Kitabı oxu: «Детский сад»
© Ажгихина Н., 2024
© «Пробел-2000», 2024
© АИРО-ХХI, 2024
© Биттен Н. обложка, 2024
Детский сад
Так и не сказала, умирая, кто он был. Отец настаивал: с медицинской точки зрения, это очень важно знать – некоторые болезни передаются только по мужской линии, через поколение, но наука идёт вперёд, можно принять превентивные меры…
Слушала, как всегда, спокойно и сосредоточенно. Разомкнула рот, чётко произнесла: «Не помню». И закрыла глаза.
Не захотела. Ушла молча.
…Я смотрела на её сжатые губы, на посмертный макияж, который неожиданно сделал её почти молодой – она вообще не выглядела в гробу девяностолетней старухой, сохранила какую-то собранность, как будто сейчас очнётся и снова будет всеми руководить, давать указания… Странно смотрелись православная лента на лбу и иконка, которую положили в ногах (я не помню, в какой момент иконка у неё появилась, маленькая, почерневшая от времени) … Активистка, атеистка, неутомимая командирша, она как будто уносила с собой что-то очень важное, важнее, чем даже имя моего деда, чем то, о чём мы не успели с ней поговорить… Поняла, что никогда её на самом деле не знала.
О том, что мой дедушка Анатолий Васильевич был не просто горным инженером, а сыном управляющего шахтами Михельсона, которому до революции принадлежали копи не только Анжеро-Судженска, но и весь Восточно-Сибирский угольный край, мне рассказал бабушкин брат, дядя Миша. Я ещё жила в подмосковном посёлке с бабушкой, ходила в четвёртый класс местной школы и постоянно болела. Дедушку недавно похоронили, и сибирские бабушкины родственники всю зиму приезжали проведать и помянуть, гостили подолгу.
Их моя мама почти ненавидела: ей приходилось без конца сервировать, убирать, мыть, а рано утром бежать на электричку, чтобы успеть до сирены на проходной в свой НИИ около Курского вокзала. Бабушка любила гостей, вдохновенно угощала, пекла пироги, лепила пельмени, заправляла луком, выращенным на подоконнике, квашеную капусту и вечером уходила спать, оставляя полную раковину грязной посуды. У нас тогда уже была газовая плита, но колонку ещё не установили, и маме приходилось греть воду в огромной кастрюле.
Как-то утром, когда бабушка побежала на партсобрание посёлка, дядя Миша и рассказал, что мой дед был – «фабрикант», что его арестовали, когда в треке взорвался газ и погибли шахтёры, что ему грозила «вредительская», но дядя Миша убедил своего начальника, что Анатолий Васильевич не виноват, и деда через год отпустили. Дядя Миша работал следователем в НКВД. Что такое НКВД, а тем более вредительство, я не очень поняла, но уяснила: это какая-то тайна, о которой лучше помалкивать.
Я уже знала, что о некоторых вещах лучше не распространяться. Ещё раньше, встав ночью в туалет, услышала, как дедушка и отец громко спорят: отец твердил о каких-то трубах в снегу, которые лежали штабелями. За завтраком я спросила, почему трубы (у нас в посёлке как раз прокладывали водопровод, и бабушка как руководитель группы домовладельцев постоянно ссорилась со слесарями) лежали штабелями. Повисла тишина. Дедушка поперхнулся. А отец впервые повысил на меня голос, почти заорал, чтобы я немедленно замолчала и не говорила глупостей.
А когда я уже заканчивала московскую школу и приехала на последние осенние каникулы, бабушкина племянница, с которой мы квасили капусту, и она втайне от взрослых угощала меня пивом, сказала, что Анатолий Васильевич был отцом моего погибшего в авиакатастрофе дяди Серёжи, а мою маму усыновил, когда сошёлся с бабушкой. И что настоящий её отец был не то инженер из «бывших», не то расстрелянный троцкист, не то начальник дяди Миши, энкавэдэшник, которого потом самого репрессировали. Я поперхнулась капустным листом и потом ещё долго смотреть не могла на соленья и пиво.
Моя бабушка и семь её сестёр и братьев происходили из беднейшей рабочей семьи, росли в шахтёрском посёлке, в бараке с цементным полом. Маленькие ползали по полу и искали тараканов, чтобы съесть. Отец погиб в шахте, мать, неграмотная женщина, мыла полы у соседей. Сколько детей она родила, я так никогда и не узнала – бабушка пресекала все разговоры на эту тему. Как и многие другие.
В книжном шкафу бабушки рядом с ровными томами собраний сочинений Ленина, Герцена, Писемского и Тургенева стояла книга «Ленин. Сибирь. Комсомол», в которой несколько страниц было посвящено сибирской пролетарской семье Лещёвых, участников революции и гражданской войны, первых комсомольцев и пионеров, героев труда и ветеранов Великой Отечественной и трудового фронта. Скучная книга. Я смотрела в основном на фотографии; страницы о Лещёвых знала наизусть, но они тоже были ужасно скучные, к тому же, как я скоро поняла, там было полно ошибок. Например, неверно названы номера шахт и полк, в котором дядя Гриша, самый старший брат, служил в гражданскую; имя Тухачевского вообще не упоминалось. Ничего не было сказано и об участии другого дедушки в битве за Берлин, за которую он получил Звезду Героя; и ни строчки про детский сад Марии Лянге, о которой я слышала с самого раннего детства.
Про детский сад рассказывала мне бабушка. Как ходили на речку Яю, как разучивали французскую песенку про городок Анжер: где-то во Франции был такой – в его честь будто бы кто-то из геологов назвал Анжеро-Судженск… (Насчёт последнего я потом проверяла – не было такого.) Детский сад для детей рабочих придумала молодая женщина Мария Лянге, дочь польского ссыльного: она увлекалась педологией и устроила в брошенном коровнике настоящий пансион, где малыши не только ели и спали, но и разучивали танцы, столярное дело, осваивали азбуку, учились мыть руки, застилать постели, пользоваться ножом и вилкой. Многие, как бабушка, жили в убогих клетушках, спали вповалку, а тут были накрахмаленные наволочки, чистые полотенца. Готовили вместе щи из трав, пекли картошку, сушили черёмуху, потом мололи её и пекли пироги…
Всё это было ещё до революции. Мария Войцеховна Лянге мечтала иметь десять детей, так потом и получилось: у неё было десять детей, и она всю жизнь проработала директором детского сада в Кузбассе. Бабушка с ней переписывалась, я регулярно относила письма на почту, бросала в ящик. Приходили ответные письма. Двое сыновей Марии Лянге стали полярниками, один – академиком, дочери пошли по её педагогическим стопам… Это я слышала уже позже, когда уехала в Москву, и иногда удивлялась, как стойко бабушка поддерживает эту связь. Оказалось, до революции инициативу Лянге финансировал лично магнат Михельсон. А потом детский сад перешёл под крыло советской власти, однако Мария осталась заведующей.
Часто, когда я приезжала, бабушка с удовольствием вспоминала то время. Например, как рассказывали друг другу сказки разных народов, кто какие знал, и потом представляли в лицах, соорудив из тряпок и обрывков картона костюмы и бутафорию – принцесс, духов леса и воды, драконов, всадников… (В Сибири жили самые разные люди: немцы, поляки, евреи, китайцы, корейцы, татары – Лянге хотела, чтобы все они дружили.) Ещё: как встречали рассвет и сажали капусту на детсадовском огороде; как няня-фельдшерица учила малышей чистить уши, опиливать ногти и искать полезные травы от желудочных колик. Няню звали Елена, но у неё было ещё одно имя, Гейл, и она была красивая.
– Насколько красивая? – просила уточнить я.
– Как Нефертити.
Книгу о таинственной древнеегипетской царице подарила бабушкина племянница, дочь дяди Гриши, уезжавшая строить Асуанскую плотину. Бабушке она привезла длинное просторное платье с ярким орнаментом и платок, как у Ясира Арафата.
Книгу я перечитала несколько раз. Эта Елена-Гейл-Нефертити несколько лет не давала мне покоя. Особенно после того, как бабушка обронила, что была она не просто фельдшерицей, но подпольщицей, революционеркой, передавала письма рабочих в газету «Искра» через друга, и что в неё был влюблён дядя Гриша…
А в кого была влюблена она сама? Ответа я не получила.
Сколько раз, засыпая в бабушкином доме с регулярной простудой, с горчичниками в носках, я представляла, как тонкая и стремительная Елена-Гейл шагает с медицинским чемоданчиком по деревянным тротуарам Анжеро-Судженска в изготовленных ссыльным мастером-подпольщиком ловких сапожках: цок-цок, и в каблучках тайник, где хранятся списки товарищей или свидетельства злодеяний царского режима, и за красоткой наблюдает знакомый полицейский, который тоже тайно ей симпатизирует… К кому она идёт? И о ком думает?
Представляла, как она, молчаливая и прекрасная, обнажённая, почти как Венера перед зеркалом с репродукции в «Огоньке», сидит на подоконнике, пока её друг, лидер сибирских эсеров (откуда я это взяла?), прорывая пером бумагу, пишет воззвание. Елена просит его не взрывать сына фабриканта, который спас её в детстве, и тот скрепя сердце соглашается… Как после облавы она бежит от преследователей через тайгу и находит помощь у староверов… Я сочиняла о Елене-Гейл авантюрный фильм со множеством серий, иногда видела их отрывки во сне и во сне надеялась с ней встретиться…
Иногда мне казалось, что эта таинственная девушка и есть моя настоящая бабушка, мне так хотелось в это верить… На свою собственную бабушку, парторга подмосковного посёлка, ветерана шахтёрского труда, с неизменной алой помадой и таким же алым маникюром я не хотела походить.
Кто же он всё-таки был, мой родной дед?
Моя мама родилась в 1938 году, в апреле. Бабушка уже работала в шахте, её с третьего курса направили на производство, заканчивала вуз экстерном. Вообще-то она хотела поступать в политехнический, учиться на инженера, но комсомол решил, что нужны молодые геологи пролетарского происхождения. Старые кадры практически все «вычистили».
«Сделала маникюр, надела голубую шляпку и пошла», – свой первый визит на шахту 9-15 (в Анжеро-Судженске шахты назывались по номерам) бабушка помнила хорошо. Как и встречи с портнихами и обувщицами: готовой одежды и обуви не было, шили на заказ. Платья и туфли изысканных фасонов, совершенно не похожие на продукцию фабрики «Большевичка» или «Скороход», из крепдешинов, креп-жоржетов, набивного шёлка, тончайшей кожи с выделкой, хранились в тяжёлом дубовом шифоньере с инкрустацией, который также был привезён в Подмосковье из далёкого Кузбасса. «Испортит кто-нибудь настроение – пойдёшь закажешь платье, и на душе становится лучше…»
Портнихи, обувщики, краснодеревщики были в основном из ссыльных, как и преподаватели музыки, библиотекарши и маникюрши. Только много лет спустя я поняла, что не только «лишенцы», но и инженеры и геологи вплоть до середины 1950-х были фактически тоже ссыльными, прикреплёнными к своим рабочим местам, пусть даже руководящим, – по сути, как «государственные крестьяне» в пору крепостничества, без права добровольно сменить работу или уехать в другой город. И уехали бабушка и дедушка из Анжеро-Судженска, только проработав на своих шахтах, он инженером, а она геологом, по 25 лет. Тогда и поселились в подмосковном посёлке, рядом с дачей бабушкиного брата-фронтовика…
Маникюр был бабушкиной гордостью – делала его неизменно. И в шахту с ним спускалась (обычно дважды в неделю, несколько километров под землей): «Идёшь – вдруг впереди порода обвалится; обернёшься – за тобой осыпалось… Выходим с маркшейдером все чёрные, отмыться несколько часов не можем…»
Бабушка была первой в СССР и, думаю, первой в мире женщиной – главным геологом угольной шахты. И ближайшая её помощница маркшейдер тоже была из первых женщин-специалистов в отрасли. У обеих были семьи, дети. Декретный отпуск тогда длился два месяца, ночами не спали, потому что Сталин не спал, сидели на совещаниях. На совещаниях бабушка запретила мужикам нецензурно выражаться: не знаю до сих пор, как ей это удалось, но перестали. По выходным готовили политинформации для рабочих, изучали статьи Ленина, Сталина, партийные документы.
Хозяйство – дом, корова, куры, огород – вели ссыльная немка («масло подворовывала, сбивала и продавала на рынке») и жена репрессированного генерала – сподвижника Тухачевского, полька: она ухаживала за мамой и дядей и звала их на французский манер: Алин и Серж. Ссыльные и доходяги, выброшенные из лагерей, в военные и первые послевоенные годы слонялись по рынку в надежде, что кто-то из советского начальства возьмёт их в услужение – это была единственная возможность выжить…
На мою просьбу рассказать, как они познакомились с Анатолием Васильевичем, бабушка всегда отвечала скупо: на производстве. Про родных его не говорила ничего – вроде как все умерли в Гражданскую. Михельсона называла кровопийцей. Классовых врагов определяла интуитивно и чётко. Крестьян презирала как низший неразвитый класс. Возмутилась, когда мама повесила в нашей комнате портрет Есенина, требовала убрать. Но мама проявила твёрдость – я тогда впервые поняла, что за её внешней покладистостью скрывается железный характер, не слабее, чем у бабушки. Что мамины подчёркнутая аполитичность, равнодушие к общественным хлопотам, фанатичная приверженность семье и мужу – это протест против бабушкиного тоталитарного управления временем и пространством… «Мы наш, мы новый мир построим…» – этого мама не выносила, как и прочего революционного пафоса…
С соседками дворянского происхождения бабушка, впрочем, держалась приветливо, но настороженно, как будто ожидая подвоха. Переживала, что любимый сын, мой дядя, пошёл не в политехнический, куда отправили маму, а в медицинский – считала врачей и учителей обслуживающим классом. Отца моего не выносила вдвойне – из-за неполноценного происхождения и потому что сидел. Закрывалась в комнате, когда дедушка с отцом садились слушать «Голос Америки» и обсуждать последние события. Когда папа стал известным медиком и отправлял её на лечение, принимала помощь как должное, почти с высокомерием. Умерла у него на руках.
Я очень, очень не хотела на неё походить.
Бабушки нет двадцать пять лет. Я всё ещё натыкаюсь иногда на фотографии, которых в детстве не запомнила: вот они с сёстрами, молодые, играют в волейбол; вот она в своём кабинете главного геолога – вздёрнутый нос, строгая причёска, устремлённый куда-то вперёд и ввысь, (в будущее?) взгляд… Как к ней относились мужчины? Те, которым она запретила материться, и те, которые и без неё не матерились? Были ли у неё романы? Никогда ни слова, ни намёка. Резко обрывала.
Устраивая с университетскими друзьями «литературные бдения» со свечами, где представляли себя персонажами Серебряного века, мы с подругой заимствовали платья из бабушкиного шифоньера… Она разрешала, просила только вернуть всё чистым и отутюженным.
С изумлением, безнадёжно, чем дальше, тем больше понимаю, что похожа – похожа совсем не на маму, а на неё… Узнаю в своём голосе её тембр, смотрю на ею посаженный куст сирени и, вспоминая маму, которой нет со мной дольше, чем бабушки, плачу о ней не как о маме, а как о своём ребёнке… Может быть, чувства наших предков проступают в нас, как старые узоры на обоях? Откуда во мне их пугающая, взрывчатая и не всегда приятная взвесь? От кого внезапная ярость, резкость, неудержимое любопытство и страх, и тупость, и вялость? Почему я вдруг обнаруживаю в себе неожиданные и подчас пугающие черты? Впрочем, не я одна. Ковид и последующие события во многих, видимо, пробудили какие-то спавшие до времени проявления и свойства… Возможно ли, чтобы генетический код впитал квинтэссенцию опыта поколений, живших в страхе? Был повреждён, искорёжен. И мы подобны подломленной ветке, приросшей к стволу как-то кривовато, нескладно…
Несколько раз я пыталась выпытать у мамы, кто её настоящий отец, но она сама знала ровно столько же, сколько и я. И никто из родных больше ничего не мог сказать. С бабушкой у мамы были очень сложные отношения, напряжённые – вечное, не прерываемое ни на миг противостояние, незаметное со стороны. Бабушка не просто командовала мамой больше и ожесточённее, чем всеми прочими родными, – она неизменно подвергала все мамины действия критике, доводя иногда до слёз. После гибели сына, моего дяди, стала к дочери ещё строже. На похоронах мамы, которая умерла от редкой болезни почти внезапно, бабушка не проронила на людях ни слезинки. Только ночью, когда я приезжала погостить, слышала, как она рыдает одна, в своей комнате, надрывно и долго.
В начале 1980-х появилась мода на родословные изыскания. Стали складываться группы по интересам, сообщества родственников известных персонажей прошлого. Многие обнаружили в числе своих предков дворян, прославленных полководцев и мореплавателей, даже членов царской семьи. Предприимчивые архивисты предлагали за скромную плату выстроить историю фамилии и всех её ответвлений.
Искали своих родственников и внуки репрессированных и насильственно переселённых – это стремление вглубь истории частично замещало отсутствие живого современного разговора. Потом, когда началась перестройка, жажда знания о былом соединилась со стремлением немедленно обсудить настоящее – прошлое стало аргументом, и рождалась новая, диковинная, мифология… Рядом с лубочными фигурами добродетельных правителей и счастливых подданных в воображении современников (и на журнальных полосах) возникали прежде скрытые в тумане колоссы – монументальные героические фигуры загубленных революционеров и командармов. В стремительно складывающемся новом пантеоне без разбору громоздили на постаменты мучеников церкви и её гонителей, жертв и палачей, монархистов и коммунистов. Их головы окружал общий скороспелый нимб, в свечении которого вдруг вспыхивали, возникали промельком неожиданные, зловещие отблески, которых, впрочем, никто тогда не замечал…
В публикациях, в том числе в журнале, где я работала, появились новые слова: интертекстуальность, оксюморон, симулякр…
Люди стали придумывать себе биографии. Бывшая соседка, дочь тихого стукача-дворника, вдруг появилась в популярном шоу и поведала, что её бабка – плод страсти великого князя и английской аристократки, которая скончалась от туберкулёза на Соловках. Соседи прекрасно помнили тот самый «плод страсти» – румяную бабу Дусю, снабжавшую весь подъезд солёными огурцами с собственного огорода и тушёнкой из стратегических запасов (работала кладовщицей в воинской части, обслуживающей «глушилки» под Балашихой, препятствовавшие советским гражданам слушать вражеские голоса), – и веселились от души. Лет через пятнадцать в далёкой Австралии я включила местный русский телеканал и увидела снова её, дочь дворника, вдохновенно повествующую о новой семейной драме: на сей раз она оказалась потомком раввина из Барановичей и православной монашки…
Бывший однокурсник, известный журналист, написал, что его дед, почётный пенсионер, в честь которого внука и назвали, был садистом и убийцей. Лично расстреливал. И что он, внук, несёт в себе этот ген, несмотря на все свои демократические убеждения и заслуги перед свободой прессы. Ещё один коллега сообщил, что когда один его дед сидел в ГУЛАГе, другой служил в охране того же самого лагеря. Наверное, каждый третий мой сверстник мог написать нечто похожее. Но написали единицы. А некоторые взялись преследовать тех, кто старался рассказать о прошлом, – будто опасались, что их собственный «ген насилия» станет заметен, как пятно проказы.
Есть ли вообще какое-нибудь средство от этого тяжёлого наследственного недуга, рассуждали мы с коллегами в маленьком французском городке Анжере, где проходил всемирный журналистский конгресс. В эти дни в городке открывали доску памяти молодой журналистки, погибшей в Африке, весь город высыпал на улицы в стремлении принять участие. Мы с коллегами из Москвы позавидовали.
«Тут все помнят, что мы страна коллаборационистов, – сказал французский журналист. – Заметила, сколько улиц названо в честь героев сопротивления, сколько памятников? Многих зверски казнили, потому что добропорядочные сограждане их выдали. И в школе детей с первого класса учат, что фашизм не должен повториться. Но не факт, что это нас всех спасёт…»
Перестройку бабушка не приняла. Внимательно следила за новостями, не отходила от телевизора – мой пятилетний сын после проведённого у неё лета знал по именам и в лицо всех руководителей страны. При этом бегло и неохотно бабушка просматривала журналы, включая тот, в котором я работала, печатавшие новые свидетельства очевидцев и тексты из архивов с пометкой «Хранить вечно».
Она считала, что Горбачёв не прав. Ельцина не восприняла совсем. Впрочем, и Зюганова считала штрейкбрехером. Перечитывала Герцена и Писемского.
Однажды, уже почти перед самым её уходом, я пыталась сделать с ней беседу-интервью, но материал не получился: отвечала скучно, неохотно, оживилась, только когда вспомнила про детский сад Марии Лянге. Упомянула, что у Марии был старший брат, участник эсеровского кружка, потом работавший с дядей Мишей в НКВД. Я никогда прежде об этом не слышала, стала расспрашивать, но она снова замкнулась, сказала, что человек этот пропал без вести. Ушла в себя.
Мария Лянге к тому времени уже умерла. Я написала её сыну, профессору из Академгородка, попросила прислать материалы об их семье, о детсадовском движении и получила толстый пакет: фотографии, ксерокопии воспоминаний бывших воспитанников, грамоты, газетные вырезки. Ничего про брата Марии. Спросила о нём напрямую уже потом, после публикации материала.
Профессор приезжал в Москву, мы встретились. Публикация ему очень понравилась, он долго рассказывал о матери, о том, что она была очень сосредоточенная и преданная детям, что о многом не успела рассказать и не написала в записках. Всё связанное с братом Кшиштофом она уничтожила, даже фотографии и метрики из архива: уговорила выдать материалы ей на руки и якобы потеряла. Так, объяснила, велели «люди, с которыми не спорят».
Кшиштоф был членом кружка эсеров, одно время даже скрывался от полиции в детском саду, где, кажется, влюбился в девушку-фельдшера, но она любила руководителя эсеровского подполья, потом с ним уехала в Палестину. Сам Кшиштоф пропал, потом оказалось, что работал в разведке в Европе. Приезжал уже после войны, но под именем Кристоф и с совершенно другой фамилией. Визит его оказался кратким: что-то искал в Кемерово – не вспомнить, о чём и о ком шла речь. После этого Марии и велели вычеркнуть его из памяти. Жаль, конечно. Но тогда многие так делали: вымарывали родных, теряли адреса, сжигали все свидетельства…
Мне снова снилась Гейл-Нефертити-Елена: на подоконнике в каморке, где тускло горит керосиновая лампа, она слушает воззвание, только что написанное главой подпольщиков на клочке бумаги, который она завтра понесёт в своих сапожках связному, чтобы в свежей «Искре» были опубликованы слова рабочих с приисков Михельсона… Снилось, как мой редактор в кожаном фартуке, согнувшись в три погибели, вручную набирает буквы в печатной раме в подвале подпольной типографии, а у него над головой, в лавке кавказских фруктов, расхаживает околоточный. Он, покрякивая, угощается дармовой чачей и закусывает чурчхелой, а хозяйка качает в люльке проснувшегося младенца…
Подпольная типография 1905–1907 годов, филиал Музея революции, в соседнем с моим доме на Лесной улице до сих пор открыта по будням. В детстве мой сын с друзьями любили забираться в подвал, где стоял антикварный печатный станок и где даже малышам было тесновато… Теперь от музея осталась небольшая часть исторического здания – собственно вход в лавку и подвал, остальное принадлежит гостинице «Кирпич» и табачному бутику.
Жаль, что последняя тоненькая ниточка возможности всё же что-то узнать оборвалась. Столько лет не угасала надежда!
Сын Марии Лянге был прав, у многих в семейной истории существуют подобные зияния – стёртые, словно ластиком, страницы, фигуры… Чаще их вымарывали женщины – впрочем, они же и писали сотканную из мелочей и мимолётных впечатлений летопись ГУЛАГа, войны, восстановления страны, по этим крупицам мы можем воссоздать пропущенную державными летописцами жизнь, её течение. Течение чувств… Многих, однако, эти зияния не смущают: в конечном счёте мы все без исключения потомки убийц и людоедов – так действовал естественный отбор; вклад же в генофонд редких, неизвестно как затесавшихся в человечью семью героев и праведников ничтожен. Но кто сказал, что худшие из качеств передаются по наследству?
Я приехала на дачу, в дом, где жила бабушка и где сама росла, в день её рождения, второго мая. Зацвела сирень – рано в этом году; её запах мешался с запахом черёмухи. Пирог с черёмухой – бабушкин любимый. Так и не научилась его печь. Надо бы посмотреть рецепт…
Тренькнул телефон – сообщение с незнакомого номера: «Вы меня, вероятно, не помните, я была волонтёркой на конгрессе журналистов в Анжере. На днях нашла в записках бабушки (она недавно скончалась) вашу публикацию “Вся жизнь – детский сад”. Кажется, вы написали о сестре её первого мужа, он был из России. Там целая коробка его записок, фотографий. Может быть, они вас заинтересуют?»
