Kitabı oxu: «Отечество. История о войне, семье и совести в нацистской Германии», səhifə 2
Как и родители, свой третий десяток я провел в попытке отстроиться от всего, что раньше знал: учиться поехал на Восточное побережье, потом работал журналистом и редактором, писал репортажи из Африки, Южной Америки, Юго-Восточной Азии и Восточной Европы. Ни о Германии, ни о своей семейной истории я не писал ни разу. Коллективная память не особо умеет прощать. Чем события дальше от нас, тем больше мы их сглаживаем и упрощаем, пока история не станет просто серией поучительных сказок: преступление и наказание, герои и злодеи, кто-то плохо себя вел. Меня всегда трогала добрая воля, с которой моих родителей встретили американцы, когда они переехали. Но я знал, что война на самом деле никогда не уходила из памяти людей. Даже наоборот, их отношение к ней стало жестче. Я чувствовал это по голосам, когда упоминал о своих корнях. «А сколько лет вашим родителям?» – спрашивали меня, а затем молча отсчитывали время до 1939 года.
Стало понятно, что о моем происхождении лучше не распространяться. Во время переписи населения 2020 года около сорока миллионов американцев заявили, что в той или иной степени имеют немецкие корни22, – их оказалось почти в два раза больше, чем американцев английского происхождения, больше, чем представителей любой другой этнической группы в стране23. Однако в культурном плане американцев немецкого происхождения давно не видно и не слышно. Не раз и не два друзья и студенты признавались мне, что далеко не сразу стали полностью мне доверять, учитывая, кто я и откуда. Им с детства внушали, что немцы чем-то отличаются от других, что есть в них что-то неизменно подозрительное.
Летом после окончания колледжа я был в числе сопровождающих группы старшеклассников во время их полуторамесячной поездки по Франции. Мы путешествовали уже почти месяц, когда одна из моих любимых учениц в группе – остроумная и бойкая пятнадцатилетняя девушка с огромной копной вьющихся волос – подошла ко мне после ужина. «Я пришла к выводу, что с вами все окей», – объявила она с вызывающей ухмылкой. А поначалу ей, видимо, так не казалось. Она выросла в Верхнем Ист-Сайде на Манхэттене, в консервативной еврейской общине. По ее словам, ее всю жизнь учили опасаться немцев. Но последние недели она, как выяснилось, внимательно наблюдала за мной и пришла к выводу, что для меня сделает исключение.
Я немного опешил и рассмеялся. Оценив выданный мне вотум доверия, в то же время я внутренне вздрогнул от осознания, что в нем нуждался. Но, конечно, мне было понятно, откуда взялись ее сомнения на мой счет. Ужасы Освенцима и Хрустальной ночи всегда были в поле ее зрения – и в школе, и по телевизору. Мой народ для нее состоял из головорезов-убийц из «Выбора Софи», дневника Анны Франк и чопорных шутов из «Лагеря № 17». Немцы – воинственные, лишенные юмора, до ужаса методичные. Им нельзя доверять. «Трудно поверить, что обычные датчане или итальянцы действовали бы так же, как обычные немцы», – пишет историк Дэниел Голдхаген в своем бестселлере Hitler’s Willing Executioners («Добровольные подручные Гитлера»)24. «Немцы не были обычными людьми».
Голдхаген написал свою книгу в 1996 году, когда Германия вновь приковала к себе встревоженные взгляды. После падения Берлинской стены возникла единая страна, которая пугающим образом напоминала себя прежнюю: образованную, эффективную, экономически доминирующую. Что удержит ее от возврата к старым авторитарным привычкам? Со времен Гитлера мало что изменилось – с таким заявлением в 1990 году выступила группа историков, которую собрала Маргарет Тэтчер. Немецкий характер по-прежнему представлял собой смесь, «в алфавитном порядке, агрессивности, бесцеремонности, зацикленности на себе, комплекса неполноценности, напористости, самоуверенности, сентиментальности и тревожности»25. Ну, или так чуть позже утверждал личный секретарь Тэтчер, барон Пауэлл-оф-Бейсуотер в секретном меморандуме. Для пущей убедительности он добавил еще про «склонность к перегибам и к переоценке собственных сил и возможностей»26.
Даже когда новая Германия заработала себе репутацию самой стеснительной и нерешительной из сверхдержав, на ее решения все равно смотрели в том же подозрительном свете. Когда немцы отказались прощать непосильные долги греческого правительства и временно закрыли границы для сирийских беженцев, когда Volkswagen поймали на махинациях с вредными выбросами, все это воспринималось не просто как бессердечность, а как своеобразные окна, в которых видно было душу страны. «Германия не бывает такой, какой кажется, – писал обозреватель The New York Times Роджер Коэн в 2015 году. – В ней чувствуется напряжение из-за несоответствия между установленным порядком и глубинными желаниями. Формальности могут маскировать истерию. Если что-то идет не так, то, как правило, по-серьезному»27.
Казалось, если ты немец, значит, всегда отчасти фашист. В моем случае этим «отчасти» был мой дед.
Если бы вы спросили меня в детстве, что я о нем думаю, я бы сказал, что он меня немного пугает. Когда мы с семьей ездили в Германию, я всегда чувствовал себя спокойнее с дедом по отцовской линии – краснолицым, мускулистым железнодорожником, который постоянно травил анекдоты и совал мне в руку кислые конфеты. Мамин отец выглядел более сурово: высокий, худой, с копной перечно-серых волос и стеклянным глазом, который вращался и смотрел куда-то мимо, когда дед говорил. Он задавал мне вопросы серьезным, размеренным тоном, как астронавт, встретивший марсианина, и иногда давал пожевать кусочек пчелиного воска с медом – штуку странную, как и он сам, со всякими вкусовыми «тайниками», разложенными по сотам глубокого янтарного цвета, но все-таки сладкую. Я помню, как он возился с ульями за домом, не двигаясь с места, пока пчелы роились вокруг его рук и шеи.
Чем старше я становился, тем больше менялись мамины рассказы о нем. Поначалу она говорила о нем как бы от имени себя-ребенка – как о добром человеке, попавшем в жернова варварской эпохи. Он был на двух мировых войнах, рассказывала она нам, сначала как рядовой пехотинец, потом как политработник, и оба раза едва не погиб. Потом, когда я был уже подростком, мать снова пошла учиться – на исторический факультет. Докторскую свою диссертацию она посвятила Вишистскому режиму и немецкой оккупации Франции во время Второй мировой войны. И хотя она редко упоминала о роли отца на той войне, теперь я смотрел на него глазами ее-ученой. Зачем он вступил в нацистскую партию в 1933‐м? О чем он думал два года спустя, когда Гитлер принял Нюрнбергские расовые законы, лишившие евреев гражданства? За что он сидел в Страсбургской тюрьме после войны? Мама никогда об этом не рассказывала, хотя мы говорили о ее научных изысканиях постоянно, и молчание по этой теме казалось красноречивым. В нашей шумной и любящей поскандалить семье она всегда была голосом разума, совести и справедливости. Представляю, насколько мучительными были для нее попытки соотнести то, что она узнала о войне, с воспоминаниями о собственном отце. Как он мог одновременно быть человеком, которого она любила, и монстром, о котором рассказывала история?
Немецкая родня говорила, что она была папиной дочкой. Они много раз слышали, как ее братья – мои дяди – ворчали по этому поводу. В маминых отношениях с отцом была какая-то напряженность, осторожная нежность, как будто они слишком хорошо знали слабости друг друга; таких отношений у нее не было ни с кем другим. Если сыновья пробуждали в нем строгого командира, то дочь – моя мать – полностью разоружала. Возможно, она напоминала ему о первой жене, которая умерла молодой. Обе отличались меланхоличным характером, обязывающим чувством жалости, гасившим внутренние свирепые принципы. А может быть, он видел в дочери отголоски своего мрачного идеализма, упрямой веры в то, что мир можно довести до совершенства, и еще более глубокое переживание из-за того, что ему это не удалось. «Жизнь не обманешь, – писал после того, как его средний сын Зигмар устроился в 1957 году на первую работу. – Любая самая незначительная ошибка вернется и отомстит»28.
В воюющей Германии места незначительным ошибкам не осталось. Сделанный тобой выбор ставил тебя либо на одну сторону истории, либо на другую. И все же чем больше я узнавал о деде, тем сложнее было найти ему место на одной из сторон. Его жизнь, казалось, вываливалась из голых фактов его биографии, она извивалась и ветвилась как корень дуба под тротуаром. Чем старше я становился, тем чаще ловил себя на том, что думаю о нем. Поначалу это были лишь досужие домыслы: про него можно было рассказать историю, а можно было увидеть в нем загадку, которую надо было разгадать, или эдакий эпизод мрачных семейных сплетен. Потом я начал чувствовать, что сам втягиваюсь в перипетии его судьбы. Я женился, стал отцом троих детей и начал нутром чувствовать, насколько прошлое продолжает в нас жить, как мои дети переняли некоторые черты моего собственного характера и сколько особенностей моих родителей передались мне.
Неужели прошлое деда по-прежнему могло на нас как-то влиять? Я надеялся, что нет. В лучшем случае, рассуждал я, он был пассивным соучастником злодеяний одного из самых преступных режимов в истории; в худшем – активным участником. Но никто, казалось, точно этого не знал. Мама и ее братья старели, их память утрачивала остроту. Мало того, они принадлежали к поколению, которое научили не задавать лишних вопросов о войне. Ответы все равно будут мрачными, полными самообвинений или, что еще хуже, самооправдания. Даже моя мать со своим историческим сознанием и острой привязанностью к отцу так ни разу и не осмелилась спросить его об Эльзасе.
Возможно ли вообще было распутать его биографию? Кто еще был жив из бесчисленных немецких Kleinbürger – «маленьких людей», – обычных граждан, ставших свидетелями войны, но приложивших максимум усилий, чтобы похоронить память о ней? Казалось, немногие. Потом, в один прекрасный июльский день семнадцать лет назад, мама получила от одной из моих теток посылку, в которой оказалась пачка писем. На штемпеле было написано «Бартенхайм» – это городок в Эльзасе, где дед работал во время войны, и письма эти вновь поставили всю историю с ног на голову.
3
Отец

Городок Бартенхайм лежит на равнине в беспокойном сердце Западной Европы – южном Эльзасе. С колокольни католической церкви видны шпили и дымовые трубы Базеля в южном направлении, текстильные фабрики Мюлуза в северном и уходящие за горизонт холмы Шварцвальда в восточном. Местные называют регион Le pays des trois frontières, Краем трех границ: в радиусе пятнадцати километров здесь сходятся Франция, Германия и Швейцария. С одной стороны от городка течет на север река Рейн – течет через лучшие поля Европы, ослепительно яркие от подсолнухов и рапса. С другой стороны по склонам предгорий Вогезов разбросаны деревушки с черепичными крышами; в каждой есть церковь со шпилем, похожая на гусыню, присматривающую за своими гусятами. Здесь во всем чувствуется самодовольство и достаток, и в воздухе разлит такой невозмутимый покой, что трудно себе представить, как здешняя жизнь могла быть какой-то другой. Впрочем, призраки того, былого Эльзаса тоже витают здесь повсеместно.
Каждое воскресенье во второй половине дня мой дед Карл приезжал на велосипеде из Германии в Бартенхайм и всю неделю жил там в съемной квартире с пансионом. Путь его пролегал через мост из городка Вайль-ам-Райн, где жила моя мать и остальные члены его семьи, мимо небольших участков, засаженных спаржей и табаком, по аллеям из белоствольных платанов, мимо сельских кладбищ, на страже которых стояли покачивающиеся кипарисы. Ехал он из Германии в регион, который раньше принадлежал Франции, а теперь снова отошел Германии. Ландшафт выглядел так, будто не менялся тысячу лет, но все в нем несло следы разделения – контрольно-пропускные пункты и вооруженная охрана, замененные уличные таблички и приглушенные голоса в придорожных кафе. Даже замки, прижавшиеся к высоким горным утесам, носили двойные имена, словно дети дважды женатых родителей: Haut-Königsburg, Saint-Ulrich, Château de Fleckenstein29. Бартенхайм располагался прямо на линии Мажино – на спорной границе между двумя злейшими врагами среди европейских стран. После Первой мировой войны французы понастроили крепостей и бункеров вдоль Рейна, чтобы отражать немецкие атаки, – ровно как немцы когда-то строили укрепления, чтобы защищаться от французов. Толку от этого, как оказалось, не было никакого. Эльзас был слишком прекрасен, слишком важен и слишком глубоко укоренен в самосознании обеих стран, чтобы его можно было надолго оставить в покое.
В ночь на 14 июня 1940 года немецкие войска незаметно заняли позиции вдоль лесистого участка Рейна, примерно в шестидесяти пяти километрах к северу от Бартенхайма. Когда утром на реку лег густой туман, а затем пошел дождь, немцы открыли огонь из тяжелой артиллерии по французским бункерам на противоположном берегу, в считанные минуты превратив их в груды щебня. Затем под прикрытием дыма и гаубичного огня реку форсировала флотилия штурмовых катеров с пехотой и саперами. Вторгшаяся армада быстро подавила французскую оборону. За несколько дней немцы навели несколько понтонных мостов и прорвали линию фронта. Через неделю они уже шли маршем по Эльзасу, не встречая сопротивления и распевая походные песни.
Карл вскоре отправился вслед за ними: он будет работать в Бартенхайме с 1940 по 1944 год. Когда он оказался там в первый раз, ему исполнился сорок один год, он был женат, воспитывал четверых детей и на тот момент уже восемнадцать лет трудился школьным учителем. Для фронта он не подходил по возрасту, но чтобы послужить Рейху на другом поприще, оказался вполне годен. Эльзас снова вошел в состав Германии после того, как два десятилетия принадлежал Франции, и Карлу было поручено «помочь» с перевоспитанием эльзасских детей. Школы стали авангардом «Культуркампфа», в них юных эльзасцев выращивали от семечка до ростка, как новые растения в питомнике. Карл должен был превратить французских детей Бартенхайма в стойких, трудолюбивых немцев и убедить их в том, что бедствия войны им только на пользу.
Вопрос был только в том, верил ли он в это сам. Местные вспоминали, что по воскресеньям – вечером, когда он въезжал в город на своем велосипеде – его мундир всегда был накрахмален, а сапоги начищены до блеска. Но что было у него на душе?
Именно эта мысль – более или менее оформившаяся – привела мою мать в Бартенхайм сорок лет назад. До этого она бывала там лишь однажды, в 1943 году, когда ей было восемь. Весной 1983 года отца пригласили выступить с докладом о белом шуме на конференции по физике в Париже. После этого они с мамой и моей сестрой Андреа поехали на машине к родне в Германию. В дороге мама внезапно резко выпрямилась на сиденье. «Ты не мог бы свернуть на следующем съезде?» – попросила она, увидев, как на шоссе промелькнул указатель – будто монтажный переход на старой кинопленке, зернистой и пересвеченной: Bartenheim.
Почему она не ездила туда раньше? Когда я однажды задал ей этот вопрос, она ответила слегка раздраженно: «Далеко было ехать и слишком дорого – везти туда всю семью из Оклахомы, пятерых детей!» Хотя мы много лет провели в Европе – отец несколько раз брал творческий отпуск. Когда мы жили во Франции, мама по утрам в субботу сажала нас в наш желтый микроавтобус Volkswagen и везла смотреть что-нибудь интересное в радиусе полутора сотен километров – разрушенные аббатства и римские акведуки, замки катаров и цыганские праздники в Камарге, а также Каркассон, Безье30 и папский дворец в Авиньоне. На каникулах мы ездили на Боденское озеро или в Шварцвальд к родственникам, причем гнать могли всю ночь, пока из лежавшего на заднем сиденье кассетника стенали Bee Gees и Род Маккьюэн. Adieu, Emile, it’s hard to die / When all the birds are singing in the sky31. В Эльзас можно было бы легко повернуть по пути, но она все никак не решалась.
Когда в тот день родители заехали в Бартенхайм, отец не стал выходить из машины – остался на водительском сиденье, натянув на уши вязаную шапку. На сколько все это здесь затянется? Они были в пути уже целый день, и до дядиного дома оставалось меньше часа. «Посидите в машине», – сказала мама. Она знала, что пусть он лучше подождет здесь, порешает уравнения в уме, а дочь – моя сестра – составит ему компанию на заднем сиденье. Маме нужно было побыть немного одной.
Городок выглядел, каким она его помнила, только все в нем изменилось. На длинной извилистой главной улице теснили друг друга ничем не примечательные магазины, в сквере распускались почки на тюльпановых деревьях. Дома сочетали немецкую аккуратность с французской беспечностью: где-то стены были недавно оштукатурены, где-то оставались живописно обшарпанными. В центре города по-прежнему стояла школа, в которой работал ее отец; в этом же здании размещалась мэрия. В Бартенхайме это было самое солидное здание: его готические окна были отделаны розовым вогезским песчаником, а ступенчатый фронтон напоминал эльзасскую девушку с бантами в волосах. Наверху висел школьный колокол, и когда мама вошла внутрь, в темных, обшитых филенчатыми панелями залах по-прежнему пахло печным топливом, пылью от ластика, слизью и карандашной стружкой. Дети, однако, давно учились в другом здании.
Мама прошла мимо вахты и вышла во двор, где ученики когда-то играли на переменах. Она вспомнила, как была здесь в последний раз, в 1943 году, и как ей было стыдно. Отец привез ее из Германии на один день, чтобы она посидела на его уроках у третьеклашек. Наверное, он думал, что ее острый ум и строгое немецкое школьное воспитание произведут впечатление на учеников. Он всегда считал ее своим самым прилежным ребенком, потому что относилась к учебе она с той же серьезностью и с тем же рвением, что и он сам. Но когда он на математике попросил ее сосчитать какую-то сумму, план потерпел крах. Вместо того чтобы сразу вскочить с места и выпалить ответ, она лишь уставилась на него пустым, стеклянным взглядом.
Присев на дворовом крыльце старой школы четыре десятилетия спустя, она вспомнила, как разочарованно скривился его рот в тот момент, как сухо он велел ей сесть и задал тот же вопрос другому ученику, который ответил на него правильно и без колебаний. «Я здесь совсем чужая», – подумала она. Ее отец умер четыре года назад в доме престарелых в Германии. Если бы он был жив, она бы расспросила его о том дне и о четырех годах, которые он провел в Бартенхайме во время войны. Но теперь было поздно, и с этим городом ее ничего не связывало, кроме смутных и дурных воспоминаний.
Она уже собралась возвращаться к машине, как кто-то привлек ее взгляд. По тротуару за задними воротами шел пожилой мужчина. Он тащил за собой игрушечную повозку, в которой сидели два маленьких мальчика, скорее всего, его внуки. На вид ему было столько же лет, сколько было бы ее отцу, будь он еще жив.
Мама на мгновение замерла в нерешительности, после чего бросилась через двор к нему. «Как будто отец меня подтолкнул», – рассказывала она мне потом. «Он как бы сказал: „Пойди посмотри на школу. Выйди во двор. А теперь ты должна что-нибудь сказать“». Пока она добежала до старика, сильно разволновалась и из-за этого забыла представиться. Поздоровавшись, она сразу перешла к делу – начала по-французски, затем перешла на немецкий, услышав его акцент. «Мой отец Карл Гённер жил здесь во время войны», – сказала она. «Он был директором школы во время немецкой оккупации. Вы его случайно не помните?» Старик, которого звали Жорж Чилль, уставился на нее. «Ha jo! – наконец сказал он. – Ich ha doch si Lebe grettet!»32 – «Конечно! Я же спас ему жизнь!»
Жорж Чилль был французом, Карл – немцем. Война сделала их врагами, но, сложись история иначе, они вполне могли бы быть близкой родней. Жорж и Карл жили километрах в тридцати друг от друга, соблюдали одни и те же традиции, оба были католиками. Предки их селились в одних и тех же сосновых лесах и долинах рек и передали им по наследству родственные диалекты. Эльзасский диалект, на котором изъяснялся Чилль, звучал по-деревенски грубовато. Это очень старый вариант немецкого, но с французскими заимствованиями, как если бы [немецкий] картофельный суп заправили [французскими] сливками: Vielmols Merci33. Répétez noch a mol34. Алеманнский диалект – на нем говорил Карл – мягче и музыкальнее, с певучей гармонией Шварцвальда. Однако оба понимали друг друга без труда, просто жили на двух берегах одной реки.
В этом месте ширина Рейна меньше километра, но люди воевали здесь две тысячи лет. Можно сказать, во всем виноват Цезарь. Когда в 58 году до нашей эры он вторгся со своими четырьмя легионами в Восточную Галлию, у последней не было ни четких границ, ни какой-то единой идентичности. Населяли ее разные языческие племена – секваны, треверы, левки, свевы. Одни по культуре и языку были ближе к кельтам, другие – к германцам. Разница не всегда была очевидна. Люди по обе стороны реки занимались охотой и земледелием, ковали железо и бронзу, боготворили природу и будто бы совершали человеческие жертвоприношения. Кельты, по словам Цезаря, верили в переселение душ, и имущество их вслед за душами часто переходило из рук в руки. Если река замерзала и ее форсировали какие-нибудь вояки, их быстро выгоняли обратно.
Римляне положили всему этому конец. Чтобы править успешно, им нужны были колонии с четко очерченными границами. Вместо того чтобы разбираться в различиях между дюжиной кельтских и германских племен, Цезарь рассовал их всех по нескольким «мешкам» с четкой маркировкой. «Галлия по всей своей совокупности разделяется на три части», – писал он потом в «Записках о Галльской войне», в которых подвел итог своим походам в регион с 58 по 50 годы до нашей эры. «Все они отличаются друг от друга особым языком, учреждениями и законами. Галлов отделяет от аквитанов река Гарумна, а от бельгов – Матрона и Секвана. <…> [О]ни живут в ближайшем соседстве с зарейнскими германцами, с которыми ведут непрерывные войны».
Germanis, qui trans Rhenum incolunt: зарейнские германцы35. Одной этой брошенной вскользь фразой Цезарь навечно прочертил воображаемую линию по реке и заложил основу устойчивых стереотипов. Галлы были «крупного телосложения с рельефными мускулами» – писал позднее греческий историк Диодор Сицилийский36. У них была белая кожа и светлые волосы, которые они отбеливали в известковой воде. Германцы, по свидетельству Тацита37, были коренасты и грубы, «со свирепыми голубыми глазами, рыжими волосами и огромных размеров туловищами, пригодными только для больших нагрузок»38. Галлы – мягковаты, но восприимчивы к цивилизации. Германцы – забияки, грозные в бою. Лучше держать их на расстоянии, на том берегу реки39.
Германию придумал Цезарь: так говорят некоторые историки40. Однако и римляне меняли свое отношение к границам: Цезарь провел ее по Рейну, но на более поздних картах оба берега реки обозначали одним названием – Germania Superior41. Через Рейн было несложно переправляться, и в культурном отношении долина реки не изолировала ее обитателей так, как Вогезские горы на западе и горный массив Юрá на юге. И даже если Галлия действительно заканчивалась у Рейна, как утверждал Цезарь, и большинство галлов происходило от кельтского, а не германского племени, кельты сами пришли из-за Рейна за несколько сотен лет до этого. Их прародина находилась на территории современной Австрии и юго-восточной Германии.
Где же тогда заканчивалась Германия и начиналась Франция?
Топонимика здесь никак не помогает. Франки завоевали Галлию в V веке, а Карл Великий был провозглашен императором Франкии в 786 году. Но франки были германским племенем, а Карл Великий, по-видимому, говорил на архаичной форме верхненемецкого языка. (Немцы называют его Karl der Grosse и считают своим.) Когда империю Карла Великого поделили трое его внуков, западная треть стала основой для современной Франции, а восточная – для современной Германии. Самым вожделенным куском бывшей империи оказалось, однако, Средне-Франкское королевство, лежавшее между ними. Оно простиралось от нынешних Нидерландов до Италии и включало Рим и Ахен – резиденции Папы Римского и императора Священной Римской империи. Если Франция и Германия имели собственные языки и естественные границы – Альпы, Пиренеи, Атлантический океан, Балтийское море, – то Средне-Франкское королевство представляло собой лоскутное одеяло из земель и наречий. В самом центре одеяла находился Эльзас. Момент, когда соседи занялись перетягиванием этого одеяла, не заставил себя долго ждать.
И пошло-поехало: франки против германцев, франки против готов, галлы против алеманнов. Важно было понимать, на чьей ты стороне. Эльзас стал великой линией разлома Западной Европы; эта полоса земли шириной всего около пятидесяти километров за двенадцать веков шесть раз меняла государственную принадлежность. Немцы присоединили ее в 870 году, уступили Людовику XIV в 1648‐м, забрали обратно в 1871‐м – после Франко-прусской войны. Французы отбили в 1918‐м, уступили немцам в 1940‐м и вернули 23 ноября 1944 года, когда союзные войска вошли в Страсбург.
На момент встречи с Жоржем Чиллем мама почти все это прекрасно знала. Особо не афишируя, она много лет изучала Эльзас и прошлое своего отца. Как только младший ребенок пошел в первый класс, отправилась за парту и она – решила изучать историю. Начала с малого – прослушала пару курсов в муниципальном колледже. Потом – летом 1978‐го – отнесла в приемную комиссию Оклахомского университета потрепанную копию своего немецкого аттестата зрелости – Abitur – и сертификат учителя. В комиссии не знали, что делать с этими документами, но испытывали смутное уважение к немецкому школьному образованию. В итоге, пожав плечами, ее зачислили в магистратуру.
Ей на тот момент уже было за сорок, то есть она была лет на двадцать старше большинства студентов на ее программе. В ее ведении находился дом и пятеро детей, а теперь прибавились еще и занятия, которые она посещала сама и вела как магистрантка. По-английски она говорила бегло и внятно, но до собственного немецкого красноречия ей было далеко, поэтому тексты давались с трудом. Она постоянно будто сражалась со словами, не могла сказать, что хотела, чувствовала, что отстает, подводит своих детей, упускает последние годы их юности. «Не люблю вспоминать о том времени», – сказала она мне однажды. «Es war a bizli von a Alptraum»42. Но тогда ею двигали не просто амбиции.
Мне было четырнадцать, когда она вернулась в школу на полный рабочий день, и я помню, как упало качество наших семейных ужинов. Мама всегда прекрасно готовила, до замужества она училась в швейцарской кулинарной школе в Базеле. Но ее Spätzli и Kohlrouladen43 вскоре уступили место рецептам из кулинарного конкурса Pillsbury Bake-Off. Их в свою очередь сменили звонки: сидя в своем кабинете на историческом факультете, уставшим голосом она давала нам инструкции. Можно уже ставить жаркое в духовку? Она повесила на холодильник график дежурств по дому и оставила детские комнаты на произвол подростковой энтропии. Времени все равно не хватало, и в будни она засиживалась за полночь над французскими историческими документами или складывала белье, когда мы уже спали.
Когда-то она очень любила литературу и даже свою выпускную речь посвятила длинному и заумному роману Германа Гессе «Игра в бисер». Теперь же ее интересовала только история и две мировых войны. К этой теме она начала подбираться издалека, как следователь, который, расследуя поджог, первым делом решает собрать обугленные балки и битое стекло. Вместо того чтобы писать о битвах в Европе, она изучала влияние войн на жизнь таких, как она, – эмигрантов, уехавших за восемь тысяч километров от дома. Темой ее магистерской работы стало положение немецких переселенческих сообществ в Оклахоме в годы Первой мировой войны. Когда война началась, в штате выходило семь немецкоязычных еженедельных изданий44. К 1920 году их осталось только два. Антигерманские настроения настолько накалились, что власти штата запретили публичное использование немецкого языка. Несколько городов сменили названия: Киль превратился в Лойал, Бисмарк – в Райт. Школьники сжигали немецкие книги на кострах, сочувствующих избивали, пороли плетьми, вешали, мазали дегтем и перьями.
К концу Великой войны45 новая страна потеряла для эмигрантов былой блеск. Мама писала в своей диссертации: «Возврат к уединенным, отрезанным от мира немецким общинам, какими они были до войны, оказался невозможен»46. Когда я прочитал этот пассаж, у меня захватило дыхание от скрытой в нем тоски: она совершенно точно имела в виду себя и свою семью. «Дети из нового поколения [немецких эмигрантов] говорили по-английски в школе, во дворе и даже иногда дома, – продолжала она47. – Они росли уже как полностью ассимилировавшиеся американцы. Если родители еще сохраняли в себе маленький кусочек Европы, с которым не хотели расставаться, то для детей отъезд с родины стал окончательным и бесповоротным».
Ее настоящей темой был патриотизм, точнее патриотизм и предрассудки: как они усиливают и искажают друг друга. Когда Соединенные Штаты вступили в войну против Германии в 1917 году, писала она, конфликта лояльности не возникло, возник конфликт любви. Независимо от стороны, которую эмигрантам приходилось занимать, они предавали сами себя. Четверть века спустя жители Бартенхайма столкнутся с той же дилеммой. Сохранять верность своей стране – единственное незыблемое правило войны. Но что делать, если территория, на которой вы живете, дважды за время вашей жизни переходила из рук в руки? Что делать, когда, как мой дед, вы должны выполнять приказы преступного режима? Что тогда значат предательство, нелояльность?
Мама не была готова ответить на эти вопросы, а тем более писать об отце, но ее научные изыскания неумолимо приближали ее к этим темам, как бы уменьшая площадь запретной зоны, огороженной полицейской лентой. Передо мной лежит ее докторская диссертация в черном переплете: края страниц от времени пожелтели. Читая ее сейчас, я на каждой странице вижу, как она пыталась разобраться с историческим грузом своей семьи. Однако отца своего в диссертации мама не упоминает, а пишет о человеке, который, возможно, напоминал ей о нем, пусть и отдаленно, – об Анри Филиппе Петене, главе французского Вишистского режима в годы Второй мировой войны. Как и Карл, Петен был католиком, сыном крестьянина и ветераном Первой мировой. Он был идеалистом, который ратовал за правовое государство, и элитистом, отстаивавшим интересы рабочего класса. Он был готов отдать жизнь за свои убеждения, хоть они с самого начала оказались ошибочны.
Pulsuz fraqment bitdi.