Kitabı oxu: «Закатная песнь»
Посвящается Джин Бакстер
Переводчик Роман Дмитриевич Стыран
© Роман Дмитриевич Стыран, перевод, 2017
ISBN 978-5-4483-8759-3
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Примечание
Если бы великий нидерландский язык исчез из литературного обихода и некому голландцу пришлось бы писать по-немецки историю из жизни Лексайдских крестьян, вполне вероятно, что он бы ожидал и в итоге снискал бы известную долю снисхождения со стороны читателей к плоду своих трудов, сотворённому при помощи немецкого языка. Он мог бы перенести на свои страницы некоторое музыкальное звучание или совсем уж непереводимые слова и идиомы – непереводимые, за исключением тех случаев, когда смысл их понятен из контекста и из расположения в тексте. Он мог бы определённым образом подогнать немецкий язык под ритм и темп родного наречия, на котором говорят его крестьяне. Но большего, если объективно относиться к его возможностям, он вряд ли смог бы добиться – попытка произвести впечатление каскадом апострофов обернулась бы не только бестактностью по отношению к читателю, но и погрешностью в передаче смысла.
Любезность, которую такой гипотетический голландец снискал бы со стороны языка немецкого, шотландец вправе испрашивать у великого английского языка.
Л. Г. Г.
Прелюдия
Непаханое поле
Земли Кинрадди были заполучены одним норманским парнем, Коспатриком де Гондешилом, во времена Вильгельма Льва1, когда грифоны и подобные им твари шныряли ещё по шотландским полям и лесам, и люди порой вскакивали в постелях, разбуженные криками собственных детей, которых терзал, вцепившись им в горло, какой-нибудь здоровенный волчара, пролезший в окошко. В Кинраддской Берлоге у одной такой твари было логово, днём она болталась по лесам, и по всей округе от неё расползалась чудовищная вонь, и на закате какой-нибудь пастух мог увидеть, как она, прикрывая исполинскими крыльями огромное брюхо и здоровенную петушиную голову, снабженную ушами льва, высовывалась из-за ёлки, что-то высматривая. И она пожирала овец и людей, и наводила на всех неподдельный ужас, и Король велел своим герольдам объявить о награде тому рыцарю, который поедет и положит конец бесчинствам этой твари.
Тогда этот парень из норманнов, Коспатрик, молодой, безземельный, ужасно смелый и прекрасно вооружённый, оседлал в Эдинбурге коня и отправился из чуждых южных пределов на север, через Файфский лес, пастбищами Форфара, мимо Больших Камней в Аберлемно, воздвигнутых в те времена, когда пикты побили данов. И подле этих камней он становился и рассматривал вырезанные на них фигуры – отчётливо различимые в то время, да и сейчас не особо поблекшие – лошадей, мужчин, бегущих в атаку, и убегающих с поля битвы мерзких чужеземцев. И вполне возможно, что он произнёс короткую молитву у тех Камней, а потом двинулся в Мирнс2, но предание о его странствиях больше ничего не рассказывает, а гласит, что в итоге он добрался до Кинрадди, того самого исстрадавшегося селения, и ему указали место, где ночевал грифон – ту самую Кинраддскую Берлогу.
Однако в дневное время чудище скрывалось в лесу, и только ночью, по тропе, шедшей через заросли граба, можно было к нему подобраться, пока оно валялось на обглоданных костях в своём логове. И Коспатрик дождался ночи, чтобы верхом подобраться к Кинраддской Берлоге, и, поручив свою душу Богу, сошёл с коня, и взял в руку рогатину, и вошёл в Берлогу, и убил грифона. И послал он известие о том Вильгельму Льву, который восседал в Эдинбурге, пил вино и ласкал прелестных дев, и Вильгельм сделал его Владетельным Рыцарем Кинрадди, и даровал ему все земли этого обширного прихода, и дозволил ему построить там замок и носить на гербе изображение головы грифона, и велел ему держать в смирении всех тамошних тварей и люд непокорный – ему и потомству плоти его, навечно.
Так Коспатрик обзавелся пиктами, чтобы соорудить близ холмов крепкий замок, за которым неясно темнели Грампианские горы, и высушил он Берлогу, и взял в жёны пиктскую знатную госпожу, и произвёл с ней отпрысков, и жил там, пока не помер. И сын его принял имя Кинрадди, и однажды посмотрел он со стены замка и увидел Графа-Маршала, двигавшегося с юга, дабы присоединиться к горцам в битве, что произошла при Мондинсе, где сейчас стоит мельница; и взял он свою рать и бился там, хотя на какой стороне – летописи не сообщают, но, наверняка, это была побеждавшая сторона – Кинрадди всегда были парнями толковыми и хитрыми.
И правнук Коспатрика ополчился вместе с англичанами против разбойника и татя Уоллеса3, и когда Уоллес как-то раз шёл из южных земель, Кинрадди и другие тогдашние знатные господа взяли и заперлись в замке Данноттар, что выдается в море ниже Киннеффа, замке добротно построенном и крепком, море плещется у подножия его в час прилива, и чайки стенают там день и ночь. Множества еды и мяса, и добра всякого взяли они с собой, и обосновались там весьма прочно, они и их слуги из крестьян, и опустошили весь Мирнс, так что Разбойник и Тать, дерзнувший восстань против превосходнейшего английского короля, не мог найти прокорма для войска свого, состоявшего из подлого и безземельного люда. Однако Уоллес весьма быстро миновал Долину, и прослышал про Данноттар, и осадил его, а место это было, и впрямь, неприступное, а он был нетерпелив, когда имел дело с неприступными местами. Поэтому посреди ночи, когда рокот моря заглушал шум и топот его тайком подбиравшегося войска, взобрался он на скалы Данноттара и перебрался через стену, он и его бродяги-шотланцы, и взяли они Данноттар, и перебили собравшихся там знатных господ и всех англичан, и разграбили их запасы съестного и всякое добро, и ушли прочь.
В Замок Кинрадди в тот год, рассказывают, только что вошла хозяйкой юная невеста, и не было у неё потомства плоти её, и шли месяцы, и поехала она в Аббатство Аберброток, добрый аббат которого, Джон, доводился ей кузеном, и поведала ему о своей беде и о том, что род Кинрадди мог того гляди иссякнуть. И вот возлёг он с ней, был тогда сентябрь, и на следующий год родился у юной невесты мальчик, и с той поры Кинрадди не помышляли уже о войнах и сварах, а сидели тихо в своем замке близ холмов со своим добром, красавицами-девицами и вышколенным для услужения мужичьём.
И когда пришла Первая Реформация, а за ней – другие Реформации, и когда одни кричали Виггам4!, а другие кричали За Рим!, и некоторые За короля!, Кинрадди сидели себе тихо, чинно и мирно в своём замке и плевать хотели на эти, творившиеся в народе, свары, ибо война – дело небезопасное. Но потом пришёл Голландец Вильгельм5, который, бывало, уж если на чём порешил, так с места его не сдвинешь, и Кинрадди тут же все стали ратовать за Ковенант6, у них, ясное дело, Ковенант с Богом искони жил в сердце, говорили они. Так что возвели они новую кирку на месте часовни и построили подле неё Пасторский Дом, в том месте, среди тисов, где прятался разбойник и тать Уоллес, когда англичане, наконец, обратили его в бегство. И один из Кинрадди, Джон Кинрадди, уехал на юг и стал большим человеком при дворе в Лондоне, и водил дружбу с парнями по имени Джонсон и Джеймс Босуэлл7, и однажды эти двое, Джон Кинрадди и Джеймс Босуэлл, приехали в Мирнс, имея в виду славно отдохнуть, и сидели ночи напролёт, распивая вино и ведя непотребные разговоры, пока не утомляли старого лэйрда8, и тогда они смывались и, как Джеймс Босуэлл изложил это в своем дневнике, всходили в верхний этаж, где были девы, и одна из них, Πεγγι Δυνδας βыλα πышνα в яγοδιцαχ, ι я вοζλεжαλ σ νει…9
Но в начале девятнадцатого века для шотландского джентри10 настали скверные времена, ибо отрава Французской Революции пришла из-за морей, и крофтеры11 и прочий простой люд навроде них подымались и кричали Идите к чёрту!, пока Старая Церковь12 проповедовала со своих кафедр о смирении. Дошла эта отрава до самого Кинрадди, и тогдашний молодой лэйрд, звался он Кеннет, так вот он заявил, что он якобинец, и вступил в Абердинский якобинский клуб, и там, в Абердине, во время восстания его чуть не убили за ради свободы, равенства и братства, как он это называл. И привезли его обратно в Кинрадди калекой, но он по-прежнему твердил, что все люди свободны и равны, и что он, мол, порешил продать имение и отослать деньги во Францию, ибо сердце у него было действительно доброе. И фермеры пошли толпой на замок Кинрадди и повыбивали окна, полагая, что равенство должно начаться дома.
Более половины всего имения по капле разошлось на то на сё, пока этот калека сидел и почитывал свои непотребные французские книжонки, но никто об этом не догадывался, покуда он не помер и вдова его, бедная женщина, не обнаружила, что земель у неё во владении осталось не более тех, что лежали между крутыми горами, Грампианами, и фермами, что стоят за Мостом через Денбарн по обеим сторонам дороги, идущей из деревни. Было там общим счетом хозяйств двадцать-тридцать, всё фермеры, суровый люд из древней породы пиктов, без роду-племени, простые люди, коё-как строившие свои домишки, что стояли, сгрудившиеся и покосившиеся, среди растянувшихся отлогих полей. Аренду заключали на два или на три года, с первым лучом зари ты натягивал штаны и шёл работать до темна, да так, что в глазах к ночи рябило, а грязные джентри сидели и проедали твою арендную плату, а ты ведь был ничем не хуже их.
Вот в таком состоянии оставил Кеннет имение своей леди, горько плакала она, видя, до чего всё дошло, но никому до этого не было дела, пока ей самой не подвязали челюсть тряпицей и не снесли в фамильный склеп Кинрадди, чтобы положить рядом с мужем. Трое из её детей утопли в море, рыбача со скалы Беви13, остался четвёртый, мальчик, Коспатриком звали, этот умер в один день со Старой Королевой14, был он смирный, бережливый и разумный, и он порешил привести имение в порядок. Выкинул прочь половину крофтеров, они упорхали в Канаду и в Данди и в другие места, навроде того, остальных же сразу подвинуть не смог, разве что со временем.
Однако на освободившейся земле он устроил фермы размером побольше и сдавал их за арендную плату повыше и на срок подольше, он заявил, что пришло, мол, время доброй большой фермы. И он насадил перелески из елей, листвениц и сосен, чтобы закрыть от ветров длинные блеклые косогоры, и при нём в Кинрадди вполне мог бы вернуться былой достаток, не женись он на девице Мортон с чёрной кровью в жилах, из-за которой мозги у него съехали набекрень, начал он пить, а там и помер, что было для него наилучшим исходом. Потому как сын его уродился полным дурачком, которого, в конце концов, заперли в дурдоме, и на этом род Кинрадди пресёкся, Большой Дом, что стоял на месте замка, возведённого руками пиктов для Коспатрика, начал рассыпаться, как кусок засохшего сыра, весь, кроме двух-трёх комнат, которые опекуны имения заняли под свои служебные нужды – имение к тому времени было по уши в закладах.
В общем, к зиме 1911 года от имения Кинрадди оставалось не больше девяти небольших хозяйств, Мейнс15 было самым большим из них, в стародавние времена это была господская ферма при Замке. Один ирландец, Эрберт Эллисон его звали, был на ферме управляющим от опекунского совета, так он говорил, но, если верить молве, в свои карманы он клал деньжат гораздо больше, чем в опекунские. Этого и следовало ожидать, ибо когда-то он подвизался официантишкой в Дублине. Было это в те времена, когда Лорд Кинрадди, тот самый, придурковатый, ещё не совсем свихнулся. Как-то раз он, Лорд Кинрадди, поехал в Дублин с целью попьянствовать, и Эллисон поднёс ему виски и потом, говорят, разделил с ним постель. Хотя люди и не такое понарассказывают.
В итоге наш полудурок привёз Эллисона с собой в Кинрадди и сделал своим слугой, и иногда, когда Лорд напивался особенно сурово, так, что бесенята начинали с фырканьем выпрыгивать на него из бутылок виски, он швырял подвернувшуюся бутыль в Эллисона и орал Пшёл вон, чёртов утиральник! да так громко, что вопли его доносились до стоявшего напротив Пасторского Дома и вгоняли жену пастора в краску. И старый Григ, тот, что был раньше пастором в деревне, обращал гневный взгляд на Кинрадди-Хаус, как Джон Нокс16 на Холируд17, и говорил, что, мол, настанет ещё час Божий. И час Божий, действительно, настал – дурачка упекли в психушку, поехал он туда в медсестринском чепчике на макушке, высунув голову из заднего окошка медицинской кареты и крича Кукареку! изредка встречавшимся по пути школьникам, так, что те опреметью кидались домой, напуганные до крайности.
Однако Эллисон к тому времени успел основательно поднатореть в сельском хозяйстве и торговле скотом, особенно – в тонкостях приобретения лошадей, так что попечители имения сделали его в Мейнсе управляющим, и он переехал в дом на ферме и начал присматривать себе жену. Особо никто с ним связываться не хотел – жалкий ирландишка, который и говорить-то на человьем языке не умел и был не из нашей Церкви, но вот Элла Уайт – та была не столь разборчива, да и зубки у неё у самой были ого-го. Так что, когда Эллисон подошёл к ней на празднике урожая в Охенбли и гаркнул Проводить тебя сегодня до дому, дорогуша? она сказала А чо ж. И по дороге домой они прилегли среди снопов, и, надо полагать, Элиссон прикладывался к ней и так и эдак, чтобы накрепко застолбить за собой, уж очень к тому моменту ему приспичило найти женщину.
На следущий Новый год они поженились, и Эллисон решил, что теперь он большой человек в Кинрадди, а может, даже и один из джентри. Но батракам, что жили в лачугах, пахарям и просто бездельникам в Мейнсе – этим до всяких там джентри дела не было, разве что поглумиться, и вот накануне свадьбы они поймали Эллисона, когда он шёл домой, стянули с него штаны, намазали ему смолой задницу и ноги и изваляли в перьях, а потом кинули в уличную канаву с водой – как того требовал обычай. И он обзывал их Сраные шотландские скоты и гневался ужасно, и когда пришло время продлевать найм, он их повыгонял, всю их весёлую шайку, так жестоко он оскорбился.
Но после того случая жил он довольно мирно, он и жена его, Элла Уайт, и у них была дочь, костлявая мелкая девка, для которой, как они полагали, школа в Охенбли была недостаточно хороша, так что она поступила в Академию в Стоунхейвене, и там выучилась, как ничего не бояться и вертеться в спортзале в маленьких чёрных панталончиках под юбкой. Сам Эллисон начал отращивать приличное брюхо, и лицо у него стало красное, крупное, налитое, а глаза – как у кота, зелёные такие глаза, и усы его свисали по обеим сторонам крохотного рта, под завязку набитого вставными зубами, страшно дорогими и красивыми, ещё и позолоченными. И он всегда носил гетры или щеголял в штанах для верховой езды, потому как заделался к тому времени чистым джентри. И завидев на рынке знакомца, он кричал Ба, никак это ты, старый доходяга! и парень жутко тушевался и заливался краской, но не решался ответить, потому что Эллисон был не тем человеком, которого можно безнаказанно задевать. Что до политики, он называл себя «консерватором», однако все в Кинрадди знали, что это означало просто тори18, и дети Страхана, того, что фермерствовал на Чибисовой Кочке, обычно кричали
каждый раз, когда видели проходящего мимо Эллисона. Ибо он подписался в поддержку того парня из Тарриффа, чью корову продали с торгов, чтобы покрыть долги по страховке, и люди говорили, что оба они обычные показушники – и парень с коровой, и сам Эллисон. И за спиной потешались над ним.
Таким был Мейнс, располагавшийся ниже Большого Дома, и Эллисон фермерствовал там на свой ирландский манер, а прямо напротив его хозяйства, спрятавшись среди тисовых деревьев, стояли кирка и Пасторский Дом, кирка – старая, продуваемая сквозняками развалина, где зимой прямо посреди Господней Молитвы порой можно было услышать такой порыв ветра, что, казалось, крыша того гляди улетит, и мисс Синклер, та, что приходила из Недерхилла играть на органе, так вот она чихала, утыкаясь в Книгу Гимнов, и теряла место в нотах, и пастор, ещё прежний, устремлял на неё пылающий взор, больше обычного походя на Джона Нокса.
Рядом с киркой стояла старинная колокольня, построенная еще при римо-католиках, знаменитых негодяях, и была она очень старая, и никто ей уже не пользовался, кроме вяхирей, они влетали и вылетали через узкие щели в верхнем этаже и гнезидились там круглый год, и там всё было сплошь белым от их помёта. В нижней части башни находилось надгробье Коспатрика де Гондешила, того, что убил грифона; он был изваян лежащим на спине, скрестившим руки на груди и с придурковатой кокетливой улыбочкой на лице. И копье, которым он убил грифона, хранилось там же в сундуке под замком, по крайней мере, так некоторые говорили, а другие говорили, что это просто старое тесало времён Красавчика Принца Чарли20. Такой была часовня, но от кирки она стояла отдельно, а сама кирка разделялась надвое – большой зал и малый зал, находились такие, кто называл их «коровник» и «сарай для репы», и посередине стояла кафедра.
Когда-то малый зал предназначался для прихожан из Большого Дома, их гостей и тому подобных джентри, но теперь почти любой, у кого хватало наглости, заходил туда и усаживался, и церковные старосты сидели там с мешками для пожертвований, и ещё молодой Марри, тот, что раздувал органные мехи для Сары Синклер. Окна в малом зале были с тонкими, жутко старыми стёклами, на которых были изображены три девицы – не самые подходящие картинки для церковных витражей. Одна из девиц была Верой, и, ей-богу, вид у неё был дурноватый, ибо стояла она с воздетыми руками и с глазами, как у телушки, подавившейся репой, и наброшеное на неё одеяльце спадало с её плеч, но ей, казалось, было всё равно, и вокруг неё буйно ветвились пергаментные свитки и прочая обычная дребедень.
И вторая девица была Надеждой, выглядела она почти такой же чудноватой, как и Вера, но зато волосы у неё были роскошные, рыжие такие волосы, хотя, возможно, кто-нибудь назвал бы их каштановыми с золотым отливом, и иногда зимой во время утренней службы свет, разлетаясь на брызги в ветвях тисов, стоявших на церковном дворе, проникал в малый зал сквозь рыжие волосы Надежды. И третья девица была Любовью, с толпой голых ребятишек у ног, и выглядела она женщиной доброй и приличной, хотя и была замотана в какие-то дурацкие тряпки.
А вот окна главного зала, хотя и цветные, стояли, однако, без картинок, сроду картинок на них не было – кому они нужны? Только негодяи, навроде католиков, любили, чтобы церковь выглядела, как календарь бакалейной фирмы. В общем, кирка была приличной, голые стены, старинные резные скамьи, некоторые – с мягкими подушками, некоторые – без, и, если мать-природа не расщедрилась на мягкую подбивку для твоего седалища, но в кармане у тебя имелась лишняя монета, ты мог подложить себе подушечку, чтобы устроиться поудобнее. Прямо у самой кафедры, наискось, располагались три скамьи, на которых сидел хор и задавал тон в пении гимнов, и были такие, кто звал эти скамьи «телятником».
Задняя дверь, та, что за кафедрой, вела наружу, через церковное кладбище – к Пасторскому Дому с его хозяйственными постройками, возведённому ещё во времена Старой Королевы, довольно-таки симпатичному, но жутко сырому, как говорили все жены пасторов. Хотя таковы уж жены пасторов, вечно они ноют и не ценят собственного счастья, благополучия и деньжат, которыми их обеспечивают муженьки, раз или два читающие проповедь по воскресеньям и так раздувающиеся от важности, что, кажется, едва тебя узнают, случись повстречаться с ними на улице. Комната пастора располагалась в доме на самом верху, из неё открывался вид на весь Кинрадди, по ночам оттуда были видны огоньки фермерских домов, словно рассыпанные под пасторским окном блестящие песчинки, и флагшток, белевший в вышине между звёзд на крыше Большого Дома. Однако в декабре 1911 года Пасторский Дом пустовал, причём уже много месяцев, прежний пастор умер, а нового ещё не избрали. И пасторы из Драмлити, Арбутнотта и Лоренскёрка приезжали по воскресеньям, обычно до полудня, и справляли службу в Кинрадди. И проповеди эти пасторы читали так, что вполне могли бы не утруждать себя дорогой, видит Бог, без них было бы даже лучше.
А если выйти из кирки через главные двери и немного пройти по дороге на восток – а вдоль дороги этой стояли кирка, Пасторский Дом и ферма Мейнс – то можно было выйти на большой тракт. Он шёл в одну сторону на север, а в другую – на юг, и этот тракт, на который вы только что вышли, пересекала ещё одна дорога – эта шла через Кинрадди до фермы Бридж-Энд, что за мостом. И тут, стало быть, получался перекрёсток, и если пойти налево по большому тракту, то можно было дойти до Чибисовой Кочки, стародавнего ещё хозяйства, надел тамошний был всего акров тридцать-сорок21, нераспаханная пастбищная земля, хотя, ей-богу, настоящего пастбища там было не много, а были там, по большей части, заросли дрока и ракитника и грязь, и водились там в изобилии кролики и зайцы, которые выбирались по ночам на свои вылазки и сжирали посевы, приводя людей в полнейшее отчаяние. Однако же почва там, на Кочке, была неплохая, две тысячи лет её поливали человеческим потом, и большая усадьба за домом и амбарами была чистый чернозём, а не красная глина, прикрытая верхним слоем почвы, как у половины Кинрадди.
Постройкам на Чибисовой Кочке было не больше лет двадцати, однако же они всех страшно раздражали, потому что, хотя дом стоял у дороги – и это было вполне подходяще, если, конечно, тебя не бесило, что невозможно сменить нижнюю сорочку без того, чтобы какой-нибудь дурень не таращился на тебя с улицы в окно – но вот открытый загон для скота располагался между коровником, конюшней и амбаром с одной стороны и фермерским домом с другой, и прямо посреди этого загона желтела высоченная навозная куча из разного помета, перемешанного с соломой, и госпожа Страхан никак не могла простить Чибисовой Кочке исходившую от неё ужасную вонь.
Однако Че Страхан, который там фермерствовал, говорил на это только Тьфу ты, что за вздор? и пускался в рассказы о том, каких ужасных запахов он нанюхался, пока был за границей. Потому что ему, этому Че, довелось попутешествовать вдоволь, прежде чем он вернулся в Шотландию и получил свою последнюю батрацкую плату на ферме Недерхилл. Он ездил на Аляску, искал там золото, но золота нашёл с гулькин нос, и потом фермерствовал в Калифорнии, пока эти самые фрукты не засели у него в печёнках так, что он с тех пор не переносил самого вида апельсинов или там груш, даже консервированных. А потом он отправился в Южную Африку и жил там припеваючи, коротко сойдясь с вождем одного из чёрных племён, который оказался, при том, крайне порядочным человеком. Они с Че боролись как против буров, так и против британцев, и одолели всех, по крайней мере, так рассказывал Че, но те, кто недолюбливал Че, поговаривали, что если уж ему с чем-нибудь и приходилось когда-либо бороться, так это со своим языком, а что до «одолели», так он вряд ли одолеет пенку на миске квашеного молока.
Те, что корчил из себя джентри, не особо его любили, этого Че, потому что был он социалистом и считал, что денег у всех должно быть поровну, и что не должно быть богатых и бедных, и что все люди одинаково хороши. И все эти его идеи насчет денег – это, конечно, была полная дурь, потому что, если бы в один прекрасный день у всех оказалось поровну денег, что произошло бы потом? Да снова – богатые и бедные! Но Че говорил, что, мол, четырём пасторам в Кинрадди, Охенбли, Лоренскёрке и Драмлити платили в прошлом году примерно одинаково, и что у них в этом году? Да опять – более-менее поровну! Так что тебе надо бы поменьше дрыхнуть и получше узнать свет, прежде чем пытаться подловить социалиста на россказнях, а будешь со мной спорить, приятель, получишь в ухо.
По части убеждения Че был большой дока, и драки не любил, если, конечно, его совсем уж не допекали, так что с этим парнем все ладили, хотя и посмеивались над ним. Но, ей-богу, есть ли хоть кто-то, над кем люди не посмеиваются? Мужчиной он был видным, славного роста, широкий в плечах, с красивыми русыми волосами, лоб у него был широкий, нос – что твой плужный нож, и кончики усов он закручивал вверх и вощил на манер германского Кайзера, и он мог остановить бегущего телка-однолетка, ухватив его за рога, так крепок он был в запястьях. И был он из самых рукастых парней в Кинрадди, мог охолостить телёнка, объездить лошадь или заколоть свинью – причем всё мигом, или покрыть тебе черепицей маслобойню, или остричь ребятёнка, или выкопать колодец, и попутно он устали рассказывал бы о том, как вот-вот наступит социализм и все научатся жить в обществе справедливости, а если социализм не наступит, то случится ужасный кризис, и все опять будут жить дикарями Едрить его!
Но люди говорили, что ему бы сперва стоило научить жизни в обществе свою госпожу Страхан, ту, что звалась когда-то Кёрсти Синклер из Недерхилла, а потом уж других поучать. Про неё говорили, что её языком можно полотно резать, а болтовнёй отпугивать попрошаек от дверей, и честное слово, если Че хоть иногда не тосковал по хижине и чёрной девице в Южной Африке, то, значит, не было у него отродясь ни хижины никакой, ни девицы. Он, Че, когда только вернулся из чужих стран, столовался в Недерхилле, и там было две дочери, одна – Кёрсти, а другая – Сара, та, что играла на органе в кирке. Обе были перезрелыми девицами, остро нуждавшимися в мужике, и нужда Кёрсти была особенно отчаянной, ибо, по всему судя, спутался с ней один докторишка из Абердина. Только он своё-то получил, да и оставил её в неловком положении, и её мать, старая госпожа Синклер, от стыда чуть с ума не сошла, когда Кёрсти вдруг разревелась и поделилась с ней этой новостью.
Между тем близилось время нанимать новых батраков, и кого же ещё старый Синклер из Недерхилла мог притащить домой с ярмарки работников, как не Че Страхана, у которого от житья за морями кровь разогрелась, и чтобы распалить его, надо было всего лишь кокетливо подмигнуть, да и того много. Но даже при всём при этом женихаться он совсем не спешил, а только всё крутился вокруг Кёрсти, как кружит вокруг кусочка мяса в капкане лесная ласка, не уверенная, стоит ли ради этого мяса рисковать. Но время шло, и ей-богу, назревало что-то серьёзное.
И вот как-то вечером, когда все поужинали на кухне и старый Синклер, размахивая руками так, будто брызгался водой на реке, пошёл в хлева, старая госпожа Синклер встала, кивнула Кёрсти и сказала Ну, ладно, я ложусь. Ты ведь тоже не будешь засиживаться, Кёрсти? И Кёрсти сказала Нет, и бросила на мать лукавый взгляд, и старая хозяйка ушла в свою комнату, и тогда Кёрсти начала скалиться и заигрывать с Че, а тот был мужчина весьма горячий, и они были одни, так что, наверное, минуты не прошло, как он завалил её на диван прямо там, на кухне, но она прошептала, что это небезопасно. Тогда он снял башмаки, и она тоже, и по лестнице они прокрались вдвоём в комнату Кёрсти, и начали предаваться своим маленьким радостям, когда У-у-ф! ухнула дверь, и в комнату ворвалась старая госпожа Синклер, в одной руке свеча, другая воздета в смятении. Нет-нет, сказала она, так не пойдет, Чаки, дружочек, тебе придется на ней жениться. И всё – у бедняги Че, переминавшегося под гневными взглядами Кёрсти и её матери, выхода уже не было.
Так они и поженились, и старый Синклер поднакопил немного деньжат, и арендовал для Че и Кёрсти Чибисову Кочку, и накупил туда скотины, и там они и осели, и не прошло семи месяцев, как Кёрсти родила, девчушку, вполне себе, по виду, нормального размера и развития, хотя мать её божилась, что родила задолго до положенного срока.
Потом у них родилось ещё двое, оба – парни, и оба – копии Че, те самые детки, что распевали про Тарра Ку при каждой встрече с этим надутым болваном Эллисоном, бодро катившимся по Кинраддской дороге, и ей-богу, от их дразнилки смех тебя так и разбирал.
Прямо напротив Чибисовой Кочки, если перейти через тракт, рыжая глинистая земля круто уходила вверх холмом, по которому ухабистая, засыпанная щебнем дорога вела к ферме Блавири. Прочь от мира, в Блавири, так говорили в Кинрадди, и точно, это была запущенная ферма, одиноко стоявшая на холме, земли акров пятьдесят-шестьдесят22, да к этом – пустошь, расстилавшаяся вверх по холму далеко за Блавири, выше, к обширной и плоской вершине холма, где имелось небольшое озеро, на котором гнездилось не менее сотни бекасов, и поговаривали, что у озера этого не было дна, а Длинный Роб с Мельницы говорил, что глубина его столь же велика, как порочность церковников.
Конечно, нехорошо так говорить о пасторах, какими бы они ни были, но Роб отвечал, что нехорошо так говорить об озере, каким бы оно ни было, а между тем на озере этом плескалась с шелестом вода, мрачный тёмный плес окаймляли камыши и осока, и от воплей бекасов по вечерам закладывало уши, если постоять там при закате. Хотя мало кто приходил туда постоять, потому что рядом с озерцом был кромлех, круг из камней, ещё с древности, некоторые камни торчали стоймя, некоторые валялись, и некоторые клонились – одни в одну сторону, другие в другую, и прямо в центре круга из земли вылезали три больших камня и стояли, покосившись, с умиротворением на плоских своих лицах, будто прислушиваясь в ожидании чего-то. Это были друидские камни, и люди рассказывали, что друиды эти были лютыми бесами в человечьем обличье, жившими в стародавние времена, они забирались на холм и распевали свои мерзкие языческие песни, топчась вокруг этих камней, и если им встречался какой-нибудь христианский проповедник, они выпускали ему кишки, едва тот успевал удивлённо моргнуть. И Длинный Роб с Мельницы говорил, что, мол, если Шотландии чего-то и нехватало, так это возвращения друидов, но это он просто болтал, потому что они, наверняка, были людьми тёмными, свирепыми и совершенно необразованными.
В Блавири уже почти год никто не жил, но теперь, говорили, со дня на день должен был заселиться какой-то Джон Гатри с севера. Ферма была в прекрасном состоянии, амбары и прочие постройки теснились на одной стороне двора, позади них было место для навозной кучи, и по другую сторону двора стоял дом, прекрасный дом для небольшой фермы, в три этажа, с отличной кухней, и между домом и дорогой к Блавири был приличный сад. Тут росли буки, три дерева, один прямо вплотную к дому, и живая изгородь из жимолости летом разрасталась так дивно, что красивее было не сыскать. И если бы люди могли питаться одним лишь запахом жимолости, то доход с этой фермочки был бы ого-го.