Kitabı oxu: «Полётов», səhifə 3
Марина не смутилась.
– Быт разрушил всё, – пожала она плечами. – Оказалось, что его талант – в основном выпивать и рассказывать, каким великим поэтом он станет, когда его поймут. К четвёртому курсу от стихов остались только тосты, а от отношений – счета за квартиру и пустые обещания.
Марина сделала паузу.
– Знаете, что обидно? Мы даже не ссорились. Просто однажды я проснулась и поняла, что живу с чужим человеком. Что нет смысла продолжать это.
Леонид кивнул – с пониманием, почти с сочувствием. Он слишком хорошо знал это чувство – проснуться и понять, что всё важное вдруг потеряло смысл.
– А сейчас? – спросил он, наполняя стаканы.
– Сейчас я живу в студенческом общежитии. Пятый этаж, окна на котельную. По ночам слышно, как скрипят соседские кровати, утром в душевой нет горячей воды. Вчера кто-то украл мой йогурт из холодильника – третий раз за месяц. Пишу дипломную на подоконнике – единственное место, где хватает света. Подрабатываю статьями где придётся. Редакторы берут интервью и репортажи.
Марина сделала глоток и поморщилась – то ли от крепости напитка, то ли от мыслей.
– Забавно, на первом курсе я представляла, что буду заниматься журналистскими расследованиями. Разоблачать коррупцию, спасать невинно осуждённых, – тихо засмеялась она. – А вместо этого пишу о людях. О том, как они живут, что чувствуют, о чём мечтают.
– И как, интересно? – в голосе Леонида проскользнуло искреннее любопытство.
– Очень, – кивнула она. – Люди куда интереснее, чем кажутся. Даже самые обычные. За каждым есть история, которая могла бы стать романом. Просто не всем дано её рассказать.
Марина замолчала, задумавшись. Потом вдруг вспомнила:
– Был случай прошлой весной. Я поехала в Подмосковье, в деревню, где жил местный поэт. Деревенский гений – стихи про берёзки, про Россию-матушку, но в них было что-то настоящее. Я должна была сделать интервью для областной газеты. Приехала, а там – ни света, ни воды. Генератор сломался, вся деревня в темноте. И вот он, этот поэт – заросший мужик в вылинявшей тельняшке – при свечах читал мне стихи. За окном метель, волки воют – март, а снег по колено. Я сижу, записываю на диктофон, потом диктофон садится. И мы оказываемся будто вне времени: он читает стихи, я слушаю, за окном воет метель, и нет Москвы, журналистики, проблем – только голос и стихи.
Леонид заметил, как меняется её лицо, когда она рассказывает о работе – становится живым, глаза ярче, движения оживлённее. Похоже на то, как меняется его собственное лицо, когда он говорит о литературе – видел это в отражении окна. Поймал себя на мысли, что им обоим одинаково важно их дело – она пишет о реальных людях, он – о выдуманных, но страсть к слову, к истории одинакова.
Леонид несколько раз поправил воротник рубашки, сжимая ткань между пальцами, будто она душила. То и дело гладил пальцами край стакана, вслушиваясь в её голос, то низкий и хрипловатый, когда она говорила о трудностях, то почти звенящий, когда речь заходила о том, что её радовало. Вглядывался в пламя свечи на столе – когда успел её зажечь? – следя, как огонь отражается в тёмных глазах Марины.
Губы его сжимались, когда она говорила об одиночестве – в этих словах звучало что-то слишком знакомое, слишком личное, будто она говорила не о себе, а о нём. Когда Марина упомянула первые публикации в областной газете, её лицо осветилось той же гордостью, которую он помнил по своей молодости – ощущением, что слова имеют силу, что они способны изменить мир.
Потом Леонид тихо вздохнул, словно вопреки себе разрешая слушать до конца. Это не было официальное разрешение – скорее согласие с собственным любопытством. Сколько лет прошло с тех пор, как он по-настоящему слушал другого человека? Не выискивая материал для книг, не отбиваясь от расспросов, а просто слушая – как человек человека?
– Знаете, что я поняла за эти годы? – спросила Марина, когда пауза затянулась. – Что важнее в разговоре не то, что говорят, а то, о чём молчат. Настоящая история всегда в недосказанности.
Марина подняла на него взгляд – прямой, без тени кокетства или манипуляции, просто внимательный взгляд человека, заинтересованного в ответе. И в этот момент Леонид понял, что оказался втянут в разговор, который не планировал – разговор не об интервью, не о литературе, а о жизни. О том, что остаётся, когда слова заканчиваются.
– В недосказанности, – повторил он задумчиво. – Возможно, вы правы. Но иногда и слова говорят громко, если уметь их слышать.
Леонид задумчиво водил пальцем по ободку стакана, вслушиваясь в едва уловимый звон стекла. Он всегда ощущал – уже в детстве это было необъяснимым суеверием – что любые предметы, вещи, даже самые незначительные, хранят прошлое. Не то, что поддаётся расшифровке, а странное, неразличимо шепчущее, притаившееся в трещинках, в затёках клея, в потёртостях на ручках дверей. В каждом предмете – особенно простом, повседневном – пряталась история, которую нужно было уметь услышать.
– В каждой вещи скрыта история, – сказал он, не сразу осознавая, что говорит это не только себе. – Нужно только уметь её прочесть. Как вот в этом стакане… – повернул его так, чтобы Марина увидела изнутри крошечную, едва заметную трещинку у основания. – Видите? Кто-то когда-то стукнул его слишком сильно, но не разбил. Теперь он хранит этот момент – гнева или неосторожности…
Марина взглянула на трещину, затем на него, ища в его лице объяснение. Леонид и сам не смог бы объяснить, почему сейчас вспомнил именно об этом, возможно, её рассказ о хрупкости стеклянных фигурок в родном доме продолжал его собственные годы внутренней ломки.
– Мы окружены такими молчаливыми свидетелями, – продолжил Леонид, чуть повысив голос, будто пытаясь отогнать воспоминание. – Они переживут нас и унесут с собой наши истории. Иногда думаю, только им и интересно, что с нами происходит. Вещи не прощают. Им всё равно, кто тут жил до и кто будет после. Они просто хранят то, что мы им оставили.
Полётов сам не понимал, почему сказал это – словно продолжение давнего разговора с самим собой, случайно выговоренное вслух. Марина кивнула, будто поняла что-то важное, скрытое за этими словами, и снова пригубила свой стакан, не сводя с него глаз.
Леонид отвернулся и посмотрел в окно. Было темно. Луна подсвечивала верхушки сосен. Он не хотел встречаться глазами с Мариной – она слишком внимательно на него смотрела. Самогон начинал действовать: голова стала лёгкой, и воспоминания, которые Полётов обычно держал в себе, начали проступать яснее.
Снаружи ветер шевелил ветки деревьев. В оконном стекле Леонид видел своё отражение – человек со стаканом в руке. Странно было видеть себя со стороны. А за отражением – только темнота и горы, которые ничего не чувствовали к нему и его одиночеству.
Внутри гостиной было тепло – от работающих батарей, от самогона, постепенно разливающегося по телу, от странной, неожиданной близости разговора с человеком, которого он видел впервые в жизни. Тишина между ними не была теперь неловкой или напряжённой – она стала почти уютной, как пауза в разговоре старых друзей, которым не нужно заполнять каждую секунду словами.
– Знаете, – вдруг произнесла Марина, нарушая эту тишину голосом, чуть охрипшим от выпитого, – я недавно брала интервью у Елены Павлиновой.
Рука Леонида остановилась над столом. Он не донёс пальцы до стакана и медленно опустил руку. Услышав это имя, сглотнул. Сердце забилось чаще, он почувствовал, как вспотели ладони. Леонид моргнул несколько раз и сжал губы, пытаясь сохранить выражение лица неизменным.
Павлинова. Имя ударило его, как пощёчина. Он сжал пальцы на краю стола, почувствовав, как ногти впиваются в ладонь. Перед глазами мгновенно возникло её лицо с афиши «Московской весны» – высокие скулы, чуть приподнятый подбородок, глаза, смотрящие поверх зрительного зала. Елена Павлинова – та самая актриса, чей голос звучал из каждого радио.
Леонид медленно опустил руку, так и не взяв стакан. Он почти физически ощущал, как быстро разрушается всё, что так старательно выстраивал: защита, равнодушие, сдержанность. Журналистка, сидящая напротив, знала. Она с самого начала знала, зачем приехала, и её интерес к его книгам, её внимательность, её кажущаяся искренность – всё это было лишь способом подвести разговор к главному. К тому, что действительно её интересовало. К Павлиновой.
Марина продолжала говорить, будто не замечала его реакции:
– Потрясающая женщина. В свои шестьдесят пять выглядит на пятьдесят, а держится так, словно ей и вовсе тридцать. Мы беседовали в её квартире на Маросейке. Она сразу предложила мне выпить коньяк, прямо с порога, представляете? «Без градуса настоящий разговор не состоится», – вот что она сказала.
Леонид сжал пальцы на краю стола. Маросейка. Он вздрогнул, словно от удара. Перед глазами возникло то, чего он никогда не видел – воображаемые тяжёлые чугунные перила, выщербленные ступени, ведущие на третий этаж, и дверь – тёмная, с облупившейся краской и медной ручкой, отполированной прикосновениями. Представлял себе, как скрипят половицы в прихожей, как пахнет сухими травами и табаком, как солнечный свет, пробиваясь сквозь тюлевые занавески, ложится узорами на старый паркет. Годами рисовал в голове узкий подоконник, на котором едва помещается пепельница, и как они сидят на нём вдвоём, почти касаясь плечами, глядя на вечернюю улицу.
– Она тепло о вас отзывалась, – Марина сделала ещё глоток, не отрывая взгляда от его лица, словно изучая каждую эмоцию. – Сказала, что вы всегда были для неё «просто мальчишкой».
Эта фраза ударила Леонида как пощёчина. «Просто мальчишка». Три слова, перечёркивающие всё, что было – или казалось – между ними. Три слова, низводящие их историю до банальности, до скучного анекдота из серии «молодой поклонник и знаменитость». Он почувствовал, как что-то дрогнуло в лице – не улыбка, но и не гримаса, а какая-то смесь горечи и злости.
Это было больше, чем он мог вынести молча. Желание исправить эту характеристику, рассказать правду – или хотя бы свою версию правды – внезапно пересилило обычную сдержанность. Годами Леонид хранил эту историю в себе, не позволяя никому даже прикасаться к ней.
Она была слишком личной, слишком наполненной стыдом, горечью и чем-то похожим на предательство – не только со стороны Павлиновой, но и с его собственной. А теперь вот какая-то провинциальная журналистка, не знающая ничего ни о нём, ни о Павлиновой, ни об их прошлом, сидела здесь, на противоположной стороне стола, и так небрежно бросала эти слова, словно имела право судить о том, чего не понимала.
Он вдруг почувствовал, как во рту становится сухо, а в груди – пусто, будто все внутренности вытянула наружу эта простая, почти невинная фраза: «просто мальчишка».
Леонид посмотрел на Марину и впервые за вечер увидел в ней не просто собеседницу, а безжалостного свидетеля собственной слабости. Эта мысль его разозлила: почему Леонид должен оправдываться перед незнакомкой за то, что даже себе не умел объяснить? Почему её голос и её взгляд вдруг оказались главнее его собственного воспоминания? Почему он позволил ей говорить о Павлиновой так, словно речь шла о литературном персонаже, а не о женщине, которая была для него целой эпохой?
Было в Маринином взгляде что-то такое, что одновременно вызывало злость и завораживало – открытость, почти детская честность, лишённая профессионального цинизма. Возможно, именно это и было для Леонида самым невыносимым: он привык иметь дело с людьми, которые лгут, прикрываются масками, ведут тонкую игру, а здесь перед ним сидела девушка, которая просто хотела понять. И всё равно – Полётов знал, что не позволит ей даже приблизиться к той истине, которую столько лет носил в себе.
Пальцы вновь нашли трещину на стакане, и Леонид с силой сжал тонкое стекло, так что оно тихо скрипнуло в руке. Если бы она знала, подумал он, сколько лет ушло на то, чтобы притвориться, будто этого прошлого не существует. Если бы она представляла, что в каждом дне, в каждой написанной фразе – эхом звучат те самые несколько месяцев, которые он бы вычеркнул, если бы мог. Но не мог, потому что память не отпускает: чем сильнее её сжимаешь, тем больнее она кусает.
Он вдруг вспомнил, как однажды в детстве разбил стакан – почти такой же, гранёный, с шершавым ободком. Его мать тогда не ругала, а только сказала: «Бывает. Главное – не пытаться склеить осколки, всё равно трещина останется». Тогда эта фраза показалась ему глупой: Леонид же был уверен, что можно всё исправить, если захотеть. Теперь же он понимал: некоторые трещины не исчезают, сколько ни скрывай их или не выставляй на свет только целой стороной.
Леонид тоскливо усмехнулся – Павлинова всегда была для него не просто женщиной, а целым миром, в котором он жил недолго, но слишком ярко. Он знал эту её привычку всё обесценивать, делать вид, что ничего не случилось, что всё – игра, лёгкая флиртовая перепалка, не стоящая и полстроки. Помнил, с какой лёгкостью она меняла маски, как неторопливо и даже ласково уводила любой серьёзный разговор в шутку или цитату из французских фильмов. Каждый раз, когда Леонид пытался приблизиться, задеть её всерьёз, она отступала, оставляя после себя только смех и запах дорогого табака.
И всё же он снова и снова возвращался к этим дням – пока не понял, что стал таким же, как и она: переписчиком собственной истории, фальсификатором чувств. Ему хотелось крикнуть: «Это неправда! Было всё не так!», но вместо этого он слушал, как журналистка повторяет слова Павлиновой, словно издеваясь над его собственной юностью.
В голове всплыли детали их первых встреч: съёмки на Чистых Прудах, где его, обычного студента, случайно выбрали пробежать в кадре. Четверть века прошло, но Леонид до сих пор помнил, как она переступила порог его квартиры – промокшая после дубля, когда сломала каблук в луже. Помнил запах её духов – терпкий, с ноткой лаванды – заполнивший тесную прихожую, где бабушкины обои выцвели до желтизны. Как она разглядывала стены его комнаты, увешанные её фотографиями, и не смутилась, а только улыбнулась. Две ночи она провела в его постели, а на третий день исчезла, не оставив записки.
Странно: годы спустя, перечитывая её интервью, Леонид всегда искал в них хоть намёк – была ли для неё та весна хоть чем-то большим, чем забавный эпизод. И каждый раз находил лишь знакомые словечки, ту же безжалостную лёгкость в обесценивании: «просто мальчишка», «симпатичный юный фанат», «милый случайный знакомый». Полётов научился не реагировать – или думал, что научился.
Теперь, сидя напротив Марины, он вдруг осознал: на самом деле всю жизнь ждал, что когда-нибудь сможет рассказать всё так, как было. Даже если никто не поверит – просто чтобы хоть раз прозвучал его голос, а не только её.
– Для Елены я всегда был мальчишкой, – усмехнулся Леонид, и в этой усмешке сквозила застарелая боль. – Она всем так говорит. Это её способ переписывать историю задним числом, делать вид, что ничего серьёзного не было и быть не могло.
Полётов замолчал, словно окунувшись в воспоминания, которые теперь, благодаря алкоголю и странной атмосфере вечера, уже не причиняли острой боли, а лишь отдавались тупым, ноющим эхом. Лицо его было непроницаемым, но глаза выдавали всё – в них читались и боль, и нежность, и что-то ещё, чему Марина не могла подобрать названия.
Глава 3
На улицах Москвы стояла осень одна тысяча девятьсот восемьдесят третьего года – с жёлтыми листьями на асфальте и редкими прохожими. Лёнька Полётов провёл пальцами по конверту виниловой пластинки «Ненавижу и люблю», стирая пыль. Солнечный луч, пробившийся сквозь щель в шторах, скользнул по стенам, на мгновение оживив десятки фотографий – Елена Павлинова улыбалась с афиш, пела с журнальных обложек, и каждое утро её голос звучал из потрескивающих динамиков магнитофона.
Лёнька подошёл к самой большой фотографии – портрету с обложки «Советского экрана» за прошлый год. Елена смотрела чуть в сторону, словно увидела что-то интересное за плечом фотографа. Тонкие пальцы с длинными ногтями касались подбородка, а в глазах читалась та загадка, которая мучила Лёньку по ночам. Он коснулся глянцевой поверхности кончиками пальцев, почти невесомо, боясь потревожить её, и тут же отдёрнул руку, словно обжёгшись. За девятнадцать лет так и не научился спокойно относиться к своему увлечению.
Комната, в которой он родился и вырос, хранила следы всех его возрастов – детские рисунки, спрятанные в нижнем ящике стола, соседствовали с нынешним студенческим хаосом. Бабушка никогда не вторгалась сюда, молчаливо признавая это территорией внука с тех пор, как стало ясно, что мать не вернётся из новой семьи мужа-инженера с Ленинградского шоссе. Здесь царило странное сочетание музея одной актрисы и обычного студенческого жилья. Учебники по истории теснились на полках рядом с аккуратными стопками пластинок Павлиновой – каждая в своём конверте, каждая затёрта до блеска.
На письменном столе, заваленном конспектами, лежала раскрытая тетрадь с лекциями по истории СССР, а рядом – самодельный альбом с вырезками из газет, где упоминалось имя Елены. В углу комнаты громоздилось нечто среднее между полкой и шкафом: здесь были бережно разложены программки спектаклей с участием Павлиновой, несколько автографов, добытых через знакомых, и даже засохший цветок – гвоздика, которую Лёнька когда-то поднял с асфальта после того, как Елена уронила букет, выходя из служебного входа театра.
В Советском Союзе восьмидесятых у каждого понятия была своя легенда – у хоккея Третьяк, у балета Плисецкая, а вот у искусства притворства, игры на грани между искренностью и мишурой, неоспоримо царила Елена Павлинова. Её имя не просто не сходило с афиш столичных театров и кинотеатров – оно жило самостоятельной жизнью, бросаясь в глаза школьнику с плаката в вестибюле, подмигивая домохозяйке из телепрограммы, упрямо всплывая в разговоре о вечном женском счастье на кухне коммуналки.
Если где-то в стране строили Дом культуры, на церемонии открытия обязательно звучала запись Елены: её чуть хрипловатый голос был фоном для всего, что должно было трогать душу советского человека. Концерты по заявкам, праздничный «Голубой огонёк», случайный радиорепортаж – Лёнька давно заметил, что даже те, кто утверждал, что терпеть не может эстраду, узнавали Павлинову с первой секунды и неизменно замолкали, когда шёл её номер.
В газетах она мелькала чаще, чем генсек: то открывала социалистический фестиваль молодёжи, то выступала перед шахтёрами в Донбассе, то приветствовала делегацию из братской Болгарии. Мама Лёньки – хотя он и не видел её уже много лет – однажды на день рождения прислала открытку с репродукцией фотопортрета Елены, будто это само собой разумелось. Подруга бабушки, тётя Лида, выпив рюмку «Столичной», всегда громко заявляла: «Видела я эту Павлинову в Доме кино, когда она ещё студенткой была. И тогда уже была такая задавака!» Даже профессор института, где Лёнька учился, цитировал её реплики с экрана, словно это были слова Есенина или Высоцкого. Каждое поколение находило в Павлиновой что-то своё: старики видели в ней новую эпоху, взрослые – остроумие и дерзость, а молодёжь, вроде Лёньки, – неуловимую свободу быть собой, несмотря на все запреты.
И всё же даже среди этого всенародного обожания Лёнька ощущал Павлинову своей тайной, которую оберегал, прятал от посторонних глаз и никому не доверял до конца. Он знал наизусть не только её песни и киноцитаты, но и все нелепые интервью, где она отвечала сквозь зубы, и каждое слово, сказанное невпопад, и даже то, как она морщит нос, если недовольна вопросом. Оттого и афиша над кроватью выглядела для него не куском бумажной суеты, а чем-то важным и личным, где люди не взрослеют и не уезжают внезапно, где даже боль бывает красивой.
Лёнька вздохнул и взглянул на часы. Семь утра. Пора собираться. Он подошёл к шкафу, достал свежую рубашку – одну из трёх, которые регулярно стирала и гладила бабушка – и начал одеваться. Каждое движение было отточено до автоматизма: умыться, почистить зубы, позавтракать. Бабушкина комната пустовала – она уже неделю отдыхала в санатории и вернётся ещё через неделю. Лёньке нравилось это временное одиночество. Он мог подолгу слушать пластинки, не беспокоясь, что мешает бабушке, мог оставаться допоздна в институтской библиотеке и не торопиться домой.
Ложка с овсянкой застыла на полпути ко рту, пока Лёнька вчитывался в расписание. История КПСС, историография, практикум по архивоведению. Он машинально дожевал безвкусную кашу, представляя, как будет объяснять подросткам про революцию семнадцатого года, если когда-нибудь действительно станет учителем.
Поступил он в педагогический почти случайно – просто этот институт находился ближе всего к театру, где играла Павлинова. Три раза в неделю Лёнька мог «случайно» оказываться у служебного входа, когда заканчивались репетиции.
Однокурсницы – а их было большинство на историческом – считали его странным: слишком молчаливым, слишком погружённым в свои мысли. Когда они обсуждали будущих учеников и методические планы, Лёнька кивал и делал вид, что разделяет их энтузиазм. Никто, кроме соседа по общежитию, не знал, что под обложкой учебника педагогики он прятал вырезки с интервью Павлиновой. В восемнадцать лет ему казалось, что любовь к актрисе, которая старше на пятнадцать лет, – это то, что лучше держать при себе.
Заперев дверь квартиры и дважды проверив замок, Лёнька спустился по лестнице. В подъезде пахло кошками и вчерашним борщом, которым тянуло из квартиры на первом этаже. На улице его обдало прохладным осенним воздухом. Октябрь восемьдесят третьего года выдался холодным, но сухим. Опавшие листья шуршали под ногами, солнце робко пробивалось сквозь тучи, не давая тепла, но создавая иллюзию погожего дня.
Чистопрудный бульвар, где располагался дом Лёньки и его бабушки, был одним из самых красивых мест в Москве, особенно осенью. Жёлтые и красные листья кружились в воздухе, падая в тёмную воду пруда, создавая на поверхности узоры. Фонари, ещё не погасшие в утренний час, отражались в воде. Лёнька любил это место, хотя за восемнадцать лет привык к его красоте настолько, что замечал её только в особые моменты.
Сегодня, однако, у Лёньки не было времени на созерцание. Быстрым шагом он миновал пруд, прошёл мимо детской площадки, где уже играли малыши под присмотром бабушек, и направился к трамвайной остановке. Через двадцать минут уже сидел в аудитории, слушая лекцию по истории России девятнадцатого века, делая аккуратные записи в толстой тетради, время от времени поднимая руку, чтобы задать вопрос или ответить преподавателю.
Учёба давалась ему легко, но требовала полного погружения. В такие моменты даже Павлинова отступала на второй план, уступая место Карамзину, Ключевскому или Соловьёву. Но стоило лекции закончиться, как мысли Лёньки возвращались к ней. Он вспоминал интервью, которое прочитал вчера в «Советской культуре»: Елена говорила о новой роли в фильме известного режиссёра, о работе над образом, о сложностях и радостях профессии. Каждое её слово запоминал наизусть.
День пролетел незаметно, наполненный лекциями, разговорами с однокурсниками, чтением в библиотеке. Ближе к вечеру Лёнька наконец отправился домой. Возвращаясь, он решил зайти в пивную на углу Покровки – не ради пива, которое не пил, а ради солёных сушек, которые там продавались. Лёнька любил их терпкий вкус, жёсткую корочку, щедро посыпанную крупной солью. Это была его маленькая слабость, единственное, что он позволял себе помимо учёбы и своего тайного увлечения.
Пивная встретила его гулом голосов, запахом дрожжей и сигаретного дыма. За длинными деревянными столами сидели мужчины в рабочей одежде, с кружками пива и тарелками с воблой. Они громко разговаривали, смеялись, стучали кружками по столу. Лёнька всегда чувствовал себя здесь чужим – с его тонкими чертами лица, аккуратной одеждой, студенческой сумкой через плечо. Но за пару лет постоянных визитов его уже признали «своим чудаком», который «приходит только за сушками, как девчонка».
– О, студент пришёл! – крикнул кто-то из глубины зала. – Давно не заходил!
Лёнька смущённо кивнул и подошёл к стойке, где полная женщина в белом переднике уже приветливо ему улыбалась.
– Как обычно? – спросила она, протягивая руку к стеклянной банке с сушками.
– Да, пожалуйста, – Лёнька достал мелочь из кармана. – Двести грамм.
Женщина насыпала сушки в бумажный кулёк, взвесила и назвала цену. Лёнька расплатился и, вежливо кивнув, направился к выходу, стараясь не встречаться взглядом с завсегдатаями пивной, которые то и дело поглядывали в его сторону.
На улице было уже темно, фонари освещали тротуары жёлтым светом. Лёнька шёл, машинально доставая из кулька сушки и хрустя ими, пока возвращался на Чистопрудный. Он думал о завтрашней контрольной по истории СССР, о книге, которую нужно было вернуть в библиотеку, о том, что нужно не забыть постирать рубашки до возвращения бабушки. Мысли текли спокойно и размеренно, пока вдруг путь ему не преградило странное препятствие.
Часть бульвара, по которой он обычно ходил домой, была перекрыта. Натянуты верёвки, стояли люди в форменных куртках, сновали туда-сюда суетливые личности с папками и рациями. Лёнька сразу понял: снимают кино. В их районе это случалось регулярно – Чистопрудный бульвар с его атмосферными видами, старинными фонарями и спокойной водой пруда был любимой натурой многих режиссёров.
Лёнька остановился, разглядывая съёмочную площадку. Среди людей мелькали знакомые лица – не актёров, а соседей, которые, как и он, застряли у ограждения, не имея возможности пройти к своим домам обычным путём. Некоторые возмущались, другие с любопытством наблюдали за процессом, надеясь увидеть знаменитостей.
– Что снимают, не знаешь? – спросил Лёнька у пожилого соседа, который жил в их подъезде этажом выше.
– Да кто ж его знает, – проворчал сосед. – Говорят, какую-то мелодраму про современную молодёжь. Уже третий день мотаются тут, покоя нет.
Лёнька кивнул и уставился на суету за ограждением. Съёмочный процесс всегда завораживал его. Сейчас устанавливали свет, настраивали камеру, а в стороне о чём-то громко спорили двое мужчин – режиссёр и, судя по всему, оператор.
Он невольно вспомнил, как несколько лет назад, ещё пацаном, наблюдал за съёмками фильма «Место встречи изменить нельзя». Тогда весь район был взбудоражен: сам Высоцкий в роли Глеба Жеглова! Лёнька с мальчишками часами торчали у ограждений, надеясь увидеть знаменитого актёра. И однажды им повезло – они стали свидетелями съёмок сцены, где бандит наносит удар ножом Сеньке Тузику.
Лёнька помнил каждую деталь того дня: серое осеннее небо, похожее на сегодняшнее, крики режиссёра, напряжённые лица актёров. Он стоял так близко, что мог разглядеть фальшивый нож, капли искусственной крови, бледное от грима лицо актёра, игравшего Сеньку. Мальчишки вокруг ахали и перешёптывались, а Лёнька молчал, впитывая каждую деталь, каждый жест, каждое слово. Уже тогда, в четырнадцать лет, он понимал, что хочет связать свою жизнь с этим миром – миром кино, театра, искусства.
А зимой того же года ему и вовсе повезло: соседский мальчишка Витька, чей отец работал осветителем на «Мосфильме», притащил его на съёмки массовки. Снимали сцену с трамваем, и режиссёру срочно нужны были подростки, которые будут стоять на подножке. Они с Витькой и ещё несколькими ребятами из соседних домов мёрзли целый день, стоя на обледенелой подножке, пока трамвай раз за разом проезжал один и тот же участок пути. Лёнька тогда отморозил пальцы на ногах и заработал нагоняй от бабушки, но счастью его не было предела. Он был частью кино! Пусть маленькой, едва заметной, но частью.
Воспоминания были прерваны громким возгласом режиссёра:
– Тишина на площадке! Приготовились! Мотор!
Все замерли, даже зеваки за ограждением притихли. Лёнька вытянул шею, пытаясь разглядеть, что происходит. По аллее бульвара шла женщина. Из-за расстояния и плохого освещения он не мог разглядеть её лица, только силуэт – стройную фигуру в элегантном пальто, копну тёмных волос. Что-то в её походке, в наклоне головы показалось ему знакомым, и сердце вдруг забилось чаще.
Нет, не может быть. Павлинова здесь, рядом с его домом? Это было бы слишком невероятным совпадением. И всё же Лёнька не мог оторвать взгляд от фигуры, медленно идущей по аллее. Женщина остановилась у скамейки, села, достала сигарету. Камера медленно двигалась вокруг неё, снимая с разных ракурсов.
– Стоп! – крикнул режиссёр. – Ещё раз! Вера, ты слишком напряжена. Расслабься, ты просто ждёшь его в парке, ты не на похоронах!
Женщина кивнула, и Лёнька с разочарованием понял, что это не Павлинова. Просто актриса, похожая на неё издалека. Разочарование было таким острым, что он даже не заметил, как сломал сушку в пальцах. Крошки посыпались на землю, и Лёнька машинально стряхнул их с ладони.
Он стоял, по-прежнему глядя на съёмочную площадку, хотя разочарование осело где-то в груди. Снова обманулся, снова принял желаемое за действительное. Лёнька уже собирался отвернуться и поискать обходной путь домой, когда его окликнул резкий, командный голос:
– Эй, студент! Да-да, ты, в сером свитере!
Лёнька обернулся. К нему быстро приближался невысокий коренастый мужчина лет тридцати пяти, с папкой под мышкой и рацией в руке. На лице – раздражение человека, следящего за десятком дел одновременно. Тёмные вьющиеся волосы небрежно зачёсаны назад, на лбу – глубокая вертикальная морщина.
– Меня? – растерянно спросил Лёнька, оглядываясь по сторонам.
– Тебя, тебя, – нетерпеливо подтвердил мужчина, подходя ближе. – Ты местный? Я тебя тут уже видел пару раз.
– Да, я здесь живу. Вон в том доме, – Лёнька махнул рукой в сторону своего подъезда, чувствуя себя неловко под пристальным взглядом незнакомца.
– Отлично! – мужчина вдруг просиял, хотя морщина на лбу никуда не исчезла. – Меня зовут Роберт Ольхов, я ассистент режиссёра. Мы снимаем фильм «Любовь моя», слышал, может?
Лёнька помотал головой. Название ни о чём ему не говорило, хотя он регулярно просматривал все анонсы новых фильмов в «Советском экране».
– Неважно, – Роберт отмахнулся, словно ответ не имел значения. – Слушай, у нас тут форс-мажор. Один из массовки не пришёл, а нам нужен парень примерно твоего возраста для эпизода. Сыграешь школьника, опаздывающего на уроки? Ничего сложного – просто пробежишь мимо камеры. Пять рублей за съёмочный день.
Лёнька удивлённо моргнул. Пять рублей – почти половина его месячной стипендии. Но дело было даже не в деньгах. Возможность поучаствовать в настоящем фильме, пусть в массовке, пусть на несколько секунд – это было…
