Kitabı oxu: «Лошадиная фамилия. Рассказы», səhifə 3

Şrift:

Не в духе

Становой пристав Семён Ильич Прачкин ходил по своей комнате из угла в угол и старался заглушить в себе неприятное чувство. Вчера он заезжал по делу к воинскому начальнику, сел нечаянно играть в карты и проиграл восемь рублей. Сумма ничтожная, пустяшная, но бес жадности и корыстолюбия сидел в ухе станового и упрекал его в расточительности.

– Восемь рублей – экая важность! – заглушал в себе Прачкин этого беса. – Люди и больше проигрывают, да ничего. И к тому же деньги дело наживное… Съездил раз на фабрику или в трактир Рылова, вот тебе и все восемь, даже ещё больше!

– «Зима… Крестьянин, торжествуя…» – монотонно зубрил в соседней комнате сын станового, Ваня. – «Крестьянин, торжествуя… обновляет путь…»

– Да и отыграться можно… Что это там «торжествуя»?

– «Крестьянин, торжествуя, обновляет путь… обновляет…»

– «Торжествуя…» – продолжал размышлять Прачкин. – Влепить бы ему десяток горячих, так не очень бы торжествовал. Чем торжествовать, лучше бы подати исправно платил… Восемь рублей – экая важность! Не восемь тысяч, всегда отыграться можно…

– «Его лошадка, снег почуя… снег почуя, плетётся рысью как-нибудь…»

– Ещё бы она вскачь понеслась! Рысак какой нашёлся, скажи на милость! Кляча – кляча и есть… Нерассудительный мужик рад спьяну лошадь гнать, а потом как угодит в прорубь или в овраг, тогда и возись с ним… Поскачи только мне, так я тебе такого скипидару пропишу, что лет пять не забудешь!.. И зачем это я с маленькой пошёл? Пойди я с туза треф, не был бы я без двух…

– «Бразды пушистые взрывая, летит кибитка удалая… бразды пушистые взрывая…»

– «Взрывая… Бразды взрывая… бразды…» Скажет же этакую штуку! Позволяют же писать, прости господи! А всё десятка, в сущности, наделала! Принесли же её черти не вовремя!

– «Вот бегает дворовый мальчик… дворовый мальчик, в салазки Жучку посадив… посадив…»

– Стало быть, наелся, коли бегает да балуется… А у родителей нет того в уме, чтоб мальчишку за дело усадить. Чем собаку-то возить, лучше бы дрова колол или Священное писание читал… И собак тоже развели… ни пройти, ни проехать! Было бы мне после ужина не садиться… Поужинать бы, да и уехать…

– «Ему и больно и смешно, а мать грозит… а мать грозит ему в окно…»

– Грози, грози… Лень на двор выйти да наказать… Задрала бы ему шубёнку да чик-чик! чик-чик! Это лучше, чем пальцем грозить… А то, гляди, выйдет из него пьяница… Кто это сочинил? – спросил громко Прачкин.

– Пушкин, папаша.

– Пушкин? Гм!.. Должно быть, чудак какой-нибудь. Пишут-пишут, а что пишут – и сами не понимают. Лишь бы написать!


– Папаша, мужик муку привёз! – крикнул Ваня.

– Принять!

Но и мука не развеселила Прачкина. Чем более он утешал себя, тем чувствительнее становилась для него потеря. Так было жалко восьми рублей, так жалко, точно он в самом деле проиграл восемь тысяч. Когда Ваня кончил урок и умолк, Прачкин стал у окна и, тоскуя, вперил свой печальный взор в снежные сугробы… Но вид сугробов только растеребил его сердечную рану. Он напомнил ему о вчерашней поездке к воинскому начальнику. Заиграла желчь, подкатило под душу… Потребность излить на чём-нибудь своё горе достигла степеней, не терпящих отлагательства. Он не вынес…

– Ваня! – крикнул он. – Иди, я тебя высеку за то, что ты вчера стекло разбил!

Случай из практики

Профессор получил телеграмму из фабрики Ляликовых: его просили поскорее приехать. Была больна дочь какой-то госпожи Ляликовой, по-видимому владелицы фабрики, и больше ничего нельзя было понять из этой длинной, бестолково составленной телеграммы. И профессор сам не поехал, а вместо себя послал своего ординатора Королёва.

Нужно было проехать от Москвы две станции и потом на лошадях версты четыре. За Королёвым выслали на станцию тройку; кучер был в шляпе с павлиньим пером и на все вопросы отвечал громко, по-солдатски: «Никак нет!», «Точно так!» Был субботний вечер, заходило солнце. От фабрики к станции толпами шли рабочие и кланялись лошадям, на которых ехал Королёв. И его пленял вечер, и усадьбы, и дачи по сторонам, и берёзы, и это тихое настроение кругом, когда, казалось, вместе с рабочими теперь, накануне праздника, собирались отдыхать и поле, и лес, и солнце, – отдыхать и, быть может, молиться…

Он родился и вырос в Москве, деревни не знал и фабриками никогда не интересовался и не бывал на них. Но ему случалось читать про фабрики и бывать в гостях у фабрикантов и разговаривать с ними; и когда он видел какую-нибудь фабрику издали или вблизи, то всякий раз думал о том, что вот снаружи всё тихо и смирно, а внутри, должно быть, непроходимое невежество и тупой эгоизм хозяев, скучный, нездоровый труд рабочих, дрязги, водка, насекомые. И теперь, когда рабочие почтительно и пугливо сторонились коляски, он в их лицах, картузах, в походке угадывал физическую нечистоту, пьянство, нервность, растерянность.

Въехали в фабричные ворота. По обе стороны мелькали домики рабочих, лица женщин, бельё и одеяла на крыльцах. «Берегись!» – кричал кучер, не сдерживая лошадей. Вот широкий двор без травы, на нём пять громадных корпусов с трубами, друг от друга поодаль, товарные склады, бараки, и на всём какой-то серый налёт, точно от пыли. Там и сям, как оазисы в пустыне, жалкие садики и зелёные или красные крыши домов, в которых живёт администрация. Кучер вдруг осадил лошадей, и коляска остановилась у дома, выкрашенного заново в серый цвет; тут был палисадник с сиренью, покрытой пылью, и на жёлтом крыльце сильно пахло краской.

– Пожалуйте, господин доктор, – говорили женские голоса в сенях и в передней; и при этом слышались вздохи и шёпот. – Пожалуйте, заждались… чистое горе. Вот сюда пожалуйте.

Госпожа Ляликова, полная, пожилая дама, в чёрном шёлковом платье с модными рукавами, но, судя по лицу, простая, малограмотная, смотрела на доктора с тревогой и не решалась подать ему руку, не смела. Рядом с ней стояла особа с короткими волосами, в pince-nez, в пёстрой цветной кофточке, тощая и уже не молодая. Прислуга называла её Христиной Дмитриевной, и Королёв догадался, что это гувернантка. Вероятно, ей, как самой образованной в доме, было поручено встретить и принять доктора, потому что она тотчас же, торопясь, стала излагать причины болезни, с мелкими, назойливыми подробностями, но не говоря, кто болен и в чём дело.

Доктор и гувернантка сидели и говорили, а хозяйка стояла неподвижно у двери, ожидая. Из разговора Королёв понял, что больна Лиза, девушка двадцати лет, единственная дочь госпожи Ляликовой, наследница; она давно уже болела и лечилась у разных докторов, а в последнюю ночь, с вечера до утра, у неё было такое сердцебиение, что все в доме не спали; боялись, как бы не умерла.

– Она у нас, можно сказать, с малолетства была хворенькая, – рассказывала Христина Дмитриевна певучим голосом, то и дело вытирая губы рукой. – Доктора говорят – нервы, но когда она была маленькой, доктора ей золотуху внутрь вогнали, так вот, думаю, может от этого.

Пошли к больной. Совсем уже взрослая, большая, хорошего роста, но некрасивая, похожая на мать, с такими же маленькими глазами и с широкой, неумеренно развитой нижней частью лица, не причёсанная, укрытая до подбородка, она в первую минуту произвела на Королёва впечатление существа несчастного, убогого, которое из жалости пригрели здесь и укрыли, и не верилось, что это была наследница пяти громадных корпусов.

– А мы к вам, – начал Королёв, – пришли вас лечить. Здравствуйте.

Он назвал себя и пожал ей руку, – большую, холодную, некрасивую руку. Она села и, очевидно, давно уже привыкшая к докторам, равнодушная к тому, что у неё были открыты плечи и грудь, дала себя выслушать.

– У меня сердцебиение, – сказала она. – Всю ночь был такой ужас… я едва не умерла от ужаса! Дайте мне чего-нибудь.

– Дам, дам! Успокойтесь.

Королёв осмотрел её и пожал плечами.

– Сердце, как следует, – сказал он, – всё обстоит благополучно, всё в порядке. Нервы, должно быть, подгуляли немножко, но это так обыкновенно. Припадок, надо думать, уже кончился, ложитесь себе спать.

В это время принесли в спальню лампу. Больная прищурилась на свет и вдруг охватила голову руками и зарыдала. И впечатление существа убогого и некрасивого вдруг исчезло, и Королёв уже не замечал ни маленьких глаз, ни грубо развитой нижней части лица; он видел мягкое страдальческое выражение, которое было так разумно и трогательно, и вся она казалась ему стройной, женственной, простой, и хотелось уже успокоить её не лекарствами, не советом, а простым ласковым словом. Мать обняла её голову и прижала к себе. Сколько отчаяния, сколько скорби на лице у старухи! Она, мать, вскормила, вырастила дочь, не жалела ничего, всю жизнь отдала на то, чтоб обучить её французскому языку, танцам, музыке, приглашала для неё десяток учителей, самых лучших докторов, держала гувернантку, и теперь не понимала, откуда эти слёзы, зачем столько мук, не понимала и терялась, и у неё было виноватое, тревожное, отчаянное выражение, точно она упустила что-то ещё очень важное, чего-то ещё не сделала, кого-то ещё не пригласила, а кого – неизвестно.

– Лизанька, ты опять… ты опять, – говорила она, прижимая к себе дочь. – Родная моя, голубушка, деточка моя, скажи, что с тобой? Пожалей меня, скажи.

Обе горько плакали. Королёв сел на край постели и взял Лизу за руку.

– Полноте, стоит ли плакать? – сказал он ласково. – Ведь на свете нет ничего такого, что заслуживало бы этих слёз. Ну, не будем плакать, не нужно это…

А сам подумал:

«Замуж бы её пора…»

– Наш фабричный доктор давал ей кали-бромати, – сказала гувернантка, – но ей от этого, я замечаю, только хуже. По-моему, уж если давать от сердца, то капли… забыла, как они называются… Ландышевые, что ли.

И опять пошли всякие подробности. Она перебивала доктора, мешала ему говорить, и на лице у неё было написано старание, точно она полагала, что, как самая образованная женщина в доме, она была обязана вести с доктором непрерывный разговор и непременно о медицине.

Королёву стало скучно.

– Я не нахожу ничего особенного, – сказал он, выходя из спальни и обращаясь к матери. – Если вашу дочь лечил фабричный врач, то пусть и продолжает лечить. Лечение до сих пор было правильное, и я не вижу необходимости менять врача. Для чего менять? Болезнь такая обыкновенная, ничего серьёзного…

Он говорил не спеша, надевая перчатки, а госпожа Ляликова стояла неподвижно и смотрела на него заплаканными глазами.

– До десятичасового поезда осталось полчаса, – сказал он, – надеюсь, я не опоздаю.

– А вы не можете у нас остаться? – спросила она, и опять слёзы потекли у неё по щекам. – Совестно вас беспокоить, но будьте так добры… ради бога, – продолжала она вполголоса, оглядываясь на дверь, – переночуйте у нас. Она у меня одна… единственная дочь… Напугала прошлую ночь, опомниться не могу… Не уезжайте, бога ради…

Он хотел сказать ей, что у него в Москве много работы, что дома его ждёт семья; ему было тяжело провести в чужом доме без надобности весь вечер и всю ночь, но он поглядел на её лицо, вздохнул и стал молча снимать перчатки.

В зале и гостиной для него зажгли все лампы и свечи. Он сидел у рояля и перелистывал ноты, потом осматривал картины на стенах, портреты. На картинах, написанных масляными красками, в золотых рамах, были виды Крыма, бурное море с корабликом, католический монах с рюмкой, и всё это сухо, зализано, бездарно… На портретах ни одного красивого, интересного лица, все широкие скулы, удивлённые глаза; у Ляликова, отца Лизы, маленький лоб и самодовольное лицо, мундир мешком сидит на его большом непородистом теле, на груди медаль и знак Красного Креста. Культура бедная, роскошь случайная, не осмысленная, неудобная, как этот мундир; полы раздражают своим блеском, раздражает люстра, и вспоминается почему-то рассказ про купца, ходившего в баню с медалью на шее…

Из передней доносился шёпот, кто-то тихо храпел. И вдруг со двора послышались резкие, отрывистые, металлические звуки, каких Королёв раньше никогда не слышал и каких не понял теперь; они отозвались в его душе странно и неприятно.

«Кажется, ни за что не остался бы тут жить…» – подумал он и опять принялся за ноты.

– Доктор, пожалуйте закусить! – позвала вполголоса гувернантка.

Он пошёл ужинать. Стол был большой, со множеством закусок и вин, но ужинали только двое: он да Христина Дмитриевна. Она пила мадеру, быстро кушала и говорила, поглядывая на него через pince-nez:

– Рабочие нами очень довольны. На фабрике у нас каждую зиму спектакли, сами рабочие играют, ну чтения с волшебным фонарём, великолепная чайная и, кажется, чего уж. Они нам очень приверженные, и когда узнали, что Лизаньке хуже стало, заказали молебен. Необразованные, а ведь тоже чувствуют.

– Похоже, у вас в доме нет ни одного мужчины, – сказал Королёв.

– Ни одного. Пётр Никанорыч помер полтора года назад, и мы одни остались. Так и живём втроём. Летом здесь, а зимой в Москве на Полянке. Я у них уже одиннадцать лет живу. Как своя.

К ужину подавали стерлядь, куриные котлеты и компот; вина были дорогие, французские.

– Вы, доктор, пожалуйста, без церемонии, – говорила Христина Дмитриевна, кушая, утирая рот кулачком, и видно было, что она жила здесь в своё полное удовольствие. – Пожалуйста, кушайте.

После ужина доктора отвели в комнату, где для него была приготовлена постель. Но ему не хотелось спать, было душно, и в комнате пахло краской; он надел пальто и вышел.

На дворе было прохладно; уже брезжил рассвет и в сыром воздухе ясно обозначались все пять корпусов с их длинными трубами, бараки и склады. По случаю праздника не работали, было в окнах темно, и только в одном из корпусов горела ещё печь, два окна были багровы, и из трубы вместе с дымом изредка выходил огонь. Далеко за двором кричали лягушки и пел соловей.

Глядя на корпуса и на бараки, где спали рабочие, он опять думал о том, о чём думал всегда, когда видел фабрики. Пусть спектакли для рабочих, волшебные фонари, фабричные доктора, разные улучшения, но всё же рабочие, которых он встретил сегодня по дороге со станции, ничем не отличаются по виду от тех рабочих, которых он видел давно в детстве, когда ещё не было фабричных спектаклей и улучшений. Он, как медик, правильно судивший о хронических страданиях, коренная причина которых была непонятна и неизлечима, и на фабрики смотрел как на недоразумение, причина которого была тоже неясна и неустранима, и все улучшения в жизни фабричных он не считал лишними, но приравнивал их к лечению неизлечимых болезней.



«Тут недоразумение, конечно… – думал он, глядя на багровые окна. – Тысячи полторы-две фабричных работают без отдыха, в нездоровой обстановке, делая плохой ситец, живут впроголодь и только изредка в кабаке отрезвляются от этого кошмара; сотня людей надзирает за работой, и вся жизнь этой сотни уходит на записывание штрафов, на брань, несправедливости, и только двое-трое, так называемые хозяева, пользуются выгодами, хотя совсем не работают и презирают плохой ситец. Но какие выгоды, как пользуются ими? Ляликова и её дочь несчастны, на них жалко смотреть, живёт в своё удовольствие только одна Христина Дмитриевна, пожилая, глуповатая девица в pince-nez. И выходит так, значит, что работают все эти пять корпусов и на восточных рынках продаётся плохой ситец для того только, чтобы Христина Дмитриевна могла кушать стерлядь и пить мадеру».

Вдруг раздались странные звуки, те самые, которые Королёв слышал до ужина. Около одного из корпусов кто-то бил в металлическую доску, бил и тотчас же задерживал звук, так что получались короткие, резкие, нечистые звуки, похожие на «дер… дер… дер…» Затем полминуты тишины, и у другого корпуса раздались звуки, такие же отрывистые и неприятные, уже более низкие, басовые – «дрын… дрын… дрын…» Одиннадцать раз. Очевидно, это сторожа били одиннадцать часов.

Послышалось около третьего корпуса: «жак… жак… жак…» И так около всех корпусов и потом за бараками и за воротами. И похоже было, как будто среди ночной тишины издавало эти звуки само чудовище с багровыми глазами, сам дьявол, который владел тут и хозяевами и рабочими и обманывал и тех и других.

Королёв вышел со двора в поле.

– Кто идёт? – окликнули его у ворот грубым голосом.

«Точно в остроге…» – подумал он и ничего не ответил.

Здесь соловьи и лягушки были слышнее, чувствовалась майская ночь. Со станции доносился шум поезда; кричали где-то сонные петухи, но всё же ночь была тиха, мир покойно спал. В поле, недалеко от фабрики, стоял сруб, тут был сложен материал для постройки. Королёв сел на доски и продолжал думать:

«Хорошо чувствует себя здесь только одна гувернантка, и фабрика работает для её удовольствия. Но это так кажется, она здесь только подставное лицо. Главный же, для кого здесь всё делается, – это дьявол».

И он думал о дьяволе, в которого не верил, и оглядывался на два окна, в которых светился огонь. Ему казалось, что этими багровыми глазами смотрел на него сам дьявол, та неведомая сила, которая создала отношения между сильными и слабыми, эту грубую ошибку, которую теперь ничем не исправишь. Нужно, чтобы сильный мешал жить слабому, таков закон природы, но это понятно и легко укладывается в мысль только в газетной статье или в учебнике, в той же каше, какую представляет из себя обыденная жизнь, в путанице всех мелочей, из которых сотканы человеческие отношения, это уже не закон, а логическая несообразность, когда и сильный и слабый одинаково падают жертвой своих взаимных отношений, невольно покоряясь какой-то направляющей силе, неизвестной, стоящей вне жизни, посторонней человеку. Так думал Королёв, сидя на досках, и мало-помалу им овладело настроение, как будто эта неизвестная, таинственная сила в самом деле была близко и смотрела. Между тем восток становился всё бледнее, время шло быстро. Пять корпусов и трубы на сером фоне рассвета, когда кругом не было ни души, точно вымерло всё, имели особенный вид, не такой, как днём; совсем вышло из памяти, что тут внутри паровые двигатели, электричество, телефоны, но как-то всё думалось о свайных постройках, о каменном веке, чувствовалось присутствие грубой, бессознательной силы…

И опять послышалось:

– Дер… дер… дер… дер…

Двенадцать раз. Потом тихо, тихо полминуты и – раздаётся в другом конце двора:

– Дрын… дрын… дрын…

«Ужасно неприятно!» – подумал Королёв.

– Жак… жак… – раздалось в третьем месте отрывисто, резко, точно с досадой, – жак… жак…

И чтобы пробить двенадцать часов, понадобилось минуты четыре. Потом затихло; и опять такое впечатление, будто вымерло всё кругом.

Королёв посидел ещё немного и вернулся в дом, но ещё долго не ложился. В соседних комнатах шептались, слышалось шлёпанье туфель и босых ног.

«Уж не опять ли с ней припадок?» – подумал Королёв.

Он вышел, чтобы взглянуть на больную. В комнатах было уже совсем светло, и в зале на стене и на полу дрожал слабый солнечный свет, проникший сюда сквозь утренний туман. Дверь в комнату Лизы была отворена, и сама она сидела в кресле около постели, в капоте, окутанная в шаль, непричёсанная. Шторы на окнах были опущены.

– Как вы себя чувствуете? – спросил Королёв.

– Благодарю вас.

Он потрогал пульс, потом поправил ей волосы, упавшие на лоб.

– Вы не спите, – сказал он. – На дворе прекрасная погода, весна, поют соловьи, а вы сидите в потёмках и о чём-то думаете.

Она слушала и глядела ему в лицо; глаза у неё были грустные, умные, и было видно, что она хочет что-то сказать ему.

– Часто это с вами бывает? – спросил он.

Она пошевелила губами и ответила:

– Часто. Мне почти каждую ночь тяжело.

В это время на дворе сторожа начали бить два часа. Послышалось «дер… дер…», и она вздрогнула.

– Вас беспокоят эти стуки? – спросил он.

– Не знаю. Меня тут всё беспокоит, – ответила она и задумалась. – Всё беспокоит. В вашем голосе мне слышится участие, мне с первого взгляда на вас почему-то показалось, что с вами можно говорить обо всём.

– Говорите, прошу вас.

– Я хочу сказать вам своё мнение. Мне кажется, что у меня не болезнь, а беспокоюсь я и мне страшно, потому что так должно и иначе быть не может. Даже самый здоровый человек не может не беспокоиться, если у него, например, под окном ходит разбойник. Меня часто лечат, – продолжала она, глядя себе в колени, и улыбнулась застенчиво, – я, конечно, очень благодарна и не отрицаю пользы лечения, но мне хотелось бы поговорить не с доктором, а с близким человеком, с другом, который бы понял меня, убедил бы меня, что я права или неправа.

– Разве у вас нет друзей? – спросил Королёв.

– Я одинока. У меня есть мать, я люблю её, но всё же я одинока. Так жизнь сложилась… Одинокие много читают, но мало говорят и мало слышат, жизнь для них таинственна; они мистики и часто видят дьявола там, где его нет. Тамара у Лермонтова была одинока и видела дьявола.

– А вы много читаете?

– Много. Ведь у меня всё время свободно, от утра до вечера. Днём читаю, а по ночам – пустая голова, вместо мыслей какие-то тени.

– Вы что-нибудь видите по ночам? – спросил Королёв.

– Нет, но я чувствую…

Она опять улыбнулась и подняла глаза на доктора и смотрела так грустно, так умно; и ему казалось, что она верит ему, хочет говорить с ним искренно и что она думает так же, как он. Но она молчала и, быть может, ждала, не заговорит ли он.

И он знал, что сказать ей; для него было ясно, что ей нужно поскорее оставить пять корпусов и миллион, если он у неё есть, оставить этого дьявола, который по ночам смотрит; для него было ясно также, что так думала и она сама и только ждала, чтобы кто-нибудь, кому она верит, подтвердил это.

Но он не знал, как это сказать. Как? У приговорённых людей стесняются спрашивать, за что они приговорены; так и у очень богатых людей неловко бывает спрашивать, для чего им так много денег, отчего они так дурно распоряжаются своим богатством, отчего не бросают его, даже когда видят в нём своё несчастье; и если начинают разговор об этом, то выходит он обыкновенно стыдливый, неловкий, длинный.

«Как сказать? – раздумывал Королёв. – Да и нужно ли говорить?»

И он сказал то, что хотел, не прямо, а окольным путём:

– Вы в положении владелицы фабрики и богатой наследницы недовольны, не верите в своё право и теперь вот не спите, это, конечно, лучше, чем если бы вы были довольны, крепко спали и думали, что всё обстоит благополучно. У вас почтенная бессонница; как бы ни было, она хороший признак. В самом деле, у родителей наших был бы немыслим такой разговор, как вот у нас теперь; по ночам они не разговаривали, а крепко спали, мы же, наше поколение, дурно спим, томимся, много говорим и всё решаем, правы мы или нет. А для наших детей или внуков вопрос этот, – правы они или нет, – будет уже решён. Им будет виднее, чем нам. Хорошая будет жизнь лет через пятьдесят, жаль только, что мы не дотянем. Интересно было бы взглянуть.

– Что же будут делать дети и внуки? – спросила Лиза.

– Не знаю… Должно быть, побросают всё и уйдут.

– Куда уйдут?

– Куда?.. Да куда угодно, – сказал Королёв и засмеялся. – Мало ли куда можно уйти хорошему, умному человеку.

Он взглянул на часы.

– Уже солнце взошло, однако, – сказал он. – Вам пора спать. Раздевайтесь и спите себе во здравие. Очень рад, что познакомился с вами, – продолжал он, пожимая ей руку. – Вы славный, интересный человек. Спокойной ночи!

Он пошёл к себе и лёг спать.

На другой день утром, когда подали экипаж, все вышли на крыльцо проводить его. Лиза была по-праздничному в белом платье, с цветком в волосах, бледная, томная; она смотрела на него, как вчера, грустно и умно, улыбалась, говорила и всё с таким выражением, как будто хотела сказать ему что-то особенное, важное, – только ему одному. Было слышно, как пели жаворонки, как звонили в церкви. Окна в фабричных корпусах весело сияли, и, проезжая через двор и потом по дороге к станции, Королёв уже не помнил ни о рабочих, ни о свайных постройках, ни о дьяволе, а думал о том времени, быть может уже близком, когда жизнь будет такою же светлою и радостной, как это тихое, воскресное утро; и думал о том, как это приятно в такое утро, весной, ехать на тройке, в хорошей коляске и греться на солнышке.

Pulsuz fraqment bitdi.

4,56 ₼