Kitabı oxu: «Когда нас держат»
Посвящается
Джону Бёрджеру
Саймону Макбёрни
Лиз Колдер
Александре Прингл
Ребекке и Эвану
Anne Michaels
HELD
Copyright © Anne Michaels, 2023
© М. В. Немцов, перевод, примечания, 2025
© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2025
Издательство Азбука®
I
Река Эско, Камбре, Франция, 1917 год
Мы знаем: жизнь – конечна. С чего б нам тогда верить, будто смерть длится всегда?
* * *
Тень птицы переместилась через холм; самой птицы он не разглядел.
* * *
Его утешали определенные мысли:
Все пронизывается желанием; ничто человеческое нельзя от него очистить.
Мы способны думать о неведомом лишь в понятиях ведомого.
Время нельзя привязать к скорости света.
Прошлое существует как миг настоящего.
Быть может, самое важное нам известное не может быть доказано.
Он не верил, будто тайна в сердце вещей расплывчата, смутна или несоответствие, а считал ее местом для чего-то в нас совершенно точного. Он не верил в заполнение этого места религией или наукой, а считал, что нужно оставить его в целости; вроде безмолвия, или немоты, или длительности.
Быть может, смерть – лагранжиан, быть может, ее возможно определить принципом стационарного действия.
Асимптотика.
Мгла курилась, словно погребальные костры под дождем.
* * *
Возможно, взрыв отобрал у него слух. Деревьев, чтобы определить ветер, ветра, подумал он, вообще никаких. Шел ли дождь? Джон видел, как поблескивает воздух, но на лице у себя влаги не ощущал.
* * *
Мгла стирала все, к чему прикасалась.
* * *
Сквозь занавес своего дыханья увидел он вспышку, выкрик света.
* * *
Было очень холодно.
Где-то там – его драгоценные сапоги, его ноги. Надо бы встать и поискать их.
Когда он ел в последний раз?
Есть не хотелось.
* * *
Просачивается память.
* * *
Падал снег, ночь и день, снова в ночь. Безмолвные улицы; по ним не проедешь. Они решили пойти друг к дружке пешком через весь город и встретиться посередине.
Небо – даже в десять вечера – было фарфорово, бледная плотность, от которой снег отсоединялся и падал. Холод очищал – благословение. Оба они выйдут в одно и то же время и не собьются с маршрута, будут идти, пока не найдут друг дружку.
* * *
Вдали, в густом снегопаде Джон увидел обрывки ее – с лакунами, мерцая: темная шляпа Хелены, ее перчатки. Пока еще трудно было сказать, насколько она далека. Он стряхнул снег со шляпы, чтоб и Хелена сумела его увидеть. Да, она подняла руки над головой – помахать. Против белизны неба и земли различались только ее шляпа и перчатки да пылеватый желтый мазок уличных фонарей. Он едва чувствовал свои ноги или пальцы на руках, но остальному ему было тепло, чуть ли не жарко от ходьбы. Он затрепетал от вида ее, от крупицы ее. Она была всем, что ему важно. Он ощущал незыблемое доверие. Вот они сблизились, но идти быстрее не могли. Где-то между библиотекой и банком они схватили друг дружку так, словно были единственными людьми, оставшимися на свете.
* * *
Ее мелкие повадки, известные только ему. Хелена подбирала носки к шарфику, хотя у нее в сапожках их не видел никто. У постели она держала – суеверно неоконченным – роман, который читала в парке в тот день, когда они поняли, что всегда будут вместе. Бумажно-тонкие кожаные перчатки, которые нашла она в кармане мужского твидового пиджака, купленного на распродаже. Материно кольцо, которое надевала лишь к определенной блузке. Сумочку она оставляла дома, а пятишиллинговую купюру совала в книгу, когда выходила читать в парк. Жестянка из-под леденцов, где она хранила иностранную мелочь.
* * *
Хелена несла сумочку, которую он ей купил на Хилл-роуд, мягкая коричневая кожа, с застежкой в виде цветка. На ней был шелковый шарф, найденный ею на рынке, а теперь ею присвоенный запахом ее, осенние краски с темно-зеленой каймой, и твидовое пальто с бархатом под воротником. Сколько раз щупал он этот бархат, когда держал ей раскрытым пальто. Конечное число раз. Каждое наслаждение дня или жизни – сочтено. Но наслаждение еще и бессчетно, оно превыше самого себя – потому что оставалось, пусть только и в памяти; и еще в теле, даже когда забывалось. Даже пятно наслажденья и его издевка: утрата. Конечное так же непокорно, как и бесконечное.
* * *
Они дошли до его квартиры и оставили мокрую одежду у двери. Свет зажигать нужды нет. Жалюзи подняты, комната освещена снегом. Белые сумерки, невозможный свет. Джона всегда удивляло, он никогда не переставал изумляться тому, до чего ее мало, она крохотна, казалось ему, и так нежна и неистова, что дыхание спирало. Он купил душистого порошка, который ей нравился, и наполнил ванну. Насыпал слишком много, и пена перевалилась через курившийся край.
– Сугроб, – сказала она.
* * *
Всего в нескольких метрах от него лежал молодой солдат. Сколько он уже пялится? Джону хотелось его окликнуть, как-то пошутить, но он не обретал голоса.
* * *
Пришпиленный к земле, на нем никакой тяжести.
Кто бы поверил, что светом можно свалить человека.
* * *
Детская ручка Джона в руке его матери. Бумажный кулек с каштанами от торговца с жаровней перед лавками, держать без варежек слишком горячо. Прислониться к тяжелому материному шерстяному пальто. У щеки его – ее гладкая сумочка. Счищать с каштанов бурую шелуху кожуры до парящей мякоти. На рельсах визжит трамвай. Край материна фартука выбивается у нее из-под пальто, фартука, который она забыла снять, фартука, который носила всегда. Трамваи, очереди, запахи рыбы и топлива. Мягкость ее против его трудного детства. Ее запах перед тем, как ему провалиться в сон, лощеное тепло ее ожерелья, когда она над ним склонялась. Лампа оставлена гореть.
* * *
Трактир выстроили у путей рядом с сельской станцией, в речной долине. Давным-давно трактир и долина манили к себе туристов, железнодорожная компания их рекламировала из-за вида на горы, луга с полевыми цветами, ароматные сосны и чистец. За рельсами поспешала медленная река, словно мать старалась догнать дитя, серебряные линии бежали по всей длине дола.
Хелена направлялась дальше, в городок покрупней, но уснула. Не могла удержаться, чтоб не задремать, поддавшись сну, словно бы одурманенная движением поезда. А когда тот остановился на последней станции перед городком, она, полусонная, недопоняла проводника, зычно объявившего следующую остановку, схватила свой саквояж и вышла одной станцией раньше.
За тусклым фонарем у выхода было темно – глубокая сельская тьма. Ей было глупо и страшновато; пустой перрон, запертый зал ожидания. Она уже собралась было расположиться на единственной холодной скамье и дожидаться рассвета, когда издали услышала смех. Потом она ему станет рассказывать, что слышала пение, хотя Джон не помнил вообще никакой музыки. Она встала у выхода, не желая покидать жалкую защиту той единственной пыльной лампочки на вокзале. Но, склонившись во тьму, различила несколько вдали заманчивую лужицу света от трактира.
Потом она уже наделит недолгую прогулку в темноте к тому венцу света – вокруг нее шелестели нескончаемые поля незримых трав – свойствами сна; неизбежность этого, предвидение.
Заглянув в переднее окно, Хелена увидела комнату, замкнутую в собственном своем времени. Трактир легендарный, фольклорный – тепло и древесный дым. Вытертая обивка кресел, изрезанные деревянные столы и лавки, каменные полы, внушительный камин с таким запасом дров, что хватит продержаться и самую холодную зиму, в поленнице от пола до потолка, нескончаемый запас их, как в сказке, каждое полено, воображала она, века напролет, как по волшебству восполнялось само собою. Она села поблизости, Джон наблюдал. Для него то была встреча внезапной близости в таком общественном месте; как склоняла набок она голову, как держалась, ее руки. Наблюдал он, как некий мужчина – нализавшийся и не стоящий на ногах, каждый тщательный шаг есть признание вращения Земли и наклона ее оси вращения – плюхнулся в свободное кресло напротив нее, одаряя Хелену медленным, маринованным взором, пока голова его не упала, тяжелая, словно камень для керлинга, и не скользнула по столу. Джон и еще один наблюдатель одновременно вскочили помочь и вдвоем отволокли субъекта на зады паба, чтобы проспался. Когда Джон вернулся, его столик занимала парочка, не поднявшая голов, уже потерянная для всей комнаты вокруг них.
– Мне очень жаль, – произнесла Хелена, забирая пальто и саквояж, – займите, пожалуйста, этот.
Он настоял, чтобы она осталась. С большим усилием одолев робость, она спросила, не посидит ли он с нею. Позднее она расскажет ему о чувстве, пронзившем ее, необъяснимом, мгновенном, даже не мысли: если он сядет, она будет делить с ним стол всю оставшуюся жизнь.
* * *
В маленьком оконце коридора, от жара ванны, видели они, как падает снег.
* * *
Черные ряды деревьев напоминали ему о зимнем поле, которое однажды видел он из окна поезда. И о черном море вечера, и о густо-черной шляпке и фартуке его бабушки, когда взбиралась она от гавани, не переставая вязать, ведя за собой в поводу их древнего ослика, груженного тяжелыми корзинами с крабами. Все женщины в деревне носили свои пояса для рукоделия и держали вязанье всегда под рукой, подмышкой или в кармане фартука, рукава и передки свитеров, филигранная работа, неуклонно прираставшая по ходу дня. У каждой деревни своя петля; порт приписки каждого моряка можно было определить по узору его фуфайки, в котором содержалась и еще одна подпись – намеренная ошибка, по которой каждая вязальщица могла определить свою работу. Намеренно сделанная ошибка – все равно ошибка? Вязальщицы с побережья накидывали петли свои, как защитные чары, чтобы их мужчинам было безопасно, тепло и сухо, шерстный жир отталкивал дождь и морские брызги, доспехи передавались по наследству, от отца к сыну. Рукава вязали они короче, и их не нужно было засучивать, чтоб не мешали в работе. Плотная камвольная пряжа, поблекшая от соленого ветра. Гребни и борозды петель, как поля в марте, когда сажают картошку. Ворсовые петли, шнуровые, вафельное плетенье, тройная волна, якорь; градины, молнии, ромбы, ступеньки, цепочки, жгуты, квадраты, сетки, стрелки, флаги, снасти. Колючки Нордвейка. Черно-белые носки Терсхеллинга (две белые нити, одна черная). Зигзаг Гудереде. Дерево жизни. Око Бога над сердцем владельца.
Если моряк расставался с жизнью в море, перед тем, как предать тело его пучине, с него снимали фуфайку и возвращали вдове. Если на берег вымывало рыбака, человека несли домой в его деревню, вязка его свитера – все равно что карта. А как только возвращали его в родной порт, вдова могла забрать любимое тело, опознанное по отчетливому талисману – намеренной ошибке в рукаве, в поясной резинке, манжете, плече, по нарушенному узору, столь же верному, как подпись на документе. Ошибка была посланием, отправленным во тьму, петлей напасти и ужаса, сигналом будущему, от жены – вдове. Молитвой, чтобы, где б ни нашли человека, вернули его семье и упокоили. Чтобы мертвые не лежали одни. Ошибка любви, доказывавшая ее совершенство.
* * *
Были такие правила моря, что применимы также и на суше, и любому моряку, знавшему изменчивый лик пучин, глупо было не внимать предостереженью. Если рано поутру на пути к пристани рыбаку попадался заяц или священник или глянул он в лицо женщине – пусть хоть жене, дочери, сестре, матери, – в море выходить в тот день он уже не осмеливался. Вдоль по всем рассветным улицам к гаваням Северного моря женщины исправно отворачивались от мужчин. Да и после смерти имелись строгие обряды. В деревнях гробы несли вот как: рыбаки рыбаков, женщины женщин, сухопутные сухопутных.
* * *
Отец его отказался от моря ради полей. Что моряк, что земледелец – какая свобода ведома была его отцу или деду? Свобода того, кто горбатится, сея собственный урожай.
Когда Джон вообще вспоминал отца, ему удавалось припомнить словно бы лишь обрывки – чувство глубокое, но кусками – мгновенья вместе, даже не целые дни. Годы, вся жизнь – ныне лишь эта горсть, это полное сердце.
* * *
Байки, рассказанные на поле битвы, на спасательном плоту, в палате госпиталя ночью. В кафе, что исчезнет к утру. Кто-то подслушивает. Кто-то слушает, внимательно, всем своим сердцем. Никто не слушает. Байка, рассказанная тому, кто соскальзывает в сон – или в бессознательность, чтоб не проснуться уже никогда. Байка, рассказанная тому, кто выживет, кто расскажет эту байку ребенку, кто запишет ее в книжку, чтобы читала ее женщина в той стране или времени, что не ее страна или время. Байка, рассказанная самому себе. Пылкая исповедь. Извилистый, однообразный поиск смысла в жесте, в том миге, что всю жизнь избегал понимания говорившего. Байки невнятные для слушателя, однако все равно получаемые – тьмою, ветром, местом, невоспринимающей или не воспринятой жалостью, даже безразличьем.
Даваемое нами у нас не отнять.
* * *
Уже было поздно. Снаружи трактира виднелся лишь тусклый свет станции да звезды за ним.
Джон не мог объяснить того, что чувствовал, – казалось, они с Хеленой уже бывали тут раньше, разыгрывали что-то, а все, о чем говорили они, было как-то предначертано. Джон чувствовал, что, вернись он в трактир назавтра, здания б там не оказалось и ее б не существовало.
Он сказал, что дождется с нею следующего поезда. Интересно, думал он, почему она его не боится, чужака в этой глуши. Он сам ее немного боялся.
Внутри, в теплом трактире, беседовали они о повторных возможностях. Снаружи, в холодной ночи, казалось, что они знали друг дружку всегда. Он чуть не потянулся к ее руке.
* * *
Он поймет, позднее, что есть такой миг, когда жизнь твоя должна стать твоею собственной; ты должен истребовать ее у всех прочих баек, какие тебе скармливали, какие тебе передавали или навязывали или же с какими в руках ты остался, пока кто-то другой заявил права на свои. Он уже знал, что жизнь невыбранная, оставленная позади из трусости или стыда, не увядает. А вместе этого, без исключения, расцветает буйным цветом, заращивая собой всю тропу впереди.
* * *
Это было б как шагнуть из своей одежды, думал он. Как войти в море, где уже не распознать, где начинается твоя кожа.
Прежде он никогда не задумывался, что утопление может оказаться нежной смертью. Но возможно, море в конце концов и станет лучшим местом, где умереть. Море, где, как и в памяти – записал однажды он, – неуловимость формы есть сама форма. До того мига он бы говорил, что в таком умственном отъединении есть дисциплина. Теперь же он думал: когда что-то отъединилось, оно сломано.
* * *
Невозможно именовать точный миг, когда падет ночь, неуловимый, как и тот, когда нас одолевает сон.
* * *
Та вода, которой он мылся, воняла у него в каске – лужица до того мерзкая, что не держит отражение. Как будто сама темь шептала, он мог расслышать голос Гиллиза. Поначалу Джон не знал, сам с собой Гиллиз разговаривает или же с кем-то еще, но вскорости сообразил, что слова Гиллиза предназначались ему. Где-то по пути дорожки их пересеклись. У своего отца Джон научился, что есть три вида сумерек – астрономические, навигационные, гражданские, – но в таком месте определить возраст зари было так же трудно, как и возраст человеческого лица. Гиллиз был на двенадцать лет старше Джона, и латали его уже не раз.
– В Сарнзфилдском лазарете, – рассказывал Гиллиз, – была одна сестричка, мисс Элла Ледер. Она пела нам, когда темнело в палате, только ночничок горел у каждой постели…
Заря была чем-то вроде накипи на всем.
О нет, другого не стану искать я, сколько буду жива…1
Один любимый был у меня, но вот он крепко спит…
– Не скажу, что никто не плакал, – сказал Гиллиз.
* * *
Груди ее точно помещались ему в ладони.
* * *
Он ощутил присутствие, поток нагретого воздуха, дрожь по всей поверхности всего, словно марево от жары. Все глубже, но не темнее. Он знал, что почувствовал это, поскольку тут же ощутил нечто еще определеннее и мощнее: его погружение. Притопленное его неуклюжим непониманием, его ограниченностью, его судорогой сомненья.
* * *
От снега в сумерках ему почудилось, не подымается ли свет от земли.
Распознает ли он миг своей смерти – или она будет как падение ночи.
* * *
Джонова деда вымыло на берег, и его принесли домой в родную деревню, распознанную по узору у него на груди и по намеренной ошибке на рукаве.
Все моряки, кого вынесло на берег в то лето: Адрианус, Мартинус, Уильям, Йенс, Ари, Томас, Дирк, Йос, Хендрик, Джеймз, Люк, Дорус, Эдвард, – и все женщины из портов Северного моря, заслужившие себе новый титул перед фамилией: Вдова Марис, Вдова Фишер, Вдова Ланглэндз, Вдова Мартин, Вдова Хансен, Вдова Мейер, Вдова Уильямсон, Вдова Фэрни, Вдова Трост…
Кое-кто утверждает, будто это слухи, что нет свидетельств тому, чтобы моряков вообще возвращали домой при помощи неправильно вывязанного жгута. Но как и всё, во что нам трудно поверить, такому, чтобы оказаться правдой, нужно случиться всего лишь раз.
* * *
Холодный дует ветер над моим любимым, холодный мочит дождь…
– Не скажу, что никто не умер, ее слушая, – сказал Гиллиз.
* * *
Возможно, сознание случалось, лишь когда оказывалось достаточно живых людей, чтобы зародилась искра, чтобы замкнулся контур, чтоб у песчинки накопилась критическая масса для того, чтобы стать дюной, чтоб синапс позволил стае вмиг сменить курс. Потом возникнут и другие метафоры – хиазмы, размен, перекрест. Неправильная кроссировка.
* * *
Есть ли в смерти душа, сознание без материи?
Под Сиеной была такая церковь со своей горгульей – голова с двумя телами. Не большей мукой ли было б иметь две головы и одно тело?
Всё, думал он, дуалистично, ничто не одно: снег ярчает лишь с углублением сумерек.
* * *
Теперь метет уже крепко, отчего ж ему не холодно?
Он вспомнил, что было больно. Отчего ему не больно сейчас?
* * *
Паб был почти пуст; пьянчуга, сведший их вместе, все еще спал. Джон подождет с Хеленой на станции, до утра еще много часов. Каштановые волосы ее поблескивали, твидовое пальто со строгим воротником. Она была изящна, искренна, пытлива, кротка, он не знал, как принадлежать кому-то, как он ее отпустит.
– Жалость не дает нам никакого права на другого человека, – сказала она, – или не дает никакому человеку права на нас.
– Это разновидность суждения, – сказал он.
– Жалость – не любовь, – сказала она.
Кто с ним когда-либо так разговаривал?
– А милосердие? – спросил он. Милосердие – тоже разновидность суждения, подумал он. Дарована… но все равно суждение. Что же тогда агапэ? Капитуляция благу.
* * *
– Могу понять, как заснуть и пропустить свою остановку, но кто засыпает только для того, чтобы сойти с поезда раньше? – рассмеялась Хелена. И вдруг сделалась такой же изумленной, каким чувствовал себя и он, словно чары привели ее в это необъяснимое место и они сидят за столом друг напротив дружки. Как могли события такой хрупкой случайности ощущаться неотличимо от неизбежности? Сколько бессчетных стрелок потребовалось перевести, чтобы соединить их за этим столом, этой сельской ночью в конце лета, под древней картой звезд, картой, что уже прекратила существовать, однако оставалась сияющей и ясной.
Чтобы доказать себя, вера пользуется машинкой сомнения. То, что некогда присутствовало, доказывается отсутствием. Без доказательства мы можем понимать, думал он, можем доказывать без понимания.
* * *
В грязной яме никто не разговаривал, казалось, часами. Слышно ли тебе человека, думающего в темноте? Да.
– Могу луну рукой накрыть, – произнес Гиллиз.
Снег падал на эти поля в железном веке, в бронзовом веке, на тех, кто погребен под ним самим, на дальние деревья, что как таблица Снеллена. Скоро, подумал он, уже не удастся различить мельчайшую строку.
* * *
Там, где Джон и Хелена ждали у станции, дорожный знак истерся дождем, каждая буква – лишь легчайшая вмятина, как будто палец способен стереть камень.
Ночь нарастала вокруг них постепенно, медленным прониканием. Как марь с моря, как любовь, что постепенно промачивает нас насквозь.
* * *
Ему б надо не забыть записать это в дневник, когда он сможет дотянуться до него в кармане, от карандаша еще немного осталось: если пойдешь не по той дороге, никогда не доберешься до места встречи.
* * *
Что мать говорит своему ребенку, когда тот просыпается среди ночи, а душу его тошнит от страха? Что ему надежно в ее объятьях, что он любим ею навсегда, ничто не завершит ту любовь, в которой она его держит, любовь без конца. И он смотрит ей в лицо, лицо беспримесной любви, и медленно позволяет этой любви пропитать себя, и засыпают они в объятьях друг у дружки, старая мать и выросший сын, разделенные сотнями миль.
* * *
Возможно, после смерти, думал он, мы теряем подробности и сохраняем лишь чувство, связанное с этими подробностями. Это ли душа знает в смерти – отделение чувств от памяти?
* * *
Твид ее пальто, шелк ее платья.
* * *
Он вернулся домой из школы и обнаружил, что мать лежит на кровати, – прежде никогда в жизни не видел он, чтоб она укладывалась днем. Лежала она на боку; он видел ее ребра и тазовую кость. Она даже туфель не сняла, сношенных черных туфель на шнуровке, которые носила всегда. Он никогда не забудет своей нежности и страха. Она протянула руку, держа раскрытой ладонь, и он лег с нею рядом.
Сколько ему тогда было? Не больше двенадцати или тринадцати. Отец его умер недавно. Вообще-то, не сильно моложе того юного солдатика, что за ним сейчас наблюдал, он почти б до него дотронулся, если б только смог вытянуть руку.
* * *
Не сбежать от боли веры даже в этой тьме, даже когда верование совершенно распалось; если части можно вновь собрать воедино, получится фонарь или винтовка? Любое слово, произнесенное сердцем, даже горчайшее отречение или презрение, повисает в воздухе, ожидая отклика.
* * *
Мать его уснула, а он, лежа с нею рядом, слушал дождь. Теплый летний дождь, часто говорила его мать, от которого ей хотелось выбежать наружу, чтобы ощутить его у себя на руках, чтобы запрокинуть к нему лицо.
* * *
А если он тут умер? В этой пакости, а не в чистом морском рассоле, без фуфайки цвета ночного моря, промокшей насквозь и цепляющейся за кожу, холодной и тяжелой, как кольчуга, и никого, кто распознал бы ошибку?
* * *
Трапезы в садике, опрометью в дом раздеться, назавтра чайные чашки находятся в траве, полные дождя.
* * *
Тонкий бледный хло́пок Хелениной ночной сорочки, истертый до прозрачности от сна; слабая тень ее голых ног.
* * *
Юный солдатик, не больше чем в двух вытянутых руках от него, продолжал за ним наблюдать, ничего не говоря.
* * *
Тень свертывания и развертывания птицы, словно шелковый шарф на ветру, крылья против неба – как переворот страницы наизнанку, послание, передаваемое между ними.
* * *
Каким бдительным выглядел мертвый солдат, каким абсолютно, совершенно пробужденным.