Kitabı oxu: «Верю, надеюсь, люблю», səhifə 4
Зимой темнеет рано, и сквозь стволы сосен было видно: во всех дачах горят окна, весело мигают новогодние ёлочные огни. Юрин участок мы нашли быстро. Дача действительно была красивая, добротная. Но ограда штакетника и калитка грустно торчали из сугробов (видно, давно тут никто не ходил). И участок от калитки до дома был завален снегами. А в окнах дачи – ни огонька. Мы с мужем переглянулись – ничего себе Новый год. И всё-таки, утопая в сугробах, друг за другом побрели к дверям. Но ни на звонки, ни на стуки никто долго не отзывался. Наконец за дверями зашевелилась живая душа. Прозвучал глухой женский голос:
– Ктой-то там?
– Тётя Устинья, это мы, из Москвы. В гости к Юре. Он приглашал.
В ответ с недовольством послышалось:
– Какие гости? Он спит уже.
– Как – спит?! Скоро же Новый год! – воскликнули мы почти одновременно.
За дверью опять тишина. Пришлось снова стучать. И только потом загремели замок, задвижка, цепочка. И в темноте мы увидели светлый заспанный лик Казакова.
– Ребята, это вы, что ли? Ну молодцы, что приехали! Заходите. – И пробурчал: – А я думал, Новый год завтра.
Что ж, гений имеет право быть рассеянным.
В просторной дачной кухне я сразу зажгла свет. Прошлась по комнатам. Дача и правда была просторная, но неухоженная, полупустая (а, собственно, зачем писателю лишняя мебель?). И я, ощущая праздник, стала во всех комнатах включать свет. А вот и его кабинет. На подоконнике заметила маленькую блестящую иконку Богоматери, которая опиралась о стекло. А на школьном письменном столике – новая пишущая машинка «Консул», какие продавали тогда писателям в спецмагазине на Кузнецком и только по членским билетам. И в каретку машинки был заправлен лист с уже частично напечатанным текстом (мелькнуло: «Интересно, что за рассказ начал писать хозяин?»).
Из машины мы с мужем приволокли на дачу всё съестное. Снедь и выпивку. А Казаков спросил у матери:
– Мам, а где наша рыба-то?
– Какая, Юр, рыба?
– Ну та, большая, что привезли ребята с Севера?
– А ту я же сварила. Ещё в понедельник. И съели вчера. Правда, супу ещё там немного осталось.
– Что, всю съели, что ль?
– Нет, не всю, – ответила мать и, раскрыв форточку, достала из-за окна подвешенную в авоське большую кетовую головизну.
– Ну вот, я же говорил, – обрадовался хозяин. – Тут еды ещё на целый полк хватит.
Вот так в Абрамцево у нас и начался тот памятный Новый год…
Иногда Казаков приходил на Преображенку с друзьями. Например, с Димой Голубковым, своим соседом по даче и по участку. Или с Жорой Семёновым (не путать писателя с однофамильцем, сценаристом Юлианом Семёновым (Ляндресом). «Семнадцать мгновений весны»).
Прозаик Жора, шумный, самоуверенный, завистливый мужик, старался во всём подражать знаменитому другу. И в жизни, и особенно в творчестве. И даже в поведении. Он писал неплохие рассказы. Но подняться до уровня Казакова не хватало Божьего дара. Оба они, и Жора Семёнов, и Голубков Дима, чтобы летом ездить с Казаковым на охоту на Север (да и на рыбалку), даже купили дорогие охотничьи ружья, походное снаряжение и множество дроби, патронов. И порой они вместе месяцами пропадали то в охотхозяйствах Архангельской области, то в Коми, то в лесах и на реках под Вологдой. А потом, уже зимой, писали об этом «вкусные» охотничьи рассказы. Но ни у кого из-под пера не появилось такой чудо-прозы, как «Арктур – гончий пёс», «Тедди», «На охоте» и прочее.
Когда Юра приходил к нам с Голубковым, в нашей двушке становилось словно бы тесно. Оба были высокие, широкоплечие, матёрые. Хотя очень разные. Казаков – неспешный, полноватый, как бы тяжёлый. Дима – живой, изящный, сложённый как бог. Он влюблённо смотрел Казакову в рот и был ему по-сыновьи послушен.
Все наши встречи и разговоры о литературе обычно сводились к горячим спорам, почти скандалам, об охоте. Я всю жизнь ярый противник охоты и того, что с ней связано. Буквально из себя выходила, когда Казаков или особенно Жора Семёнов с восторгом начинали вспоминать какие-то удачные эпизоды своих летних бдений. Но все они, и курьёзные, и смешные, всегда кончались смертельным для животного или птицы выстрелом. И тут я закипала. Возмущалась. Ну как, например, может радовать глухариная охота на току? Как поджидать часами любовных песен глухарей перед их подружками, серо-невзрачными курочками, сидящими поодаль по кустам? А в эти моменты хитрый охотник-убийца, прячась за стволами, перебегает всё ближе и ближе к этим честным турнирам глухариной любви, чтобы их пристрелить (ведь потому птицу и назвали глухарём, что во время любовной песни его красные щёчки перекрывают слух и он, кроме себя, ничего не слышит).
И не стыдно ли человеку, не подло ли в момент этого наивысшего чувства так безбожно стрелять в любящее сердечко? Рвущееся продолжить свой род!.. Слышать всё это мне было трудно. Что это, что? Разве это победа? Обмануть глухую птицу?.. Ты, Жора, в природе грешишь, хитришь, убиваешь. И при этом ещё смеёшься, ликуешь. И даже не каешься… И я опять закипала как чайник. Не могла слышать этих увлечённых бесед о вековечности древней охоты. Об охотничьих чудо-фресках в испанских пещерах. Или на стенах египетских пирамид. Не терпела, как мне казалось, «дешёвых» напоминаний о великом Хемингуэе, рыбаке и охотнике. О его «Старике и море» и «В снегах Килиманджаро». А гости, конечно, поминали о «золотой прозе» прошлого дворянского века, которой просто не было бы без таких заядлых охотников, как Толстой и Некрасов, Гончаров и Тургенев. Эти аргументы мужикам казались неоспоримыми…
Однако и на это я восставала. Те давние времена, когда жрать было нечего (жизнь или смерть) и мужик с рогатиной смело шёл на медведя, – это одно. А теперь, когда человек в поте лица сполна растит себе скот для еды, как хлеб на полях, – это другое. К тому же и магазины полны… Но гости упрямо мне возражали. И Казаков – первый (Голубков больше помалкивал). А как же встреча с природой? А отдых, а шум листвы, а красота?.. Но я в ответ почти кричала: «Для такой встречи купи себе фотоаппарат, а не ружьё! И фотографируй себе на здоровье. И люби и природу, и красоту…» Был у меня и ещё аргумент. Когда на всю округу ружьё было лишь у дворянина-помещика и он иногда шёл в собственный лес, битком набитый зверем, – это можно понять. А сегодня, когда любая шпана, любой подросток может купить ружьё и бить во всё живое, – это уже преступно…
И вообще (я просто кипела), какое может быть удовольствие от вида смерти и крови? От агонии живого и слабого?.. Я даже грубила: «Чтоб вечерком у костра на халяву пожрать и потом посрать?» И вот тут гости мои сникали. Особенно Голубков. А я поскорее варила крепкий кофе, чтоб успокоиться, поговорить совсем о другом.
«А знаешь, Ирин, – менял тему и Казаков, – ведь наш Димон не охотник. Он художник. И стихи хорошие пишет, настоящую лирику. Он отличный поэт». Но я стихов его не знала и не читала. А Голубков сидел отрешённо, словно оглох, и наконец сказал: «Кстати, я тут принёс вам, Ирин, кое-что почитать. Историческое. Возможно, почеркаете на досуге на своё усмотрение. Скажете, что так, что не так. Я вам доверяю» (эту идиому я запомнила на всю жизнь). И Дима оставил мне третий, почти «слепой», экземпляр повести «Волоком по Ламе» (Волоколамск), напечатанный на машинке под копирку. Ибо издательства брали тогда в работу только первый, яркий, читабельный, экземпляр…
Однажды в дверь нашей квартиры в пятиэтажке раздался резкий звонок (я не люблю незваных гостей и таких звонков в дверь). Но почему-то на этот раз дверь открыла. За порогом с мрачным выражением лица стояла высокая смуглая симпатичная брюнетка. Она буквально ела меня глазами. Сказала:
– Так вот, оказывается, где вы собираетесь?.. Пятый этаж и без лифта. – И смело вошла, отстраняя меня плечом. – Я Фира Голубкова. Надеюсь, вам знакома эта фамилия?
Я не ответила. А гостья уверенно прошла в прихожую. Сперва осмотрела вещи на вешалке. Мельком заглянула в кухню, потом в спальню, где спала моя дочь-малышка. И по-хозяйски протопала мимо меня в большую комнату. И я услышала:
– Ну, так я и думала, конечно, муж – художник. И портретов полно… А ведь мой Голубков – тоже художник. Не только писатель. А вот меня никогда не рисует. Ни одного портрета. Они с Казаковым вечно одни куда-то ездят. И меня не берут. – Помолчала. – Ну, теперь я хоть адрес ваш знаю.
И она уже горделиво и важно прошла мимо меня на площадку. Её каблуки дробно, звонко застучали вниз по ступеням узкой лестницы. И этот злой стук эхом повторялся на пятом моём этаже. Я стояла по-прежнему молча, ошеломлённо. И не сразу заперла дверь. Так вот, значит, какая жена у Дмитрия Голубкова. Что ж, как говорится, вот и познакомились…
Юрий Казаков был очень музыкален, любил, когда на Преображенке звучал наш «Циммерман». Я играла неважно, но легко «читала с листа» и аккомпанировала. А вот мой Юра пел прекрасно. Густой баритон красивого мягкого тембра. Часто по просьбам гостей солировал. «Гори, гори, моя звезда. / Звезда любви приветная. / Ты у меня одна заветная, / Другой не будет никогда-а…» И, стоя у пианино, смотрел на меня. На этих вечеринках всегда звучали старинные русские романсы. Глинка, Харито, Мусоргский. А порой из озорства мы включали ещё и частушки. Кто что помнил или вспомнил: «Нынче знает полсела, / Что я Коленьке дала / Пару раз по морде рыжей, / Потому что он бесстыжий». Или вот эта: «Я и Люська – под луной. / Люська – девка в теле. / Тьфу ты, нас зовут домой. / Снова не успели». И песни пели, конечно, разные. Особенно любили проникновенные, военных лет. Ведь мы и сами были из поколения «детей войны». И тогда Казаков, сидя в кресле возле балкона с потухшей сигаретой, чуть не плакал. Весь обращался в музыку, в слух. Прикрыв глаза, буквально растворялся и млел. И потом не сразу возвращался к застолью…
А ещё он был отличным, тонким искусствоведом. И в очередной своей поездке на Север случайно узнал, вернее, познал и полюбил историю великого художника-примитивиста Тыко Вылки. Ненца по национальности. Который родился в 1886 году на Новой Земле, на стойбище, в чуме среди льдов и снегов. А такие слова и понятия, как остров Вайгач, собачьи упряжки, следы зверей на снегу – песцов, белых медведей, – фиорды на Карском море, мыс Желания и Крестовая долина, были его азбукой, были судьбой… Когда в СССР во время атомных испытаний ему с семьёй, спасаясь от гибельной радиации, пришлось выехать из родных кочевий на материк (как и многим жителям Новой Земли), в область и в город Архангельск, это было просто мучительно. Позже за многие годы он так и не привык к городской жизни, к её укладу. Его знаменитая живопись, рисунки и акварели достались Архангельскому музею. А сам художник в 1960 году скончался и был похоронен семьёй и властями на Кузнечевском кладбище Архангельска.
А вот что в те годы написал о нём поэт Евгений Евтушенко: «И я восславлю Тыко Вылку! / Пускай он ложку или вилку / Держать как надо не умел – / Зато он кисть держал как надо. / Зато себя держал как надо! / Вот редкость – гордость он имел!»
Позже книгу о Вылке с названием «И родился я на Новой Земле» написал Казаков…
В тот грустный для меня осенний вечер в ЦДЛ неожиданно появился уже подвыпивший Юра. Он ходил с портфелем, набитым книгами, по нашему расписному кафе. В шуме обычного трёпа, споров под бутерброды и чоканье рюмками он бродил от столика к столику, от компании к компании и предлагал купить его новую книгу. Она стоила всего рубль сорок (как рюмка водки). Юра только что получил из типографии авторские бесплатные экземпляры… Пятьдесят штук. Неделю назад он принёс нам её на Преображенку в подарок. Словно свежий горячий блин со сковородки. Мы с мужем поздравляли его, конечно. Маленько обмыли. И автор нежно подписал нам эту книгу ровным, красивым почерком отличника. А мой Юра в ответ даже подарил ему свой карандашный рисунок на ватмане – подготовительный набросок к будущему портрету Казакова, уже на холсте и маслом.
И вот в ЦДЛ Казаков подошёл к нашему столику и вдруг, встретившись со мной взглядом, смутился. От неожиданности. Но ненадолго. Увидел, как я полезла в сумочку за деньгами, достал свою очередную книгу. И, раскрыв её на краю стола, подписал пьяным, корявым почерком: «Ирине и Юре Ракшам с любовью и по-добрососедски. Всё! Ю. Казаков. Чудесный осенний день. 6 октября 1977». А взяв деньги, тяжёлой, неровной походкой снова пошёл за стойку к буфетчице Мусе. И, как и прежде, гордо выложил перед ней эти 1 р. 40 коп. И она ровно на эту сумму налила ему рюмку «Столичной». Он сразу же, не закусывая, опрокинул её и вернулся в зал к столикам, чтобы опять заняться торговлей… Я подавленно смотрела, как от рюмки к рюмке его лицо болезненно краснеет.
Понимала, что и давление крови опасно растёт, и пульс опасно учащается. Юра всегда был человеком не очень здоровым. Наблюдая всё это с душевной болью, состраданием и стыдом, понимала: добром такие эксперименты не кончатся…
Долгое время я не могла прочесть повесть Голубкова «Волоком по Ламе». Всё как-то не получалось, всё дела и дела. А однажды в ноябре Казаков приехал ко мне с дачи в Абрамцево. Я сразу даже его не узнала. Глаза за очками заплыли, чёрный, опухший. В какой-то скорби сел молча на кухне на привычное место. И глухо сухими губами сказал:
– Знаешь, нашего Дмитрия больше нет. Погасла свечечка.
Я застыла в дверях:
– То есть как, больше нет?
И он, очнувшись, как ото сна, добавил:
– А он застрелился.
Я не знала и не могла знать причин всех горестей Дмитрия. Наверно, их знал Казаков. Но как друг по-мужски скрывал. А тогда за столом, спустя время, стал вяло и неохотно говорить, как всё это страшное произошло…
После очередного скандала с женой, оставшись один, Дима достал своё охотничье дорогое ружьё. Зарядил. Сел к стенке на стул. Неспешно разулся. Упёр приклад ружья в ботинок, а дуло зажал ртом. И поднял ногу к курку. Но тут его, очевидно, стало тошнить. Очень сильно. И стошнило так, что до слёз. Но, помедлив, он отдышался, сглотнул слюну и стал всё повторять. Пальцем ноги старался попасть и нажать на курок. И после очередной попытки раздался выстрел.
А дальше я услыхала от Юры страшное:
– И… мозги его ползли по стене комками… и высыхали… Это я сам уже видел.
Вот так 4 ноября 1972 года окончились земные дни хорошего писателя и художника Дмитрия Голубкова. Светлая ему память!.. Очень глубокие скорбные строки посвятил Казаков другу в своём проникновенном рассказе «Во сне ты горько плакал».
А рукопись повести «Волоком по Ламе» я до сих пор храню в домашнем архиве.
Тут надо бы ещё кое-что добавить. Связанное с образом Казакова. У меня в шкафу лежит его рассказ «Звон брегета». Экземпляр тоже «слепой», еле читаемый. Однажды в клятые девяностые по каким-то делам я поехала на своём жигулёнке в Малеевку (вернее, сперва в соседнюю Рузу, к композитору, который писал тогда к моему фильму музыку. А до сельца Малеевка там рукой подать. Ну я и решила её навестить).
Стою, не отводя глаз от классического особняка с колоннами. Это Дом творчества писателей имени Серафимовича. Сколько тысяч творцов, великих и невеликих, работало в этих стенах. Сколько поколений сменилось за десятилетия. Сколько написано книг. Порой здесь проходили и съезды Союза писателей, и совещания, и разные семинары. Например, двухнедельный «Семинар молодых талантов», в котором участвовала и я, грешная. Конечно, рядовым членом. А Казаков тогда уже ассистировал ведущим мастерам. Финансировал семинар (где мы, как в раю, вкусно ели-пили, на лыжах бегали, по вечерам смотрели кино и… заседали, конечно. Вслух читали, спорили и горячо обсуждали свои работы), и всё это оплачивали и Литфонд СП, и ЦК комсомола страны. Вот так в СССР воспитывали и берегли молодые таланты. А что за окном сегодня? Лучше уж не смотреть.
Воспоминания мои перед малеевским особняком накатывали как волны. Вокруг в лесу разбросаны деревянные коттеджи. Туда путёвки были дешевле. Но не каждый творец соглашался трижды в день (завтрак, обед, ужин) бегать в центральный корпус. А я любила. По морозцу, со скрипом. Прелесть! И вот теперь стою у колонн в раздумье… А что это вон там лежит в стороне?
В недоумении смотрю на небрежную пёструю кучу книг. Она как малая египетская пирамида. Оказывается, какой-то богатый коммерческий банк уже купил у Литфонда старинное здание и теперь освобождает под свои нужды все его помещения (кроме ресторана-столовой). Ликвидировал даже библиотеку. Оторопело смотрю на книги. Многие годы писатели дарили их родному дому. И, конечно, с автографами. Лёгкий снежок заметает эту печальную пирамиду. Наклоняюсь, беру крайнюю небольшую книжонку. Перчаткой сметаю снежинки с обложки… Господи!.. Да это же Казаков!.. Полистала страницы. Остановилась на содержании. Знакомые всё названия. А вот «Звон брегета». Боже мой! Это же чудесный ранний его рассказ.
И написан был именно здесь. И впервые прочитан на «Семинаре молодых талантов». И горячо обсуждён «литталантами» вдоль и поперёк. Написан он в чисто казаковском стиле и духе. Взгляд автора на событие и героев как бы со стороны. И читатель – уже как бы соавтор писателя. Да и всё творчество Казакова буквально пронизано любовью к миру. К речному туману, зелёной травинке, капле дождя, дыханию женщины. К миру прекрасному и всё-таки бренному. Грешному… Помню, как завистники, соперники (и молодые, и старые мастера) стали сплетничать: мол, автор Бунину подражает. Мол, он эпигон. Под Бунина пишет. И пошло-поехало, поползло шельмовство. Даже цитировали со смешочком: «Не делай под Маяковского. / Делай под себя». А мне хотелось спросить: «Ну а что ж вы-то не пишете, например, под Пушкина или Шекспира?.. Что, не получается?.. Кишка тонка?..» А Казаков самобытен предельно, даже с избытком. Второго такого нет и не будет (как, впрочем, и Бунина, и Набокова…).
А «Звон брегета» – рассказ печальный. О том, как молодой корнет Михаил Лермонтов, всегда мечтавший встретиться с великим Пушкиным, своим кумиром, наконец однажды, решившись, прибыл на Мойку, 12, к дому поэта. Уже смеркалось, когда корнет издали вдруг увидел, как к высоким парадным дверям подкатили сани и из них кто-то на руках вынес, как ребёнка, еле живое тело. С запрокинутой кудрявой головой и безжизненно повисшей рукой… В этот момент в кармане корнета зазвонили часы, его круглый швейцарский брегет с откидной крышечкой. И всё дальнейшее происходило как бы под тихий звон дорогого брегета…
Переоценить творчество Казакова невозможно. Его надо изучать и в школах, и в вузах. И его стилистику, его поэтику, этику, и особенно мысли-смыслы. И чем раньше, тем лучше. А нынче даже имя его почти забыто. Преступная расточительность! А сколько в нашей истории забыто прочих великих русских! Но это не аргумент забывать и бесценного Казакова. И этим должно заниматься государство… Пускай, конечно, стоит на Арбате Турандот – персонаж сказки итальянца Гоцци, пусть стоит и наш яркий бард-менгрел Окуджава. Но славянин Казаков Юрий Павлович – обязательно. С его благодатным творчеством и чудо-заветами: «Изучай!.. Люби!.. Будь!..»
Об Иосифе Бродском
Реплика
Какую биографию, однако, делают нашему рыжему!
А. Ахматова
Я ни с кем не собираюсь обсуждать свою частную позицию в отношении Бродского. Особенно с живущими за рубежом. Эмигрантами или просто «слинявшими» с Родины. Однако не могу не отметить в своей дневниковой прозе хотя бы репликой поэта Иосифа Бродского (лично я не была с ним знакома. Он тусовался и жил в Ленинграде, я – в Москве). Во-первых, потому, что он мой современник. Так сказать, единовременник. Во-вторых, потому, что он большой и серьёзный талант, рождённый моей страной. А поэт и человек талантливый не может быть, не может значиться и оставаться без Родины (даже если его выставили оттуда). А он попытался, став эмигрантом, якобы Человеком Мира, отстраниться, освободиться от любви к ней. Однако всё равно никак не мог быть, жить без Отчизны. Ну просто не смог. И там, на Западе, при всей «шоколадной» жизни и разных увлечениях и любовях интуитивно цеплялся за всё русское, русскоязычное, которое хоть отчасти, хоть чем-то и как-то напоминало ему, имитировало ощущение Родины.
Помните документальный фильм: Бродский в обожаемой им Венеции, на улочках и в кофейнях, проводит время – беседует, курит, смеётся, попивает с приехавшим из России ленинградским поэтом Евгением Рейном? Вполне симпатичный фильм. Для чего Рейну нужен был Бродский – это и дураку ясно. А вот зачем Бродскому нужен был этот самый деятель из России, старый дяденька Рейн?.. Для интереса? Да нисколько. Нисколько. Всё это фикция, фальшь. Просто это было удобное зеркало, видеодокумент, который останется для россиян и после него, Бродского (это он понимал. Даже оба, думаю, понимали). Просто это продлит пребывание памяти о нём на земле. Да и вообще этот ленинградец Рейн – русскоязычная кроха, крошка, но с запахом хлеба его русской Родины. Именно это и вдохновляло его на полупустое общение…
Правда, в последние годы Бродский мог бы вернуться (пусть даже на время) на Родину, погостить, поцеловать любимую землю. Но нет, не вернулся: бес не дремлет, вцепился в его многоценную душу… И… победила гордыня. Спесь победила поэта-гения. Но даже и похоронить себя он завещал хоть и в Венеции (на кладбище островка, что рядом, через пролив), но всё же в её «русской части», поближе к Игорю Стравинскому, Сергею Дягилеву – русским гениям, частичкам России. Лежать рядом с земляками всё-таки уютней. Вот они, рядом – лишь протяни руку. Но все эти душевные тонкости были, конечно, скрыты от всех, кто вокруг. Это были Тайны. Возможно, и для самого поэта…
Воистину, гордыня – убийца его души. Самый страшный и смертный враг. Да и первый грех в ранге всех прочих грехов. Вот и лежит наш Иосиф, нобелевский лауреат, в Венеции – чуждой, мокрой, придуманной им самим для себя и веками уже обсосанной всеми СМИ. Ну не под грязным же Нью-Йорком лежать, в конце-то концов (где он и умер. Потом эксгумация и Венеция)? А лучше и чище (пусть зыбко и без опоры, фундамента), но в цветочках на затерянном клочке-островке, неумолимо тонущем, безвозвратно уходящем вглубь, на дно моря… А жаль. Очень жаль. Всё могло быть совсем, совсем иначе. И ведь он это знал. Не мог не знать.
Pulsuz fraqment bitdi.








