Kitabı oxu: «Доктор»
© Убогий А., 2025
© Оформление. ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2025
Издательство АЗБУКА®
* * *
I
«Отчего же так холодно? – Отец Яков, дрожа, посмотрел в темноту за окном кельи. – Может быть, что-то случилось в котельной?» Поток неотвязных забот одолевал его с тех самых пор, как его, молодого еще человека, назначили замещать монастырского игумена – отец Нил долго и тяжко болел, – и даже утром, в час ранних келейных молитв, не отогнать было мысли о кухне, о прачечной или о том, где достать денег рабочим, ведущим ремонт лазарета.
Озябшие руки монаха ощупали ребра остывшей сырой батареи. Тоска и тревога вдруг так усилились, что даже заныло в груди.
– О Господи… – вздохнул о. Яков и перекрестился.
В такие минуты, он знал, помогала молитва. Но когда о. Яков подлил масла в лампаду, – огонек ее вытянулся, озарив скорбный лик Богородицы, – вновь осенился крестом и начал привычною шепчущей скороговоркой: «Царю Небесный, Утешителю, Душе истины…» – как в дверь постучали.
– Кто там? – раздраженно спросил о. Яков, и сам не узнал свой пустой сиплый голос.
– Молитв ради… отцов наших… и всех святых… – забормотал кто-то за дверью. – Отец Яков, откройте!
Это был суетливый Василий, послушник, который всегда самым первым узнавал монастырские новости. Его бабье лицо выражало испуг: глаза бегали, губы дрожали от нетерпения доложить о случившемся.
– …Холодно, спать не могу, – торопливо рассказывал он. – Дай-ка, думаю, добегу до котельной: вдруг там что случилось? И с фонариком, стал-быть, – туда…
– Ну, и что там?
– А там, отец Яков, страх Божий – там мертвое тело лежит!
– Что за тело? – О. Яков вздрогнул, и оба – монах и послушник – перекрестились.
– А это Григорий, наш истопник – ну тот, что с весны при котельной живет. И он-то, сердешный, холодный уже – и котлы уже все поостыли…
Поспешно надев телогрейку, скуфью, монах вышел вслед за Василием. На дворе ему показалось даже теплее, чем было в каменной келье. Поначалу в глазах зарябило от звезд – но потом, опустив взгляд долу, о. Яков различил свет фонаря на глыбистой мерзлой земле под ногами.
– Осторожнее, отец Яков, – бормотал задыхавшийся, тучный Василий. – Ступайте за мною, вот прямо по пятнышку света…
Он причитал на ходу, продолжая заботливо двигать перед о. Яковом пятно фонарного света. В это пятно попадали сухие травины, комки индевелой земли, отпечатки рубчатых подошв и суконный подол его, о. Якова, рясы. Все это было настолько явственным, резким, что сама беспощадно-нагая отчетливость, как бы враждебность, предметов, встречавшихся им на пути, обостряла в душе о. Якова чувство тревоги.
Пока они медленно, словно бы крадучись, шли через ночь, монах вспоминал человека, что жил при котельной. Да, он попросился в истопники как раз на Страстной. Монастырь задыхался тогда от нехватки рабочих, на кухне и в прачечной мучились без горячей воды, и о. Яков был рад любому помощнику. Григорий – так он назвался – не просил ни жилья, ни тем более платы, сказав, что поселится прямо в котельной. Документов с ним, правда, не было никаких – но какой же бродяга имеет с собой документы?! Еще он сказал, что раньше был доктором, что болен тяжелой болезнью – так что и помирать ему, скорее всего, придется в монастыре. «Что ж, на все воля Божья», – ответил тогда о. Яков. Почему-то он верил всему, что ему говорил изможденный, с седой бородой незнакомец. То ли скорбный светящийся взгляд его глаз, то ли нервные длиннопалые руки, чуть не по локти торчавшие из рукавов телогрейки, – но что-то в Григории было такое, что его отличало от прочих бродяг, попрошаек, юродивых, отиравшихся около монастыря. Потом о. Яков несколько раз собирался наведаться к истопнику, поговорить с ним пообстоятельней, не торопясь – но, как водится, не было времени. К тому же котельная заработала без перебоев, и о. Яков все реже вспоминал и о ней, и о новом истопнике.
«Теперь-то не поговоришь, – вздыхал о. Яков. – Теперь никогда не узнаешь, что это был за человек и как Бог привел его в монастырь». К чувствам тоски и тревоги, что переполняли его, прибавилось чувство досады, стыда и еще страх собственной смерти – которая, не дай Бог, будет столь же внезапной, как смерть того человека, на последнюю встречу с которым они теперь шли.
Луч фонаря скользнул по угольной куче, затем вспрыгнул на невысокую дверцу, нашарил скобу замка, ручку – и о. Яков с Василием, пригибаясь, вошли в кочегарку.
Тело лежало у топки, раскинувшись навзничь по крошеву угля. Едва ощутимым теплом еще веяло от распахнутой топочной дверцы – поэтому, может быть, и о. Яков подумал: «А вдруг он еще жив?»
Но ледяная щека, до которой монах осторожно дотронулся, не оставляла сомнений: покойник.
– Не суетись, наведи свет на лицо, – задержал о. Яков дрожащую руку послушника с прыгавшим в ней фонарем. – Или дай-ка я лучше сам посвечу.
Поражала значительность мертвого лика. Черты его были искажены: одной половиною губ мертвый как бы улыбался – а другой угол рта был скорбно опущен. «Инсульт, – догадался монах. – Моя мать умирала с таким же вот перекошенным ртом».
Все в лице мертвого было крупным, породистым: уши, нос, складки грубых морщин и седая, по грудь, борода. Залысины делали очень высоким, внушительным лоб. Глаза были полуприкрыты – казалось, что мертвый доселе сурово следит за живыми.
– Непростой, видать, был человек, – зашептал Василий. – Вон какие глазищи! А лоб? Я таких лбов и не видывал…
И он снова поспешно перекрестился – как зачарованный, не сводя глаз с мертвого. О. Яков поводил пятном света вокруг, освещая котельную. Колена изогнутых сдвоенных труб и их черные тени так сложно смещались, накладываясь друг на друга – словно переплетенные змеи шевелились во мраке. На одной из остывших труб уже мерцал иней.
В углу помещалась постель: на трех деревянных составленных ящиках лежала куча тряпья, а изголовьем служил серый дерюжный мешок, чем-то туго набитый. Рядом был стол: тоже ящик, стоявший на четырех кирпичах и покрытый истертой клеенкой. Из стакана, залитого стеарином, торчал огарок свечи. На столе о. Яков увидел четыре истрепанные толстые тетради, одна из которых была раскрыта. Нагнувшись над нею и подсветив фонарем, монах полистал исписанные страницы. Почерк был крупным, размашистым: даже по беглому взгляду и то было видно, какой быстрой рукою все это писалось.
«Что это? – удивился о. Яков. – Похоже на исповедь или дневник… Если так – надо взять почитать».
– Вот что, – сказал он Василию, напряженно дышавшему рядом. – Ступай к привратнику и сообщи с его телефона в милицию. И поскорее: вот-вот зазвонят к заутрене.
– Ох, батюшки, я и забыл: нынче ж праздник! Отец Яков, вы уж простите меня: я вам все утро испортил.
– Да ты-то, Василий, при чем? Ладно-ладно, ступай. И фонарь забери: я и так добреду.
Когда о. Яков, забрав тетради, вышел снова во двор, там уже посветлело. Звезды сделались мельче, а на краю небосвода обозначились кроны деревьев и башни их древнего монастыря – те, что помнили еще Смутное время.
Не успел о. Яков пройти двух десятков шагов, как с колокольни Введенского храма донесся гудящий чугунный удар. Сердце монаха забилось поспешно и радостно – в такт переливчатых, бодрых трезвонов, сопровождавших гул главного колокола. Благовест ширился, рос. О. Яков чувствовал, как его словно приподнимает, волна за волной, колокольный размеренный звон: с каждым гулким могучим ударом из души уносило тоску, раздражение, страх – и он, о. Яков, становился как будто крупнее и чище.
Менялся и мир, что лежал в зябкой утренней мгле. Недавно пустой и потерянный, весь какой-то чужой сам себе, он наполнялся, удар за ударом, энергией жизни. Упорно и радостно бившие колокола словно выковывали новый уверенный день – из тревожных сомнительных сумерек утра.
II
О. Яков даже не представлял, как ему будет трудно в монастыре. Он был человеком любви и гнева; а монастырский быт, весь этот сложный людской, непрерывно бурлящий котел, для любви оставлял места мало – зато ежедневно поддерживал гнев, раздражение и недоверие к людям.
Расположенный на том самом «сто первом километре», куда столица выбрасывала отсидевших по тюрьмам людей, монастырь до сих пор подвергался нашествию освободившихся уголовников. Донимала и «чистая» публика. Паломники и экскурсанты, больные и новобрачные, окрестные жители и бизнесмены, у которых не ладилась личная или торговая жизнь, – все стремились в старинную эту обитель. Казалось, что люди везут свои беды, грехи со всех концов света и что стены монастыря, несмотря на могучую их толщину, вот-вот не выдержат напор бесконечных грехов и несчастий. Почти ежедневно случались скандалы и кражи, из гостиницы для паломников то и дело выносили пустые бутылки и даже шприцы (наркоманы тоже нередко наведывались сюда), и о. Яков большую часть своих сил и времени тратил на то, чтоб поддерживать хоть какой-то порядок. «Словно это и не монастырь, – вздыхал он, крестясь, в час вечерних молитв, – а, прости Господи, вшивый рынок какой-то…»
Побыть с самим собою наедине, разобраться в своих мыслях и чувствах не оставалось ни сил, ни времени. Порою казалось: он вовсе и не живет здесь, в монастыре, а видит мелькающий путаный сон. И, как часто бывает во сне, всего тягостней было ощущение бессилия, невозможность что-либо исправить в том хаосе, в котором он вдруг оказался.
Время, когда он служил в храме, было для о. Якова лучшим временем дня. Покой самозабвения опускался тогда на него: то блаженное состояние, когда тебя самого со всеми тревогами и бытовыми заботами уже как бы и нет – а есть гулкий храм, весь наполненный блеском подсвечников, ламп и окладов, полный клубящимся ладанным дымом, есть густой бас диакона, от которого даже колышется пламя ближайших свечей, и есть множество ликов, внимательно-скорбно следящих с икон за неспешным течением службы. Литургия была как река – и о. Яков плыл в ней, забывая себя. Что делать и что говорить, когда выходить на амвон, а когда возвращаться в алтарь, он не думал: все совершалось само по себе, словно и не о. Яков вел службу, а, напротив, сама литургия, сам ее древний порядок и чин направляли и руки, и речи иеромонаха. Он был только малою частью чего-то огромного, древнего – и вот именно эта причастность старинному таинству службы наполняла его самозабвенным, блаженным покоем.
О. Яков хотел бы, чтобы служба совсем не кончалась – чтоб густые басы монастырского хора всегда продолжали гудеть под высокими сводами храма, чтобы вечно был слышен треск тонких свечей и мерцал бы их свет, так волшебно умноженный позолотой иконных окладов, чтобы лился и лился тот сложный, таинственный, древний поток литургии, в котором так радостно плыть…
И четыре, и пять часов долгой службы порой пролетали, как один миг, – а потом, когда служба кончалась и о. Яков, сняв облачение, выходил на крыльцо опустевшего храма, он не сразу осознавал, где же он оказался. Озираясь, он думал: зачем этот двор, эти люди, снующие мимо с озабоченным выражением лиц, к чему эти груды красного кирпича и штабеля сырых досок, и чего, например, хочет вот эта растрепанная старуха, вдруг повалившаяся перед ним на колени?
– Встань, матушка, встань, – растерянно бормотал о. Яков, поднимая рыдающую старуху. – Не меня проси, Бога проси…
Он что-то делал, ходил, говорил – но в душе его долго еще сохранялось недоумение перед этим назойливым суетным миром, который был так непохож на высокий торжественный мир литургии и храма, но в котором ему, о. Якову, опять надо было трудиться и жить.
Иногда было чувство, что он погружается в чан с нечистотами: настолько был резок контраст между чистым восторженным настроением храмовой службы – и той мелко-суетной жизнью, что мутно кипела вокруг.
Вот и сегодня: едва он, отслужив, пришел к себе в келью – за ним прибежали из кухни.
– Отец Яков, идемте скорей – там опять безобразят!
– Что такое?
– Двое урок напились за трапезой, а теперь требуют, чтобы их поселили в гостиницу.
Когда о. Яков, катающий желваки по напрягшимся скулам, быстро вошел в трапезную, пьяных там уже не было.
– Где они?
– Только что вышли, отец Яков, – ответил послушник, гремевший посудой. – Покурить им, видите ли, захотелось…
Те двое, одетые, как попугаи, в цветастые куртки, стояли, пошатываясь и сыто икая, на ступенях Введенского храма и курили. Татуированные перстни синели на их пальцах вперемешку с литыми печатками, рты сверкали золотом фикс, а на оголившейся потной груди одного синело не меньше десятка церковных куполов: по одному на каждый год отсидки. Вот этот-то, с куполами на жирной груди, был особенно мерзок: лысый, огромного роста, с лицом, перечеркнутым шрамом. Он хмельно и насмешливо посмотрел на подошедшего о. Якова.
– Ты, батя, не бзди. – Гигант положил на плечо о. Якову руку. – Мы еще по бутылочке скушаем да пойдем себе баиньки. Есть у вас тут номера поприличнее?
Монах, резко дернув плечом, сбросил тяжелую руку. Пьяный гигант помрачнел.
– Отчего это здесь какие-то нервные все? – спросил он худого, курившего рядом напарника. – Что шестерки на кухне, что этот монашек… Я так не люблю. Люблю, чтоб со мной по-хорошему!
И он, пожевав сигарету, с досадою сплюнул: комок желтой слюны шлепнулся на ступень храма.
Никто не успел понять, что случилось: через мгновение жирный гигант лежал на спине, его ноги дергались, а изо рта текла кровь. О. Яков и сам с недоумением, как на что-то чужое, посмотрел на свой собственный, в кровь разбитый кулак.
Второй уголовник куда-то исчез, а вокруг о. Якова и поверженного гиганта засуетились люди.
– Оттащите его за ворота, – пряча разбитый кулак в подол рясы, приказал о. Яков послушникам. – Пусть там полежит, пока не очухается. И помойте ступени…
Его все сильнее знобило: как будто ярость и напряжение краткого боя достигли своей высшей силы вот только сейчас, когда все было кончено. От высокого чистого настроения службы не осталось следа. С окаменевшим и серым лицом о. Яков пошел к себе в келью, стараясь ни на кого не смотреть. «Что ж за люди-то, Господи? – думал он. – Да и сам-то хорош: распустил кулаки, как мальчишка в уличной драке… Завтра к настоятелю надо пойти исповедаться, чтобы он епитимию наложил – а то служить нельзя будет…»
До самого вечера мучился он отвращением к людям и к себе самому: он был словно отравлен всем тем, что случилось сегодня. «Похоже, я болен…» – вздыхал о. Яков. На глаза вдруг попались тетради, которые он еще утром принес из котельной. «Что это? Ах, да: записки покойного истопника…»
И он раскрыл верхнюю из лежавших на подоконнике четырех тетрадей. Первое, что поразило его и чего не заметил он раньше, – это то, как разгонистый почерк Григория был похож на его собственный. «Надо же, – удивился монах. – Словно я сам все это и написал…» Почерк был неразборчив, но о. Яков легко разбирал строчку за строчкой, как будто читал свое собственное письмо.
Чтение все сильнее его увлекало. Он пододвинул поближе настольную лампу и сел поудобнее. Было чувство, что кто-то находится с ним, о. Яковом, в келье, вместе с ним перелистывает тетрадь – и это незримое чье-то присутствие утешало монаха, уставшего от одиночества.
III
«…Счастье мать, счастье мачеха, счастье бешеный волк…» Так говорила покойная бабка, Матрена Ивановна, и мне почему-то все чаще теперь вспоминаются эти слова. В них вроде нет очевидного значения, но все же сквозит смысл, – тот, который не так просто выразить мыслью и словом.
Так вот и эти записки, которые я для себя неожиданно взялся писать. Очевидного смысла в них вроде и нет – кому нужно знать, как жил бомж, пусть даже бывший хирург? – но мне самому перед смертью, уже недалекой, хочется снова увидеть свою миновавшую жизнь. Увидеть не в том хаотически-путаном виде, в каком ее воскрешают капризные и непослушные воспоминания, – а увидеть изложенной более-менее связно. Ведь нам, людям, нужно не просто прожить свою жизнь от рожденья до смерти, нам еще необходимо и осмыслить ее – осознать, что пройденный нами путь был не случаен и не напрасен.
И, чувствую, надо спешить. Провалы беспамятства, те, что случались и раньше, все учащаются, и мне все трудней отнимать у забвения то, что оно поглощает так жадно и вместе с тем так равнодушно. Пока лето, пока ночи теплы и работа в котельной не слишком обременяет меня, постараюсь усердно, как и подобает монастырскому труднику, писать свою летопись.
Если бы кто-нибудь из моих прежних знакомых повстречался со мною сейчас – ни за что бы меня не узнал. Теперь я похож на скелет, обтянутый желтою кожей, с седой бородой и трясущимися руками: не человек, а выходец с того света. А всего год назад я был доктором, персоной довольно известной в том городе, где я жил, и, уж конечно, мой облик тогда был другим. Я был осанистый, крупный мужик с животом и двумя подбородками, лицо мое было всегда чисто выбрито и благоухало хорошим одеколоном, белый халат всегда был отглажен – сама внешность моя излучала уверенность, бодрость, желание жить. «На вас, Григорий Александрович, только посмотришь – так сразу и сил прибавляется», – бывало, говорили мне пациенты.
Двадцать пять лет – полный рекрутский срок – я отработал хирургом. К сорока стал заведующим отделением, оперировал много и с удовольствием – в общем, вел жизнь успешного доктора, на которого молодые медсестры смотрели влюбленно, а молодые коллеги – ребята, как правило, самолюбиво-ревнивые – всегда признавали за лидера и за неплохого врача.
И вот что интересно: те двадцать пять лет, что я отработал в больнице, сейчас вспоминаются как один всего-навсего день. Как будто я утром совсем молодым человеком вошел в хирургический корпус больницы, провел долгий день в палатах, перевязочных и операционных, а вечером, уже в сумерках, с больничного крыльца утомленно спустился пожилой доктор Днепров. Конечно, так промелькнуть может только счастливая жизнь: только самозабвенье живой, интересной работы позволяет не замечать даже время.
Больница притягивала, словно магнит. Случалось, гуляя с семьей в воскресенье по городу, я испытывал неодолимую тягу зайти в отделение и проведать больных – хоть в этом и не было никакой неотложной нужды. И я говорил жене Вале и сыну Сереже:
– Возвращайтесь домой без меня, а я забегу на работу.
– Сто, дуса неспокойна? – спрашивал, шепелявя, мой маленький сын, повторявший мои же собственные слова.
– Неспокойна, Сереженька, – смеясь, отвечал я ему. – Вот вырастешь, станешь врачом, тоже будешь в свои выходные наведываться в больницу.
– Нет, врачом тогда быть не хочу, – отвечал мой сынок, рассудительный не по годам. – Я хочу лучсе на самолете летать!
И по утрам, когда шел на работу, я всегда чувствовал притяженье больницы. Уж казалось бы: что хорошего ждет меня там, где скопилось такое количество боли и горя, где придется выслушивать бесконечные жалобы, мять животы, отдирать в перевязочных набрякшие кровью повязки и часами потеть за операционным столом? А вот, поди ж ты, я всегда прибавлял шагу, когда видел семиэтажную эту громаду, напоминавшую грузный корабль, что плывет над гудящей машинами улицей, над людьми и домами, над всей городской суетой.
Я входил в больницу с чувством, будто ныряю в стремительный сильный поток, и он подхватывал, нес, не давал ни опомниться, ни оглядеться, ни даже подумать о чем-нибудь, кроме работы. Передо мной бесконечно мелькали знакомые и незнакомые лица, каталки и лестницы, гулкие коридоры, шипящие струи воды и мыльная пена, вспухавшая между ладоней, в глубине раны хлюпала кровь, ритмично гудел аппарат для наркоза, и непонятно, что больше слепило и утомляло глаза: многоглазая лампа, чей диск висел над столом, или блеск инструментов в распахнутой ране? Как ни странно, но доктору, погруженному в операцию, думать, в сущности, не о чем: работа сама все диктует ему. Надо шить – значит, шей; надо что-то отсечь – бери ножницы или скальпель; если вдруг струя крови выпрыгнула из раны – значит, надо искать, перевязывать поврежденный сосуд. Так хороший пловец на поверхности сильной, его подхватившей реки – он, конечно, не думает, какой именно сделать гребок, как толкнуться ногой или выбросить руку; ему надо лишь чувствовать реку, надо не спорить с потоком, но надо грести, помогая реке, совпадая с движением струй. И тогда, может быть, тот пловец и сумеет достигнуть намеченной цели.
Так вот и я плыл в потоке работы, порой забывая о времени и о себе – пока в мой кабинет не входила Даниловна, старая санитарка.
– Чтой-то, Лександрыч, ты нонича припозднился? – говорила она дежурную фразу. – Не пора ли, голубчик, домой?
Она опиралась о швабру потешно и важно, как солдат о ружье, и я порой думал, что это не просто хмельная старуха, которая моет полы, а ведунья, которая знает о жизни и времени больше всех нас.
– Виноват, засиделся! – отвечал я Даниловне, как рядовой генералу, и мы с нею дружно смеялись.
Уже в сумерках, оглушенный всем тем, что случилось в течение дня, – уставшие ноги гудели, и ныла спина – я медленно пересекал двор больницы, потом шел по улице вдоль чугунной ограды с чувством, что я, утомленный заплывом, сейчас выбираюсь на берег, а больничный поток продолжает куда-то нестись, но уже без меня…