Kitabı oxu: «Москва в судьбе Сергея Есенина. Книга 3», səhifə 6

Şrift:

Мачтет – летописец

Вряд ли в литературном окружении незаметного, скромного Тараса Мачтета (1891–1944), сына поэта-народника Тараса Григорьевича Мачтета, автора знаменитой песни «Замучен тяжелой неволей», хоть кто-нибудь подозревал в столь непомерных амбициях. Журналист Э. Миндлин вспоминал о нем: «Среди всех этих шумных и забавных фигур терялась фигура тихого и милого Тараса Мачтета, с головой вжатой в узкие плечи <…>. Мачтету было тогда, наверное, года двадцать три или двадцать четыре. Он искренне удивился, когда услыхал от меня, что его отец – Григорий Мачтет был в свое время известным русским писателем».

Когда умер отец, мальчику исполнилось всего 10 лет, и, видимо, матери, оставшейся с двумя детьми на руках, было не до литературы. Но гены отца взяли свое – парень стал писать: он вел дневник с подросткового возраста. Первые тетради не сохранились, но когда он, земляк Сергея Есенина, выходец из Рязанской губернии, села Ваграмово, начал писать стихи, в 1912 году переехал в Москву, поступил в Народный университет им. А.Л. Шанявского, в качестве корреспондента газеты «Рязанская жизнь» настрочил несколько заметок, а в 1918 году вступил в кружок «Музыкальная табакерка», а через год вошел во Всероссийский союз поэтов и в «Литературный особняк», то есть приобщился к литературному процессу всерьез, в его дневнике появилась следующая запись: «Я чувствую, что очень честолюбив, что мне хочется почета, успеха, известности, порой я мечтаю о лаврах бессмертия, хочу поклонения и даже лести. Есть ли у меня талант? Могу ли я считать, что тот огонь священный, огонь творчества, настолько овладел мною, что я не буду простым ремесленником, рабочим литературного цеха из-за куска хлеба. Не все ли равно. Да и не знаю. Ей богу, не знаю».

Тарас Мачтет


Вскоре его дневник стал приобретать очертания Летописи повседневной жизни литераторов. Постепенно эта каждодневная добровольная обязанность так захватила его, что он предался ей с не меньшей страстью, чем созданию стихов, которые многие критиковали за «новаторство». Тарас Мачтет стал со временем сдавать отдельные, заполненные до конца тетради в Румянцевскую библиотеку. Они и по сей день хранятся в рукописном отделе Российской государственной библиотеки, и представляют немалую ценность для всех, кто интересуется поэзией и поэтами. Сам Мачтет постепенно начал понимать, что его записи могут представлять собой большую историческую ценность: «Никто, никто не знает из друзей моих, что через 10–20 лет все, что они думали, говорили, решали пройдет благодаря мне перед глазами наших отдаленных потомков».

«Вчера сдал свои 5 тетрадей, пока еще в Румянцевку 42-ю и 43-ю не сдал, и чем сильнее углубляюсь в окружающую меня обстановку, тем серьезнее отношусь к своим обязанностям летописца».

Тарас Мачтет пристально и ревниво следил за творчеством Сергея Есенина. Сейчас его называют «поэтом круга Есенина», чуть ли не другом. Это не совсем так. Мачтет и Есенин часто встречались на различных литературных мероприятиях. Но общительный Есенин с земляком приветливо перекидывался общими фразами, а интереса к его поэзии не проявлял. Мачтету удалось выпустить всего лишь одну книгу стихов в 1926 году под названием «Коркин луг». Название книге дало лучшее, по мнению современников, стихотворение поэта. Ныне книга является библиографической редкостью.

Ольга Мочалова упомянула Тараса Мачтета в книге «Голоса Серебряного века. Поэт о поэтах»:

«Тарас Григорьевич Мачтет – уродливый горбунок, постоянно попадался мне навстречу в потоке публики. Автор приметной книжки стихов, где тема родственников – «Дядя Сережа», «Тетя Паша» – сочеталась с русскими травами, с уютным бытом в провинциальных домиках. Он грубо говорил мне: «У Мониной исключительно тонкая психология, это и делает ее поэтом, а у вас что? И почему только Вы нравитесь человеку с революционным прошлым?» Его легко простить, жалея и смеясь. Он великолепно знал Москву и москвичей со всеми их семейными делами, состоял высококвалифицированным сплетником. Нередко злорадствовал, любил подчеркнуть превосходство других перед собеседником, но, в сущности, оставался безобидным, несчастным, запущенным, не лишенным интересных знаний. Во время войны он предлагал Мониной соединиться и вместе спасать Москву. Нашлась какая-то странная особа, которая писала ему восторженные письма: «О, Тарас!» У кого-то он имел успех. В дальнейшем его след пропал».

Многочисленные возлюбленные поэта не отвечали ему взаимностью. Бывало, что он ухаживал за обеими: приходил в гости или водил в театры. То Наташу Кугушеву он провожает на Тверской бульвар, 27, то Варвару Монину на Знаменку, 9/12. С горечью осознавал кавалер, что ни одна девушка его не любит.

С энтузиазмом объединял он вокруг себя рязанцев и баграмовцев. Вместе с друзьями Дмитрием Майзельсом и Вениамином Кисиным решает объединение превратить в филиал Всероссийского союза писателей. И это им удалось. Для проведения культурных мероприятий создали Рязанский дом искусств.

Его упрекали за подражание имажинистам. Он возражал, считая себя «слишком самобытным для подражания». Считал, что бранят за новаторство. Забавна запись в его дневнике от 30 июня 1919 года: «Третьего дня в Кафе на субботнике Дид Ладо, художник, предложил публике, тому из нее, кто по прочтении мною с эстрады «Чалой могилы» объяснит ее и не засмеется, две порции мороженого. Никто не мог объяснить и никто не засмеялся и не получил мороженого. Мои стихи слишком сложны для читателей и трудно понятны. Вчера мне исполнилось 29 лет».

Никто лучше не расскажет о Тарасе Мачтете, чем его дневник. Заодно, читатель ненадолго почувствует себя участником некоторых событий литературной жизни Москвы 20-х годов XX века.


1918

24 марта

«Что касается Шершеневича и Королевича, то их стихи, говоря по совести, гораздо хуже моих. <…> Поэт Кусиков гораздо талантливее их. Его восточные мотивы так похожи на все то, что пишу я, роднят его со мной, и мы с ним познакомились».


1919

25 января

«<…>носом к носу столкнулся с Есениным, восседавшим весьма вальяжно во главе столика. После той морозной ночи, когда я впервые познакомился с ним, мы не встречались, хотя, будучи членом программной комиссии, я его после искал для включения в программу, и такая неожиданная встреча счастливая, я ведь стоял на программе и, значит, буду им выслушан. Я тотчас же решил ради него, кроме «Шемснура», прочесть «Чалую могилу», так же посвященную родной нашей с ним местности. Увидев друг друга, мы весело рассмеялись.

– Я как раз сегодня читаю, спасибо, что пришли, – радостно пожимая руку земляку, сказал я.

– Прочти «Белого коня», – накинулся на меня Сандро неугомонный, как мы зовем Кусикова.

– О, нет, специально для вас я прочту другие, – и я вытащил как раз переписанную Н.С. Коркиной на машинке «Чалую могилу». – Вот эти стихи.

– А, очень приятно, – скажите, когда начнете читать.

– Нарочно для вас прочту, чтобы о родной местности напомнить, – признаться, еще раньше даже хотел стишками вас заинтриговать, да не удалось.

Есенин рассмеялся – А «Белый конь»? – не сдавался Сандро.

– И его прочту.

– Ну, ступай, ступай!

– У нас действительно легенда о «белом коне» ходит, – догадавшись, о чем идет речь, поддержал меня Есенин.

– Вы, значит, тоже слышали.

– Как же, я всю губернию знаю, всю местность нашу, мы же земляки, – обратился он к одному из поэтов, кажется, Клюеву, – в 8 верстах живем один от другого. <…>

Наше единение быстрое с Есениным, непринужденная беседа, дружба, простое товарищеское отношение, перебирание родных мест, которые мы оба знали, по-видимому, произвели впечатление на товарищей и удивили их немного, пожалуй. Да и меня удивляло самого, поражало быстрое «сплочение», и так буднично просто с одним из лучших наших молодых поэтов, из тех, на кого как раз обращено внимание критики, о которых так много пишут, и ругая и хваля. <…>

– Прекрасно ты читал стихи, – говорит Сандро, – посвяти мне «Белого коня».

Свечка чадит, Сандро разминает отекшие члены и натягивает шинель.

– Не могу, уже посвящено. «Коркин луг» разве <…>

Мы решаем, что выступим вместе.

– Я тебя сегодня хорошо рекламировал, не правда ли?

– Каким образом?

– Как ты начал читать, сейчас же Есенина вызвал, Клюева. Они только по моей просьбе к колоннам вышли.

– Вовсе нет, Есенина я сам просил».

(Тарас Мачтет жил на Арбате, 30 – неподалеку от Сандро. Видимо, это их сблизило. В начале ЗОх годов в том же доме 30 на Арбате жила сестра Есенина Катя с детьми от Наседкина. Мачтет в квартире 69-й, а Катя – в 39-й. Знал ли тогда Мачтет, что соседствует с сестрой Есенина? Ответа нет).


Арбат, дом 30


11 июня

«<…> Пока что слишком у меня мало связей для поддержки своих проектов, но пройдет еще год, я еще более сойдусь с сильными мира, сам стану одним из них, и Ваграмово превратится в филиальное отделение «Среды», Союза поэтов, «Литературного особняка», и Дворца искусств».


1921

31 марта

«Из «Звена» я пошел в Союз. Там теперь в связи с новым правлением переустройство, новая программа. Масса публики. Вчера и сегодня там читает Шершеневич. На его вечерах яблоку негде упасть. Он же снова переменил убеждения, стал старше, серьезнее, приличнее как-то, и я никогда его стихи не променяю на Пастернака. На днях в кафе читал О. Мандельштам, второй божок моих современников после Пастернака.

– Вот как надо писать! – захлебывается от восторга мой друг Минаев.

– Прелестные стихи! – вторит Кугушева.

Его «Камень» произвел в поэзии переворот, как и «Поверх барьеров» все того же Пастернака. Увы, я не понимаю обоих. Мне ближе Шершеневич с его коробейниками, апломбом, зычным голосом и хулиганскими замашками, подкрепленными приемами апаша.

А Пастернак?

Его стихи мало меня задевают, и я вряд ли их пойму».


20 июня

«<…> Мариенгоф, Есенин и Шершеневич. Как-то плохо я знаю первого и не лежит душа к нему, хоть и встречаю часто и много его и Есенина. Они ходят франтоватые, все в белых жилетах, шикарно одетые.

– Хорошо иметь свое кафе, – завистливо глядя на Мариенгофа в белом пикейном костюме, фланирующего по Союзу, говорит Мирра Щетинина.

– Откуда у них такие деньги? – удивляется Кисин.

Да, своей манерой держаться, своим «Стойлом» имажинисты, как и костюмами, так и фривольными фразами своих стихов, вроде «Исповеди хулигана», бросают пыль в глаза своим менее удачливым товарищам. Шум о них в городе, шум в провинции, но этот шум не здоровый, пошлый, вроде их же шума, поднятого объявлением войны действующему искусству и шествием к памятнику Пушкина, запрещенным правительством. Что же я, однако, медлю с ответом им?

Вчера и Есенина, и Мариенгофа видел и, несмотря на шум, треск и бум, медлю и словно не завидую выпревке Мариенгофа, барственности Есенина, молодцеватости Шершеневича и моего друга Кусикова».


23 июня

«Третьего дня исполнится ровно месяц с приглашения меня Кусиковым перейти к имажинистам. За это время, несмотря на то, что я дал ему сроку всего неделю, я виделся с ним всего два раза, столько же мельком видел Шершеневича и Мариенгофа и ни разу, несмотря на это, на всю заманчивость звания их, не посетил «Стойло Пегаса», не дал решительного ответа никому из них, да и они не напоминают о нем.

<…Жусикова я не вижу, в «Стойло» не иду, а дни между тем бегут, там вероятно уже забыли о моем существовании. Сам не знаю, почему ничего не отвечаю<…>.

<… >В сущности, все равно. Не ушло еще время, и я в любой вечер пойду в «Стойло» и примкну к среде, к Шершеневичу, которому поклоняюсь. Но как-то тяжело разом обрывать свое прошлое. Как нарочно вчера снова беседовал о Шершеневиче и его друзьях, но уже не с Пастернаком, с ними как будто конкурирующим, а со своим другом поэтом Рудиным.

– Вы думаете, надолго они? – засмеялся он, когда разговор у нас с ним коснулся имажинизма. – Разве вы не знаете, что с осени открываются многие в Москве типографии, и мы с ними тотчас же войну начнем.

Мы шли с ним по Тверскому бульвару по дороге в Особняк, и, слушая своего друга, я удивлялся, как все озлоблены против этого течения, захватившего в свои руки Парнас, и думают о нем, и решают бороться так же, как Пастернак.

Да, несмотря на различные взгляды, я чувствую, что близок душой к Решетову и Рудину, чем В.Г. Шершеневичу и Мариенгофу, иду за ними ради только быстрого продвижения.

Простит ли мне будущее поколение это стремление, мой хамелеонизм, аннулируемый поздним вступлением моим в литературу и трудностью печатания».


19 августа

«<…> Сам же он <Есенин> читал свою поэму «Сорокоуст». Они все четверо в тот вечер казались очень в ударе, особенно Есенин и Шершеневич. Молодые, ловкие, смелые, сильные, безусловно фигуры исторические.

Своей силой, волей, беспринципностью, удалью, талантом они и себя как-то примагничивают, и, несмотря на поздний час, усталость, сонливость, сидишь в кабацкой атмосфере Клуба до 3 часов и без конца готов слушать этих исключительных добрых молодцов, с таким искусством и такой артистичностью подвизающихся на эстраде.

Во всяком случае, история еще много будет говорить о них».


1922

2 июля

«В литературном мире событие, смерть В. Хлебникова. Как раз накануне дня моего рождения 28 июня этот своеобразный и крайне оригинальный поэт, старше меня на 6 лет. Умер где-то в глуши Новгородской губернии. Мои товарищи ставили его дарование высоко, считали даже выше Пушкина и не в меру превозносили! Самое же главное для меня и любопытное – это то, что В. Хлебникова сравнивали со мной, вернее меня с ним!

– Вы знаете, – сказал я С. Буданцеву, – еще зимой меня за что-то очень похвалили в «Вестнике литературы», положительно не знаю, за что, – поскромничал я немного.

– Ничего удивительного нет, – признался мой друг, – только у вас да у Хлебникова язык такой оригинальный.

<…> Так или иначе, но мой соперник умер, и я как будто могу спокойно продолжать свой поэтический путь.

– Подумай, как раз накануне моего дня рождения умер, – удивленно сообщил я Натуле Родзевич, шествуя с ней по Новинскому бульвару как-то на днях.

– Это значит, что потухла одна звезда и загорается другая, – польстила тотчас же мне моя кузина.

Мне же вспомнилось сейчас же возвращение наше год назад с вечера стихов в Медведниковской гимназии (Староконюшенный переулок, 18).

– Теперь я ясно вижу, что загорается звезда Тараса Мач-тета! – воскликнул, подходя к Кафе поэтов, мой чуткий друг 3. Хацревин.

– Я считаю вас выше Бориса Пастернака, только у Пастернака мастерства больше, – расхвалил меня на днях все тот же Н. Рудин.

– Вы знаете, я сказал, что самые крупные поэты Москвы Мачтет и Монина, – вторит всем поклонникам П. Карамышев.


Староконюшенный переулок, дом 18


Как тут не заважничать и смерть Велимира не счесть за предзнаменование. Пока же совершаются эти предзнаменования, я спокойно живу в Москве, пишу свой дневник и жду у моря погоды<….>».

Цитаты из дневника Т. Мачтета по книге В.А. Дроздкова «О Вадиме Шершеневиче и не только».


Бедный, смешной Тарас Мачтет, он мечтал о любви, но прожил всю жизнь со старенькой мамой, без жены и детей.

Он так беспокоился о славе, боялся прогадать, сделать неверный шаг. А прославил его Владимир Маяковский своей шуткой: «Тарас Мачтет – стихи прочтет».

Тарас Григорьевич Мачтет скончался в Москве от инсульта 21 декабря 1944 года. Похоронен в Рязани.

 

Белый конь

Крестным ходом к белому коню,
Веером по столу лото Питтореск,
К Воже сакмой хвоя татарника,
Греблей брусничной в желтый вереск,
 
 
Маревом туманным у затишья в засеке
В круглой зале Кира в щелести.
Без рассвета к дому за колоннами
Лилии склоняются в яркой прелести.
 
 
К ветру переменному у плотины в засуху
К ночи вспыхнул гаем и горит
Вечером рябиновым к майской осени
Дикой Кирой папортник огнит.
 
 
К Воже сакмой хвоя татарника,
Красным лесом я зажег из бересты.
С отмаша во мху сера потухла —
Где же поезд? Где же Кира? Где же ты?
 
 
В шлях булыжный дроком заперто
Крестным ходом к белому коню,
В тихий омут сердце просится
За колоннами к огню.
 
Тарас Мачтет 1917

«В потоке чувств моих…»

«Теперь даже я сама на склоне дней сомневаюсь: правилен ли жизненный путь под единственным знаком любви» – Нина Серпинская (1893–1955).

«Материалы, рассмотренные экспертной комиссией, должны были быть возвращены владелице в виду несогласия ее с оценкой. Материалы возращены не были, поскольку Серпинская в скором времени попала в психиатрическую больницу, из которой уже не вышла. В ноябре по телефону управления домом, в котором проживала Серпинская, <…> была получена справка, что она скончалась в больнице.

H. Я. Серпинская жила одна. Никаких наследников у нее нет и материалы могут быть присвоены фондами ЦГАЛИ как бесхозные. (Дело фонда 1463)»

Думаю, многие задумывались над фразой Есенина из письма Александру Кусикову с борта океанского лайнера от 7 февраля 1923 года: «Об Америке расскажу после. Дрянь ужасная, внешне сплошное Баку, внутри Захер-Мэнский, если повенчать его на Серпинской».

Тем не менее, Нина Яковлевна Серпинская дважды получила от Сергея Есенина в подарок книгу с дарственной надписью:

I. На обороте титульного листа книги «Преображение», М.: «Имажинисты», 1921, красными чернилами:

Милой Нине Яковлевне Серпинской

Нежно С. Есенин

1920 декабрь


2. На 1-ой чистой странице книги «Исповедь хулигана», М: «Имажинисты», 1921, черными чернилами:

Нине Яковлевне

Серпинской как знак приязни

С. Есенин,1921.


Рано оставшись без родителей, хорошенькая, сумасбродная Ниночка на аттестат зрелости не сдала, зато смешно позиционировала себя как «женщину, смело переступающую нормы традиционной морали». А в голове у нее была сплошная белиберда. Свою взрослую жизнь она представляла так: «<…> смена яхт, электрических автомобилей, вилл в лучших курортах мира: я хрупкая, нежная, в водопаде безумно-дорогой простоты мехов, изумрудов, настоящих кружев, в ореоле волос старой бронзы, загнутых ресниц, контрастирующих с изощренно-порочным чувственным ртом, окружена победителями разных стихий – миллирдерами, знаменитыми талантами, выдающимися общественными деятелями. Только бедным, убогим, побежденным не было места в этой свите!» Родственник Ниночки, Борис Арнольдович Койранский, художественный критик, писавший для «Утра России», называл барышню «дура блаженная». А она искала себя в искусстве: рисовала, писала прозу и стихи… Редактор «Московской газеты» поучал ее: «Литературный стиль и вкус есть. Мелькают острые мысли, но они как-то проскакивают, сбиваясь друг на друга. Организовывать материал надо! Работать надо! Но вы – красивая, привлекательная, около вас много мужчин околачиваться будут. Мешать будут работать». Работать Ниночка не умела и не хотела. Ее опьяняла «вакхическая радость жизни», бросала ее от романа к роману. Эта «радость» привела ее в «Золотую гроздь» Любови Столицы. Эти хмельные сборища посещали и Николай Клюев с юным Сергеем Есениным. В своих мемуарах Нина Серпинская непривычно охарактеризует Клюева – «бесшабашный забулдыга!» Обычно его называли «смиренным Николаем»… «Пиром во время чумы» были эти маскарады и застолья периода Первой мировой войны…

Как-то в «Свободной эстетике» Серпинская увидела Вадима Шершеневича и подошла к нему: «Похожий на английского, изящного, но припудренного спорсмена, ничему не удивлявшийся и ничем не смущавшийся Вадим Габриэлевич Шершеневич, которому я показала свои первые стихотворные опыты, старался разъяснить суть европейского и русского футуризма<…>» От этой лекции барышня заскучала. А Шершеневич ее запомнил. О том говорит его приписка к письму теоретику анархизма А.А. Боровому: «Если увидите Нину Яковлевну – мой привет. Я не знаю ее адреса – буду рад ей написать». А Серпинская уже откровенно бедствовала. О шикарной жизни как-то и не мечталось. «Четверги» в «Свободной эстетике» заканчивались ужином за общим столом. Ниночка старалась не замечать, как меняют роскошные туалеты высокомерные дамы из общества, и пыталась сосредоточиться на раскрытии в себе «творческого пафоса». Там, в «Свободной эстетике», по крайней мере, можно было утолить голод. Несколько раз за столом к ней обращался Валерий Брюсов, но она смешалась, мямлила… Он, видимо, принял ее за «дурочку»…


Нина Серпинская


Серпинская брала уроки живописи в студии Юона на Арбате, 25 и студии Татлина на Остоженке,37, но проявить себя ярко не удалось. А вот Валентина Ходасевич, племянница поэта Владислава Ходасевича, тоже студийка Татлина, стала интересной художницей. Как-то уговорила Нину

Серпинскую позировать ей для портрета. Сняла комнату на Кудринской, и несколько дней писала свою модель. Получилось неплохо. Особенно, трогательно выглядят ножки Нины, точно передающие инфантилизм, ей свойственный. В 1920 году в собрание Астраханской художественной галереи поступил этот «Женский портрет» работы Валентины Ходасевич, направленный туда Наркомпросом по программе пропаганды нового искусства в провинциальных музеях.

Нина постоянно голодала, поскольку нигде не работала, ни к чему не была приспособлена, приставала то к одной компании молодых прожигателей жизни, то к другой. Однажды кутила с футуристами в Петровском парке. В деревянной даче у Жана принимали после 6 утра всех, обалдевших после бессонной ночи. Заведение Жана славилось блинами и крепким чаем в огромных медных самоварах. В соседнем кабинете кутил Бальмонт. Решили позвать его в свою компанию, почитать стихи. Серпинская вспоминала: «Бальмонт входит пьяный сильнее (если это возможно), чем мы <…> Мы попросили стихов. Бальмонт, очевидно, все забыл: он стал рыться во всех карманах, вытягивал длинные, как пергамент, свитки, тетрадки, клочки бумаги, записные книжки. Поиски продолжались бесконечно долго, прежняя усталость одолела нас – все заснули, кто-то даже похрапывал. Проснулись от грохота, крика. Бальмонт в бешеной злобе схватил скатерть и опрокинул посуду на пол, потом стал швырять стулья. «Хамы, свиные рыла – что вам стихи олимпийца, вам нужна матерщина вот таких хулиганов» – и он попытался полезть на Маяковского. Тот одним жестом отстранил щупленькую фигурку <…>» Бальмонта увели в другой кабинет успокаивать. Компания футуристов во главе с Маяковским уехала, а про Нину все забыли…


В. Ходасевич «Женский портрет»


После Октябрьской революции Серпинская пыталась адаптироваться к действительности, в поисках надежного плеча, в надежде прислониться к кому-нибудь сильному, авторитетному выпрашивала у Демьяна Бедного рекомендацию в партию большевиков. С трудом получила эту рекомендацию, которая пропала на следующий день вместе с сумочкой и последними деньгами… Попытка идти в ногу со временем закончилась фарсом.

Правда, бывали в жизни Нины Серпинской и приятные сюрпризы. Она снимала комнату у вдовы Прокудиной в Трубниковском переулке, на первом этаже дома 24 (кв.1) – напротив Музея Ильи Семеновича Остроухова, хранителя Третьяковки. Между прочим, район Поварской считался самым аристократическим в Москве. Для сравнения, Бронные считались вульгарным московским районом. Так вот, по закону новой власти, Совет рабочих и крестьянских депутатов начал выдавать охранные грамоты художникам на закрепление за ними в безвозмездное пользавание комнат и мастерских. Так Нина Серпинская получила в собственность жилье: комнату, которую до того снимала. Когда от отсутствия топлива в квартире лопнули трубы парового отопления, Нина Серпинская впервые поступила решительно: временно оккупировала общую ванную комнату загородив ее деревянным щитом, топила колонку, перенесла в ванную столик и нежилась в тепле. Есенин и Мариенгоф! У вас были последователи… И другой приятный момент: «Когда Поварская и Трубниковский с темными окнами влезших в берлоги обывателей готовились ко сну, я, переодевшись в вечернее платье и поэтический «татьянинский берет», пробиралась пустыми переулками девятнадцатого-двадцатого московских годов выступать в «Домино».


Трубниковский переулок, дом 24


Было легко, интересно, совсем не жутко в этой тишине, безлюдье, холоде, отопляемом кострами. Хорошо, что я уйду от воркотни и нытья бывших хозяек в шум, дым, оживление голосов <…>»

В 1923 году Серпинской все-таки удалось издать свой сборничек стихов. Наверное, это стало последней радостью в жизни нелепой барышни. Она сама себя называла «трагической героиней». Многочисленные любови всегда обманывали ее ожидания, она лишь тратила впустую силы своей души. Не стала она ни поэтессой, ни художницей. Ненадолго вышла замуж за профессора-филолога Фатова, но он вскоре оставил ее, влюбившись в свою студентку. Комнату она потеряла по легкомыслию. Оказавшись во Дворце Искусств на Поварской, в отличие от многих критиканов этого детища Рукавишникова и Луначарского, Нина Яковлевна воспринимала его «фантастическим идеальным учреждением, где отсутствовали: зависть, чванство, карьеризм, бумажное волокитство». Здесь наблюдала она высокого детину с рыжими кудрями – начинающего писателя Бориса Пильняка, «опьяненного нахлынувшим успехом», «живо интересующегося женской половиной» небольшого штата Дворца Искусств. Здесь гостили поэты Кузмин и Гумилев. «Безукоризненный» Гумилев «зорким глазом охотника» высмотрел Серпинскую:

– «Я сразу вас отметил. Вы сохранили еще чары настоящей женственности. Теперь женщины или какие-то обесполенные, окоженные, грозные амазонки или размалеванные до неприличия девки», – сказал он своей жертве, Нине Серпинской. Случился небольшой роман и тут же закончился: «Брезжил рассвет, когда он замолк и корректно ушел. Голова моя раскалывалась, мир разваливался, нельзя было дальше жить, не победив в себе древнего хаоса, разбуженного во мне…

– Позер – размахивал театральным оружием, бряцал доспехами красноречья, как средством обольщенья!.. – старалась я дискредитировать его сама перед собой, пролежав несколько дней на кровати пластом, скрывшись ото всех. Больше я Гумилева не увидела», – страдала печальная звездочка.

В 1921 году закрылся Дворец Искусств и на его месте 16 ноября 1921 состоялось открытие Высшего литературнохудожественного института…

Последние годы своей жизни Нина Яковлевна провела в келье Новодевичьего монастыря по соседству с Борисом Садовским, поэтом и критиком Серебряного века, прикованным к инвалидной коляске, и еще с десятком таких же бедолаг. Писала мемуары. К сожалению, остановилась на 1921 году. Пыталась издать свою рукопись. Когда стало ясно, что опубликовать ее не получится, Серпинская обратилась в Центральный государственный архив с предложением купить у нее рукопись мемуаров; 13 писем литературоведа К.Л. Зелинского, 4 письма Веры Инбер; две книжки стихов Сергея Есенина с дарственными надписями; свои стихи, рукописные и печатные; каталоги выставок, в которых участвовала; две фотографии в молодости – для переснятия; венецианский альбом со стихами и рисунками – все за 2000 рублей, по тем временам деньги небольшие.

Вердикт экспертов был суров: «дилетантка», «аполитична», «мемуары не представляют историко-художественного значения». Ценными признали только письма Веры Инбер к Серпинской, отражавшие работу поэтессы над поэмой «Пулковский меридиан».

Экспертная комиссия в сентябре 1952 года постановила:

1. От приобретения мемуаров отказаться;

2. Приобрести письма Веры Инбер и сборники стихов С. Есенина за 200 рублей.

Это был последний удар.

* * *
 
Моя весенняя влюбленность,
Стихи о Персии, о Вас,
И верно, – вся их невозможность
Не для народных, знаю, масс.
А Вы, которым запьянила
Я все бокалы для речей,
Вы мне сказали только: «мило»,
Но в жизни нет таких вещей.
Тогда старательно послушно
За «реализмом» я пошла,
Стирая «накипь равнодушья».
В нем много опыта нашла,
Но счастья нет. И все, что было,
Хотя бы бред иллюзий, сна,
Мне нужно вечным осветилось,
На то, что каждый год – весна.
 
* * *
 
Зачем, начав с холодного разврата,
Вы сердце увели к Петрарки временам,
Оттуда нет спокойного возврата
К опрозаиченным делами скучным дням.
Как залечить ненужную растрату
Порывов искренних и верящих столь вам.
Усмешкой умно злой укрыть утрату,
Пойти простым путем не прыгавших из ран?
Хотели Вы мне отомстить быть может
За молодость и повторить, как гложет
Воспоминанье по иным, не бывшим снам.
Зачем не создали себе мечтами
В потоке чувств моих пьянительный роман,
С живительно блестящими лучами.
 

Pulsuz fraqment bitdi.