Kitabı oxu: «Велнесс»
© Анна Гайденко, перевод, 2024
© Андрей Бондаренко, оформление, макет, 2024
© «Фантом Пресс», издание, 2024
* * *
Моим родителям
Как насчет?

ОН ЖИВЕТ ОДИН на четвертом этаже старого кирпичного здания, откуда не просматривается небо. Из своего окна он видит только ее окно – через дорогу, на расстоянии вытянутой руки, она тоже живет на четвертом этаже другого старого здания, и тоже одна. Они не знают имен друг друга. Они никогда не разговаривали. В Чикаго зима.
В разделяющий их узкий переулок почти не проникают ни свет, ни дождь, ни снег, ни морось, ни туман, ни даже та мокрая январская крупа, которую местные называют «кашей». Здесь темно, тихо и никогда не меняется погода. Кажется, что здесь просто нет атмосферы, что это полость, похожая на космическое пространство, вшитая в город с одной лишь целью – отделять одни объекты от других.
Впервые она явилась ему в канун Рождества. В ту ночь он лег рано, страшно жалея себя – единственного человека в этом бурлящем здании, которому некуда пойти, – когда на другой стороне улицы зажегся свет и привычную зияющую темноту сменило слабое теплое сияние. Он встал с кровати, подошел к окну, пригляделся. Там была она, вся сплошное движение, – разбирала, раскладывала вещи, вытаскивала маленькие яркие платья из больших одинаковых чемоданов. Ее окно было так близко, сама она была так близко – их квартиры разделяло расстояние в один длинный прыжок, – что он отступил на несколько шагов, чтобы спрятаться в темноте. Уселся на пол и стал смотреть, но вскоре ему показалось, что это неприлично и недостойно, и тогда он виновато вернулся в постель. Но в последующие недели он снова и снова приходил к этому окну, как в театр, – чаще, чем готов был признать. Иногда он сидел там, невидимый, и урывками наблюдал за ней.
Сказать, что он считает ее красивой, было бы слишком просто. Конечно, он считает ее красивой – объективно, классически, несомненно красивой. Даже ее походка – эта свойственная ей легкость, жизнерадостный пружинистый шаг – его очаровывает. Она скользит по полу квартиры в толстых носках, время от времени кружась на месте, и подол на мгновение вздувается вокруг ее ног. Среди грязи и серости она носит платья – яркие открытые платья в цветочек, неуместные в этом убогом районе этой холодной зимой. Она зажигает свечи, устраивается в бархатном кресле, поджав под себя ноги, и держит книгу в одной руке, а пальцами другой с бесстрастным и непроницаемым видом лениво ведет по краю бокала с вином. Он смотрит, как она касается бокала, и сам не понимает, как такой маленький палец способен вызывать такие сильные мучения.
Ее квартира украшена открытками из тех городов, где она, наверное, бывала – из Парижа, Венеции, Барселоны, Рима, – и вставленными в рамки постерами с произведениями искусства, которые она, наверное, видела своими глазами: статуя Давида, «Пьета», «Тайная вечеря», «Герника». Ее вкусы так разнообразны, что он чувствует себя неловко; сам он никогда не видел даже океана.
Она читает беспорядочно, когда придется, и включает желтую прикроватную лампу в два часа ночи, чтобы начать листать громоздкие учебники по биологии, неврологии, психологии, микроэкономике – или какие-нибудь пьесы, или сборники поэзии, или толстые книги по истории империй и войн, или научные журналы в безликих серых переплетах с загадочными названиями. В музыке, которую она слушает, он угадывает классическую, судя по тому, как покачивается в такт ее голова. Он щурится, чтобы разглядеть обложки книг и альбомов, и на следующий день бежит в публичную библиотеку, чтобы прочитать всех авторов, которые не дают ей спать, и послушать все симфонии, которые она постоянно ставит на повтор: «Хаффнеровскую», «Героическую», «Из Нового света», «Неоконченную», «Фантастическую». Он представляет, что, если когда-нибудь они все-таки познакомятся, он скажет пару слов о «Фантастической симфонии», произведет на нее впечатление и она влюбится в него.
Если когда-нибудь они все-таки познакомятся.
Она именно такой человек – разносторонний, образованный, – которого он ищет в этом пугающе огромном городе. Но теперь он понимает: главный изъян в его плане заключается в том, что такая разносторонняя и образованная женщина никогда не проявит интереса к такому необразованному, провинциальному, отсталому невеже, как он.
Только один раз он видел, как она пригласила домой гостя. Мужчину. Перед этим она провела немыслимое количество времени в ванной, перемерила шесть платьев и в конце концов выбрала лиловое, самое облегающее. Сделала прическу. Накрасилась, смыла макияж, накрасилась еще раз. Дважды приняла душ. Она стала совершенно на себя не похожа. Гость явился с упаковкой пива, пробыл у нее два часа, и казалось, что вместе им неуютно и невесело. Потом он ушел, на прощание пожав ей руку. И больше не приходил.
После этого она переоделась в старую линялую футболку и весь вечер ела хлопья в припадке внезапной лени. Не плакала. Просто сидела.
Наблюдая за ней с другой стороны их безвоздушного переулка, он отметил, как она красива, хотя слово «красива» вдруг показалось ему слишком узким, не описывающим ее в полной мере. У красоты есть как публичные, так и частные проявления, подумал он, и одно чаще всего исключает другое. Он написал на обороте открытки с видом Чикаго: «Со мной тебе никогда не придется притворяться». Потом выбросил эту открытку и взял другую: «Тебе никогда не придется быть тем, кто пытается стать кем-то другим». Но так и не отправил. Он никогда ничего не отправляет.
Иногда в ее квартире темно, и в такие вечера – вечера в привычном, замкнутом пространстве – он занимается своими делами, гадая, где она.
Именно тогда она смотрит на него.
Она сидит у своего окна, в темноте, и он ее не видит.
Она изучает его, наблюдает за ним, отмечает его спокойствие, его безмятежность, его удивительную манеру часами упорно читать, сидя на кровати по-турецки. Он всегда один. Его квартира – унылая коробка с голыми белыми стенами, книжным стеллажом из шлакоблоков и обреченным вечно лежать на полу футоном – явно не рассчитана на прием гостей. Такое ощущение, что одиночество охватывает его, как петля пуговицу.
Сказать, что она считает его красивым, было бы слишком просто. Скорее, она считает его красивым настолько, насколько сам он будто не осознает, что красив, – темная бородка, прячущая тонкие черты полудетского лица, большие свитеры, скрадывающие худощавую фигуру. Его уже явно несколько лет не стриженные волосы сальными прядями спадают на глаза и доходят до подбородка. Одевается он, надо сказать, катастрофически: заношенные черные рубашки, черные же армейские ботинки и очень нуждающиеся в штопке темные джинсы. Никаких признаков наличия у него галстуков она не обнаружила.
Иногда он стоит перед зеркалом без рубашки, бледный до синевы, недовольный собой. Он очень маленький – низкорослый, хилый и тощий, как наркоман. Он перебивается сигаретами и нерегулярными перекусами, обычно это готовая еда в коробках и в пленке, предназначенная для разогрева в микроволновке, а иногда порошок, который разводится водой и превращается в нечто почти съедобное. Глядя на это, она испытывает то же чувство, что и при виде беспечных голубей, которые садятся на смертельно опасные провода над эстакадами.
Ему жизненно необходимы овощи.
Калий и железо. Клетчатка и фруктоза. Крупы грубого помола и разнообразные соки. Все, что полезно для здоровья. Она хочет повязать ананас бантиком, приложить записку и отправить ему. Каждую неделю новый фрукт. Чтобы дать ему понять: не надо так с собой обращаться.
Почти месяц она наблюдает, как татуировки плющом разрастаются по его спине, соединяются в буйство узоров и цветов, ползут вниз по тонким рукам, и думает: ну, не так уж это и плохо. На самом деле в дерзких татуировках есть что-то обнадеживающее, особенно в тех, которые видны даже из-под рубашки с высоким воротником. Она считает, что это говорит об уверенности в себе, о твердости принципов – о наличии у человека принципов, – не то что у нее самой с ее перманентным внутренним кризисом, потому что с момента переезда в Чикаго ее мучает вопрос: кем она станет? Или, пожалуй, скорее так: какое из ее «я» – настоящее? Этот парень с вызывающими татуировками, кажется, символизирует для нее новый путь, противоядие от пугающей неопределенности.
Он художник, это ясно, потому что она часто видит, как он смешивает пигменты и красители, краски и растворители, щипцами достает фотобумагу из кювет с реактивами или склоняется над столом, изучая негативы в небольшую круглую лупу. Поразительно, как долго он может на них смотреть. Он тратит час на сравнение двух кадров, разглядывая то первый, то второй, потом опять первый в поисках идеального. Определившись, он обводит нужный кадр красным восковым карандашом, а остальные перечеркивает, и она восхищается его решительностью: уж если он выбирает фотографию, или татуировку, или богемный образ жизни, то выбирает без колебаний. Это качество, которому она – человек, неспособный определиться даже с самыми простыми вещами: что надеть, что изучать, где жить, кого любить, что делать со своей жизнью, – завидует и о котором мечтает. Его разум спокоен, потому что он стремится к высшей цели; она же чувствует себя горошиной, бьющейся о стенки стручка.
Он именно такой человек – смелый, увлеченный, – которого она ищет в этом чужом городе. Но теперь она понимает: главный изъян в ее плане заключается в том, что такой смелый и увлеченный мужчина никогда не проявит интереса к такой скучной обывательнице, конформистке и мещанке, как она.
Поэтому они не знакомятся, вечера тянутся медленно, еле-еле, и лед нарастает на ветвях деревьев, как раковины морских желудей. Всю зиму одно и то же: когда у него выключен свет, он наблюдает за ней; когда у нее выключен свет, она наблюдает за ним. В те вечера, когда ее нет дома, он чувствует себя подавленным, несчастным, а может, даже немного жалким; он смотрит на ее окно и осознает, что время летит слишком быстро и возможности упущены, что он проигрывает гонку с той жизнью, которую хотел бы вести. В те вечера, когда его нет дома, она чувствует себя брошенной, чувствует, что мир снова нанес ей удар; она рассматривает его окно, будто аквариум, надеясь увидеть, как из мглы выплывет что-то необычайное.
И вот они прячутся в полумраке. На улице сыплет пухлый тихий снег. Они оба сидят в одиночестве, каждый в своей маленькой студии, в своем ветхом доме. У обоих выключен свет. Оба караулят друг друга. Ждут каждый у своего окна. Вглядываются через переулок в темные квартиры и, сами того не зная, смотрят друг на друга.
ИХ ДОМА никогда не задумывались как жилые. Его дом изначально был заводом. Ее – складом. Те, кто их проектировал, не предполагали, что здесь будут жить люди, и поэтому не обеспечили этим людям вид из окон. Оба здания построены в 1890-х годах, использовались по назначению до 1950-х, были заброшены в 1960-х и после этого стояли пустыми. Длилось это до января 1993 года, когда их вдруг решили изъять и приспособить для новых нужд – обустроить дешевые квартиры и студии для голодающих художников, – а его работа заключается в том, чтобы задокументировать этот процесс.
Он должен стать памятью здания, запечатлеть убожество, царившее здесь до ремонта. Очень скоро бригады рабочих – слово «рабочие» трактуется достаточно вольно и применяется к поэтам, художникам и бас-гитаристам, которые вкалывают в обмен на снижение арендной платы, – приступят к уборке, зачистке, покраске и вывозу мусора, чтобы сделать помещение пригодным для жизни. И вот он бродит по самым грязным и обшарпанным уголкам бывшей фабрики с взятым напрокат фотоаппаратом и фиксирует развалины.
Он идет по длинным коридорам пятого этажа, и с каждым его шагом вверх поднимается облачко пыли и трухи. Он фотографирует грязь и разбросанные повсюду обломки потолочной плитки, штукатурки и кирпича. Фотографирует замысловатые граффити. Фотографирует разбитые окна и шторы, истлевшие до волокнистых лент. Он боится наткнуться на какого-нибудь спящего сквоттера и обдумывает, что лучше делать в такой ситуации – идти тихо или топать. Если идти тихо, то, возможно, получится избежать конфликта. С другой стороны, если топать, сквоттер может проснуться и удрать.
Он останавливается, когда его внимание привлекает солнечный луч на стене – полоса на старой краске, которая постепенно отслаивается, морщась и покрываясь тысячами трещинок. Спустя сто лет краска рвется на свободу, и текстура напоминает ему кракелюры на старых портретах голландских мастеров. А еще она напоминает ему нечто куда более прозаическое – маленький пруд на отцовском ранчо, который засушливым летом высыхал, обнажая на дне вязкую грязь, и эта грязь, затвердевая на солнце, растрескивалась на маленькие причудливые фракталы. Краска выглядит точно так же, как рассохшаяся земля, и он снимает ее сбоку, чтобы взгляд зрителя двигался вдоль глубоких борозд с шелушащимися краями – это не столько фотография чего-то, сколько фотография о чем-то: о возрасте, о переменах, о перевоплощении.
Он идет дальше. Он решает все-таки топать, сомневаясь, что сможет идти тихо в этих армейских ботинках – увесистых, со стальными носами, купленных по дешевке; они явно необходимы среди торчащих из пола гвоздей и осколков стекла, свидетельствующих о веселой ночи с битьем пивных бутылок. Вообще, думает он, маска бы тоже не помешала: тут полно пыли, грязи, а еще, наверное, плесени, грибков, токсичного свинца и опасных микробов – в воздухе висит неподвижное мутное облако, превращающее солнечный свет в мерцающие полосы; в пейзажной фотографии их назвали бы «лучами Бога», но здесь это нечто куда более кощунственное. Может, за лучи смога и сойдет.
А еще повсюду шприцы. Он находит множество шприцев, которые кто-то сгреб в аккуратные кучки в темном дальнем углу, старательно собрав и опорожнив, так что только на кончиках иголок остался темный осадок, и фотографирует их с наименьшей глубиной резкости, на какую только способен объектив, чтобы изображение получилось почти совсем размытым – это, по его мнению, изящно воспроизводит самоощущение бедолаг, приходящих сюда за дозой. Героин вызывает у местных странную смесь любви и ненависти – люди иногда жалуются на шприцы в парке и на заброшенные здания дальше по улице, которые в народе называют просто притонами, потому что там полным-полно наркоманов. И при этом большинство художников, живущих с ним в одном доме, хоть время от времени и возмущаются по поводу героина, по виду как будто и сами употребляют. И часто. Тощие, нечесаные, бледные, с ввалившимися глазами – именно так и выглядят те, кто то и дело колется. Собственно, поэтому он здесь и поселился; хозяин дома подошел к нему на его первой выставке и спросил:
– Ты Джек Бейкер?
– Да, – сказал он.
– Фотограф?
– Ага.
Это была осенняя выставка в Школе Чикагского института искусств. Там были представлены работы студентов, поступивших на «Изобразительное искусство», и из пары десятков первокурсников Джек оказался единственным, кто занимался в основном пейзажной фотографией. Остальные или были непомерно талантливыми художниками-экспрессионистами, или делали сложные скульптуры из разных материалов, или специализировались на видеоарте и собирали свои инсталляции из хитроумно соединенных телевизоров и видеомагнитофонов.
А Джек снимал на «Полароид».
Снимал он деревья.
Деревья у него дома, в прерии, росли в суровых условиях, их стволы клонились и изгибались в разные стороны от неумолимого ветра.
Девять из этих снимков были вывешены квадратом три на три на белой стене галереи, и стоявший рядом Джек ждал, когда кто-нибудь заговорит с ним о его творчестве, но никто и не пытался. Уже несколько десятков коллекционеров в дорогой одежде прошли мимо, когда какой-то бледный человек в драном белом свитере и грубых ботинках с незавязанными шнурками вдруг остановился и представился. Его зовут Бенджамин Куинс, он седьмой год исследует новые медиа, сейчас как раз работает над магистерской диссертацией – для первокурсника Джека все это казалось невообразимой вершиной академических достижений. Бенджамин был в буквальном смысле первым, кто обратился к Джеку с вопросом, и вопрос этот звучал так:
– Значит, деревья?
– В тех местах, откуда я родом, сильные ветра, – сказал Джек. – Поэтому деревья растут кривыми.
– Ясно, – отозвался Бенджамин, щуря глаза за большими круглыми очками и лениво потирая подбородок с пробивающейся кое-где жесткой щетиной. Его шерстяной свитер был растянут, местами продырявлен и протерт почти насквозь. Немытые жидкие волосы цвета сена так отросли, что их приходилось постоянно заправлять за уши. – А откуда ты родом? – спросил он.
– Из Канзаса, – сказал Джек.
– А. – Бенджамин кивнул, как будто эти слова подтверждали что-то важное. – Средний Запад.
– Да.
– Главные поставщики зерна в Америке.
– Все так.
– Канзас. Там кукуруза или пшеница? Никак не соображу.
– Ты знаешь песню «Дом на ранчо»?
– Конечно.
– Вот это примерно оно и есть.
– Молодец, что свалил оттуда. – Бенджамин подмигнул ему и некоторое время изучал фотографии. – Я смотрю, эти работы никому не интересны.
– Ну спасибо.
– Это не оценочное суждение. Я просто хочу сказать, что эти фотографии, скорее всего, не пользуются популярностью у этой конкретной аудитории. Я прав?
– Люди в основном задерживаются на пару секунд, мило улыбаются и идут дальше.
– И ты же понимаешь почему?
– Не особо.
– Потому что полароидные снимки – это не ценное вложение.
– Что-что?
– Они не продаются. Ни одна такая работа ни разу не выставлялась на «Сотбис». Это фотографии массового производства, мгновенные, дешевые, недолговечные. Химические реактивы разлагаются, изображение блекнет. Полароидный снимок – товар ненадежный. А эти люди, – Бенджамин неопределенно обвел рукой всех остальных в зале, – называют себя коллекционерами, но лучше было бы сказать «инвесторы». Они рабы капитализма. Меркантильные до мозга костей. Они хотят покупать задешево и продавать задорого. Твоя проблема в том, что продаваться задорого эти фотографии не будут никогда.
– Честно говоря, об этом я не думал.
– Молодец.
– Мне просто нравились эти деревья.
– Должен признаться, я восхищаюсь твоей искренностью. Ты не из подобострастных холуев. Это круто. – Тут Бенджамин подошел ближе, положил руку Джеку на плечо и понизил голос: – Слушай. У меня есть дом в Уикер-парке. Бывший металлургический завод. Я купил его за доллар. Банк просто хотел его списать. Ты знаешь Уикер-парк?
– Не знаю.
– Это на Северной стороне. Минут пятнадцать на поезде. Всего шесть остановок по синей ветке, и попадаешь в совершенно другой мир.
– Другой в каком смысле?
– Прежде всего – реальный. Наполненный содержанием. Вот где творится настоящее искусство, а не пресмыкательство перед инвесторами. И настоящая музыка, не это фальшивое говно, которое крутят по радио. Я ремонтирую дом, все внутри переделываю начисто, чтобы превратить его в кооператив для творческих ребят. Назову его «Цех». История эксклюзивная, все только по приглашениям, ничего шаблонного и заурядного, никаких тебе богатеньких тусовщиков и яппи.
– Звучит интересно.
– Ты сидишь на героине?
– Нет.
– А выглядишь так, будто сидишь. То, что надо. Так ты согласен?
Впервые в жизни худоба и тщедушность пошли Джеку на пользу – он получил квартиру в Уикер-парке, где живет бесплатно в обмен на услуги фотографа, причем еще и среди музыкантов, художников и писателей, которые в основном тоже выглядят так, будто сидят на героине. С жильем Джеку очень повезло, и он приходит к выводу, что, несмотря на убогое состояние дома, несмотря на пронизывающий холод темной и унылой чикагской зимы, несмотря на то, что в этом районе то и дело происходят ограбления, в парках якобы бродят наркодилеры, а местные враждующие банды время от времени устраивают разборки, ему здесь хорошо. Это его первая зима вдали от Канзаса, и даже не верится, что можно чувствовать себя таким живым, таким всеобъемлюще, по-настоящему, небывало свободным. Это шумный, грязный, опасный и дорогой город, но ему здесь нравится. Особенно ему нравятся звуки: рев поездов на эстакаде, гудки нетерпеливых таксистов, визг полицейских сирен, стоны льдин на озере, трущихся о бетонные берега. И еще ему нравятся ночи, когда шум стихает, когда город замирает и укутывается в метель, роняющую такой густой и медленный снег, какого он раньше никогда не видел, и машины на обочинах превращаются в сугробы, а небо рассеивает оранжевый свет фонарей, и каждый шаг звучит с приятным сухим хрустом. Ему нравится ночной город, особенно когда он выходит из Института искусств и смотрит на Мичиган-авеню и величественные здания, в пасмурные дни достающие до облаков, на их гигантские плоские фасады, испещренные сотнями крошечных желтых квадратиков окон, за которыми работают допоздна.
Это странное чувство – чуть ли не впервые ощущать себя живым, понимать, что до этого момента он не жил, а просто существовал.
В Чикаго он знакомится с искусством вживую (у него дома в музеи не сходишь), бывает в театрах (в школе, где он учился, ни разу не ставили пьес), ест блюда, которые никогда раньше не ел (и даже не знал, что такое существует: песто, пита, эмпанады, вареники, баба гануш), слушает, как однокурсники увлеченно спорят, кто лучше – Джон Эшбери или Фрэнк О’Хара? Арне Несс или Ноам Хомский? Дэвид Боуи или кто угодно другой? (В Канзасе за такие споры можно было бы нарваться на непонимающие взгляды, а то и на взбучку.) А песни, вышедшие этой зимой, всегда будут возвращать ему то самое чувство открытости миру и свободы; в строчке, которую орут Rage Against the Machine, – «Пошли вы, я слушать не буду!» – очень точно воплощается его новый вольный дух, и даже примитивные коммерческие радиохиты вроде Life Is a Highway, Right Now и Finally кажутся особенными и значимыми, а тема из «Аладдина», которая бесконечно крутится в эфире, звучит чуть ли не как гимн Чикаго: для Джека этот город – действительно волшебный мир.
(Он, конечно, никогда бы никому не признался, что мурлычет себе под нос мелодию из диснеевского мультфильма, а иногда и напевает слова, принимая душ, и более того, что она вселяет в него уверенность. Нет, эту тайну он унесет с собой в могилу.)
Он любит городской шум, потому что в нем есть нечто обнадеживающее, подтверждающее факт существования других людей, соседей, соотечественников. А еще есть нечто приятное в том, чтобы выработать к нему невосприимчивость, спокойно спать по ночам, не вздрагивая от гудков, голосов, воя сигнализаций и полицейских сирен за окном, – вот отличительный признак выхода на новый уровень бытия. Дома единственным звуком было дыхание ветра – безжалостного, незатихающего ветра прерий. Но время от времени после захода солнца сквозь ветер можно было расслышать лай и завывания койотов, каждую ночь рыскавших по окрестностям. Иногда вой стаи неожиданно и жутко стихал, оставался только один голос, и он звучал то отчаянно, почти как визг, то жалобно, почти как скулеж, и Джек, который еще не спал и все слышал, несмотря на натянутое на голову одеяло, прекрасно понимал, в чем дело. Койот повис на заборе.
Вот как это происходит: перескакивая через ограду из колючей проволоки, койоты иногда подпрыгивают недостаточно высоко и цепляются за шипы в месте сочленения задних лап и туловища, где у псовых есть своего рода злополучная ямка. Их передние лапы тянутся к земле, не достают, колотят по воздуху, задние дергаются, и койоты так и остаются висеть, несмотря на яростные брыкания, потому что, в отличие от других животных, природа не наделила их достаточной гибкостью и настолько подвижными суставами, чтобы они могли высвободиться. Койоты не умеют извиваться, не умеют орудовать задними лапами, по сути, предназначенными только для отталкивания, и поэтому болтаются на заборе всю ночь. А поскольку болтаются они на колючей проволоке, очень велика вероятность, что они налетели на острые, как ножи, когти забора, которые теперь впиваются в мягкое, уязвимое брюхо, и чем больше койоты бьются, лягаются и корчатся, тем больше шипы терзают их внутренности, и в конце концов они умирают, истекая кровью, а ветер разносит их вопли на многие мили. Джек видит их по утрам – они висят, как белье на веревке.
По сравнению с этим сирены Чикаго прямо-таки подарок судьбы. Даже грабежи – приемлемая плата за вход в этот мир.
Джека еще не грабили. Перебравшись в Уикер-парк, он окончательно довел до ума грозный имидж, который должен отпугнуть грабителей: ношеная одежда, купленная у Армии спасения, множество татуировок, нечесаные волосы, уверенная походка городского жителя и решительный холодный взгляд поверх сигареты, почти всегда торчащей у него изо рта, – все это, как надеется Джек, явственно сигнализирует: «Отвали». Он не хочет, чтобы его ограбили, и в то же время осознает, что вероятность быть ограбленным, как ни странно, придает этому району особую привлекательность. Художники переезжают сюда не вопреки, а благодаря опасности. Они к ней готовы. По словам Бенджамина Куинса (который может рассуждать на эту тему всю ночь напролет), Уикер-парк – это чикагский ответ Монмартру: дешевый, неряшливый, затрапезный и поэтому живой.
А поскольку неприглядность Уикер-парка принято считать достоинством, Джек пытается запечатлеть на своих фотографиях именно это: разруху и упадок. Он заглядывает в коридоры, бывшие офисы и складские помещения пятого этажа в поисках свидетельств жизни на грани. Потрескавшаяся краска. Брошенные шприцы. Выбитые окна. Побуревшие шторы. Осыпающаяся штукатурка. Пыль, за годы осевшая таким толстым слоем, что теперь похожа уже не на пыль, а на песок.
– Цепляет, – говорит позже Бенджамин, рассматривая фотографии.
Середина зимы, они на крыше дома. Джек дует в сложенные чашечкой замерзшие ладони. На нем все то же тонкое черное пальто, а под него он надел все свитеры, какие у него есть. На Бенджамине большая парка, такая надутая, что похожа на воздушный шар. Его щеки арбузно-розового цвета, а куртка явно теплая и мягкая и, скорее всего, набита пухом – материалом, о котором Джек слышал, но который плохо представляет.
Бенджамин смотрит на фотографии, а Джек смотрит на серый пейзаж вокруг, на редких пешеходов и машины, на горы грязного снега, на идеально прямые улицы и переулки, уходящие к самому озеру. Они стоят с восточной стороны здания, с той, что обращена к девушке в окне. К безымянной ней. Джек заглядывает в ее квартиру. Сейчас ее нет дома, но этот новый вид сверху до странности будоражит. Он замечает коврик, который она положила на полу возле окна, невидимый с его обычной наблюдательной позиции на четвертом этаже. И этому новому факту он придает большое значение: она покупает ковры.
Он хочет знать о девушке в окне все. Но он никого не расспрашивал о ней, потому что не может придумать, как задать вопрос, не выдав, что он иногда за ней подглядывает, – а этой своей привычки он стыдится только потому, что знает: другие его пристыдили бы.
Бенджамин все еще разглядывает фотографии:
– Надо их в интернете опубликовать.
– Хорошо, – говорит Джек, и в этот момент в переулок под ними сворачивает какой-то мужчина. В руке у него большая черная сумка, и, судя по тому, как он ковыляет, либо сумка настолько тяжелая, что мешает ему идти, либо он сильно пьян.
– Что такое интернет? – спрашивает Джек.
Бенджамин поднимает взгляд:
– Это ты сейчас серьезно?
– Ну да. Что это?
– Интернет. Ну. Высокоскоростная инфомагистраль. Гипертекстовое глобальное цифровое киберпространство.
Джек кивает.
– Честно говоря, в этих терминах я тоже не очень разбираюсь, – говорит он.
Бенджамин смеется.
– У вас в Канзасе, что, до сих пор компьютеров нет?
– Моя семья решила, что нам это не надо.
– Ладно, в общем, интернет. Как объяснить-то? – Он на секунду задумывается, потом продолжает: – Ты же знаешь эти рекламные афиши музыкальных групп, которые лепят на все телефонные столбы?
– Ну.
– Вот интернет выглядит как эти афиши, только представь, что они не на телефонном столбе, а внутри него.
– Что-то я не догоняю.
– Представь, что они находятся внутри проводов, перемещаются со скоростью света, связаны между собой, взаимодействуют, обмениваются данными и доступны любому человеку в мире.
– Любому?
– Любому, у кого есть компьютер и телефонная линия. У меня были посетители из Англии, Австралии, Японии.
– Зачем людям в Японии твоя афиша?
– Изгои есть везде, друг мой. Непонятые, непопулярные, инакомыслящие, недовольные, фрики. Благодаря интернету мы находим друг друга. Это удивительный альтернативный мир. Там не нужно быть конформистом и подстраиваться под стандартные правила. Ты можешь оставаться самим собой, странненьким сумасбродом. Так что там все честнее, не так фальшиво, более реально.
– Более реально, чем что?
– Чем мир. Искусственно созданный аквариум, в котором мы живем. Весь этот аппарат угнетения, нацеленный на получение прибыли и контролирующий сознание.
– Ого. Чувствую, афиша у тебя что надо.
– Современные технологии.
– И о чем же ты пишешь? О «Цехе»?
– Типа того, но еще о районе и о его энергии, о том, что у нас тут царит дух борьбы с истеблишментом. Хочешь посмотреть?
– Конечно.
– Я тебя научу. Буду твоим интернет-гидом. Вытащу тебя из восьмидесятых.
– Спасибо.
– Не хочешь на меня поработать? Мне нужны картинки. Фотографии баров, музыкантов, вечеринок. Крутые люди занимаются крутыми вещами, что-то в этом роде. Ты бы взялся?
– Ну давай.
– Отлично! – говорит Бенджамин, и именно так Джек получает работу и погружается в «новую экономику», хотя и не совсем понимает, что в ней нового.
Внизу незнакомец с сумкой останавливается за домом, у велопарковки. Некоторое время он разглядывает пристегнутые к стойке велосипеды, покачиваясь на нетвердых ногах. Потом ставит сумку на землю, расстегивает ее и достает большой болторез, которым быстро и аккуратно срезает замок с одного из самых дорогих на вид велосипедов с десятью скоростями.
– Эй! – кричит Джек.
Незнакомец испуганно оборачивается и вглядывается в переулок. Осматривает окна здания на всех шести этажах, а потом, прикрывая глаза от света, наконец замечает их на крыше, улыбается и машет рукой. Непринужденный дружеский жест, как будто они старые приятели.
И что остается делать Джеку и Бенджамину? Они машут в ответ. И смотрят, как незнакомец убирает болторез в сумку, закидывает ее на плечо, седлает освободившийся велосипед и, вихляя колесами, уезжает.
Бенджамин улыбается, переводит взгляд на Джека и говорит: