Испанка. История самой смертоносной пандемии

Mesaj mə
17
Rəylər
Fraqment oxumaq
Oxunmuşu qeyd etmək
Şrift:Daha az АаDaha çox Аа

А между тем в Нью-Йорке Уэлч заверял, что его собственные исследования давно приносили бы плоды, если бы не нужда в хлебе насущном.

В Балтиморе он тоже не преуспел на ниве научных исследований. Даже помощь талантливых молодых ученых оказалась бесполезной: становилось слишком очевидно, что Уэлч – неудачник.

Да, именно поэтому его можно назвать неудачником: так же, как и в остальных сферах жизни, он и в науке скользил по поверхности, не пытаясь укорениться. Его внимание никогда не останавливалось на какой-то одной важной или трудной проблеме.

Исследования, которыми он все же занимался, были выполнены первоклассно. Но всего лишь первоклассно – тщательно, законченно и даже, пожалуй, безупречно. Однако они не были достаточно глубокими или рискованными, достаточно основательными, чтобы наметить для него самого или для других новые пути, показать миру новую дорогу, разгадать какую-то великую загадку. Самыми важными его открытиями стали бактерии, называемые теперь Bacillus welchii и вызывающие газовую гангрену. Кроме того, Уэлч открыл интересный факт: оказалось, что стафилококки живут в слоях кожи, а это означало, что перед операцией хирург должен продезинфицировать не только поверхность кожи, но и подлежащие слои. Это были отнюдь не пустяковые открытия, и даже в отсутствие других блистательных достижений (и при условии, что эти открытия стали бы крошечной частью огромного массива трудов) их было бы достаточно, чтобы считать Уэлча гигантом.

На самом же деле эти работы стали его единственными по-настоящему значимыми результатами. В контексте всей его жизни – а особенно на фоне того времени, когда вся вселенная была открыта для исследований, – они сами по себе стоили немного.

Наиглавнейшая задача науки и самая ее суть заключается в умении поставить важный вопрос – причем поставить так, чтобы его можно было разбить на простые и понятные составляющие, на эксперименты, проведение которых должно дать ответы. Для того, чтобы это делать, нужен талант особого рода – умение копать по вертикали, а смотреть по горизонтали.

Горизонтальный взгляд позволяет усваивать и сплетать воедино, казалось бы, не связанные между собой фрагменты информации. Благодаря ему ученый видит то, чего не видят другие, и творчески соединяет несоединимое. Погружение вглубь, по вертикали, позволяет добывать новую информацию. Иногда находка может сверкнуть так ярко, что осветит весь мир.

Вертикаль и горизонталь связаны по меньшей мере одним вопросом. Этот вопрос – «И что?». Этот вопрос может задать движение в любом направлении – как слова в кроссворде могут лечь и вертикально, и горизонтально. Этот вопрос позволяет отсечь часть информации как неважную или, во всяком случае, несущественную для экспериментатора, ставящего вопрос. Этот вопрос может заставить ученого копнуть еще глубже, чтобы лучше осмыслить добытую ранее информацию. Или – отступить на шаг назад, чтобы оценить, как новые данные вписываются в более широкий контекст. Но умение поставить вопрос именно так требует интереса, глубокого интереса, сфокусированного жесткой дисциплиной, словно линзой, которая фокусирует солнечные лучи на листке бумаги до тех пор, пока эта крохотная яркая точка не вспыхнет. Это подобно чуду.

Говорят, Эйнштейн однажды признался, что самый большой его научный талант заключается в способности просмотреть огромное число результатов разных экспериментов и журнальных статей, выбрать из них единицы тех, которые одновременно верны и важны, отбросить остальные, а на отобранных результатах строить теории[105]. Оценивая собственные способности, Эйнштейн, пожалуй, излишне поскромничал. Но отчасти его гениальность действительно была обусловлена чутьем на то, что по-настоящему важно, а также способностью прослеживать это «важное» по вертикали и соединять параллельные вертикали горизонтальными связями.

Уэлчу было присуще глубокое любопытство, но глубокого, сосредоточенного, сфокусированного интереса он был лишен. Его волновало только глобальное. Однако он был не в состоянии рассмотреть великое в малом. Ни одна проблема не вызывала у него священного трепета, не порождала ничего похожего на страсть, ни один вопрос не становился навязчивым, не заставлял его довести исследование до конца – то есть либо исчерпать тему, либо упереться в новую проблему. Нет, Уэлч изучал тот или иной вопрос – и переходил к следующему.

В первые годы своей работы в «Хопкинсе» он постоянно говорил о собственных исследованиях, о потребности вернуться в лабораторию. Позже он отказался от этих притязаний и бросил даже попытки каких бы то ни было оригинальных исследований. Но в душе он так никогда и не примирился с этим выбором. Даже в конце жизни он иногда высказывал желание все же посвятить себя лабораторным исследованиям.

Тем не менее, несмотря на отсутствие собственных выдающихся научных достижений, Уэлч был не из тех, чья жизнь начинается многообещающе, а заканчивается горьким разочарованием. Несмотря на отсутствие у Уэлча личных научных достижений, он притягивал к себе таких людей, как Молл. Один выдающийся ученый заметил: «Все согласны с тем, что сам Уэлч был главной притягательной силой в отделе патологической анатомии… Его личный пример, его интеллект и его всеобъемлющие знания являли собой краеугольный камень научной медицины в Америке»[106].

Настоящий гений Уильяма Генри Уэлча лежал в двух областях.

Во-первых, он обладал не только знаниями, но и способностью к верным суждениям. У него была необыкновенная способность внимательно слушать людей, описывающих свои эксперименты, или, читая статью, тотчас замечать в ней то, что укрывалось от внимания других. Он мог оценить результаты серии экспериментов, когда возникали трудности с интерпретацией. Создавалось впечатление, что, невзирая на свою неспособность совершить чудо, он знал технику колдовства и мог научить других колдовать.

Столь же проницательно он судил и о людях, выискивая среди них тех, кто был способен сделать то, чего не смог он сам. Уэлч отобрал профессорско-преподавательский состав в основном самостоятельно – и сделал это просто блестяще. Все преподаватели на тот момент были молоды. Самому Уэлчу было 34, Уильяму Ослеру, самому знаменитому врачу в Канаде (а возможно, и в мире), – 40, Уильяму Холстеду, хирургу, перевернувшему хирургическое мышление, – 37, Говарду Келли, гинекологу и пионеру лучевой терапии, – 31, Джону Абелю, химику и фармакологу, которому предстояло открыть адреналин и произвести революцию в фармакопее, – 36, физиологу Уильяму Хауэллу – 33, а Франклину Моллу – 31. (Хауэлл, Абель и Молл были выпускниками Университета Джонса Хопкинса.)

Во-вторых, Уэлч умел вдохновлять. Он вдохновлял неосознанно, просто оставаясь самим собой. В первые годы работы в школе медицины Уэлч уже отличался полнотой, но еще не растолстел. Он был небольшого роста, с сияющими голубыми глазами и темной бородкой, «имперской», как это тогда называлось (усы и эспаньолка). Одевался он консервативно, но изысканно, любил темные костюмы, а котелок, как правило, держал в руках, не надевая на голову. Несмотря на полноту, руки и ноги у него были довольно худыми, что придавало всему его облику некоторую хрупкость. Но самые выдающиеся его качества не имели отношения к внешности. Ему было настолько уютно с самим собой, что он делился этим уютом с окружающими. Он источал уверенность, но без надменности, самодовольства или напыщенности. В спорах – а он вел много споров с теми, кто противился изменениям, – он никогда не повышал голос, никогда не испытывал и не проявлял, по свидетельству человека, знавшего Уэлча не один десяток лет, «восторженной радости при виде поверженного оппонента»[107].

В нем все было позитивно. Ум, глубина и широта познаний делали его замечательным преподавателем. Он входил в аудиторию без конспекта, иногда даже не зная, на какую тему ему предстоит читать лекцию, но с первой же минуты начинал говорить ясно, доходчиво и логично, воодушевляя слушателей и заставляя их задумываться. Он вел себя по-отечески, но без снисходительного покровительства. Врачи посылали ему гистологические срезы для анализа и немало за это платили. Работу выполняли ассистенты – Уэлч подписывал результаты, которые отправлял врачам, а деньги передавал ассистентам. Он любил хорошо поесть и устраивал роскошные званые обеды в Мэрилендском клубе, часто приглашая на них младших коллег или студентов-выпускников. Один из этих студентов признавался, что с этими обедами связаны его лучшие воспоминания: застольные беседы с Уэлчем давали студентам возможность ощутить «все богатство мира»[108] – мира искусства и литературы, а не только науки.

Конечный эффект, как заметил Саймон Флекснер, «заключался в создании атмосферы свершений… Желание быть таким, как Уэлч, желание заслужить его одобрение – вот главные стимулы, которые заставляли студентов осаждать его лабораторию»[109].

 

И, наконец, Уэлч являл собой загадку. Эта загадка не имела отношения к его гению, но в какой-то мере объясняла впечатление, которое он производил на людей. При всей своей сердечности Уэлч умел держать дистанцию. Сама сердечность была барьером – и этот барьер не мог переступить никто из его окружения. Его не слишком занимали студенты, пока они не совершали чего-то достойного его внимания. Он казался небрежным, даже неряшливым. Во время разговора он порой так воодушевлялся, что ронял пепел сигары на костюм, даже не замечая этого. Он всегда опаздывал. Его стол был завален грудами писем, на которые он не успевал отвечать. Более молодые коллеги дали ему прозвище, распространившееся не только среди студентов «Хопкинса», но и далеко за его пределами. За глаза – только за глаза – все стали называть его «Душкой».

Это было ласковое, снисходительное и очень теплое прозвище. Но если он дарил другим уют и спокойствие, то ему самому такой дар был не нужен. Несмотря на то, что Уэлч помогал всем, кто (как он считал) этого заслуживал, он никогда не допускал, чтобы кто-то изливал ему свою душу или рассказывал о личных проблемах. И сам тоже никогда этого не делал. Молл писал сестре, что очень хотел по-настоящему подружиться с Уэлчем, стать для него не просто знакомым. Но и у Молла ничего не вышло. В отпуск Уэлч всегда ездил один – в Атлантик-Сити, где наслаждался уединением.

У студентов даже была песенка: «Никто не знает, где Душка ест, никто не знает, где Душка спит, никто не знает, с кем Душка спит, – один лишь Душка знает».

Медицинская школа «Хопкинса» располагалась в пригороде, на холме, в нескольких милях от главного корпуса университета и от центра города. Главное здание – патологоанатомическая лаборатория – представляло собой уродливое низкое двухэтажное каменное строение с шестью высокими узкими окнами на каждом этаже и кубиками-дымоходами, которые торчали над крышей. Вокруг прозекторского зала амфитеатром поднимались скамьи, а студенты, находившиеся на втором этаже, могли наблюдать за вскрытиями сверху, опираясь на перила. На каждом этаже находились узкие помещения. На первом этаже в них располагалась патологоанатомическая лаборатория, а на втором – бактериологическая.

Но еще до открытия школы медицины, на базе основанного в 1889 г. госпиталя, который расположился в 16 корпусах на 14 акрах (5 с лишним гектарах), начало формироваться небольшое, но спаянное сообщество. Люди каждый день вместе завтракали и обедали, а нередко встречались и по вечерам. По понедельникам вечером проходили формальные встречи с участием 30–40 человек, включая профессоров, преподавателей, студентов, уже имевших степени докторов медицины или философии, и практикующих врачей. На встречах обсуждали текущие исследования или клинические случаи, и каждое обсуждение порождало новые вопросы. Старшие преподаватели иногда обедали в вечерних костюмах за столом для почетных гостей перед огромным эркерным окном, выходившим на территорию госпиталя, а их молодые коллеги играли в покер, развлекали друг друга шутками, а потом шли в «Церковь» (немецкий ресторан и бар на перекрестке неподалеку от госпиталя) – пить пиво. Один гарвардский профессор сравнивал «Хопкинс» с монастырем. Харви Кушинг говорил: «В истории медицины никогда не было ничего подобного»[110]. И у этих людей была высокая миссия.

Элиас Канетти, лауреат Нобелевской премии по литературе, заметил в своей книге «Масса и власть»[111], что большие мощные движения часто начинались с того, что он называл «массовыми кристаллами»: это «маленькие жесткие группы людей, которые имеют четкую границу, обладают высокой устойчивостью и служат для возбуждения масс. Важно, что такие группы обозримы, каждую из них легко охватить взглядом. Единство в них важнее, чем величина. Они должны быть привычны, должно быть хорошо известно, зачем они существуют… Массовый кристалл постоянен… Составляющие его индивидуумы привыкли действовать и мыслить соответствующим образом… Ясность, изолированность и постоянство кристалла резко контрастируют со спонтанными и неустойчивыми процессами в самих массах».

Точно так же, как вокруг кристалла происходит выпадение осадка, за счет которого кристалл и растет, в «Хопкинсе» вокруг Уэлча собирались люди с выдающимися способностями. Все они – вместе с горсткой других единомышленников, рассеянных по стране, – были преисполнены готовности совершить революцию.

Глава четвертая

Американскому медицинскому образованию была нужна революция. Когда в 1893 г. при Университете Хопкинса наконец открылась школа медицины, большинство американских образовательных медицинских учреждений не имели никаких связей ни с госпиталями, ни с университетами, жалованье преподавателей зависело от вносимой студентами платы, а студенты, как правило, оканчивали курс, ни разу не подойдя к настоящему больному. Уэлч нисколько не преувеличивал, когда говорил, что ни одна американская школа медицины «не требует от абитуриента знаний, хотя бы приближающихся к тем, которые необходимы для поступления в респектабельный колледж… В некоторых школах даже не требуют никаких справок о предыдущем образовании»[112].

Напротив, в «Хопкинсе» труд профессорско-преподавательского состава оплачивался непосредственно из бюджета университета, а поступающие должны были не только иметь за плечами колледж, но и бегло говорить по-французски и по-немецки, а также обладать базовыми научными знаниями. Словом, требования были такими жесткими, что Уэлч и Ослер опасались, как бы их учебное заведение не утратило привлекательность в глазах потенциальных студентов.

Но студенты шли. Буквально толпами. Мотивированные и самостоятельно выбравшие свой путь, они шли в школу, где студенты не просто слушают и конспектируют лекции. Они шли в больничные палаты, обследовали пациентов, ставили диагнозы, выслушивали хрипы и крепитацию в пораженных легких, ощупывали каменистую, чужеродную плотность опухолей. Они проводили вскрытия и выполняли лабораторные эксперименты, они изучали и исследовали – исследовали органы с помощью скальпеля, исследовали нервы и мышцы, воздействуя на них электрическим током, исследовали мельчайшие организмы и ткани под микроскопом.

Но не только студенты и преподаватели «Хопкинса» жаждали реформ. Потребность в них ощущалась уже много десятилетий. Руководители нескольких школ медицины – в особенности Воган в Мичигане, Уильям Пеппер в Пенсильванском университете, Уильям Каунсилмен (ассистент Уэлча до 1892 г.) в Гарварде – и многие другие ученые из Северо-Западного университета, нью-йоркского Колледжа врачей и хирургов, Тулейнского университета придерживались тех же ценностей, что и Уэлч, причем столь же страстно. Американская медицинская ассоциация с самого начала поддержала реформу: врачам тоже требовалась лучшая подготовка, и подтверждением тому служили тысячи уезжавших учиться в Европу.

Но в большинстве других школ медицины мало что поменялось, да и в Гарварде, Пенсильванском университете и других приличных заведениях изменения внедрялись только после нешуточной борьбы, ожесточенных арьергардных боев, в которые ввязывались противники реформ – преподаватели. Уильям Пеппер настолько удачно поставил дело в Пенсильвании, что «Хопкинс» нередко уводил у него преподавателей, но и после 16 лет ожесточенного противоборства Пеппер говорил не о достижениях, а о «долгих и болезненных спорах и противоречиях»[113].

Несмотря на то, что положение дел в других медицинских школах улучшалось, между ними и «Хопкинсом» все равно оставалась пропасть. Харви Кушинг получил образование в Гарварде и переехал в Балтимор, чтобы стать ассистентом Холстеда. Жизнь в Бостоне не готовила его к столь разительной перемене. Кушинг нашел «Хопкинс» «странным». Он вспоминал: «Разговоры шли о патологии и бактериологии, в которых я понимал так мало, что в первые несколько месяцев мне приходилось не спать ночами, рассматривая образцы тканей и вооружившись немецким учебником»[114].

«Хопкинс» оказал влияние не только на медицину. Спустя полвека после его открытия из 1000 человек, упомянутых в биографическом справочнике «Американские ученые» за 1926 г., 243 были выпускниками «Хопкинса». Вторым шел Гарвард – со 190 выпускниками. Даже выпускник Гарварда Чарльз Элиот признавал, что Гарвардская школа «начинала слабеть» и вернулась к процветанию, лишь «последовав примеру "Джонса Хопкинса"». По словам Элиота, «то, что было верно для Гарварда, было верно и для любого другого университета страны»[115].

Но главным достижением «Хопкинса» все же стала медицина. Уже в 1900 г. Уэлч замечал, что «в Бостонском городском госпитале, прикрепленном к Гарвардскому университету, работают только выпускники "Хопкинса", и руководители госпиталя не хотят брать выпускников других школ»[116]. В 1913 г. один европеец признал, что научные исследования в Соединенных Штатах вполне могут соперничать с европейскими, но особо выделил «одного человека – Франклина Молла из Университета Джонса Хопкинса»[117]. Из четырех первых американских нобелевских лауреатов по физиологии и медицине трое были выпускниками «Хопкинса», а четвертый учился в Европе.

Влияние «Хопкинса» на лечебное дело было столь же велико. Выпускники Хопкинса, как и выпускники других школ медицины, в основном становились практикующими врачами. Спустя 35 лет после открытия медицинской школы более 10 % всех ее выпускников были не просто преподавателями, а профессорами – и на смену им подрастали новые выпускники. Многие из этих людей преобразили другие медицинские школы и медицинские факультеты других университетов: Каунсилмен и Кушинг в Гарварде, Уильям Маккаллум в Колумбийском университете, Юджин Опи в Вашингтонском университете, Милтон Винтерниц в Йеле, Джордж Уипл (впоследствии нобелевский лауреат) в Рочестере.

 

У Говарда Келли были свои странности – например, глубокая религиозность. Он даже проповедовал нравственность уличным проституткам, а один из студентов говорил о нем так: «Единственное, что его интересовало в отношении студентов, – смогут ли они спастись»[118]. Однако он совершил революцию в гинекологии и заложил основы рентгенотерапии. Никто не повлиял на уход за пациентами сильнее, чем Уильям Холстед: он заставил хирургов носить резиновые перчатки и настаивал, что каждое свое действие хирург должен сначала хорошенько обдумать. Он настолько неукоснительно придерживался этого правила, что Уильям Мэйо однажды пошутил: все больные успеют выздороветь, пока Холстед делает одну операцию. Но всерьез братья Мэйо – руководители известнейшей клиники Мэйо, сыновья ее основателя – не раз говорили, что находятся в неоплатном долгу перед Холстедом. И это касалось практически всей американской хирургии: из 72 хирургов, проходивших резидентуру у Холстеда, 53 сами стали профессорами[119].

Между тем Генри Джеймс описывал госпиталь Хопкинса как «средоточие боли», где, несмотря на это, невозможно не думать «об изящной поэзии… и высокой красоте прикладной науки». Он увидел его таким: «Суровые закономерности в своей академической и организованной холодности становятся нежной симфонией в белых тонах… Всем этим неслышным концертом врачи дирижируют с подлинной нежностью»[120].

За всем этим неслышным концертом стоял Уэлч, бессменный импресарио. В первом десятилетии XX в. именно Уэлч цементировал весь американский медицинский истеблишмент. Его обаятельнейшая личность была в центре информационного обмена в научной медицине. Вернее, он сам и стал этим центром. Будучи основателем и главным редактором Journal of Experimental Medicine, первого и самого влиятельного американского научного журнала, Уэлч сам читал все поступившие в редакцию статьи, поэтому был в курсе всех многообещающих новых идей и поддерживал связи со всеми молодыми учеными страны.

Он стал фигурой общенационального масштаба – сначала в своей профессии, затем в науке, а затем и в «большом мире», где он исполнял обязанности президента или председателя 19 научных организаций, в том числе Американской медицинской ассоциации, Американской ассоциации передовой науки и Национальной академии наук. Президент Стэнфордского университета Рэй Уилбур не льстил и не преувеличивал, когда в 1911 г. писал Уэлчу: «Не обратиться к вам за информацией по поводу лучших кандидатур на замещение вакантных должностей в нашей школе медицины – значит пойти против всех лучших прецедентов в истории американского медицинского образования»[121]. Как сказал один из коллег Уэлча, «он мог преобразить жизнь человека простым щелчком пальцев»[122].

Однако Уэлч пользовался своим влиянием не только для того, чтобы устраивать достойных людей на работу, и не только для политического лоббирования (взять, к примеру, отмену закона о запрете вивисекции, исключавшего опыты над животными и, следовательно, всякий прогресс медицины). Это были пустяки по сравнению с тем, как оно помогало ему в двух других областях.

Одна из этих областей – завершение реформы всего медицинского образования. Пример «Хопкинса» побуждал лучшие школы медицины перестраиваться как можно быстрее. Но слишком многие руководители оставались совершенно безучастными к опыту «Хопкинса», даже не помышляя о реформировании. Но очень скоро они получили суровый урок.

Второй задачей Уэлча было распределение денежного потока – десятков миллионов долларов, отпущенных на лабораторные исследования.

В Европе медицинские исследования поддерживались за счет государственных субсидий, университетских грантов и пожертвований состоятельных жертвователей. В Соединенных Штатах ни государство, ни образовательные учреждения, ни филантропы не желали выделять столько средств. В тот год, когда была открыта школа медицины при Университете Джонса Хопкинса, американские теологические школы получили пожертвований на 18 миллионов долларов, а школам медицины было пожертвовано около 500 тысяч[123]. Такая разница в финансировании и сама структура образования прекрасно объясняли, почему Европа достигла такого впечатляющего прогресса в медицинской науке.

А прогресс этот был поразителен: в конце XIX – начале XX в. медицина переживала свой золотой век, такого расцвета она не достигала никогда, ни до, ни после. Путь к прогрессу открыла микробная теория. Ученые наконец-то решились пойти по этому пути.

В 1880 г. Пастер, когда-то заметивший, что «случай благоприятствует пытливому уму», пытался доказать свое открытие: он считал, будто выделил возбудителя куриной холеры. Он ввел взвесь бактерий здоровым курам, и они, как и следовало ожидать, погибли. Но тут вмешался случай. Одну культуру вирулентных бактерий он отложил на несколько дней, но потом вспомнил о ней и использовал на следующей партии кур. Они выжили. Больше того, те же куры выжили, когда им были введены в высшей степени вирулентные бактерии. Воспользовавшись идеей Дженнера, Пастер попытался ослабить – «аттенуировать», как он это называл, – культуры бактерий, а затем применял ослабленные бактерии для иммунизации птиц против смертоносных бацилл. Пастер добился успеха.

Он начал применять тот же метод и в отношении возбудителей других инфекций. Опыты с ослабленными возбудителями сибирской язвы проводились и раньше, но Пастер действовал решительно и публично. В присутствии газетных репортеров и правительственных чиновников он иммунизировал крупный рогатый скот, а потом вводил ему вирулентные бактерии сибирской язвы. Иммунизированные животные выживали, а контрольные погибали. Три года спустя во Франции вакцинировали против сибирской язвы 3,3 миллиона овец и 438 тысяч коров. Кроме того, Пастеру удалось спасти мальчика, которого покусала бешеная собака, благодаря инъекциям, содержавшим возраставшее количество патогена. В следующем, 1886 г. на деньги специально учрежденного фонда был создан Институт Пастера. Практически сразу же после этого правительство Германии профинансировало создание исследовательского института для Коха и нескольких других выдающихся ученых. Подобные институты были открыты в России, Японии и Британии.

Тем временем важнейшей задачей общественного здравоохранения были меры по снижению заболеваемости холерой и брюшным тифом. В Германии Рихард Пфайффер, лучший ученик Коха, и Вильгельм Колле иммунизировали двоих добровольцев взвесью бацилл брюшного тифа, убитых нагреванием. В Британии Алмрот Райт усовершенствовал этот подход и создал вакцину против брюшного тифа.

Все эти успехи помогали предотвратить инфекционную болезнь. Но пока ни один врач не мог излечить умиравшего от нее пациента. Это положение и надо было изменить.

Одной из наиболее смертоносных детских инфекций всегда была дифтерия. Больные, как правило, задыхаются, так как в горле образуются пленки, перекрывающие дыхательные пути. В Испании эту болезнь называли garrotillo – «маленькая удавка».

В 1884 г. немецкий ученый Фридрих Лёффлер выделил дифтерийную бациллу из горла нескольких больных, вырастил ее на специальной среде (ее до сих пор называют средой Лёффлера и используют для выращивания бактерий, выделенных у пациентов с подозрением на инфекционную болезнь) и начал проводить исследования на животных, продолжавшиеся несколько лет. На основании полученных результатов Лёффлер предположил, что убивают не сами бактерии, а токсин, яд, который они выделяют.

В 1889 г. сотрудники Пастера Эмиль Ру и Александр Йерсен вырастили в бульоне культуры дифтерийных бактерий и с помощью сжатого воздуха продавили его через пористый фарфоровый фильтр. (Этот фильтр был изобретен Чарльзом Чемберлендом, физиком, работавшим в Институте Пастера, и сыграл в исследовании чрезвычайно важную роль, хотя послужил всего лишь инструментом.) Ни одна бактерия, ни одна твердая частица не могли преодолеть этот фильтр – только жидкость. И эта жидкость оказалась смертоносной. Таким образом, было доказано, что при дифтерии убивает растворимый токсин.

А между тем американский физиолог Генри Сьюэлл из Мичиганского университета изучал змеиный яд, который по химическому составу напоминал многие бактериальные токсины. В 1887 г. он привил голубей против яда гремучей змеи.

Если можно иммунизировать голубей, значит, можно и людей. Так же, как в случае с холерой, французские и немецкие ученые наперегонки, опираясь на опыт Сьюэлла и достижения друг друга, принялись исследовать дифтерию и столбняк. В декабре 1890 г. сотрудники Коха Эмиль Беринг, который позже получил Нобелевскую премию, и Китасато Сибасабуро показали, что сыворотка (жидкость, которая остается после удаления из крови всех твердых частиц), извлеченная из иммунизированного животного и введенная животному другого вида, делает его невосприимчивым к заболеванию.

Эта статья потрясла научный мир. Борьба с дифтерией шла в лабораториях с невиданной доселе интенсивностью. Сразу после Рождества 1891 г. в Берлине была предпринята первая попытка вылечить человека от дифтерии. Она увенчалась успехом.

Ученые не просто открыли способ предотвратить болезнь. Они нашли метод вылечить болезнь. Это было первое лекарство.

Работа продолжалась в течение нескольких следующих лет. В 1894 г. Эмиль Ру из Института Пастера выступил на Международном гигиеническом конгрессе в Будапеште с докладом, в котором подводились итоги экспериментов с дифтерийным антитоксином.

В зале присутствовали величайшие ученые того времени – каждый со своими научными заслугами. Когда Ру закончил выступление, эти почтенные люди устроили ему оглушительную овацию, громко выражая свое восхищение и подбрасывая вверх шляпы. Затем выступил Уэлч, доложивший о работах американцев, которые подтверждали выводы французов и немцев. Каждый участник конгресса вернулся домой с флаконом драгоценной жидкости[124].

В своей речи, произнесенной на следующем заседании Ассоциации американских врачей (она была создана для содействия развитию научной медицины), Уэлч сказал: «Открытие лечебной сыворотки целиком и полностью является результатом лабораторных исследований. Это открытие никоим образом нельзя считать случайным. Можно проследить все шаги, которые привели к нему, и каждый шаг был предпринят с определенной целью, для решения определенной проблемы. Эти работы и вытекающие из них открытия знаменуют новую эпоху в истории медицины»[125].

Это не было объявлением войны – это была победная реляция. Научная медицина создала технологии, позволяющие предупреждать и лечить болезни, которые прежде убивали множество людей – жестоко, беспощадно.

Уильям Парк, превративший лабораторию муниципального департамента здравоохранения Нью-Йорка в первоклассное научно-исследовательское учреждение. Его неукоснительная научная дисциплина в сочетании с более творческим темпераментом Анны Уильямс (ниже) привели к поразительным достижениям, включая разработку дифтерийного антитоксина, который и сегодня применяют в медицине. Национальная академия наук надеялась, что Парк и Уильямс смогут создать сыворотку или вакцину против гриппа.


Анна Вессель Уильямс была, вероятно, самой известной женщиной-бактериологом в мире. Она никогда не была замужем: по ее словам, лучше «недовольство», чем «счастье, купленное ценой невежества». Она сомневалась: «Стоит ли прилагать усилия и заводить друзей, если неизвестно, что делать с ними дальше». С самого раннего возраста она мечтала куда-нибудь уехать: «По-моему, другим детям редко приходили в голову такие дикие мечты».


Если французские и немецкие ученые открыли и выделили антитоксин, то американцы – Уильям Парк, руководитель лабораторного отдела департамента здравоохранения Нью-Йорка, и Анна Уильямс, его заместитель и один из ведущих бактериологов страны (а вероятно, и мира), – преобразовали это открытие так, что оно стало доступным любому врачу в развитых странах. Они казались странной парой: он – человек оригинального и творческого ума, но весьма уравновешенный и даже, пожалуй, флегматичный, превосходный организатор, обожающий порядок и точность; она – необузданная, дерзкая, любопытная, способная разобрать каждое новое изобретение по косточкам, чтобы понять, как оно работает. Но эти двое идеально дополняли друг друга.

105Рассказано доктором Стивеном Розенбергом, июль 1991 г.
106Flexner and Flexner, William Henry Welch, 165.
107Там же, с. 151.
108Там же, с. 230.
109Там же, с. 165.
110John Fulton, Harvey Cushing (1946), 118.
111Канетти Э. Масса и власть. – М.: АСТ, 2015.
112Flexner and Flexner, William Henry Welch, 222.
113Ludmerer, Learning to Heal, 53.
114Fulton, Harvey Cushing, 121.
115Shryock, Unique Influence of Johns Hopkins, 8.
116Цит. по: Ludmerer, Learning to Heal, 75.
117Shryock, Unique Influence, 20.
118Michael Bliss, William Osler: A Life in Medicine (1999), 216.
119Bonner, American Doctors and German Universities, 99.
120William G. MacCallum, William Stewart Halsted (1930), 212.
121Flexner and Flexner, William Henry Welch, 263.
122Ludmerer, Learning to Heal, 128.
123Shryock, Unique Influence, 37.
124Victor A. Vaughan, A Doctor's Memories (1926), 153.
125Flexner and Flexner, William Henry Welch, 207.