Kitabı oxu: «Путешествие вновь»
© Андрей Золотухин, 2020
ISBN 978-5-4498-5320-2
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Пролог
Клятый март 1918-го года. Стылый и кровавый. Поспешные сборы: кульки, свёртки, чемоданы и совсем уж немыслимый, окованный железом сундук. И вот мы уже в коляске, а с четырех сторон нас окружают эти: тулупы овчинные, бороды лопатой – взъерошены, а в глазах – пустота чёрная, а в руках – топоры ржавые.
Бубнят все разом:
– Бубу-бубу-бубу. Барин, иди сюда – убивать тебя будем! Бубу-бубу-бубу. Барин, леворюции злодейства надобны! Бубу-бубу-бубу.
Однако мы мчимся, уносимся и ускользаем. Куда? Неважно, главное – прочь, прочь от этих, лопатобородых. Позади зарницей полыхает усадьба. Впереди – долгий скорбный путь.
Это сон. Тяжкий морочный сон.
Просыпаюсь, сажусь в кровати, кашляю. Иду в кабинет. На столе книга, заложена стальной полоской. К черту книгу. Коньяку – рюмку. Ночь. Влажность. «И-и-и», – комар. Откуда только здесь взялся? Разумеется, в такой момент непременно должно случиться что-то мистическое. И вот оно: тук-тук, тут как тут. Раскрывается дверца шкафа, на пол падают пыльные тетрадки. Перевязаны бечевой.
Читать свои старые дневники – занятие ненужное, но месмеризирующее. Беседа с умершим собой. Хочется вставить поправку, оживить выцветшее прошлое индиговой птичкой. Рука сжимает перо, слепо тычется в чернильницу. Черная капля размером с океан: а что, если… Как будто это может что-то изменить. Дурацкое занятие, дурацкие мысли. Увял ты сам, состарились и страницы: ломкие, тленом пахнут.
Всего четыре тетрадки. Записи нерегулярные и неряшливые, но каждое слово, каждая кляксочка запускают убийственный механизм воспоминаний. Оказывается, память у меня отличная. Начал разбирать в середке ночи, кончил с рассветом. Не напасешься коньяку на такие бдения.
Солнце над морем. Прекрасно, когда из окна своего дома ты видишь, как над морем поднимается солнце. Но боль и тяжесть от разговора с мертвецом никуда не исчезли. Зудит, жалит желание: понять, осознать, разложить по полкам.
Да… Читаю, вычеркиваю, вношу исправления. Рассаживаю отдельных безумных росомах по клеткам подсознания. Привет тебе, австрийский шарлатан с радостным именем! Неблагодарное и дурное это дело. Велика доблесть: заменить слово честное, пусть и корявое – на красивое, но фальшивое. Убить живое теплое воспоминание ради сомнительных эстетических императивов.
Нельзя и невозможно, но уж начал. Калечу, переписываю. Ложь будет. Ложь есть. Что-то вычеркнуть, что-то дополнить. Что не вспомню – придумаю. Папка со старыми газетными вырезками – тоже кстати.
Первая тетрадка датируется 1905-ым годом. Память грохочет вовсю, раскручивая машину ушедших событий. Ушедших, м-да.
Стишата. Отроческое творчество: период важный и влажный.
Так бывает: вскочишь в кровати,
Поражённый болезнью ночной.
Неожиданно и некстати,
Вдруг ужален полной луной.
Начну с развертывания мотивации. Метафорически. В растрескавшийся кувшин с молоком истины помещается шаловливая лягушонка моей фантазии. Трудолюбивыми лапками, в надежде вырваться из экзистенциальной глиняной тюрьмы, она выбивает побочный и питательный продукт: масло вымысла. Его я намазываю на черствый хлеб размышлений, чтоб не так царапал горло.
С чего ж начать? Ах, вот: «Прошлой ночью мне приснилось, что я вернулся в Болшево…»
Часть первая
1
Странно мне вспоминать всё это сейчас, чудовищно странно. Ужасно хочется говорить о себе в третьем лице, ибо дистанция между мной прежним и нынешним – подобна Вселенной, и постоянно растёт в размере. Сейчас у меня другое имя, да и сам я совершенно другой человек. Хотя, чёрт с ними, с лицами – грамматическими и физическими. Какая теперь разница?
Впрочем, довольно сумбура, обо всём по порядку…
Зовут меня Евгений Владимирович Самедов, по отцовской линии род наш восходит к самому Фёдору Ростиславичу Чёрному. Вспоминая отца, я упрямо натыкаюсь на главное слово, характеризующее его личность: «taetricus»1. Дражайший отче Владимир Егорович был угрюм и нелюдим. У меня до сих пор перед глазами стоит его невысокая коренастая фигура в русской рубашке, блестящие глаза цвета спитого чая и черная, неприятно курчавая, борода. Отец казался человеком спокойным, не могу вспомнить, чтобы он накричал на кого-нибудь. Он вообще редко открывал рот, а с крестьянами и вовсе предпочитал изъясняться жестами. Его нельзя было назвать злым, не припомню, чтобы он наказал кого-то понапрасну. Меня он и пальцем не трогал: даже шлепки и подзатыльники не отпечатались в памяти. При этом я ужасно, до рези в животе, страшился отца. Я не мог отделаться от ощущения, что в нем сидело ужасающее существо, которое ему удавалось укрощать чрезвычайным усилием воли. Неудивительно, что я избегал лишний раз не только приласкаться, но просто заговорить с родителем.
Однако детское любопытство продолжало терзать, я хотел знать о своей семье больше, и постоянно приставал с расспросами к Федьке, доброму сизоносому пьянице, доживавшему свой век на конюшне. Федька служил поваром ещё у деда, и очень любил, как он сам это называл, «поточить лясы».
– Егор Ильич, значится, дедушка ваш, очень уж невыдержанные на расправу были. Люты до невозможности. Да… Вот он батеньку-то вашего как-то на Петров день чуть вожжами и не засек насмерть. За провинность, али просто так – от бешенства ндрава – неизвестно. В больничку папаню вашего на рогожке снесли в беспамятстве. Помню: ташшут его, а с-под рогожки кровь: кап да кап… Однако Господь смилостивился – откачали…
Эти истории пугали меня, одновременно все более и более возбуждая интерес к тем непостижимым временам, когда мой отец – лысеющий и старый почти человек – был моим ровесником.
Из рассказов Федьки постепенно вырисовывалась определенная картина, и характер родителя становился яснее. Теперь я мог понять, почему каждый год в один и тот же день отец – человек совершенно непьющий – проделывал странный довольно ритуал. Он медленно, с расстановкой, выпивал три стакана водки, и после каждого тяжко, с отвращением, отдувался. Несколько минут сидел неподвижно, глядя в одну точку. Затем резко вскакивал и вразвалку шел на кладбище. Там он мочился на потемневший гранитный крест дедовой могилы и засыпал рядом мертвым сном. Домой его приводил Федька, что-то нашептывая в ухо, словно успокаивая понесшую лошадь. При этом отец молча кивал головой, отчего безобразная его борода развевалась мерно и мерзко.
Я всё расспрашивал Федьку о жизни деда, и постепенно, к четырнадцати годам, узнал многое. Егор Ильич Самедов получил за женой приличное состояние. Однако буйный характер не позволил использовать богатство с умом. Он осел в деревне и всяким занятиям предпочел разврат. Светским повесой деда назвать было трудно: он ленился ухаживать за барышнями, вполне довольствуясь малиной-ягодой крепостных; их же попользовал всех до единой – не пропустив рябых и колченогих. Дед хотел иметь много детей, но на этом поприще его преследовали неудачи: дети рождались исправно и в количестве большом, однако также исправно и преставлялись – по причинам самым различным и немыслимым. Единственным выжившим ребенком остался отец. Дед ругался, плакал, грозил в небо кулаками и даже сжег деревенскую церковь.
Об этом Федька вспоминал, вздрагивая и постоянно осеняя себя крестным знамением:
– Так-таки при всем народе и подпалил. Выпью выл, удодом ухал, кувыркался, да слова орал…
Впрочем, какие именно слова орал дед, Федька повторять отказался наотрез. Сообщив только, что были они «бусурманские» да «черные».
Этот дикий до крайности поступок напугал и самого деда. Ночь просидел он в погребе. Потом в одной нательной рубахе, босой, пешком пошел за двенадцать верст до Макарьево-Унженского монастыря, желая отмолить непостижимое свое богохульство. Его приняли послушником. Смирение продлилось не более года. В престольный праздник дед выломал решетку кельи, спрыгнув, сломал ногу, но все-таки доковылял до ближайшего кабака, где затребовал водки и сырого теста. Тестом-то и подавился насмерть, страшно вращая разбойничьими своими глазами.
После кончины бабушки (она пережила мужа на восемь лет) отец, ему только минуло двадцать три года, остался совсем без средств и с захудалым убыточным имением на руках. Он не стушевался и в столь незавидных обстоятельствах. Не получив классического образования, он был очень сметлив, отличался огромным трудолюбием и умел безотчетно принимать верные решения.
Отец собрал плотничью артель, сам трудился больше всех, лично вел бухгалтерские книги, а главное – установил железную дисциплину и держал мужиков в кулаке. Если ему только чудился запах монопольки – подозреваемого сразу же и навсегда гнали прочь.
К моменту женитьбы на матери уже пожилым по тем временам тридцатишестилетним человеком отец владел большой и доходной строительной компанией, постоянно получавшей выгодные подряды. А вот матримониальный выбор его показался всем крайне странным: приличного приданного за матерью не давали, и в целом о её семье говорили нехорошее.
2
Мать.
«Не станешь ведь ты отрицать, дорогая подруга моя, что есть существа – не люди, не звери, а странные какие-то существа, что родились из несчастных, сладострастных, причудливых мыслей?»
Из каких мыслей родилась мать сказать нельзя, но странности ее были огромны. Она частенько вспоминала о своем аристократическом, едва ли не августейшем, происхождении, но доказательством нежной голубизны крови служили только её собственные – крайне путаные – рассказы, да удивительные в своей несуразности, и трепетно хранимые вещицы, вроде нескольких засаленных карт таро, малахитовой броши в виде скарабея, или старых игральных костей.
Мать любила перебирать эти предметы, что-то бормоча себе под нос. В отличие от отца она отличалась болтливостью, обожала рассказывать, но истории ее были столь сумбурны и нелепы, что уследить за ходом повествования представлялось решительно невозможным.
С болью и печалью я вспоминаю эту похожую на цаплю женщину. Высокие, вычурные куафюры, укладкой которых она изводила горничную, любимые серьги из гуттаперчи и фантастические шляпки с облезлыми страусовыми перьями. Среди своих (очевидно мнимых) родственников мать особенно любила упоминать старшего сына приснопамятного чернокнижника Джона Ди – Артура. Тот продолжил семейные изыскания в области алхимии, герменевтики и прочей чертовщины. Судьба якобы забросила его на Русь, где он около четырнадцати лет прожил при дворе Михаила Федоровича в чине лекаря, сменяв имя на «Артемий». Артемий Дий творил в Московии непонятные бесовские опыты и щедро разбрасывал крапивное своё семя.
Рассказывая о нем, мать необыкновенно увлекалась, и обычно всегда прозрачные глаза ее вспыхивали ярким голубоватым светом. Интонация становилась необыкновенно доверительной, а детали повествования – столь подробны и даже интимны, что казалось она вспоминала не пращура, а кого-то действительно близкого. Кстати об её родителях, то бишь моих деде с бабкой. Видел я их всего однажды: они решительно не приняли брака дочери, лишили её благословения, и хотели совсем проклясть, но потом сменили кипящую ненависть на ледяное пренебрежение. Лишь когда мать тяжело заболела воспалением легких, они снизошли до визита к умирающей, как всем тогда казалось.
Вспоминаю суровую, похожую на императрицу Екатерину, старуху с тонким и длинным носом и строгого, высоченного старика в черном сюртуке с блестящими серебряными пуговицами. Бабка долго и неприязненно разглядывала меня в лорнетку и нюхала английскую соль, не говоря ни слова. Дед надменно кривил тонкие, бескровные губы, а затем ткнул в меня пальцем и писклявым голосом произнес: «Э-э-э. Так ты и эсть тот малшик? Пфуй».
3
Родителей моих связывали отношения непонятные. Их брак постоянно находился в состоянии неустойчивого равновесия, однако по-своему они отлично ладили. Секрет заключался в том, что один никогда не вторгался в личное пространство другого.
Детство я большей частью провел с матерью в Болшево. Отец по делам почти всегда пропадал в Москве, в квартире на Большой Никитской, приезжая к нам по воскресеньям или в праздники. Я был предоставлен гувернеру или самому себе. О гувернёре особо. Разумеется, француз. Monsieur Bouchot. Добрый человек с веселой улыбкой на длинном лошадином лице и театральной жестикуляцией. Горький пьяница, не имевший ни малейшего представления о педагогике. Плешь, седые волосы до плеч, болотный огонек в глазах. Почему-то он всегда представлялся мне актером. Дрянным и провинциальным. Жадно поедающим кровяную колбасу после бенефиса. Такая вот детская фантазия.
Затрудняюсь сказать, как вообще мосье Бушо мог стать гувернёром и откуда он взял рекомендательные письма, не удивлюсь, если подделал или выкрал. Авантюризм, губительный и бессистемный, был главным качеством его натуры. Этот Сенека из Бордо любил повторять, что в жизни для него есть только две загадки: как появилась жизнь на Земле, и в чем секрет притягательности женского лона. Строжайший ментор вовсе не отягощал меня учебой, занятия сводились к рассказам обо всем и ни о чем. Записей при этом не велось никаких. Так, к десяти годам я научился бойко болтать по-французски и приобрел массу обрывочных сведений об астрономии, философии, истории, фехтовании, древнегреческих мифах, анатомии, а также игре на бильярде. А затем месье Бушо пропал. Шептались, что моего француза подвела непреодолимая животная страсть к противоположному полу (не зря один из любимейших его античных мифов был о Приапе). Основных слухов ходило два: кто-то из обманутых мужей-рогоносцев свел с гувернёром кровавые счеты (увы, многие, очень многие грозились сделать это). Обсуждался и более счастливый исход: мосье Бушо бежал с одной из своих пассий на Родину, в Аквитанию (в пользу этой версии говорило исчезновение в мытищинской волости нескольких баб и барышень весьма пригодного, исходя из его преференций, возраста).
Родители воспитывали меня урывками и каждый по-своему. Отец время от времени зазывал к себе в кабинет, захватывал горстью бороду и начинал учить ведению хозяйства, задавая разные практические и алгебраические задачи, которые сам же и решал, гремя счетами и говоря непонятные слова: «лучшая пласть», «дополнительный капитал» или «дать барашка». Учил, как правильно общаться с подрядчиками и градоначальниками, а также призывал к трудолюбию, назидательно повторяя любимую пословицу: «Без мастыры не подъюхлишь и псалугу из дрябана».
Мать же на свой лад приобщала к прекрасному. Об искусстве у неё имелись представления необычные. Больше всего она любила музыку, сама немного играла на фортепьяно, предпочитая композиторов не самых знаменитых: Элгара, Айвза, Бартока. Главным же любимцем был Арнольд Шёнберг. Не знаю, где и когда довелось ей познакомиться с его опусами. Однако при одном только упоминании имени Шёнберга, мать начинала улыбаться. Почти бесцветные её глаза наполнялись слезами, а голос переходил в мышиный писк.
К живописи она относилась прохладнее. Презирала классицизм: Поленов, Репин, Айвазовский – раздражали. Упоминая их, мать всегда морщила нос. Импрессионистов любила, в особенности Моне и Ренуара. Я же не понимал никого из художников: собственное воображение рисовало картины куда более удивительные, чем те, что я видел на полотнах.
Однако самые запутанные отношения у моей родительницы сложились с изящной словесностью. Мать терпеть не могла русскую классическую литературу, высмеивая на свой лад (нелюбовь проявлялась не в словах – смысл их был зачастую неясен совершенно, – но в интонациях и жестах) весь ее золотой фонд: Гоголя, Пушкина, Гончарова, Тургенева. Особенно же доставалось от матери Достоевскому и Толстому. О них она поводила плечами особенно яростно. Схожее отношение у нее было и к великим французам. А вот Жуковского и, почему-то Карамзина, одобряла. Благосклонна была и к английских авторам, поощряя мое искреннее увлечение ими.
Английским мать занималась со мной сама, и я знал этот язык вполне прилично для своего возраста. Кроме того, я самостоятельно освоил азы немецкого, обнаружив в библиотеке древнюю Deutsche Sprachlehre für Schulen Иоганна Аделунга, в которой было выдрано несколько глав. До сих пор помню восхитительный аромат древности, пропитавший страницы учебника.
Ребенком рос я слабым и болезненным, и время от времени мать пыталась развивать меня физически (я был склонен к полноте), заставляя делать упражнения из мюллеровской гимнастики и навязывая английские спортивные игры, которые я терпеть не мог: крокет, лаун-теннис, гольф. Единственное, что мне действительно нравилась – новая и странная игра под названием football. Я даже собрал из крестьянских ребятишек две команды, хотя сам в состязании участия не принимал, узурпировав почетную роль referee2.
Самая любимая книгой моего отрочества – «Сообщение Артура Гордона Пима» мистера Эдгара Аллана Поэ. Мать, правда, при упоминании этого имени воротила нос: американцев она почитала за вульгарное и нелитературное племя. Я же просто обожал эту жутковатую повесть. Будучи от природы неуклюж, все-таки изловчился самостоятельно построить уродливое подобие плота, устроив из старого лоскутного одеяла парус. Отталкиваясь кривой жердью с упоением катался на нашем пруду, слушая глупых громких лягушек и воображая себя попеременно то в каюте китобойного судна «Пингвин», то в затхлом трюме проклятого брига «Грампус». Но чаще всего я мысленно переносился в гибельные южные моря, и тогда оглашал окрестности жалобными, похожими на птичий клекот, криками: «Те-ке-ли-ли! Те-ке-ли-ли!»
4
Как-то после Рождества, в самом конце декабря, отец явился домой непривычно разговорчивый, в чрезвычайно хорошем расположении духа. Пощипывая бороду, он радостно сообщил, что ему удалось «отхватить шикарный заказ на мастырку в Подольске лютеранской оклюги», суливший крупный барыш. Отец раскраснелся, хлопнул меня по плечу, чего не делал никогда, а затем вдруг достал из кармана сюртука три продолговатые картонки. Оказалось, что компаньон подарил его тремя билетами в цирк Саламонского, на Цветном.
С аппетитом прожевав кусок холодной телятины, отец объявил: «Все вместе пойдем завтра. Ты, Лида, тоже», – добавил он, обращаясь к матери. Я запрыгал по столовой, а мать только наморщила нос и мелко, по-птичьи, закивала головой.
Падал голубоватый снег. К округлому, похожему на кастрюлю, зданию цирка на Цветном бульваре стекались люди. Шли пешком, по одному и целыми толпами, неспешно подъезжали на ваньках или с шиком – на лихачах. Вдруг раздался небывалый гвалт, перешедший в восторженные аплодисменты: прямо к главному входу медленно и торжественно подкатило редкое чудо – автомобиль. Правда, толком разглядеть этот удивительный аппарат мне не удалось: самоходную карету обступила публика. Разгоняя толпу, свистнул городовой.
Ветер трепал развешенные повсюду афиши: кроваво-красные, отпечатанные через трафарет буквы:
Сегодня, 30-го декабря
БОЛЬШОЕ БЛЕСТЯЩЕЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ
Г-жа Дурова с дрессированными хищниками (тигры и львы)
Знаменитый любимец публики соло-клоун Жоржик с новыми комическими выходками
ГЕРКУЛЕС против ГОЛИАФА. Мастера французской борьбы. Аким Персиков против непобедимого Адольфуса из Мюнхена
СЕНСАЦИОННЫЙ СМЕРТЕЛЬНЫЙ НОМЕР «СВЕЧА и МОТЫЛЁК»! Непревзойденная воздушная акробатка m-lle Josephine Papillon
а также: высшая школа верховой езды, жонглёры и проч.
Около касс и входа сновали разносчики, продававшие горячие бублики, сахарные петушки, каленые орехи. Мне купили два моченых яблока: очень красивых на вид, но отчего-то совершенно пресных, словно сделанных из папье-маше.
В вестибюле было не протолкнуться: праздничные юнкера и великолепные офицеры, шумные гимназисты, говорливые курсистки, веселые щеголеватые студенты, нарядные дамы в мехах и в сопровождении серьезных тучных господ… Тяжело распахивалась и затворялась массивная дверь.
– Папр-р-р-ашу! – ревел медведем швейцар с медно-рыжей бородищей. Смех, папиросный дым, хлопанье дверей и пробок шампанского. Пахло духами, подмышками, навозом, пудрой и лайковыми перчатками. От разнообразия впечатлений меня слегка замутило, к тому же вдруг разболелась голова.
Мать растеряно мигала, а отец хмурился, разглядывая окружающих с неприязнью. Мы заняли свои места в ложе партера. Я трогал обивку кресел, щурился на позолоту отделки. Публика попроще ютилась на деревянных скамейках или вовсе стояла. В темноте, под куполом виднелись гимнастические снаряды: трапеции, кольца, и кор-де-волан.
Вдруг всё озарилось ярким нестерпимым светом, оркестр заиграл марш, и на арену чертиком из табакерки выскочил шталмейстер в бордовой, расшитой золотыми галунами, куртке и белых панталонах. Соседка по ложе, толстая девочка лет восьми с измазанным шоколадом ртом, громко засмеялась и дунула в желтый язык-гудок, раскрывшийся с неприятным трубным звуком.
Представление началось.
Помню длинноруких тонконогих жонглеров: пауков с искусственными страшными улыбками густо накрашенных пухлых губ. Помню усатых мускулистых борцов в обтягивающем черном трико. В схватке они напоминали двух вставших на лапки и сцепившихся жужелиц. Помню тощих, присмиревших тигров с прижатыми ушами, неловко, словно стыдясь, прыгавших в горящий обруч по оглушительному щелчку бича. Средь тигров оказался и лев, пугливо поджимавший лапы на тумбе. После ухода зверей на манеже остались дымиться несколько куч навоза, которые не спешили убирать униформисты.
Помню толстого женоподобного клоуна в растрепанном оранжевом парике. Красный кругляш носа, вымазанное белой краской лицо и черные злые глаза. «Га! У меня такая умная собака! Она каждое утро приносит мне газету. Хотя я газет не выписываю! Га!»
Клоун кривлялся, картавил, корчил гримасы. В общем диком хохоте особенно выделялся чей-то петушиный фальцет: «Вот умора!»
В антракте мы вышли в буфет. Я жадно пил сельтерскую, и всё никак не мог напиться. Мать с отцом молчали, а вокруг всё гудело, жевало, звенело бокалами и тарелками.
И снова пытка ярким светом, снова шталмейстер. Какие-то лошади – в яблоках, а может и с яблоками – бегали по кругу, и кружилась голова, а публика беспрерывно, в такт чему-то, отбивала ладоши.
Ждали главный номер. И вот на арену, под луч прожектора торжественно выступил человек, отрекомендовавшийся директором: низенький старичок в высоком цилиндре, черном фраке с белоснежной манишкой и с длинными седыми усами. Он долго тянул паузу, а затем снял цилиндр и завопил:
– Почтеннейшая публика! Только у нас: смертельный и неповторимый номер на трапеции. Исполняется без страховки и с безусловным риском для жизни! Мадемуазель Жозефина Папильон! Встречайте, встречайте, встречайте!!!
На манеж вынесли высокую, в человеческий рост, бутафорскую свечу. Опять грянул марш. Вышла невысокая, плотно сбитая девушка с круглым скуластым лицом и стрижкой «паж». На ней было надето обтягивающее голубое трико в блестках и коротенькая юбочка со сверкающей бахромой. К спине пришито два белых сетчатых крыла – как у бабочки. Жозефина сделала четыре поклона во все стороны и не спеша стала взбираться по веревочной лестнице под самый купол, на высоту около семи саженей. Добравшись до трапеции, она сделала несколько фигур, как мне показалось простых, но четко и красиво исполненных. Публика одобрительно загалдела. На манеже вновь возник шталмейстер. Жозефина замерла. Хлопки и вопли стихли. Слышно только, как в фонарях шипело электричество. Шталмейстер еще немного подождал, с шумом втянул в себя воздух. Затем протяжно и властно выдохнул:
– Allez!
Жозефина продела ногу в петлю и повисла вниз головой, озаренная пучком красноватого света. Затем начала медленно вращаться вокруг своей оси. Свеча на арене вспыхнула желтым керосиновым пламенем. Вращение ускорилось и трос стал медленно опускаться вниз. Слева от меня раздался резкий звук – моя шоколадолюбивая соседка вновь дунула в гудок, развернув издевательский, дразнящий язык.
Жозефина кружилась все быстрей и быстрей, спустившись уже почти до половины. Вдруг ноги выскользнули из петли, и она сверкающей молнией ухнула вниз. Глухой удар. Тишина. Протяжное «а-а-а-ах».
Жозефина лежала прямо у барьера. Словно куча ненужного хлама, ворох старой одежды. Мешок отбитых внутренностей и колотых костей. Мне показалось, я прекрасно рассмотрел её открытые глаза и вспухший на мертвых уже губах кровавый пузырь. Пузырь лопнул. Меня вырвало прямо на соседку. Сознание потерялось. Занавес.
Придя в себя, я увидел слегка подрагивавшую красную тряпку, укрывавшую лампу. Снова провалился в забытье. Под повторяющуюся мелодию механического пианино по кругу без устали скакали заводные лошадки. Взрывали копытами тырсу.
«Тырса. Какое смешное слово». — «Скажите, Тырса, что с ним?» — «Доктор Тырса, прошу заметить. С ним – корь. А тырса, между прочим, – это смесь песка и опилок для устилания манежа».
Механическое пианино продолжало наигрывать всё ту же назойливую мелодию. Лошади все бежали. Неуловимое движение чьих-то рук – и арену накрыла тряпка. Красная. Корь. Коррида. А я – бык. Бык-бык-бык.
Комната увеличивалась в размерах и исчезала совсем. Казалось, я куда-то плыву, кровать тихо покачивалась на невидимых волнах, где-то всходило и закатывалось невидимое солнце.
Через две недели я полностью выздоровел.
5
После таинственного исчезновения незабвенного мосье Бушо от домашнего обучения решено было отказаться. К поступлению в гимназию меня подготовили студенты-репетиторы, и, хотя знаний в меня вложить не удалось: им не хватало терпения, мне – желания, а всем нам – времени, в мае я успешно выдержал экзамен во второй класс. Прошло все гладко, хотя я и напутал по арифметике.
Острое удовольствие доставила мне покупка учебников, тетрадок и прочих школьных принадлежностей, особое место среди которых заняли большой деревянный пенал с выдвижной крышкой и запрещенная пока, но такая блестяще-притягательная готовальня. На всю жизнь сохранил я нежную любовь к остро отточенным карандашам, баночкам гуммиарабика, стирательным резинкам, чернилам всех мастей и оттенков, черной китайской туши и, конечно же, наборам письменных перьев. Я любил стряхивать с металлического сердечка крупную синюю каплю в глубь полной суповой тарелки, наблюдая, как в воде прорастает мохнатый цветок. Он стремительно бледнел, захватывая пространство скучной жидкости, и превращал её в моё личное нежно-голубое море. А бумага! Чистая писчая бумага. Ни с чем не сравнимый аромат свежести, когда с нежным треском разламываются слипшиеся странички. И – вершина всех вершин, альфа и омега властелина вселенной – глобус! Собственный мир, который можно легко, одним движением пальца, вращать в любом направлении.
Правда, на этом все приятности закончились. Гимназия – казенный дом на Елоховской улице, куда приходилось добираться на извозчике – страшила и отталкивала. Всей душой я возненавидел всё и всех: классы, парты, цветочные горшки, портреты знаменитых ученых и писателей, а также преподавателей и директора. Отлично помню свой первый день, когда после тщательных сборов, меня подвели к старинному трюмо, и я едва не разрыдался: на меня смотрел чужой, испуганный, стриженный почти наголо мальчик с некрасиво оттопыренными ушами, пухлыми щечками и влажными карими глазами.
Тем не менее учился я хорошо. Хотя двигала мной отнюдь не тяга к наукам, но боязнь наказаний. Я зубрил уроки, никогда не дерзил учителям и не принимал участия в общих шалостях. Вообще, класса до шестого я сторонился товарищей, общаясь с ними по необходимости и, разумеется, прослыл букой. Изгоем, по счастью не стал: меня попросту не замечали, словно я был чем-то неодушевленным. Драки, секреты, шумные игры – все это прошло мимо, подернутое легкой дымкой, слилось в один долгий и скучный акт, постановку на театре. Неудивительно, что большинство детских гимназических впечатлений подсознание бесславно сослало в дальний карман старой куртки, где среди табачных крошек и высохших мотыльковых крыльев хранились прочие ненужные souvenirs3.
6
Когда мне исполнилось лет одиннадцать или двенадцать, я решил влюбиться. Именно так – сознательно. Виной всему стали книги. Напрасно, à propos4, говорят, что они сеют разумное и вечное. Фальши и глупостей в них тоже содержится преизрядно. Первая любовь! Как много в этих словах… Много – чего? Дури и глупости? Начитавшись всякой дряни, я вообразил себя отважным рыцарем с нежным сердцем и начал подыскивать подходящую Дульцинею. С этим дело обстояло плохо: гостей у нас почти не бывало, отец не любил их по причине скупости и нелюдимости, а мать жила в своем мире, устраивая воображаемые приемы и суаре в собственной голове, под сенью пропахших нафталином плерез.
Но однажды мне повезло: ужасно разболелся зуб, смена молочных на постоянные проходила тяжело, и я был препровожден к dentiste5, доктору Лабинскому. Выходя на ватных ногах из кабинета, измученный и в слезах, я нос к носу столкнулся с девочкой моих примерно лет.
– Ира, дочура, – закричал из своей пыточной мой мучитель, – не входи пока сюда, ангел мой. Пусть сначала Марфа… Ну скорее же, скорей, несносная ты дура! Гадость и кровь! Гадость и кровь! Ах, что ты там возишься. Немедленно вымыть пол! Да, и плевательницу! Живо-живо!
Казалось бы, как можно влюбиться в дочь живодера? Инквизитора, причинившего мне столько страданий? Но проклятое воображение мгновенно соорудило подходящую историйку: жестокий вампир-отец – разумеется, японец – по личному приказанию микадо ставит немыслимые в своей жестокости опыты над плененными русскими воинами. Отрезает им головы и прочие конечности, из которых мечтает сшить Франкенштейна, непобедимую монстру. В высокой каменной башне, на острове Хоккайдо, средь вечно цветущих сакур, зловещий колдун спрятал ото всех свою дочь: девушку небывалой красоты, чистую душой и при том всем сердцем желающую победы нашему государю. Огромные фиалковые глаза, тонкие ключицы и мушка над губой.
Надо сказать, что реальная дочь зубного злодея глаза имела небольшие, неопределенного колера, тонкости же в ее теле не наблюдалось вовсе, как, разумеется, и мушек на круглом курносом лице. Но моя расчесанная чтением приключенческих романов фантазия мгновенно произвела все нужные манипуляции. Необходимо пробраться к прекрасной принцессе, вызволить её из заточения, после чего заживем мы бесконечно долго и несказанно счастливо.
«Ира Лабинская, ты покорила меня», – шептал я, засыпая. «Главное, не останавливаться. Так, что там положено делать дальше? Придумать ласковое прозвище для дамы сердца», – с этой мыслью открывал глаза. Это оказалось легче легкого. Ира. Ириска же! Сладко и тягуче. Увеличивая накал страстей, я начал яростно себя растревоживать, царапать сердце напрасными подозрениями и вообще всячески опалять душу жестоким и огнедышащим чувством. Так прошло дня три. Затем я вновь оказался в кресле дантиста – ее отца. Надо мной зависло длинное смуглое лицо с глазами навыкате. «Н-да… Молодой человек, дела ваши плохи. Сладкое уж очень любите, а? Что ж, будем рвать…»