Kitabı oxu: «Роман без вранья»
На каторгу пусть приведет нас дружба,
Закованная в цепи песни.
О день серебряный,
Наполнив века жбан,
За край переплесни.
(А. Мариенгоф)

© Оформление Т. Костерина, 2025
© Издательство «Художественная литература», 2025

Свои воспоминания о Есенине Мариенгоф написал и издал после смерти друга, когда боль утраты еще не утихла, а воспоминания – еще свежи. Есенин в них – человек со сложным характером, часто неправый, влюбленный в славу, но безмерно одаренный, такой родной и близкий…
«Роман» будут называть то пасквилем, то клеветой. Мариенгофа обвинят и в развязности, и в самовлюбленности, в склонности к дешевой сенсации. Его станут критиковать не столько за пустословие, сколько за то, что он, описывая те или иные события, свидетелем или участником которых довелось быть, дает им свое истолкование. Но главное – за то, что представил Есенина не таким, каким поэт виделся критикам-приятелям, знакомым, друзьям, очернил его ради сиюминутной славы.
В 1948 году Мариенгоф напишет о том, как создавался «Роман без вранья» и об отношении к нему современников. «К “Роману”, когда он вышел, отнеслись по-разному. Люди, не знавшие Есенина близко, кровно обиделись за него и вознегодовали на меня: “оскорбил-де память”. Близкие же к Есенину, кровные, – не рассердились. Мы любили его таким, каким он был. Хуже дело обстояло с другими персонажами “Романа”. Николай Клюев при встрече, когда я ему протянул руку, заложил свою за спину и сказал: “Мариенгоф! Ох, как страшно!..” Покипятился, но недолго чудеснейший Жорж Якулов. “Почем Соль” (Григорий Романович Колобов – товарищ мой по пензенской гимназии) – оборвал старинную дружбу Умный, скептический Кожебаткин (издатель “Альционы”) несколько лет не здоровался: не мог простить “перышных” носков и нечистого носового платка. Явно я переоценил чувство юмора у моих друзей. Совсем уж стали смотреть на меня волками Мейерхольд и Зинаида Райх. Но более всего разогорчила меня Изидора Дункан, самая замечательная и самая по-человечески крупная женщина из всех, которых я когда-либо встречал в жизни. И вот она – прикончила добрые отношения. О многом я в “Романе” не рассказал.
Почему?
Вероятно, по молодости торопливых лет. Теперь бы, я думаю, написал полней. Но вряд ли лучше».
Сразу после смерти Есенина началась его целенаправленная критика и даже травля, первое время стихи поэта вообще не печатали. «Роман» вызывал отторжение в 20-е годы, в 40-х о нем забыли, так как о переиздании в те годы и речи не могло быть. «Роман без вранья» будет опубликован в том виде, в каком написан, только через 60 лет издательством «Художественная литература».
Знакомство Анатолия Мариенгофа и Сергея Есенина произошло в 1918 году в издательстве «ВЦИК», куда Мариенгофа на работу литературным секретарем устроил Николай Бухарин, в те годы – ответственный редактор газеты «Правда». Сошлись две полные противоположности, как внешне, так и внутренне, но сведенные вместе каким-то высшим провидением… и полюбили друг друга.
Когда молодой Есенин появился в Петербурге, первые шаги на поэтическом поприще он делал в образе этакого деревенского самородка, простодушного и обаятельного рубахи-парня. Тогда этот образ был списан с Николая Клюева, чья слава крестьянского поэта была в зените. Именно в таком обличье Есенин добился первой известности, стал любимцем девушек и вместе с Николаем Клюевым выступал перед императрицей Александрой Федоровной и ее дочерями в Царском Селе. Приблизительно таким «крестьянским» поэтом-лириком с «буйствующим крестьянским разумом» представлялся он и Мариенгофу «Ив моем мозгу непременно возникал образ мужика лет под тридцать пять, роста в сажень, с бородой как поднос из красной меди». Конечно, никакой бороды и роста в сажень у молодого Есенина не было. «Передо мной стоял паренек в светлой синей поддевке. Под синей поддевкой белая шелковая рубашка. Волосы волнистые, желтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно (но очень нарочно) падал на лоб. Завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции. И только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее – и завитка, и синей поддевочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шелковой рубашки», – напишет о первом впечатлении от встречи Мариенгоф.
Таким Есенину суждено было оставаться недолго.
Подружившись с поэтом Анатолием Мариенгофом, он примкнул к созданному им «Ордену имажинистов», позднее названному «Орденом воинствующих имажинистов». По воспоминаниям современников, они стали практически неразлучны, общими силами пытались издавать свои произведения, открыли книжную лавку, объездили пол-России. Одной холодной зимой захватили ванную коммунальной квартиры, потому что там было теплее, чем в промерзшей комнате, и героически оборонялись от соседей, которые тоже не прочь были погреться. Посвящали друг другу стихи, пили, спорили. «Года четыре кряду нас никогда не видели порознь», – писал Мариенгоф.
Надо признать, что общение двух поэтов стало взаимнообогащающим, причем исследователи чаще находят в стихах Есенина влияние творчества Мариенгофа, а не наоборот. Есенину Мариенгоф нужен был, чтобы преодолеть узкие рамки деревенской поэзии в духе Клюева, Орешина и Клычкова. Новый друг повлиял не только на творчество Есенина: эксцентричность, легкий нарциссизм и стиль тонкого эстета Есенин перенял именно у Анатолия Борисовича. Тот научил поэта быть элегантным: носить лакированные башмаки, дорогие костюмы, цилиндр. Их совместный быт был образцом порядка, хозяйственности и сытого благополучия. Только после расставания с Мариенгофом началось многолетнее пьянство Есенина, которое в итоге привело к печальным последствиям.
В 1919 году в Москве объединились несколько известных поэтов и объявили себя имажинистами (в своем творчестве стремились к передаче реальности через поэтические образы). У истоков этого течения стояли четыре человека: Мариенгоф, Есенин, Шершеневич и Кусиков. Имажинисты обрушивались с резкой критикой на уже существующие направления искусства Серебряного века – футуризм, символизм, пассеизм.
Проведя первое собрание новой поэтической группы, на следующий же день имажинисты опубликовали «Декларацию», где прописали свои основные эстетические принципы. С особым огоньком в «Декларации» высмеивался футуризм (авангардное течение в искусстве (живописи, литературе, скульптуре, архитектуре) начала XX века, которое отвергало достижения классической культуры и воспевало наступающую индустриальную эпоху). Так же, как и футуристы, имажинисты шокировали публику своим вызывающим поведением, скандальными заявлениями и эпатажными выходками. Во время выступления вместо чтения стихотворений кто-то из поэтов мог вступить в полемику со зрителями и даже оскорбить их. Однажды Есенин даже опрокинул на голову кого-то из публики тарелку с салатом.
Как только ни ругали поэтов-имажинистов – их творчество называли «поэтическими кривляниями», «кликушеским беснованием», а авторов обвиняли в «позерстве». Но имажинисты выстояли – стали издавать свои сборники «Харчевня зорь», «Плавильня слов», «Конница бурь» (все – в 1920 году) и замыслили собственный журнал «Гостиница для путешествующих в прекрасном» (с 1922 года).
Было задумано литературное кафе «Стойло Пегаса» (причем задумал его Есенин), где творческие вечера обычно проходили так: вначале на разогреве выступали начинающие поэты и молодняк. Их обычно никто не слушал, публика громко разговаривала, смеялась и ела. Ближе к концу вечера выходили сами имажинисты – Есенин, Мариенгоф, Шершеневич, Ивнев. Посетители переставали жевать, сосредотачиваясь на выступающем, но поступали так, разумеется, не все. Кто-то был первый раз, кто-то просто не хотел резко замолкать, и тогда начинался скандал. Есенин – обычно это был именно он – мог запросто вывести возмущающегося слушателя из кафе, пригрозить ему кулаком. На сцене «Стойла Пегаса» было прочитано немало лучших поэтических произведений, ставших потом знаменитыми на всю Россию. Услышать их впервые, к тому же из первых уст, тогда можно было только здесь.
Надо признать, что поэты-имажинисты были ярким культурным явлением своего времени, их известность даже перешагнула границы Советской России. Повсюду устраивались их творческие вечера, их клеймили и ругали в печати, они не признавали ничьих авторитетов, однако на встречу Нового года с имажинистами продавались билеты, и купить их было большой удачей.
В 1920–1921 гг. – во время наибольшего расцвета имажинизма в Москве – были открыты две книжные лавки: в Камергерском стали торговать Шершеневич и Кусиков, а на Никитской у «Художников слова» – Есенин и Мариенгоф. Сначала там продавалась букинистическая литература, но затем поэты стали выставлять и свои издания; наибольшей популярностью пользовались, конечно же, стихотворные сборники Есенина. Лавка была известна на всю Москву, Мариенгоф и Есенин нередко сами стояли за прилавком.
Во время многочисленных совместных поездок друзей-имажинистов по стране зарождались замыслы многих есенинских произведений. Рассказывая о своем друге как о великом поэте, Мариенгоф с искренним восхищением признает: «А в прогоне от Минеральных Вод до Баку Есениным написана лучшая из его поэм – “Сорокоуст”. Жеребенок, пустившийся в тягу с нашим поездом, запечатлен в образе, полном значимости и лирики, глубоко волнующей…» В 1920 г. Есенин напишет и посвятит Мариенгофу стихотворение «Я последний поэт деревни», в 1922-м – поэму «Пугачев».
А потом этой дружбе, казавшейся вечной, пришел конец.
Назревали творческие разногласия давно. В статье «Быт и искусство» (1920) Есенин отвергнет прежний подход имажинистов к искусству – «им кажется, что слово и образ – это уже всё» – и охарактеризует его как «несерьезный». После возвращения из-за границы 7 апреля 1924 года напишет заявление в правление Ассоциации вольнодумцев, в котором назовет журнал «Гостиница для путешествующих в прекрасном» мариенгофским. И откажется публиковаться в таком журнале.
Еще одной причиной разрыва дружеских отношений Есенина и Мариенгофа можно назвать женитьбу Анатолия Борисовича на актрисе Анне Никритиной. Эксцентричный поэт-имажинист, которого считали отчаянным бабником и прожигателем жизни, оказался заботливым мужем и нежным отцом. Они бы не познакомились, если бы не Есенин. Поэт Вадим Шершеневич предложил Анне Борисовне пойти в гости к одной пожилой даме – познакомиться с Есениным. От таких предложений тогда не отказывались. Там и произошла эта судьбоносная встреча Мариенгофа и Никритиной. Мартышка, как он называл Анну, и сын Кирилл стали для него главными людьми в жизни, и дружба с Есениным постепенно закончилась. После самоубийства Есенина Анну Борисовну пригласили в БДТ, и семья переехала в Ленинград. «Мы стали жителями города без синего неба, но с белыми ночами. Города туманов и дождей. Дождей июльских и декабрьских. Города каналов, канавок, мостиков и мостов с золотыми львами, держащими в зубах золотые цепи. Города проспектов, прямых, как чертежная линейка, и площадей, справедливо называющихся полями», – напишет Мариенгоф. Бурная молодость поэта на этом завершилась – он стал писать романы и пьесы.
Объясняя причины надлома есенинской души, приведшего к трагедии, Мариенгоф рассказал о сложных взаимоотношениях Есенина с Айседорой Дункан, которая, по его мнению, сыграла роковую роль в судьбе поэта. В 1921 году Дункан, американская танцовщица, изобретательница свободного танца, восхищавшая своей грацией всех современников, познакомилась с поэтом, который был младше ее на 18 лет. Поженились они 2 мая 1922 года. А уже 20 числа отправились в путешествие длиной полтора года по Европе и Америке. Она выступала, он скандалил, она тоже скандалила, он проматывал состояние жены, порой все сопровождалось битьем посуды, доходило и до рукоприкладства. Кончилось тем, что в 1923 году Есенин вернулся к Бениславской, а Дункан лишили американского гражданства за прокоммунистические демарши. Еще больший масштаб пьянство Есенина приобрело именно в этой зарубежной поездке. В моменты просветления поэт творил. Но до самой смерти запои не прекращались.
Известно, что здоровьем поэта тогда даже обеспокоились представители власти. Так, партийный работник Христиан Раковский в письме Феликсу Дзержинскому просил «спасти жизнь известного поэта Есенина – несомненно самого талантливого в нашем Союзе», предлагая: «Пригласите его к себе, проборите хорошо и отправьте вместе с ним в санаториум товарища из ГПУ, который не давал бы ему пьянствовать…»
Потом Мариенгоф и Есенин помирились, но былой дружбы, конечно, восстановить уже не смогли. Встречи не нежность будили, а тревожили память: заглядывали друг другу в глаза – там был отсвет молодости, оголтелого счастья.
Как ни раскидала их судьба – это был плодотворный союз: Мариенгоф обрел настоящего друга, смог ощутить всю глубину его таланта, Есенин – лучшее свое написал именно в имажинистский период, под явным влиянием поэтики Мариенгофа: «Исповедь хулигана», «Соркоуст», «Пугачев», сборник «Москва кабацкая».
Сергей Есенин у Мариенгофа, выдающегося романиста с удивительным слогом, поэта с собственным взглядом на мир, при всех нападках и критике в адрес этой книги, получился живым, трогательным, очень одиноким и ранимым человеком, каким он и был. Анатолий Мариенгоф о Сергее Есенине писал правдиво и искренне – и именно это делает роман по-настоящему ценным.
Роман без вранья

1
В Пензе у меня был приятель: чудак-человек. Поразил он меня с первого взгляда бряцающими (как доспехи, как сталь) целлулоидовыми манжетами из-под серой гимназической куртки, пенсне в черной оправе на широком шнуре и длинными поэтическими волосами, свисающими как жирные черные сосульки на блистательный целлулоидовый воротничок.
Тогда я переводился в Пензенскую частную гимназию из Нижегородского дворянского института.
Нравы у нас в институте были строгие – о длинных поэтических волосах и мечтать не приходилось. Не сходишь, бывало, недельку-другую к парикмахеру, и уж ловит тебя в коридоре или на мраморной розовой лестнице инспектор. Смешной был инспектор – чех. Говорил он (произнося мягкое «л» как твердое, а твердое мягко) в таких случаях всегда одно и то же:
– Древние греки носилы длынные вольосы дла красоты, скифы – чтобы устрашать своих врагов, а ты дла чего, малчик, носишь длынные вольосы?
Трудно было в нашем институте растить в себе склонность к поэзии и быть баловнем муз.
Увидев Женю Литвинова – целлулоидовые его манжеты и поэтическую шевелюру, сразу я понял, что суждено в Пензенской частной гимназии пышно расцвесть моему стихотворному дару.
У Жени Литвинова тоже была страсть к литературе – замечательная страсть, на свой особый манер. Стихов он не писал, рассказов также, книг читал мало, зато выписывал из Москвы почти все журналы – толстые и тонкие, альманахи и сборнички, поэзию и прозу, питая особую склонность к «Скорпиону», «Мусагету» и прочим такого же сорта самым деликатным и модным тогда в столице издательствам. Всё, что получалось из Москвы, расставлялось им по полкам в неразрезанном виде. Я захаживал к нему, брал книги, разрезал, прочитывал – и за это относился он ко мне с большой благодарностью и дружбой.
Жене Литвинову и суждено было познакомить меня с поэтом Сергеем Есениным. Случилось это летом тысяча девятьсот восемнадцатого года, то есть года через четыре после моего появления в Пензе. Я успел окончить гимназию, побывать на германском фронте и вернуться в Пензу в сортире вагона первого класса. Четверо суток провел бодрствуя на стульчаке и тем возбуждая зависть в товарищах моих по вагону, подобно мне бежавших с поля славы.
Женя Литвинов, увлеченный политикой (так же, как в свое время литературой), выписывал чуть ли не все газеты, выходящие в Москве и Петрограде. Почти одновременно появились в левоэсеровском «Знамени труда» – «Скифы», «Двенадцать» и есенинские «Преображение» с «Инонией».
У Есенина тогда «лаяли облака», «ревела златозубая высь», богородица ходила с хворостиной, «скликая в рай телят», и, как со своей рязанской коровой, он обращался с богом, предлагая ему «отелиться».
Радуясь его стиху, силе слова и буйствующему крестьянскому разуму, я всячески силился представить себе поэта Сергея Есенина.
И в моем мозгу непременно возникал образ мужика лет под тридцать пять, роста в сажень, с бородой как поднос из красной меди.
Месяца через три я встретился с Есениным в Москве…
Хочется еще разок, напоследок, помянуть Женю Литвинова.
В двадцатом году мельком я увидел его на Кузнецком.
Он только что приехал в Москву и привез с собой из Пензы три дюжины столовых серебряных ложек.
В этих ложках сосредоточился весь остаток его немалого когда-то достояния. Был он купеческий сынок – каменный дом их в два этажа стоял на Сенной площади, и всякого добра в нем вдоволь.
Приехал Женя Литвинов в Москву за славой. На каком поприще должна была прийти к нему слава, он так хорошенько и не знал. Казалось ему (по мне судя и еще по одному своему гимназическому товарищу, Молабуху, разъезжавшему в качестве инспектора Наркомпути в отдельном салон-вагоне), что на пензяков в Москве слава валится прямо с неба.
Ежедневно, ожидая славы, Женя Литвинов продавал одну столовую ложку. Последний раз я встретил его в конце месяца со дня злосчастного приезда в Москву. У него осталось шесть серебряных ложек, а слава все не приходила. Он прожил в столице еще четыре дня. На последние две ложки купил обратный билет в Пензу.
С тех пор я больше его не встречал. Милая моя Пенза! Милые мои пензюки!
2
Первые недели я жил в Москве у своего двоюродного брата Бориса (по-семейному Боб) во 2-м Доме Советов (гост. «Метрополь») и был преисполнен необычайной гордости.
Еще бы: при входе на панели матрос с винтовкой, за столиком в вестибюле выдает пропуска красногвардеец с браунингом, отбирают пропуска два красноармейца с пулеметными лентами через плечо. Красноармейцы похожи на буров, а гостиница первого разряда на таинственный Трансвааль. Должен сознаться, что я даже был несколько огорчен, когда чай в номер внесло мирное существо в белом кружевном фартучке.
Часов в двенадцать ночи, когда я уже собирался натянуть одеяло на голову, в номер вбежал маленький легкий человек с светлыми глазами, светлыми волосами и бородкой, похожей на уголок холщовой скатерти.
Его глаза так весело прыгали, что я невольно подумал: не играл ли он перед тем, как войти сюда, на дворе в бабки, бил чугункой без промаха, обобрал дочиста своих приятелей и явился с карманами, оттопыренными от козен и медяков, что ставили «под кон»? Одним словом, он мне очень понравился.
Бегая по номеру, легкий человек тот наткнулся на стопку книг. На обложке верхнего экземпляра жирным шрифтом было тиснуто: «ИСХОД» и изображен некто звероподобный (не то на двух, не то на четырех ногах), уносящий голубыми лапищами в призрачную даль бахчисарайскую розу, величиной с кочан красной капусты. В задание художника входило отразить мировую войну, февральскую революцию и октябрьский переворот.
Мой незнакомец открыл книжку и прочел вслух:
Милая,
Нежности ты моей
Побудь сегодня козлом отпущения.
Трехстишие называлось поэмой, и смысл, вложенный в него, должен был превосходить правдивостью и художественной силой все образы любви, созданные мировой литературой до сего времени. Так, по крайней мере, полагал автор.
Каково же было мое возмущение, когда наш незнакомец залился самым непристойнейшим в мире смехом, сразу обнаружив в себе человека, ничего не смыслящего в изящных искусствах.
И в довершение, держась за животики, он воскликнул:
– Это замечательно… Я еще никогда в жизни не читал подобной ерунды!..
Тогда Боб, ткнув пальцем в мою сторону, произнес:
– А вот и автор.
Незнакомец дружески протянул мне руку. Когда минут через десять он вышел из комнаты, унося на память с собой первый имажинистский альманах, появившийся на свет в Пензе, я, дрожа от гнева, спросил Бориса:
– Кто этот…?
– Бухарин! – ответил Боб, намазывая вывезенное мною из Пензы сливочное масло на кусочек черного хлеба.
В тот вечер решилась моя судьба. Через два дня я уже сидел за большим письменным столом ответственного литературного секретаря издательства ВЦИК, что помещалось на углу Тверской и Моховой.
Стоял теплый августовский день. Мой стол в издательстве помещался у окна. По улице ровными каменными рядами шли латыши. Казалось, что шинели их сшиты не из серого солдатского сукна, а из стали. Впереди несли стяг, на котором было написано:
МЫ ТРЕБУЕМ МАССОВОГО ТЕРРОРА
Меня кто-то легонько тронул за плечо:
– Скажите, товарищ, могу я пройти к заведующему издательством Константину Степановичу Еремееву?
Передо мной стоял паренек в светлой синей поддевке. Под синей поддевкой белая шелковая рубашка. Волосы волнистые, желтые, с золотым отблеском. Большой завиток как будто небрежно (но очень нарочно) падал на лоб. Завиток придавал ему схожесть с молоденьким хорошеньким парикмахером из провинции. И только голубые глаза (не очень большие и не очень красивые) делали лицо умнее – и завитка, и синей поддевочки, и вышитого, как русское полотенце, ворота шелковой рубашки.
– Скажите товарищу Еремееву, что его спрашивает Сергей Есенин.
3
В Москве я поселился (с гимназическим моим товарищем Молабухом) на Петровке, в квартире одного инженера.
Пустил он нас из боязни уплотнения, из страха за свою золоченую мебель с протертым плюшем, за массивные бронзовые канделябры и портреты предков (так называли мы родителей инженера, развешанных по стенам в тяжелых рамах).
Надежд инженера мы не оправдали. На другой же день по переезде стащили со стен засиженных мухами предков, навалили их целую гору и вынесли в кухню.
Бабушка инженера, после такой большевистской операции, заподозрила в нас тайных агентов правительства и стала на целые часы прилипать старческим своим ухом к нашей замочной скважине.
Тогда-то и порешили мы сократить остаток дней ее бренной жизни.
Способ, изобретенный нами, поразил бы своей утонченностью прозорливый ум основателя иезуитского ордена.
Развалившись на плюшевом диванчике, что спинкой примыкал к замочной скважине, равнодушным голосом заводили мы разговор такого, приблизительно, содержания:
– А как ты думаешь, Миша, бабушкины бронзовые канделяберы пуда по два вытянут?
– Разумеется, вытянут.
– А не знаешь ли ты, какого они века?
– Восемнадцатого, говорила бабушка.
– И будто бы работы знаменитейшего итальянского мастера?
– Флорентийца.
– Я так соображаю, что, если их приволочь на Сухаревку, пудов пять пшеничной муки отвалят.
– Отвалят.
– Так вот пусть уж до воскресенья постоят, а там и потащим.
– Потащим.
За стеной в этот момент что-то плюхалось, жалобно стонало и шаркало в безнадежности туфлями.
А в понедельник заново заводили мы разговор о «канделяберах», сокращая ничтожный остаток бренной бабушкиной жизни.
Вскоре раздобыли себе и сообщников на это гнусное дело.
Стали бывать у нас на Петровке Вадим Шершеневич и Рюрик Ивнев. Завелись толки о новой поэтической школе образа.
Несколько раз я перекинулся в нашем издательстве о том мыслями и с Сергеем Есениным.
Наконец было условлено о встрече для сговора и, если не разбредемся в чувствовании и понимании словесного искусства, для выработки манифеста.
Последним, опоздав на час с лишним, явился Есенин. Вошел он запыхавшись, платком с голубой каемочкой вытирая со лба пот. Стал рассказывать, как бегал он вместо Петровки по Дмитровке, разыскивая дом с нашим номером. А на Дмитровке вместо дома с таким номером был пустырь; он бегал вокруг пустыря, злился и думал, что все это подстроено нарочно, чтобы его обойти, без него выработать манифест и над ним же потом посмеяться.
У Есенина всегда была болезненная мнительность. Он высасывал из пальца своих врагов; каверзы, которые против него будто бы замышляли; и сплетни, будто бы про него распространяемые.
Мужика в себе он любил и нес гордо. Но при мнительности всегда ему чудилась барская снисходительная улыбочка и какие-то в тоне слов неуловимые ударения.
Все это, разумеется, было сплошной ерундой, и щетинился он понапрасну.
До поздней ночи пили мы чай с сахарином, говорили об «изобретательном» образе, о месте его в поэзии, о возрождении большого словесного искусства «Песни песней», «Калевалы» и «Слова о полку Игореве».
У Есенина уже была своя классификация образов. Статические он называл заставками, динамические, движущиеся – корабельными, ставя вторые несравненно выше первых; говорил об орнаменте нашего алфавита, о символике образной в быту, о коньке на крыше крестьянского дома, увозящем, как телегу, избу в небо, об узоре на тканях, о зерне образа в загадках, пословицах и сегодняшней частушке.
Формальная школа для Есенина была необходима. Да и не только для него одного. При нашем бедственном состоянии умов поучиться никогда не мешает.
Один умный писатель на вопрос «что такое культура?» – рассказал следующий нравоучительный анекдот.
В Англию приехал богатейший американец. Ездил по стране и ничему не удивлялся.
Покупательная возможность доллара делала его скептиком. И только один раз, пораженный необыкновенным газоном в родовом парке английского аристократа, спросил у садовника, как ему добиться у себя на родине такого газона.
– Ничего нет проще, – отвечает садовник, – вспашите, засейте, а когда взойдет, два раза в неделю стригите машинкой и два раза в день поливайте. Если так станете делать, через триста лет у вас будет такой газон.
Всей русской литературе один век с хвостиком. Прозой пишем хорошо, когда переводим с французского.
Не ворчать надо, когда писатель учится форме, а радоваться.
Перед тем как разбрестись по домам, Есенин читал стихи. Оттого ли, что кричал он, ввергая в звон подвески на наших «канделяберах», а себя величал то курицей, снесшейся золотым словесным яйцом, то пророком Сергеем; от слов ли, крепких и грубых, но за стеной, где почивала бабушка, что-то всхлипнуло, простонало и в безнадежности зашаркало шлепанцами по направлению к ватерклозету.
4
Каждый день, часов около двух, приходил Есенин ко мне в издательство и, садясь около, клал на стол, заваленный рукописями, желтый тюречок с солеными огурцами.
Из тюречка на стол бежали струйки рассола.
В зубах хрустело огуречное зеленое мясо, и сочился соленый сок, расползаясь фиолетовыми пятнами по рукописным страничкам.
Есенин поучал:
– Так, с бухты-барахты, не след идти в русскую литературу. Искусную надо вести игру и тончайшую политику.
И тыкал в меня пальцем:
– Трудно тебе будет, Толя, в лаковых ботиночках и с проборчиком волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облатками в брючках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот смотри – Белый. И волос уже седой, и лысина величиной с вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят… Каждому надо доставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас восходил?..
И Есенин весело, по-мальчишески захохотал.
– Тут, брат, дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввел. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввел? Ввел. Клюев ввел? Ввел. Сологуб с Чеботаревской ввели? Ввели. Одним словом: и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев… к нему я, правда, первому из поэтов подошел – скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я еще стишка в двенадцать строчек прочесть, а он уже тоненьким таким голосочком: «Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах…» и, ухватив меня под ручку, поволок от знаменитости к знаменитости, «ахи» свои расточая. Сам же я – скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею как девушка и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха!
Есенин улыбнулся. Посмотрел на свой шнурованный американский ботинок (к тому времени успел он навсегда расстаться с поддевкой, с рубашкой, вышитой, как полотенце, с голенищами в гармошку) и по-хорошему чистосердечно (а не с деланной чистосердечностью, на которую тоже был великий мастер) сказал:
– Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддевки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду бочки в Ригу катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денек, на два, пока партия моя грузчиков подберется. А какие там бочки – за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом… Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел на кухню: «Не надо ли чего покрасить?..» И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину: «Так-де и так». Явился барин. Зовет в комнаты – Клюев не идет: «Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощеный наслежу». Барин предлагает садиться. Клюев мнется: «Уж мы постоим». Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал…
Есенин помолчал. Глаза из синих обернулись в серые, злые. Покраснели веки, будто кто простегнул по их краям алую ниточку:
– Ну а потом таскали меня недели три по салонам – похабные частушки распевать под тальянку. Для виду спервоначалу стишки попросят. Прочту два-три – в кулак прячут позевотину, а вот похабщину хоть всю ночь зажаривай… Ух, уж и ненавижу я всех этих Сологубов с Гиппиусихами!
Опять в синие обернулись его глаза. Хрупнул в зубах огурец. Зеленая капелька рассола упала на рукопись. Смахнув с листа рукавом огуречную слезу, потеплевшим голосом он добавил:
– Из всех петербуржцев только люблю Разумника Васильевича да Сережу Городецкого – даром что Нимфа его (так прозывали в Петербурге жену Городецкого) самовар заставляла меня ставить и в мелочную лавочку за нитками посылала.
5
На Тверской, неподалеку от Газетного, актеры форегеровского театрика «Московский балаган» соорудили столовку.
Собственно, если говорить не по-сегодняшнему, а на языке и милыми наивными понятиями девятнадцатого года, то назвать следовало бы тот кривобокенький полутемный коридорчик, заставленный трехногими столиками (из допотопной пивнушки, что процветала некогда у Коровьего вала), не пренебрежительно столовкой, а рестораном самого что ни на есть первого разряда.
До этого прародителя нэповских заведений питались мы с Есениным в одном подвальчике, достойном описания.
Рыжий повар в сиянии торчком торчащих волос (похож на святого со старой новгородской иконы); красного кирпича плита величиной в ампировскую двуспальную кровать; кухонные некрашеные столы, деревянные ложки и… тарелки из дворцовых сервизов с двуглавыми золотыми орлами.
