Kitabı oxu: «Белая гвардия. Дни Турбиных»

Şrift:

Серия «Классики и современники»



Издательство выражает благодарность Музею МХАТа за предоставленные фотографии в издание к пьесе «Дни Турбиных».



© В. Гусейнов, оформление, иллюстрации, 2025

© Издательство «Художественная литература», 2025

Заплатит кто-нибудь за кровь?

Творчество Булгакова многообразно. Особое место в нем занимает тема «трагедии русского народа», которая стала незаживающей раной писателя.

Михаил Афанасьевич Булгаков родился 3 (15) мая 1891 года в Киеве.

Его отец, Афанасий Иванович Булгаков, был профессором Киевской духовной академии.

Мать, Варвара Михайловна Булгакова, в молодости учительница, в замужестве посвятила себя детям. Но позже в годы бедствий вспомнила о своей профессии, служила инспектором на женских курсах.

Дед писателя по линии матери и дед по линии отца принадлежали к духовному сословию.

Семья была большая – Михаил, Вера, Надежда, Варвара, Николай, Иван и Елена. Будущий писатель был старшим ребенком.

У Булгаковых часто звучала музыка. В доме была большая библиотека – Михаил много читал, и его любимым писателем был Николай Гоголь.

В 1909 году после окончания гимназии Булгаков поступил на медицинский факультет Киевского университета. Выбирая профессию, он руководствовался еще и тем, что в 1907 году не стало его отца и ему – старшему ребенку – необходимо было помогать матери.

Спустя семь лет, в 1916 году, получив с отличием степень лекаря, он уехал на Юго-Западный фронт добровольцем Красного Креста. Работал во фронтовом госпитале сначала в Каменце-Подольском, потом в освобожденном городе Черновцы. Однако в сентябре его и недавних выпускников медицинских факультетов отозвали со службы, поскольку все опытные врачи ушли на фронт, и в сельских больницах катастрофически не хватало специалистов. Булгаков получил назначение в Смоленскую губернию – он стал врачом сначала в Никольской земской больнице Сычевского уезда, а затем в Вязьме. Работа была тяжелой. В отчетности управы писали: «Он зарекомендовал себя энергичным и неутомимым работником на земском поприще». За год молодой врач принял более 15000 больных.

После двух лет службы врачом в военных госпиталях и земских больницах к весне 1918 года он вернулся в родной город. В августе 1919 года в Киев вступила Добровольческая армия Деникина. И вскоре начался призыв на службу добровольцев из числа киевской молодежи и бывших офицеров. Булгаков как военный врач был отправлен в действующую армию на Северный Кавказ. Уже в сентябре 1919 года ему пришлось участвовать жарких боях.

В это время он начал писать небольшие рассказы и очерки в газеты. К публикации в газете «Грозный» от 13 (26) ноября 1919 года исследователи его творчества относят статью «Грядущие перспективы». Помимо чувства пристального аналитика, проявившегося у автора, в ней предельно обнажена и его гражданская позиция. Мысль о будущем России – вот что не давало покоя Булгакову в эти тяжелые годы.

Он продолжал писать, некоторые из его произведений, созданные в 1922 году, в измененном виде вошли в будущий роман «Белая гвардия». Конечно, как участник трагической действительности тех лет, Булгаков не мог не написать значительного произведения о гражданской войне, поскольку события этого страшного времени были не только чудовищным кровопролитием, но и историческим моментом, определившим коренной перелом в русской жизни, в том числе и в семейном укладе. Мысли о крахе многовековых традиций, устоев, милых и близких его сердцу, постоянно дополнялись осознанием личной трагедии, разрушением своего семейного очага.

Весной 1923 года в журнале «Россия» в седьмом номере появилось сообщение: «Михаил Булгаков заканчивает роман «Белая гвардия», охватывающий эпоху борьбы с белыми на юге (1919–1920)».

Но после некоторого переосмысления писатель принял решение сместить время действия на более ранний период. Существенные корректировки в структуру романа Булгаков внес после поездки в апреле–мае 1923 года в Киев: он не смог присутствовать на похоронах матери, ушедшей из жизни 1 февраля 1922 года. И все киевские события 1918–1919 годов всплыли в его памяти. Впоследствии писатель скажет: «Мать мне послужила стимулом для создания романа “Белая гвардия”».

9 марта 1924 года в газете «Накануне» появилось сообщение: «Роман “Белая гвардия” является первой частью трилогии и прочитан был автором в течение четырех вечеров в литературном кружке “Зеленая лампа”. Вещь эта охватывает период 1918–1919 годов… гетманщину и петлюровщину до появления в Киеве Красной Армии… Мелкие недочеты, отмеченные некоторыми, бледнеют перед несомненными достоинствами этого романа, являющегося первой попыткой создания великой эпопеи современности».

Роман «Белая гвардия» вышел в свет в журнале «Россия» в начале 1925 года в четвертом и пятом номерах. Последняя часть не была опубликована – журнал был закрыт. Мысль о продолжении «Белой гвардии» Булгакова не покидала, Максим Горький постоянно интересовался этим вопросом.

Автор в это время переделывал финальную часть романа для парижского издательства, чтобы «Белая гвардия» выглядела законченным произведением. Полный текст романа вышел в Париже в 1927 году.

После публикации в журнале Булгаков с опаской ждал реакцию прессы на роман, – но ее почти не было. Для автора радостными минутами стали признание и оценка Максимилианом Волошиным – русским поэтом, писателем и художником. Он писал о прочитанной первой части романа: «…эта вещь представилась мне крупной и оригинальной… как дебют начинающего писателя ее можно сравнить только с дебютами Достоевского и Толстого…» Этот отзыв чрезвычайно поддержал Булгакова.

Несмотря на это, автор неоднозначно оценивал любимое свое детище. То роман казался ему значительным литературным достижением, то не совсем удачным, неровным и слабым. «Ужасно будет жаль, если я заблуждаюсь и “Белая гвардия” не сильная вещь». «Роман этот я люблю больше всех своих вещей», – вместе с тем писал Булгаков, но через несколько лет называет его «неудавшимся».

В своем произведении автор раскрывает важные вопросы – это русское национальное сознание, революционный и эволюционный путь развития… и приводит читателя к мысли о том, что Россия пережила величайшую в своей истории трагедию.

Несмотря на всю остроту и трагичность событий, описанных в «Белой гвардии», сочинение проникнуто христианским содержанием, и автор ставит в «Белой гвардии» вопрос: «Заплатит кто-нибудь за кровь?» А во втором эпиграфе к роману читаем: «И судимы были мертвые по написанному в книгах, сообразно делам своим» (Апокалипсис, 20,12).

Сразу после публикации в апреле 1925 года МХАТ предложил писателю инсценировать роман «Белая гвардия». В августе пьеса была представлена в театр, а в сентябре состоялась первая читка. Редакция, принятая к постановке, сразу попала под огонь критики. Началась борьба сторонников и противников пьесы.

Но, однако, премьера 5 октября все-таки состоялась и стала главным театральным событием 1920-х. Триумф спектакля «Дни Турбиных» вызвал негодование в прессе, и травля, начатая против Булгакова сразу же после премьеры, продолжалась в течение нескольких лет.

Пьесу неоднократно запрещали и вновь возвращали на сцену.

Вскоре положение Булгакова стало тягостным. В июле 1929 года он обращается лично к Сталину: «…силы мои надломились… зная, что ни печататься, ни ставиться более в пределах СССР мне нельзя, доведенный до нервного расстройства, я обращаюсь к Вам и прошу Вашего ходатайства перед Правительством СССР об изгнании меня за пределы СССР…» Ответа на письмо не последовало.

28 марта следующего года писатель решился и написал знаменитое письмо Правительству СССР. «Ныне я уничтожен. Уничтожение это было встречено советской общественностью с полной радостью и названо “достижением”. Скажу коротко: под двумя строчками казенной бумаги погребены – работа в книгохранилищах, моя фантазия <..> Я прошу принять во внимание, что невозможность писать для меня равносильна погребению заживо».

18 апреля Сталин сам позвонил Булгакову по телефону, и между ними состоялся разговор. Слух об этом мгновенно распространился по всей Москве. Сам же писатель был потрясен телефонным звонком Сталина. В мае 1930 года Булгакова зачислили на должность ассистента режиссера во МХАТ.

Интересно, что в романе «Белая гвардия» прообразом семьи Турбиных стала собственная семья Булгакова. Бабушка со стороны матери – Анфиса Ивановна – носила фамилию Турбина. Семья Булгаковых жила на Андреевском спуске, 13 (Турбины – на Алексеевском спуске, 13). Дом, в котором жили Турбины, показан в романе с нежной любовью: «кремовые шторы», «изразцовая печка», «черные часы», «кровать с блестящими шишечками», «бронзовая лампа под абажуром», «лафитные стаканы…» Для Турбиных Дом – это не только предметы интерьера, но еще и культура, внутри которой они выросли. В Доме стоят «лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими таинственным старинным шоколадом…» Врожденное и воспитанное средой, семьей чувство чести отличает героев «Белой гвардии», и писатель часто ставит их перед нравственным выбором. Бежать или сражаться и погибнуть? Каждый из персонажей сам определяет границу между храбростью, трусостью и благоразумием. Булгаков и сам задается вопросом: как оставаться человеком и не потерять себя в ситуации катастрофы и хаоса, когда рушится старый мир и еще непонятно, каким будет мир новый. И каждый из героев «Белой гвардии» по-своему отвечает на вопрос, как оставаться человеком чести. А для Турбиных единственным убежищем и островком покоя в этом сложном мире является их семейный Дом.


В начале 1932 года пьесу вновь вернули в репертуар театра.

И, несмотря на все сложности, возникавшие на пути к зрителю, художественная значимость пьесы от этого не меркла. После шестисотого спектакля К. С. Станиславский направил 6 сентября 1935 года свои поздравления участникам юбилейного спектакля.


До июня 1941 года он с перерывами шел на сцене МХАТа – всего прошло почти тысяча спектаклей.

Но писатель об этом уже не узнал: его не стало 10 марта 1940 года.


По мнению исследователей творчества Михаила Булгакова, главное достоинство романа «Белая гвардия» – в своеобразии и самобытности авторской мысли. Писатель смотрит на происходящие в мире события своими глазами и, обладая беспристрастием мысли, создает присущий только ему творческий почерк и свой мир, который он освещает, и то, что оказалось в этой яркой полосе, запоминается надолго.

В 1968 году спектакль вновь был поставлен во МХАТе.

Первое полное издание «Белой гвардии» в СССР (хоть и с цензурными купюрами) вышло в 1966 году в издательстве «Художественная литература».

Белая гвардия
Роман

Посвящается

Любови Евгеньевне Белозерской


Часть первая

Пошел мелкий снег и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось с снежным морем. Все исчезло.

– Ну барин, – закричал ямщик, – беда: буран!

«Капитанская дочка»


И судимы были мертвые по написанному в книгах сообразно с делами своими…


1

Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1918, от начала же революции второй. Был он обилен летом солнцем, а зимою снегом, и особенно высоко в небе стояли две звезды: звезда пастушеская – вечерняя Венера и красный, дрожащий Марс.

Но дни и в мирные и в кровавые годы летят как стрела, и молодые Турбины не заметили, как в крепком морозе наступил белый, мохнатый декабрь. О, елочный дед наш, сверкающий снегом и счастьем! Мама, светлая королева, где же ты?

Через год после того, как дочь Елена повенчалась с капитаном Сергеем Ивановичем Тальбергом, и в ту неделю, когда старший сын, Алексей Васильевич Турбин, после тяжких походов, службы и бед вернулся на Украину в Город, в родное гнездо, белый гроб с телом матери снесли по крутому Алексеевскому спуску на Подол, в маленькую церковь Николая Доброго, что на Взвозе.

Когда отпевали мать, был май, вишневые деревья и акации наглухо залепили стрельчатые окна. Отец Александр, от печали и смущения спотыкающийся, блестел и искрился у золотеньких огней, и дьякон, лиловый лицом и шеей, весь ковано-золотой до самых носков сапог, скрипящих на ранту, мрачно рокотал слова церковного прощания маме, покидающей своих детей.

Алексей, Елена, Тальберг и Анюта, выросшая в доме Турбиной, и Николка, оглушенный смертью, с вихром, нависшим на правую бровь, стояли у ног старого коричневого святителя Николы. Николкины голубые глаза, посаженные по бокам длинного птичьего носа, смотрели растерянно, убито. Изредка он возводил их на иконостас, на тонущий в полумраке свод алтаря, где возносился печальный и загадочный старик Бог, моргал. За что такая обида? Несправедливость? Зачем понадобилось отнять мать, когда все съехались, когда наступило облегчение?

Улетающий в черное, потрескавшееся небо Бог ответа не давал, а сам Николка еще не знал, что все, что ни происходит, всегда так, как нужно, и только к лучшему.

Отпели, вышли на гулкие плиты паперти и проводили мать через весь громадный город на кладбище, где под черным мраморным крестом давно уже лежал отец. И маму закопали. Эх… эх…

* * *

Много лет до смерти, в доме № 13 по Алексеевскому спуску, изразцовая печка в столовой грела и растила Еленку маленькую, Алексея старшего и совсем крошечного Николку. Как часто читался у пышущей жаром изразцовой площади «Саардамский Плотник», часы играли гавот, и всегда в конце декабря пахло хвоей, и разноцветный парафин горел на зеленых ветвях. В ответ бронзовым, с гавотом, что стоят в спальне матери, а ныне Еленки, били в столовой черные стенные башенным боем. Покупал их отец давно, когда женщины носили смешные, пузырчатые у плеч рукава. Такие рукава исчезли, время мелькнуло, как искра, умер отец-профессор, все выросли, а часы остались прежними и били башенным боем. К ним все так привыкли, что, если бы они пропали как-нибудь чудом со стены, грустно было бы, словно умер родной голос и ничем пустого места не заткнешь. Но часы, по счастью, совершенно бессмертны, бессмертен и Саардамский Плотник, и голландский изразец, как мудрая скала, в самое тяжкое время живительный и жаркий.

Вот этот изразец, и мебель старого красного бархата, и кровати с блестящими шишечками, потертые ковры, пестрые и малиновые, с соколом на руке Алексея Михайловича, с Людовиком XIV, нежащимся на берегу шелкового озера в райском саду, ковры турецкие с чудными завитушками на восточном поле, что мерещились маленькому Николке в бреду скарлатины, бронзовая лампа под абажуром, лучшие на свете шкапы с книгами, пахнущими таинственным старинным шоколадом, с Наташей Ростовой, Капитанской Дочкой, золоченые чашки, серебро, портреты, портьеры, – все семь пыльных и полных комнат, вырастивших молодых Турбиных, все это мать в самое трудное время оставила детям и, уже задыхаясь и слабея, цепляясь за руку Елены плачущей, молвила:

– Дружно… живите.

* * *

Но как жить? Как же жить?

Алексею Васильевичу Турбину, старшему – молодому врачу – двадцать восемь лет. Елене – двадцать четыре. Мужу ее, капитану Тальбергу, – тридцать один, а Николке – семнадцать с половиной. Жизнь-то им как раз перебило на самом рассвете. Давно уже начало мести с севера, и метет, и метет, и не перестает, и чем дальше, тем хуже. Вернулся старший Турбин в родной город после первого удара, потрясшего горы над Днепром. Ну, думается, вот перестанет, начнется та жизнь, о которой пишется в шоколадных книгах, но она не только не начинается, а кругом становится все страшнее и страшнее. На севере воет и воет вьюга, а здесь под ногами глухо погромыхивает, ворчит встревоженная утроба земли. Восемнадцатый год летит к концу и день ото дня глядит все грознее и щетинистей.

* * *

Упадут стены, улетит встревоженный сокол с белой рукавицы, потухнет огонь в бронзовой лампе, а Капитанскую Дочку сожгут в печи. Мать сказала детям:

– Живите.

А им придется мучиться и умирать.

Как-то, в сумерки, вскоре после похорон матери, Алексей Турбин, придя к отцу Александру, сказал:

– Да, печаль у нас, отец Александр. Трудно маму забывать, а тут еще такое тяжелое время… Главное, ведь только что вернулся, думал, наладим жизнь, и вот…

Он умолк и, сидя у стола, в сумерках, задумался и посмотрел вдаль. Ветви в церковном дворе закрыли и домишко священника. Казалось, что сейчас же за стеной тесного кабинетика, забитого книгами, начинается весенний, таинственный спутанный лес. Город по-вечернему глухо шумел, пахло сиренью.

– Что сделаешь, что сделаешь, – конфузливо забормотал священник. (Он всегда конфузился, если приходилось беседовать с людьми.) – Воля божья.

– Может, кончится все это когда-нибудь? Дальше-то лучше будет? – неизвестно у кого спросил Турбин.

Священник шевельнулся в кресле.

– Тяжкое, тяжкое время, что говорить, – пробормотал он, – но унывать-то не следует…

Потом вдруг наложил белую руку, выпростав ее из темного рукава ряски, на пачку книжек и раскрыл верхнюю, там, где она была заложена вышитой цветной закладкой.

– Уныния допускать нельзя, – конфузливо, но как-то очень убедительно проговорил он. – Большой грех – уныние… Хотя кажется мне, что испытания будут еще. Как же, как же, большие испытания, – он говорил все увереннее. – Я последнее время все, знаете ли, за книжечками сижу, по специальности, конечно, больше все богословские…

Он приподнял книгу так, чтобы последний свет из окна упал на страницу, и прочитал:

– «Третий ангел вылил чашу свою в реки и источники вод; и сделалась кровь».

2

Итак, был белый, мохнатый декабрь. Он стремительно подходил к половине. Уже отсвет рождества чувствовался на снежных улицах. Восемнадцатому году скоро конец.

Над двухэтажным домом № 13, постройки изумительной (на улицу квартира Турбиных была во втором этаже, а в маленький, покатый, уютный дворик – в первом), в саду, что лепился под крутейшей горой, все ветки на деревьях стали лапчаты и обвисли. Гору замело, засыпало сарайчики во дворе – и стала гигантская сахарная голова. Дом накрыло шапкой белого генерала, и в нижнем этаже (на улицу – первый, во двор под верандой Турбиных – подвальный) засветился слабенькими желтенькими огнями инженер и трус, буржуй и несимпатичный, Василий Иванович Лисович, а в верхнем – сильно и весело загорелись турбинские окна.

В сумерки Алексей и Николка пошли за дровами в сарай.

– Эх, эх, а дров до черта мало. Опять сегодня вытащили, смотри.

Из Николкиного электрического фонарика ударил голубой конус, а в нем видно, что обшивка со стены явно содрана и снаружи наскоро прибита.

– Вот бы подстрелить чертей! Ей-богу. Знаешь что: сядем на эту ночь в караул? Я знаю – это сапожники из одиннадцатого номера. И ведь какие негодяи! Дров у них больше, чем у нас.

– А ну их… Идем. Бери.

Ржавый замок запел, осыпался на братьев пласт, поволокли дрова. К девяти часам вечера к изразцам Саардама нельзя было притронуться.

Замечательная печь на своей ослепительной поверхности несла следующие исторические записи и рисунки, сделанные в разное время восемнадцатого года рукою Николки тушью и полные самого глубокого смысла и значения:


Если тебе скажут, что союзники спешат

к нам на выручку, – не верь. Союзники – сволочи.


Он сочувствует большевикам.


Рисунок: рожа Момуса.

Подпись:


Слухи грозные, ужасные,

Наступают банды красные!


Рисунок красками: голова с отвисшими усами, в папахе с синим хвостом.

Подпись:


Бей Петлюру!


Руками Елены и нежных и старинных турбинских друзей детства – Мышлаевского, Карася, Шервинского – красками, тушью, чернилами, вишневым соком записано:

Елена Васильна любит нас сильно.

Кому – на, а кому – не.


Леночка, я взял билет на Аиду.

Бельэтаж № 8, правая сторона.


1918 года, мая 12 дня я влюбился.


Вы толстый и некрасивый


После таких слов я застрелюсь.


(Нарисован весьма похожий браунинг.)


Да здравствует Россия!

Да здравствует самодержавие!


Июнь. Баркарола.


Недаром помнит вся Россия

Про день Бородина.


Печатными буквами, рукою Николки:


Я таки приказываю посторонних вещей на печке не писать под угрозой расстрела всякого товарища с лишением прав. Комиссар Подольского райкома. Дамский, мужской и женский портной Абрам Пруженер.

1918 года, 30-го января


Пышут жаром разрисованные изразцы, черные часы ходят, как тридцать лет назад: тонк-танк. Старший Турбин, бритый, светловолосый, постаревший и мрачный с 25 октября 1917 года, во френче с громадными карманами, в синих рейтузах и мягких новых туфлях, в любимой позе – в кресле с ногами. У ног его на скамеечке Николка с вихром, вытянув ноги почти до буфета, – столовая маленькая. Ноги в сапогах с пряжками. Николкина подруга, гитара, нежно и глухо: трень… Неопределенно трень… потому что пока что, видите ли, ничего еще толком не известно. Тревожно в Городе, туманно, плохо…

На плечах у Николки унтер-офицерские погоны с белыми нашивками, а на левом рукаве остроуглый трехцветный шеврон. (Дружина первая, пехотная, третий ее отдел. Формируется четвертый день, ввиду начинающихся событий.)

Но, несмотря на все эти события, в столовой, в сущности говоря, прекрасно. Жарко, уютно, кремовые шторы задернуты. И жар согревает братьев, рождает истому.

Старший бросает книгу, тянется.

– А ну-ка, сыграй «Съемки»…

Трень-та-там… Трень-та-там…

 
Сапоги фасонные,
Бескозырки тонные,
То юнкера-инженеры идут!
 

Старший начинает подпевать. Глаза мрачны, но в них зажигается огонек, в жилах – жар. Но тихонько, господа, тихонько, тихонечко.

 
Здравствуйте, дачники,
Здравствуйте, дачницы…
 

Гитара идет маршем, со струн сыплет рота, инженеры идут – ать, ать! Николкины глаза вспоминают:

Училище. Облупленные александровские колонны, пушки. Ползут юнкера на животиках от окна к окну, отстреливаются. Пулеметы в окнах.

Туча солдат осадила училище, ну, форменная туча. Что поделаешь. Испугался генерал Богородицкий и сдался, сдался с юнкерами. Па-а-зор…

 
Здравствуйте, дачницы,
Здравствуйте, дачники,
Съемки у нас уж давно начались.
 

Туманятся Николкины глаза.

Столбы зноя над червонными украинскими полями. В пыли идут пылью пудренные юнкерские роты. Было, было все это и вот не стало. Позор. Чепуха.

Елена раздвинула портьеру, и в черном просвете показалась ее рыжеватая голова. Братьям послала взгляд мягкий, а на часы очень и очень тревожный. Оно и понятно. Где же, в самом деле, Тальберг? Волнуется сестра.

Хотела, чтобы это скрыть, подпеть братьям, но вдруг остановилась и подняла палец.

– Погодите. Слышите?

Оборвала рота шаг на всех семи струнах: сто-ой! Все трое прислушались и убедились – пушки. Тяжело, далеко и глухо. Вот еще раз: бу-у… Николка положил гитару и быстро встал, за ним, кряхтя, поднялся Алексей.

В гостиной – приемной совершенно темно. Николка наткнулся на стул. В окнах настоящая опера «Ночь под рождество» – снег и огонечки. Дрожат и мерцают. Николка прильнул к окошку. Из глаз исчез зной и училище, в глазах – напряженнейший слух. Где? Пожал унтер-офицерскими плечами.

– Черт его знает. Впечатление такое, что будто под Свя-тошиным стреляют. Странно, не может быть так близко.

Алексей во тьме, а Елена ближе к окошку, и видно, что глаза ее черно-испуганны. Что же значит, что Тальберга до сих пор нет? Старший чувствует ее волнение и поэтому не говорит ни слова, хоть сказать ему и очень хочется. В Святошине. Сомнений в этом никаких быть не может. Стреляют, 12 верст от города, не дальше. Что за штука?

Николка взялся за шпингалет, другой рукой прижал стекло, будто хочет выдавить его и вылезть, и нос расплющил.

– Хочется мне туда поехать. Узнать, в чем дело…

– Ну да, тебя там не хватало…

Елена говорит в тревоге. Вот несчастье. Муж должен был вернуться самое позднее, слышите ли, – самое позднее, сегодня в три часа дня, а сейчас уже десять.

В молчании вернулись в столовую. Гитара мрачно молчит. Николка из кухни тащит самовар, и тот поет зловеще и плюется. На столе чашки с нежными цветами снаружи и золотые внутри, особенные, в виде фигурных колонок. При матери, Анне Владимировне, это был праздничный сервиз в семействе, а теперь у детей пошел на каждый день. Скатерть, несмотря на пушки и на все это томление, тревогу и чепуху, бела и крахмальна. Это от Елены, которая не может иначе, это от Анюты, выросшей в доме Турбиных. Полы лоснятся, и в декабре, теперь, на столе, в матовой, колонной, вазе голубые гортензии и две мрачных и знойных розы, утверждающие красоту и прочность жизни, несмотря на то, что на подступах к Городу – коварный враг, который, пожалуй, может разбить снежный, прекрасный Город и осколки покоя растоптать каблуками. Цветы. Цветы – приношение верного Елениного поклонника, гвардии поручика Леонида Юрьевича Шервинского, друга продавщицы в конфетной знаменитой «Маркизе», друга продавщицы в уютном цветочном магазине «Ниццкая флора». Под тенью гортензий тарелочка с синими узорами, несколько ломтиков колбасы, масло в прозрачной масленке, в сухарнице пила-фраже и белый продолговатый хлеб. Прекрасно можно было бы закусить и выпить чайку, если б не все эти мрачные обстоятельства… Эх… эх…

На чайнике верхом едет гарусный пестрый петух, и в блестящем боку самовара отражаются три изуродованных турбинских лица, и щеки Николкины в нем, как у Момуса.

В глазах Елены тоска, и пряди, подернутые рыжеватым огнем, уныло обвисли.

Застрял где-то Тальберг со своим денежным гетманским поездом и погубил вечер. Черт его знает, уж не случилось ли, чего доброго, что-нибудь с ним?.. Братья вяло жуют бутерброды. Перед Еленою остывающая чашка и «Господин из Сан-Франциско». Затуманенные глаза, не видя, глядят на слова: «…мрак, океан, вьюгу».

Не читает Елена.

Николка, наконец, не выдерживает:

– Желал бы я знать, почему так близко стреляют? Ведь не может же быть…

Сам себя прервал и исказился при движении в самоваре. Пауза. Стрелка переползает десятую минуту и – тонк-танк – идет к четверти одиннадцатого.

– Потому стреляют, что немцы – мерзавцы, – неожиданно бурчит старший.

Елена поднимает голову на часы и спрашивает:

– Неужели, неужели они оставят нас на произвол судьбы? – Голос ее тосклив.

Братья, словно по команде, поворачивают головы и начинают лгать.

– Ничего не известно, – говорит Николка и обкусывает ломтик.

– Это я так сказал, гм… предположительно. Слухи.

– Нет, не слухи, – упрямо отвечает Елена, – это не слух, а верно; сегодня видела Щеглову, и она сказала, что из-под Бородянки вернули два немецких полка.

– Чепуха.

– Подумай сама, – начинает старший, – мыслимое ли дело, чтобы немцы подпустили этого прохвоста близко к городу? Подумай, а? Я лично решительно не представляю, как они с ним уживутся хотя бы одну минуту. Полнейший абсурд. Немцы и Петлюра. Сами же они его называют не иначе, как бандит. Смешно.

– Ах, что ты говоришь. Знаю я теперь немцев. Сама уже видела нескольких с красными бантами. И унтер-офицер пьяный с бабой какой-то. И баба пьяная.

– Ну мало ли что? Отдельные случаи разложения могут быть даже и в германской армии.

– Так, по-вашему, Петлюра не войдет?

– Гм… По-моему, этого не может быть.

– Апсольман1. Налей мне, пожалуйста, еще одну чашечку чаю. Ты не волнуйся. Соблюдай, как говорится, спокойствие.

– Но, Боже, где же Сергей? Я уверена, что на их поезд напали и…

– И что? Ну, что выдумываешь зря? Ведь эта линия совершенно свободна.

– Почему же его нет?

– Господи, Боже мой! Знаешь же сама, какая езда. На каждой станции стояли, наверное, по четыре часа.

– Революционная езда. Час едешь – два стоишь.

Елена, тяжело вздохнув, поглядела на часы, помолчала, потом заговорила опять:

– Господи, Господи! Если бы немцы не сделали этой подлости, все было бы отлично. Двух их полков достаточно, чтобы раздавить этого вашего Петлюру, как муху. Нет, я вижу, немцы играют какую-то подлую двойную игру. И почему же нет хваленых союзников? У-у, негодяи. Обещали, обещали…

Самовар, молчавший до сих пор, неожиданно запел, и угольки, подернутые седым пеплом, вывалились на поднос. Братья невольно посмотрели на печку. Ответ – вот он. Пожалуйста:


Союзники – сволочи.


Стрелка остановилась на четверти, часы солидно хрипнул и и пробили – раз, и тотчас же часам ответил заливистый, тонкий звон под потолком в передней.

– Слава Богу, вот и Сергей, – радостно сказал старший.

– Это Тальберг, – подтвердил Николка и побежал отворять.

Елена порозовела, встала.

* * *

Но это оказался вовсе не Тальберг. Три двери прогремели, и глухо на лестнице прозвучал Николкин удивленный голос. Голос в ответ. За голосами по лестнице стали переваливаться кованые сапоги и приклад. Дверь в переднюю впустила холод, и перед Алексеем и Еленой очутилась высокая, широкоплечая фигура в шинели до пят и в защитных погонах с тремя поручичьими звездами химическим карандашом. Башлык заиндевел, а тяжелая винтовка с коричневым штыком заняла всю переднюю.

– Здравствуйте, – пропела фигура хриплым тенором и закоченевшими пальцами ухватилась за башлык.

– Витя!

Николка помог фигуре распутать концы, капюшон слез, за капюшоном блин офицерской фуражки с потемневшей кокардой, и оказалась над громадными плечами голова поручика Виктора Викторовича Мышлаевского. Голова эта была очень красива, странной и печальной и привлекательной красотой давней, настоящей породы и вырождения. Красота в разных по цвету, смелых глазах, в длинных ресницах. Нос с горбинкой, губы гордые, лоб бел и чист, без особых примет.

Но вот один уголок рта приспущен печально, и подбородок косовато срезан так, словно у скульптора, лепившего дворянское лицо, родилась дикая фантазия откусить пласт глины и оставить мужественному лицу маленький и неправильный женский подбородок.

– Откуда ты?

– Откуда?

– Осторожнее, – слабо ответил Мышлаевский, – не разбей. Там бутылка водки.

Николка бережно повесил тяжелую шинель, из кармана которой выглядывало горлышко в обрывке газеты. Затем повесил тяжелый маузер в деревянной кобуре, покачнув стойку с оленьими рогами. Тогда лишь Мышлаевский повернулся к Елене, руку поцеловал и сказал:

– Из-под Красного Трактира. Позволь, Лена, ночевать. Не дойду домой.

– Ах, Боже мой, конечно.

Мышлаевский вдруг застонал, пытался подуть на пальцы, но губы его не слушались. Белые брови и поседевшая инеем бархатка подстриженных усов начали таять, лицо намокло. Турбин-старший расстегнул френч, прошелся по шву, вытягивая грязную рубашку.

– Ну, конечно… Полно. Кишат.

– Вот что, – испуганная Елена засуетилась, забыла Тальберта на минуту, – Николка, там в кухне дрова. Беги зажигай колонку. Эх, горе-то, что Анюту я отпустила. Алексей, снимай с него френч, живо.

В столовой у изразцов Мышлаевский, дав волю стонам, повалился на стул. Елена забегала и загремела ключами. Турбин и Николка, став на колени, стягивали с Мышлаевского узкие щегольские сапоги с пряжками на икрах.

1.Безусловно (от фр. absolument).