Kitabı oxu: «Прогулка не будет скучна. Этюды о стихах»

Şrift:

© Б. А. Рогинский, 2024

© Клим Гречка, оформление обложки, 2024

© Издательство Ивана Лимбаха, 2024

От автора

Понимаю, что название этой книги звучит самонадеянно. Вроде как убеждаю будущего читателя, глядящего на обложку недоверчево: ничего, мол, будет интересно. Вспоминается «Капитанская дочка»: «Меня притащили под виселицу. „Не бось, не бось“, – повторяли мне губители, может быть, и вправду желая меня ободрить». Так или иначе, главное в названии книги было для меня веселое настроение, способное ободрить и читателя, и меня самого.

«Прогулка не будет скучна» – заключительные слова из стихотворения Евгения Шешолина, одного из героев этой книги:

 
Я наскучить боюсь; кто б ты ни был, пойдем:
Это сладкая, все же, – узнаешь, – страна.
 
 
Кто-то облачком легким сквозь сон полетит,
А кому-то прогулка не будет скучна.
 

В ходе этой прогулки по любимым моим стихам второй половины прошлого и начала нынешнего века мне являлось множество картин: то бредущего по болоту к Смоляному двору Петра I, то подбитого бомбардировщика в ночи, то колесницы Пандавов, то двуликого истукана в Летнем саду, то Мартына Задеки под подушкой, то моллюсков, налипших на дно пакетбота. Загорался зеленый глаз приемника, попугай на доске посреди океана глядел надменно.

Я назвал свои сочинения этюдами, то есть набросками, чем-то не до конца оформленным. Слова «статья» и «эссе» были бы слишком серьезны, подразумевали бы некий метод, а метода не было. Я всего лишь старался сколь возможно сосредоточиться на стихах, а не на себе, как бы настроиться на волну чужого стихотворения и сказать о нем что-то не совсем постороннее.

Знакомый германист и музыковед, проживающий вблизи Козьего болота, обозначил жанр этих записей как развивающие вариации.

Прогулочное настроение внушено мне и некоторыми маршрутами моих героев. Составляя книгу, я увидел, что – о, ужас, о провинциальность! – четырнадцать из семнадцати поэтов, о которых речь в этой книге, ленинградцы/петербуржцы. Вот общий перечень: Лев Друскин (Ленинград – Берлин – Ленинград – Ташкент – Ленинград – Тюбинген), Роальд Мандельштам (Свечной – Коломна), Владимир Уфлянд (Фурштатская), Татьяна Галушко (Мойка – Летний сад), Иосиф Бродский (Литейный – Малая Охта), Олег Охапкин (Сосновая Поляна), Лев Васильев (Пески – Охта – Сенная), Сергей Стратановский (Обводный канал), Виктор Кривулин (Курляндская – Пионерская), Олег Григорьев (Васильевский остров), Петр Чейгин (Ораниенбаум – Сойкино – Ленинград), Валерий Мишин (Крым – Ирбит – Апраксин переулок), Елена Шварц (Черная речка – Роты), Евгений Вензель (Михайловский сад – Малая Садовая – Съезжинская), Евгений Шешолин (Краслава – Резекне – Ленинград – Псков – Даугавпилс), Георгий Ефремов (Москва – Вильнюс – Москва – Вильнюс), Илья Асаев (Москва – Днепропетровск – Рига – Днепропетровск).

Большинство их стихов окружало меня с детства или с ранней юности. Один поэт за стеной поднимал бокал за Вечную Женственность. Второй (за другой стеной) слушал по ночам Бернеса и битлов. Третий пугал бородой и клюкой. Четвертый являлся с рыболовными крючками в спичечном коробке. Пятая брала мою маму под зонтик в минуту скандала и суеты. Шестой рассказывал о последней встрече с ангелами. Седьмой просил примерить кепочку. Пишу об этом не из хвастовства, а лишь затем, чтобы объяснить свой выбор: стихи эти, наряду с песнями Гражданской войны, были моей колыбельной, и поэтому книга писана, так сказать, сомнамбулическими чернилами.

Мои друзья и родные – сочинители и читатели – помогали мне, вытаскивая мои слова из небытия. Игорь Валерьевич Булатовский обсуждал со мной, что и как писать, да и сам писал, его я с гордостью называю соавтором лучших своих зарисовок. Только вот на обложку он, увы, не захотел. Андрей Юрьевич Арьев отдавал драгоценные страницы «Звезды» раз в два месяца под рубрику «При скудном свете лампы», в которой под именем художника Рейна Карасти вышло все, что составляет эту книгу. Когда я пытался недели за две до срока отказаться от публикации, Андрей Юрьевич говорил: «Тогда закрываем рубрику. Ты знаешь, когда Жолковский предупреждает, что не пришлет очередные „Уроки словесности“? За два месяца!» Оставалось писать в срок, памятуя, как создавался кошмарный роман «Игрок». Мало этого, Андрей Юрьевич всегда перед уходом номера в печать читал писанное мною, находил возмутительные ляпы и спасал сочинение от бесчестья. За неизменное терпение и благожелательность я благодарен и своему редактору – Алексею Арнольдовичу Пурину. Особенное спасибо первым читателям и критикам: маме, Наталии Андреевне Рогинской, жене, Анастасии Евгеньевне Огурцовой, а также другу Никите Львовичу Елисееву, который тоже находил глупейшие ошибки и не пропускал их в печать, да и много конспирологических соображений дарил в процессе работы.

И самая большая благодарность – Борису Анатольевичу Равдину, познакомившему меня со стихами Ильи Асаева, Александру Юльевичу Даниэлю, открывшему мне творчество Георгия Ефремова, а также Александру Федоровичу Белоусову, подарившему книгу Евгения Шешолина, да и вообще научившему думать и писать о поэзии. Его памяти я посвящаю эту книгу.

При скудном свете лампы

Предисловие к журнальной публикации 2020 года

«Дитя, влюбленное и в карты и в эстампы, / Чей взор вселенную так жадно обнимал, – / О, как наш мир велик при скудном свете лампы, / Как взорам прошлого он бесконечно мал» (Бодлер. Путешествие. Перевод Эллиса).

Да, не «в лучах рабочей лампы». Работы с текстом не будет. Только чтение. Даже не медленное чте-ние – скачкообразное. Между плюсквамперфектом и Бойлем-Мариоттом. Когда сон борется со страхом перед контрольной. Даже не чтение – разглядывание.

Я разглядываю стихи. Они действительно как эстамп или карта. Под ними другие, бумага просвечивает. А там еще и еще. Иногда не разберешь, что на твоем листе, а что под ним или над ним, – вот уже и новое легло. Стихотворение одно не живет. Не живет без других стихов, без воспоминаний, впечатлений, мыслей, обрывков фраз, ритмов. Пробелов, ошибок памяти. «И жизнь, и та-та, и любовь».

А потом живешь с этим и помнишь. Что-то забывается. Что-то навязчиво вертится. Что-то встревает в самый неподходящий момент, а что-то в самый подходящий. Кто же это? Вот черт, опять забыл.

Или придумал. Женщина ночью, в колымский мороз, вертит ворот колодца и злобно скандирует: «Иль плёр! Дан мон кёр! Ком иль плёр! Сюр ля виль!» Новость небольшая, но все же: стихи в жизни всегда нелепы. И об этой нелепости хочется говорить.

И нелепости, и та-та, и просвечивающие листы памяти – всё, что делает стихи, песню, мелодию именно твоими. То, что ты бубнишь, забыв, может быть, все остальное.

Веревки на чердаке

«Ковшом Медведицы отчерпнут…» Роальда Мандельштама

* * *
 
Ковшом Медведицы отчерпнут,
Скатился с неба лунный серп.
– Как ярок рог луны ущербной,
И как велик ее ущерб!
 
 
На медных досках тротуаров,
Шурша, разлегся лунный шелк,
Пятнист, от лунного отвара,
От лихорадки лунной – желт.
 
 
Мой шаг, тяжелый, как раздумье
Безглазых лбов – безлобых лиц,
На площадях давил глазунью
Из луж и ламповых яиц.
 
 
– Лети, луна! Плети свой кокон,
Седая вечность – шелкопряд!
Пускай темны глазницы окон,
И обо мне не говорят!
 
 
Мороз от ног отщиплет пальцы –
Добыча верная в ночах, –
Идут! Они – неандертальцы,
А я – копье на их плечах.
 
 
– Идут, идут – отлично спелись
Под шорох туч и ветра свист;
– Какая ночь! – Археоптерикс –
Не час полуночи навис.
 
 
Не сны – сырые груды щебня,
Где чудом – треск горящих щеп…
Пусть ярок рог луны ущербной!
Но как велик ее ущерб!
 

Как известно со времен Жуковского («Отчет о луне»), луна обозначает все, и луну можно сравнить со всем. Не только со щитом варяжским и сыром голландским. Месяц загадку загадывает не одному Раскольникову. Были и другие петербургские безумцы, менее абстрактные и менее опасные, но столь же тревожные. «Опять луна мне яд свой льет» – льет на всю жизнь и почти на все стихи Роальда Мандельштама: «В звенящие ночи не спится. / Луна заливает постель»; «Старинным золотом сверкая, – / Здесь каждый лист – луны кусок»; «И прозелень лунной меди / Растет от сырых ветров»; «Лунный колокол бьет неумолчно, / ‹…› / Что на небо приклеен червонец / Или бронзовый греческий щит»; «Хитрый-хитрый лунный заяц; / Сел и смотрит вниз»; «Трубит октябрь, не умолкая, / В свой лунный рог»; «Луна лелеет кафедралы, / Как кости мамонтов – ледник» (в этих заметках будет много цитат, и все, исключая две, из стихов Роальда Мандельштама). Сам язык поэзии растет из лунного света. Александр Траугот спросил его: «Ну что ты такое пишешь: „Луна издаст тоскливый стон, / Как медный щит центуриона, / Когда в него ударит слон“» – то есть уж перебор с архаичностью и пафосом. В ответ была написана автоэпиграмма:

 
Ищет лунный человечек
На полу осколки
Искалеченных словечек
С прошлогодней елки.
 

А вот здесь луна – серп. «Отчерпнут» (вариант: «отчеркнут»). «Скатился». Что-то здесь слышится гильотинное. Есть вариант распятия: «Ночь застывала на черных лужах, / Вбитая в небо гвоздем луны». И место действия, скорее всего, Покровка, проспект Маклина, площадь Репина: лунный шелк на досках тротуаров виден в его акварели с трамваем у Аларчина моста («А снизу, где рельсы схлестнулись / И черств площадной каравай, / Сползла с колесованных улиц / Кровавая капля – трамвай»). Под ногами – гастрономическое: «На площадях давил глазунью / Из луж и ламповых яиц». Так реализуется формула «хлеба и зрелищ»: на небесах – казнь, на площадях – еда. Порой наоборот. Не важно, главное – будто натянута бельевая веревка для образов стихотворения. Наверху – луна, «седая вечность», «шорох туч и ветра свист», внизу – «мороз от ног отщиплет пальцы», безглазые лбы и безлобные лица, «спелись».

Но есть и вторая веревка. «– Как ярок рог луны ущербной, / И как велик ее ущерб!» – «Пусть ярок рог луны ущербной! / Но как велик ее ущерб!» (Курсив здесь и далее мой. – Р. К.) От эпического к драматическому, от архаики целого к разорванности современного.

Есть искушение протянуть эти две веревки, как бельевые на чердаке, вдоль всей его лирики: «Ночью шеломами грянутся горы. / Ветры заладят свое, / – Эти бродяги, чердачные воры, / Делят сырое белье». Эпос – драма, высокое – сниженное, пафос – ор, ампир – экспрессионизм. И обратно. «Люблю одиночество флага / В хохочущей глотке небес»; «И ночь обрушится в лицо / Колючей готикой видений – / Картечью битых леденцов»; «Так не крадутся воры – / Звонкий ступает конь! / В небо возносит город / Каменную ладонь, / ‹…› / Вывинтив мясорубкой / В небо – распятый фиг! – / Висельник в медной юбке / Темный хранил язык».

Так вот, луна. Не без китайщины: «На медных досках тротуаров, / Шурша, разлегся лунный шелк, / Пятнист, от лунного отвара, / От лихорадки лунной – желт». Тут и заморские ткани («Как блуждают матовые руки / По шелкам туманных кимоно! / – У луны неведомою мукой / Тело золотистое полно…»), и зелье (опять же «Опять луна мне яд свой льет»), и зараза («Опять Флоренция ждет холеру, / Целует облак плечо луны»).

Появляется лирический герой, точнее, только его походка: «Мой шаг, тяжелый, как раздумье / Безглазых лбов – безлобых лиц». Далеко ходить не надо – да это и невозможно, лирический герой – «хромой зубоскал» – ходил на костылях. Безглазые лбы и безлобные лица – это, похоже, из графических работ его друзей, Александра Арефьева и Шолома Шварца. Но есть тут и иное: он – великан, шагающий по «улице безъязыкой». Да, Роальд Мандельштам – это не только Блок, Брюсов, Сологуб и Гумилев, но в огромной степени и Маяковский. Его влюбленность в улицу и презрение к ней, гигантизм его шага. Никто в моло-дой поэзии этой эпохи мимо него не прошел. Но Роальд Мандельштам замахнулся особенно отважно: уже не пеший великан, а прямо-таки Медный всадник: «Когда изукрасить заливы / Луну принесут облака, / Над миром – таким молчаливым! / – Моя распростерта рука».

И вот этот гигантский, безглазый и безлобый шаг «На площадях давил глазунью / Из луж и ламповых яиц». Жратва, вино и посуда почти всегда под ногами (друзья вспоминают, как поэт отправлял их вниз, в большой мир – сдавать стеклотару и покупать полное, а недоеденные пельмени выкидывал из окна прямо на Канонерскую улицу): «И, листопад принимая / В чаши своих площадей»; «На подý площадей щербатом – / Недожаренный лунный блин»; «Нет, китаец, привычный к вину, / Не откроет его для людей, / Не нарежет лимоном луну / На тарелки ночных площадей!» В этом стихотворении, что характерно, яичница приготовлена не из лунного света, а из электрического. Зрелище – луна, а хлеб (яичница) – электричество. Сказано с презрением. И даже со злостью: «На лестничных маршах / Вдоль красящих стен / – (Приветствуя двери: „Сезам!“) / – Сорву со стены плоскомордую тень, / А лампы – по рыбьим глазам!» И вот вопрос: к кому презрение, на кого злость? Или на что? Поэт и толпа? Судя по рисункам Арефьева и Шварца – и да и нет. Да, полублатные, полумилицейские типы. Борцы, расстрельщики, демагоги – то ли античность, то ли Средневековье, то ли Ленинград сороковых-пятидесятых: «Я зритель ночных беззаконий, / А край, о котором рассказ, / В узорных корзинах балконов / Скрывает созвездия глаз». И рядом – пиры («В луженых глотках застывало / Голубоватым серебром / Колбас расплавленное сало, / Как ломоть стали под ребром. / Пивная медь дымила в кружках, – / Дымясь, горела на столах: / Была нужда – гремела в пушках, / Была нужда – в колоколах»), поединки («Он придет, мой противник неведомый, / – (Взвоет яростный рог в тишине)», мельницы («Может быть, рыцари в битве пали / Или сошли от любви с ума?»). Уголовное, драматическое «сейчас» неотделимо от «сейчас» вечного, эпического. Размыты не только эпохи, но и миры. То, что принято называть внутренним миром, и то, что можно назвать улицей, переливаются друг в друга. И безглазые лица, и отвар, и лихорадка, и лунный серп – это всё и вокруг поэта, и внутри его. В этом как раз его отличие от Маяковского и Гумилева. Его герой никогда не смотрит на себя со стороны, он всегда то меланхолично, то яростно распахнут в мир, а мир через «глазницы окон» – вливается в него.

 
Зеленым горячечным чадом
Вливалась в палату луна –
И мальчика, спящего рядом,
Прозрачно змеившимся ядом
Неслышно одела она.
 

Или не ядом, вином, и уж тут непонятно, чтó куда распахнуто и что во что вливается:

 
Глазами солнечных зеркал
Весь город освещен,
И голова моя – бокал,
Невыпитый еще.
 

В этом мире нет ничего мертвого. Душу (или хотя бы тело) обретает не только флора («Мой слабый звон приветствует и плачет. / Меня хранят степные ковыли. / – Я здесь стою! / Я не могу иначе. / Я – колокольчик ветреной земли!»), не только чугунная фауна («Квадрига грифов дремлет на мосту»), не только дома («В дома, замученные астмой, / – Домой, сквозь холод мертвеца»), не только водные магистрали («Бросься, ветер, в глаза каналам, / Сдуй повсюду седую пыль»), но даже и абстрактные меры времени: «Наступил, с перегнившим дыханием, / Вислогубый и потнень-кий час».

Итак, снова о луне. Она, конечно, тоже живая. Птицу видно по полету – она у него летит. И это, кажется, любимое им изобретение, а не случайная метафора: «Как узорная тень балкона / От летящей в окне луны»; «А в окнах моих луна / Летит голубым дельфином». Ее полет измеряет время: «– Бьют часы! / Полет луны шафранной, / Одиноким, сдерживать не нам!» Дальше расхождение: «– Лети, луна! Плети свой кокон, / Седая вечность – шелкопряд!», вариант – «седое время – шелкопряд». Откуда взялся шелкопряд – понятно: «лунный шелк», а вот вечность ли, время ли – похоже, поэту было не так важно. Предметы и грезы у него покорно живут по закону вечного возвращения. «Седая вечность» – сочетание знаменитое. Его прославила Ахматова: «И даже „вечность поседела“, / Как сказано в одной прекрасной книге» («А в книгах я последнюю страницу…», 1943). По одним сведениям, «вечность поседела» было сказано в одной прекрасной книге «Приключения Тома Сойера», а по иным, в другой – «Капитан Фракасс» Готье. И то и другое – литература мальчишеская, скорее во вкусе Гумилева, чем Ахматовой. Вроде бы Гумилев даже называл дилогию Марка Твена «Илиадой» и «Одиссеей» детства. Большое искушение сказать, что не наигравший-ся в индейцев и пиратов из-за войны и болезни Роальд Мандельштам, поклонник Гумилева, относился к ним точно так же. Стихотворения Ахматовой он читать не мог, а вот «Приключения Тома Сойера» и «Капитана Фракасса» не мог, напротив, не читать.

Кокон шелкопряда как метафора времени или вечности тоже двоится: если вечность, то нить безлична и бесконечна, а вот если время, то это старое как мир название судьбы смертного. И снова здесь нет границы между большим и малым. Собственная нить поэта была весьма тонкой: с детства – астма, а с войны – костный туберкулез, затем – алкоголь, наркотики. Она, собственно, и оборвалась довольно рано. Но была еще судьба мира, и тоже не бесконечная. Ожидание и переживание неминуемой грядущей катастрофы неотделимо от его стихов. Да, ожиданием катастрофы жил и русский символизм, но он-то дождался. Какой катастрофы ждать между смертью Усатого и XXII съездом? Тогда, казалось бы, все полнилось ожиданием счастья, подлинной жизни. Роальд Мандельштам – в одном лице и Медный всадник, и бедный Евгений – ждал реванша, возмездия, в нем были и его гибель, и его главная надежда: «Тысячи копий осветит утро, / Тайная зреет в ночи гроза»; «Мы возвратимся из дальней дали – / Стремя в стремя и бронь с броней». И тут начнутся боевые действия всех времен: «Заоблачный край разворочен, / Он как в лихорадке горит: / – В тяжелом дредноуте ночи / Взорвалась торпеда зари. / Разбита чернильная глыба! / И в синем квадрате окна / Всплывает, как мертвая рыба, / Убитая взрывом луна» (да-да, тут и луне каюк); «В ознобе бьются волны, / Как горе, солоны, / Терпенья чаши – полны, / Идут СЛОНЫ!»; «В небе идет война / Алой и Белой розы»; «И я с восторгом жду, триарий, / Когда в бою падет гастат». Поэтому и «темные глазницы окон» (вариант: «колодцы»), и «обо мне (вариант: „о нас“) не говорят» – это не о профессиональном признании, а о бунте: «Я полон злорадного чувства, / Читая под пылью, как мел, / Тисненное медью „Саллюстий“ – / Металл угрожающих стрел». Окна озарятся не электрическими лампочками, а огнем мятежа.

Где слоны – там и мамонты («Мамонтов выводит Гасдрубал»), а где мамонты – там и неандертальцы с археоптериксом:

 
Мороз от ног отщиплет пальцы –
Добыча верная в ночах, –
Идут! Они – неандертальцы,
А я – копье на их плечах.
 
 
– Идут, идут – отлично спелись
Под шорох туч и ветра свист;
– Какая ночь! – Археоптерикс –
Не час полуночи навис.
 

Босиком по морозу – так он переживал мир. Нет, не переживал, ощущал. Так же, как и его друзья-художники, называвшие себя «Дикими». Ужас и тайный восторг одичавшего города полнят его стихи и работы его друзей. И все это именно от ощущения: «Мороз от ног отщиплет пальцы». Неандертальцы ходили без обуви. Все в компании Роальда Мандельштама чувствовали себя первыми людьми на земле. Нет, традиция в их жизни была. Постепенно возникали и Лорка, и Борисов-Мусатов, и Хлебников, но старшее поколение, которое могло передать им все это, почти на корню было выкошено в тридцатые и сороковые. Они почти всё открывали сами – культура и человечность, так же как и немногие старшие, дружившие с ними, в эру каннибализма и робкого вегетарианства 1950-х были их «добычей верной в ночах». Где-то рядом с Канонеркой и открытия Адамчика Рида Грачева на Гороховой/Дзержинского, охтинский «джаз предместий» Бродского. Да и стиляги, стриженные «под Тарзана», тоже недалеко – хиляют по Броду.

У неандертальцев, однако, длинных копий не было. Похоже, образ взят с чернофигурной вазы – «Ослепление Полифема». Этим изящным шагом («– Идут, идут – отлично спелись») поэт скакнул из неолита в античность. Идут, вообще-то говоря, не только одни слоны и неандертальцы, летит не одна луна: движется, шагает, дрейфует и мчится в воздухе весь его распахнутый, плазматический мир: «Молча шел Сципион Африканский, / Окруженный друзьями, в Сенат»; «Идет по замершему городу / В туманных сумерках Шекспир» (приехавший на трамвае); «Квадригой летучей / Сомнений недобрых / По лунному небу плывут» (это о мыслях); «Проходит вечер, ночь пройдет – / Придут туманы, / Любая рана заживет, / Любые раны!»; «День уходит, как тореро: / Белый плащ над синим миром»; «И рассвет идет несмело – / Холод старческий пролить / На трепещущее тело / Обесчещенной земли»; «Косматое солнце по венам плывет» и т. д. Интересно, что здесь исчезает тяжелый шаг самого героя: он хорошо устроился – «копьем на плечах» не то неандертальцев, не то Одиссея и его спутников. В русской литературе ощущение не новое: «И с той поры сколько раз уже я играл роль топора в руках судьбы!» При всем маяковском гигантизме и бунтарстве герой, как и Печорин, не заблуждается относительно своей роли в мире: вроде и Демиург, а вроде и живой инструмент в духе Анненского: «Две ноты над озером зыбким: / Я пел только радость и страх, / Подобно тоскующей скрипке / В ее неумелых руках»; не воин в бою, не охотник, а лишь их оружие, ну или в крайнем случае – дозорный; его дело – вглядываться в «бледный круг ночной эмали, / Проржавевший от бессонниц», чтобы, когда начнется, возвестить миру. Бедняга Печорин был лишен этого утешения. Герой Роальда Мандельштама всегда готовится к битве, но никогда не вступает в нее.

Как и полагается единице времени, час в стихотворении живой – археоптерикс. Очевидно, темнота, которая наполняет мир стихотворения, – от его распростертых крыльев. И он тоже – знак чаемой катастрофы, как и другие ископаемые существа: «Но встал тубист, как ящер Юры, / Как медный слон, оцепенев, – / И листья ветхой партитуры, / И дам напудрил юрский мел. / „И так-и-надо! / Так-и-надо!“ – / В скрипичной судороге – месть: / Фосфоресцирующим гадам / Чертить – / Менэ´, / Тэкéл! / Фарэ´с!» Не из жуткого ли детского воспоминания эта птичка: «А в небе, розовом от жара, / Склоняя хищный нос, / Из гривы бешеных пожаров / Взметнулся бомбовоз»? Раз полночь не то из юрского периода, не то из античности, не то из военного детства, то что уж говорить о действительности в целом:

 
Не сны – сырые груды щебня,
Где чудом – треск горящих щеп…
Пусть ярок рог луны ущербной!
Но как велик ее ущерб!
 

Сказано же было, «От лихорадки лунной – желт» – бред, галлюцинация, сон. Под действием зелья герой делается то великаном, то дикарем, то копьем. К концу стихотворения столько накопилось образов, что, похоже, ему время вообще отключиться. Умереть. «Я знал об яде, но чашу выпил, / И был отравлен, и сон исчез». Что, собственно, и происходит. Вместо былого великолепия обстановки – послевоенные руины, прикрытые фанерными щитами: «сырые груды щебня». Вместо мирового пожара в крови героя – «чудом – треск горящих щеп…» Веревка иронического снижения натянулась. А тут и другая веревка – от эпоса к драме: «Пусть ярок рог луны ущербной! / Но как велик ее ущерб!» Ярко пылает грядущая катастрофа, а может быть, просто рассвет, но тоже гибельный: «Вопросам сумрачным в ответ, / Рожденный из огня, / Летит оранжевый рассвет / На голубых конях, ‹…› И я хочу, про все забыв, / В твоем огне сгореть, / Чтоб, не сумев прекрасно быть, / Красиво умереть». Рог луны не гаснет, сил для освеще-ния города и мира достаточно. Но он знает свою ущербность, свой срок, как и срок города, и мира, и этих веревок на чердаке.

Yaş həddi:
16+
Litresdə buraxılış tarixi:
27 avqust 2024
Yazılma tarixi:
2024
Həcm:
210 səh. 1 illustrasiya
ISBN:
978-5-89059-537-9
Yükləmə formatı:
Mətn, audio format mövcuddur
Orta reytinq 4,8, 24 qiymətləndirmə əsasında
Mətn PDF
Orta reytinq 3,7, 31 qiymətləndirmə əsasında
Mətn
Orta reytinq 4,6, 144 qiymətləndirmə əsasında
Mətn, audio format mövcuddur
Orta reytinq 4,6, 60 qiymətləndirmə əsasında
Mətn PDF
Orta reytinq 0, 0 qiymətləndirmə əsasında
Mətn
Orta reytinq 0, 0 qiymətləndirmə əsasında
Mətn
Orta reytinq 0, 0 qiymətləndirmə əsasında
Mətn
Orta reytinq 4,7, 13 qiymətləndirmə əsasında
Mətn, audio format mövcuddur
Orta reytinq 4,2, 20 qiymətləndirmə əsasında