Pulsuz

Жёванный сыр

Mesaj mə
Oxunmuşu qeyd etmək
Şrift:Daha az АаDaha çox Аа

Они с Прокофием снова улеглись и стали смотреть друг другу в глаза. Но теперь во взгляде Прокофия Никита видел жалобный взгляд той раковобольной девочки, а глаза Прокофия ему казались её глазами, заплаканными, с тёмными кругами, которые не приходилось даже дорисовывать в воображении из-за проблем Прокофия со сном. Никита не мог больше погрузиться в ту Вселенную, таившуюся за карим поясом радужки, – ему теперь отчего-то было неловко смотреть Прокофию в глаза, и он, перевернувшись на спину, упёрся взглядом в потолок. И за это бездельное лежание и смотрение в потолок Никите вдруг стало совестно. «Зачем мы лежим? Что мы делаем? – спрашивал себя он. – Мы разве что-нибудь сделали, чтобы сейчас вот так лежать?» Никита вспомнил снятую ими короткометражку, но это воспоминание нисколько не облегчило угрызения его совести, а, наоборот, только усугубило их. Вся эта задумка с хождением в пижаме и маске для сна по платформе МЦК теперь виделась Никите какой-то клоунадой бесящихся с жиру детей, подлым отвлечением от чего-то важного, о чём только что напомнила эта лысая девочка из рекламы. Объятия кровати вдруг стали удушливыми, но Никита слишком устал, чтобы встать. Он спросил у Прокофия, не хочет ли она остаться у него на ночь. Прокофий тут же переадресовала вопрос маме, написав ей сообщение, – и получила отказ. На часах было начало двенадцатого, нужно было идти домой. Ребята собрались, попрощались с Сашей и Милой и пошли.

Ночной морозный воздух и пешая прогулка взбодрили Никиту, и домой к Прокофию он пришёл, как и вчера, в приподнятом настроении, снова внутренне довольствуясь своей непогрешимостью перед родителями девушки.

За ужином Ирина расхваливала ребят за их работу, которую Прокофий ей прислала, ещё находясь у Никиты дома. А после еды Алексей решил показать всем творчество его друга, с которым он сегодня виделся. Тот играет на виолончели в дуэте с другим виолончелистом, и вместе они переигрывают разные рок-хиты: Nirvan’у, Ramstein и так далее. Алексей зашёл на ютуб-канал дуэта, чтобы показать их клипы, где они играют то в лесу, то в физкультурном зале. И на третьем клипе вылезла опять та же реклама с раковобольной девочкой. Алексей спокойно дождался, когда появится кнопка «Пропустить рекламу» и нажал на неё. Никита же за те пять секунд, что шла реклама, успел два раза поменять руку, подпирающую подбородок, посмотреть в щенячьи заплаканные глаза девочки, а затем, в надежде поймать её взгляд, на Прокофия: она, смотря в никуда, как-то неопределённо улыбнулась, как будто вспомнила шутку. Началось видео: осенний лес, виолончелисты, сидя под осыпающимся деревом, играют «Wake me up when September ends» группы Green Day. Алексей тут же похвалил качество съёмки, и в его голосе слышалась лёгкая торопливость, как будто он хотел что-то поскорее сказать, неважно что, лишь бы прервать молчание, вдруг ставшее неудобным. Никита сказал что-то Алексею в ответ – тоже только чтобы не молчать. А затем Прокофий с детской мольбой в голосе сказала о том, как ей хотелось бы поиграть снова на виолончели. Она играла на ней в музыкальной школе, но инструмент был арендованный, и за два года, что прошли с окончания учёбы, Прокофий ни разу не брала его в руки. Когда Никита был у Прокофия в прошлый раз, он видел во вкладках на её компьютере сайт, на котором можно арендовать виолончель. И сейчас его осенило. На Новый год он подарит Прокофию виолончель. Но сколько она может стоить? Пятьдесят, сто тысяч? Никита, получая пенсию по потере кормильца, почти не тратил свою стипендию и за два с небольшим года обучения в институте накопил сто двадцать тысяч рублей на стипендиальной карте. И сейчас он был готов потратить их все на инструмент для Прокофия. Никита потянулся к карману, чтобы достать телефон и спросить у интернета, как выбрать виолончель, – но его рука, обхватив телефон, застыла. Это донкихотское желание угодить Прокофию вдруг показалось Никите каким-то мелочным и грязным. Стоявшее за ним самолюбование даже не пыталось себя скрыть. Если Никита действительно хотел бы сделать лучше кому-то, а не самому себе, он бы перевёл эти деньги в тот фонд, чью рекламу он видел за этот вечер уже два раза. Никита стал противен себе, а сидящие вокруг люди, с которыми он уже успел сродниться, вдруг показались ему совершенно чужими. И снова на Никиту повеяло отовсюду каким-то призрачным холодом, и всё стало казаться ему каким-то фальшивым и наигранным.

После кухонных посиделок все разошлись по комнатам: родители – к себе, девочки – в детскую, а Никита пошёл в ванную, чтобы переодеться в пижаму, которую предусмотрительно принёс с собой, и заодно выпустить накопившиеся газы. С последним у него были проблемы: из-за страха сделать это громко и развеять образ прекрасного бесплотного ангела, живущего лишь песней и стихом, внутри Никита ощущал какую-то спёртость и зажатость, поэтому, чтобы подвести газы ближе к выходу, Никита нажимал себе на живот, чувствуя при этом уже опостылевшую ему за три недели отношений острую боль в надутом, как воздушный шар, кишечнике. И сейчас, раздевшись по пояс и видя в зеркале свою костлявую фигуру со втянутым животом, Никита думал о лысой девочке и пытался разобраться в своих чувствах, понять, куда они его ведут. Что это? Сострадание? Голод ведёт к еде, усталость – к кровати. А куда вело Никиту его сострадание? На страничку совершения платежа? Нет, Никита в этот момент даже и не помышлял о том, чтобы найти этот фонд и перевести ему деньги. Так называемое «сострадание» вело Никиту прочь от всех и в никуда. Никита знал: дай он волю этому «состраданию», и он выйдет из туалета, скажет, ко всеобщему удивлению, что ему нужно домой, потерянно улыбнётся недоумевающей Прокофию и уйдёт в ночь – слоняться по безлюдным улицам, дрыгаться под песни в наушниках и думать о жестокости и несправедливости мира и о том, как бы его безболезненнее и красивее покинуть. Потому что и не сострадание это было вовсе, а пустое резонёрство, самодовольный праведнический пыл, очередная уловка его настроенного на скорую и одинокую смерть ума. И как только Никита мысленно проследил траекторию себя, поддавшегося этому порыву, ему открылась истинная суть его благородства. В силу, точнее, в высоту его останкинскобашенного самомнения Никита, как и другие высокомерные люди, не упускал возможности погеройствовать, принести себя в жертву, совершить подвиг самоотречения. Наравне с творчеством, это был наиболее действенный способ утвердиться на своей высоте. Как следствие, Никита просто не мог равнодушно смотреть на нуждающегося человека, как серфёр не может равнодушно смотреть на приближающуюся к берегу огромную волну. Для Никиты какой-нибудь безрукий калека, идущий по вагону метро с пластиковым ведёрком на шее, или раковобольная девочка из рекламы были такой же волной, дающей ему почувствовать себя на высоте. И, не имея возможности оседлать эту волну, Никита всё равно каким-то безотчётным движением ума седлал её в своём воображении, но, вернувшись в реальность, вдруг остро начинал ощущать низменность своего положения. И потому всё, чем он довольствовался ещё за секунду до этого мысленного вознесения, становилось для него каким-то мелким и незначительным. Таковым Никите сейчас казался и семейный ужин, и то, что могло последовать за ним: задушевные разговоры, просмотр фильма, песни под гитару, а затем, уже ночью, – ласки с Прокофием. Над всем этим, как раскат грома, гремело праведное: «Как же вы можете это делать, пока…», где за этим «пока» следовало всё мировое зло, перед которым все боязливо опускали головы, но борьбу с которым Никита, по своей гордыне, считал своей миссией. Дьявол прятался в самом святилище – в христианском сострадании. И сейчас Никита почти физически ощущал, как держит его за лохматый загривок. Всё теперь было кристально ясно: нужно просто выйти из туалета и принять то, что даёт жизнь на мелководье. Потому что всё остальное – лишь накатывающая волнами гордыня. И Никита так и сделал: вышел из туалета и принял то, что ему давала жизнь на мелководье: тепло, домашний уют, чай с лимоном, отвлечённые разговоры и улыбки любимых им и любящих его людей.

Устал

В четверг, когда Прокофий и Никита ехали на занятия по рисованию, Никита был не в настроении. Последние несколько недель он работал над своим акустическим мини-альбомом, сегодня внёс последние правки и отправил его в релиз. С такой одержимостью Никита не творил уже давно, и сейчас он пытался «расциклиться», влиться обратно в жизнь. Но тщетно: всё казалось Никите странным и чужим, а люди в вагоне метро виделись ему почти что инопланетянами. Безотчётно поглаживая руку Прокофия, он с каким-то антропологическим интересом наблюдал за стоявшей у противоположной лавки женщиной с худым измождённым лицом, как часто хлопают веки её нервно выпученных глаз, как беззвучно смыкается и размыкается её рот, что-то сообщая стоявшей рядом женщине. Всё вокруг двигалось как-то разрозненно, словно бы само по себе, а механичность, бессознательность этих движений особенно сильно бросалась Никите в глаза. Иногда он переводил взгляд на Прокофия – та смотрела на него обеспокоенно – и натянуто, одной только правой стороной лица, ей улыбался.

Ребята вышли на «ВДНХ» и прошли чуть от метро к старой неприметной пятиэтажке, в подвале которой располагалась мастерская. От вида ноябрьской Москвы, уже ободранной от зелени, но ещё не заштукатуренной снегом, стоявшей, как брошенная подрядчиком-аферистом стройка, Никите было почти физически больно.

Занятия проходили в подвале, увешанном рисунками голов, уставленном их гипсовыми натурами и чумазыми от хулиганских рисунков мольбертами. Всё здесь было как бы затянуто серым графитовым маревом. Серой была и стоявшая на одной из полок «серебряная кнопка», выданная учителю, Александру Рыжкину, за 100 тысяч подписчиков на его ютуб-канале, куда он выкладывал видео-уроки по рисованию. Только в глубине, за перешейком импровизированной кухни, на которой ученики точили карандаши, это марево рассеивалось – там был уголок самого Рыжкина, где висели его работы, уже цветные, написанные маслом, и стояли глиняные головы, которые лепили те немногие – как правило, две-три девушки, – которые пришли к Рыжкину учиться лепке.

 

Прокофий и Никита чуть опоздали, запутавшись в метро, и вошли в мастерскую, когда все уже срисовывали натурщицу, расставившись перед ней с мольбертами. Никита, как обычно, шёл первый и, как обычно, всеми силами старался не смотреть на натурщицу, стоявшую на подиуме у стены. Но периферическое зрение предательски обострилось, уловив все ключевые детали. Если раньше натурщица сидела на высоком табурете, обнажённая по грудь, то сейчас она стояла, полностью голая. Стройная, широкие бёдра, бронзовая кожа, кудрявые чёрные волосы, внизу и на голове, и что-то первобытное в скуластом лице. Иногда, охваченный каким-то мгновенным гнусным порывом, Никита всё же кидал беглый взгляд на натурщицу – не столько, чтобы полюбоваться её прелестями, сколько чтобы позлить Прокофия. Никита тут же корил себя за этот садистский порыв, но ничего не мог с собой поделать.

Они с Прокофием протиснулись через теснящихся у входа рисовальщиков, поздоровались с Алёной, потом с Ульяной, двоюродной сестрой Никиты, уже студенткой Строгановки, нашли мольберты, вытащили из ящика с прыгающей надписью «ЧеТвЕрГ» свои рисунки (рисовать натурщицу им было ещё рано, поэтому они рисовали гипсовую голову какого-то римского императора, стоящую среди прочих на полке), прилепили их на скотч к мольбертам, сели, как всегда, в узком проходе возле кухни и принялись рисовать. Никита рисовал голову в профиль, а Прокофий – в анфас.

Вскоре к ним подошёл учитель Рыжкин, мужчина лет за сорок, сухощавый, с жилистыми руками, серебристой, как линии от затупившегося карандаша, щетиной на лице, таким же ёжиком на яйцеобразной голове и карими щенячьими глазами и объяснил – сначала Прокофию, потом Никите, – что им нужно делать. Никите нужно было наметить штриховкой тень головы в области волос, чтобы затем, уже поверх этой штриховки, срисовывать сами волосы. Но, сделав пару штрихов, Никита почувствовал какую-то странную немощь во всём теле; взгляд не знал, за что ухватиться в этом бескрайнем море зубчиков завитков, которое представляли собой волосы гипсовой головы. Никита не чувствовал все эти «рефлексы», «грани собственной тени» и «ближе – темнее, дальше – светлее», о которых ему с таким увлечением говорил Рыжкин, для него всё это было пустым звуком. Но Никита не хотел подзывать Рыжкина и просить у него дополнительных разъяснений, потому что чувствовал себя на этих занятиях, несмотря на то, что, как и все, платил за них 2100 рублей, как бы вольным слушателем и стеснялся отвлекать учителя от тех, кто готовится у него к поступлению в художественный вуз. Поэтому Никита, оставив свои потуги, стал глядеть по сторонам, на других рисующих. Это были подростки, по большей части, еврейской наружности, тощие, сутулые, медлительные, как будто только на те три часа, что идёт занятие, вышедшие из зимней спячки, – и, сначала мельком, а потом всё на дольше останавливаясь на ней взглядом, – на натурщицу. А потом Никита заметил, что на него смотрит девушка с длинными прямыми каштановыми волосами и вишнёвыми от помады губами, в вельветовых штанах фисташкового цвета на высокой талии. Она рисовала, стоя почти у Никиты за спиной, и то, что они уже несколько раз встретились взглядами, приятно волновало Никиту. Но, поняв, что это волнение слишком явно читается в его глазах и поворотах, Никита отвернулся и теперь разглядывал тех, кто сидел и стоял к нему спиной.

Рыжкин, как и всегда, подходил к каждому и шустро, скороговоркой, объяснял, что все расстояния в нашем теле равны друг другу, что в длине локтя столько-то пальцев, а от пяток до макушки столько-то локтей. Все свои замечания он заворачивал в самые разные, никак не касающиеся рисования истории из его жизни, которые, казалось, только в последний момент связывал с тем недочётом в работе ученика, на который хотел указать.

И если раньше, когда Никита корпел над рисунком, эти небылицы звучали каким-то размытым эхом из разных концов мастерской, то сейчас, сидя без дела, Никита только их и слушал.

Подойдя к одной ученице, Рыжкин стал рассказывать о том, каким он видит идеальное свидание этой юной девушки. «Вы проходите мимо цветочного магазина, ты указываешь на пионы и говоришь: «Ах, какие красивые цветы!», как бы намекая парню на то, что пионы – твои любимые цветы. Но на следующее свидание он всё равно дарит тебе розы». По какой-то грустной ироничности в голосе Рыжкина стало понятно, что сам он такое свидание идеальным не считает.

Обходя и комментируя другие работы, Рыжкин, как обычно, не упускал возможности сделать комплимент натурщице Елене, подспудно рассказывая что-то о ней. Сейчас он говорил о том, что бусинок на её браслете столько же, сколько раз она была в Индии. И что познакомились они как раз там, в Индии, куда Рыжкин ездил изучать способы захоронения людей, точнее, только один способ – кремацию. Никиту озадачило, почему Рыжкин рассказывает эту историю только сейчас, в конце ноября, когда занятия идут уже третий месяц. То ли потому что натурщица пришла к ним совсем недавно, то ли потому что истории пошли по кругу…

Никита встал из-за своего места – ученикам можно было свободно перемещаться по мастерской – и пошёл к Ульяне. Она стояла ещё дальше от основного действа, рядом с рабочим уголком Рыжкина, и рисовала голову какой-то женщины в платке; выбивавшиеся из-под него волосы походили на змей, так что Никита поначалу подумал, что это медуза-Горгона. Но Ульяна объяснила, что это не она и даже не женщина – это Аполлон, а на голове у него «бант». «Чёт ленивый сегодня какой-то муд» – сказал пофигистически Никита. «Та же фигня» – сказала Ульяна и, сдерживая смех, указала на глаза Аполлона – они выходили разного размера. Никита постоял возле Ульяны ещё немного, думая, как бы её вовлечь в валяние дурака, но затем оставил эти попытки и вернулся к себе.

И, когда Никита садился на свой стул, он мимоходом взглянул на работу Прокофия – и его как ошпарило: голова на её рисунке уже обрела объём, и сейчас Прокофий вырисовывала зубчики волос надо лбом. Они тоже были объёмными, четкими, в точности как у гипсовой головы. Никиту охватила зависть и, вместе с тем, чувство вины за своё безделье. Он не мог порадоваться за Прокофия, он был слишком поглощён собой и чувством собственного ничтожества, в которое, как в игольную подушечку, вонзаются успехи даже близких людей. У Прокофия сегодня всё получалось как никогда хорошо, что особенно злило Никиту, видевшего в этом насмешку судьбы: пока он увяз в болоте своего бессилия, Прокофий, после долгого недовольства собой и перерисовок, вдруг нашла верный курс и воспарила.

Никита почувствовал в животе какой-то не то спазм, не то щекотку, в детстве предвещавшую начало истерики. И понял, что это надо куда-то деть, куда-то выплеснуть, пока не случилась сцена. Выплеснуть на рисунок не позволяла неумелость, поэтому Никита стал писать – писать на мольберте вокруг рисунка, писать всё, что сейчас приходило ему в голову. И даже этот поток сознания выходил у Никиты неровным, сбивчивым, а слова – кривыми и неразборчивыми. Суть, корень его переживаний, казалось, ускользала от Никиты в последний момент, оставляя шлейф пустых неточных слов. Но Никита решил брать суть измором, обстреливать её словами, сколько хватит мольберта, – авось какое-нибудь да попадёт. Сначала Никита расписал правый промежуток между листом и краем мольберта, потом – левый, а затем – большое пространство над рисунком. Никита писал, что ему надоело каждый день, каждый час, каждую секунду переламывать себя, чтобы не плеваться ядом, чтобы не думать о плохом и думать о хорошем, устал от постоянных мыслей о своей обречённости, от фантазий об успехе, от тщетных попыток быть счастливым, от страхов – он устал от себя. И во всей этой вязи малопонятных блёклых слов прослеживался повторяющийся узор: «устал… устал… устал…» Никита прекрасно знал, что он у всех на виду, что многие, включая Прокофия и ту девушку в фисташковых штанах, слышат быстрое шуршание его карандаша, видят его фигуру, как-то неестественно, по-паучьи согнувшуюся над мольбертом. И оттого всё это казалось Никите цирком, показухой, которой он молил о помощи, о том, чтобы его пожалели. Никита не мог отыгрывать исправно даже эту роль психа, пишущего в несколько слоёв свой шизофренический бред, потому что постоянно выпадал из неё в мысли о том, как он сейчас выглядит со стороны.

Прошла половина занятия, и наступил перерыв. Никита понял это, посмотрев на натурщицу Елену. Она, завернувшись в какое-то бело-розовое покрывало и поджав под себя ноги, сидела на полу и смотрела в телефон. Никита достал из рюкзака шоколадку и, пройдя пару шагов от своего рабочего места, сел за кухонный стол. К нему подошли Алёна и Прокофий и предложили сходить в ближайшую пекарню, куда они обычно ходили в перерыве. Никита, чувствуя внутри всё тот же щекотливый спазм, с самой доброжелательной улыбкой отказался – сказал, что всё занятие не работал и хочет наверстать упущенное. «Точно не пойдёшь?» – спросила Прокофий. «Точно» – как можно непринуждённее сказал Никита. «Ну ладно» – опечаленно сказала Прокофий и эта печаль бальзамом пролилась на Никитину душу. Но уже через секунду от этого садистского упоения Никите стало противно и страшно. Он попытался объяснить себе свой отказ тем, что он действительно хочет поработать в перерыве. Но, когда девочки ушли, Никита не сел за рисунок. Он взял со стола один из канцелярских ножей, которыми ученики точили карандаши, и стал водить им по своему запястью. Это был очередной цирк и, к тому же, уже заезжавший в Никитину, когда он учился в десятом классе, поэтому Никита делал это легонько, чтобы потом не носиться на публику с кровавыми салфетками, так что на запястье оставались только лёгкие продольные царапины. Встав из-за стола, Никита зачем-то пошёл вглубь мастерской, где находился туалет, отделённый от основного помещения хлипкими пластиковыми стенами и такой же хлипкой и пластиковой дверью. «Вскрыться там, что ли?» – подумал Никита, и в голове замелькали кадры этого дешёвого подросткового кино: кровь, уже неостановимым потоком покидающая Никитино тело и хлещущая на зеркала, которыми непонятно для чего был уставлен тесный туалет, испуганные взгляды, суета, скорая помощь. Интереснее всего Никите было бы посмотреть на лицо Рыжкина, этого трикстера-говоруна, которого, казалось, ничто в этой жизни не могло застать врасплох. Но все эти фантазии быстро наскучили Никите, и он стал расхаживать мимо картин Рыжкина и чьих-то недолепленных глиняных голов, царапая себе руки. Затем Никита переключился на ластик, который он держал в руках, сделал на нём пару надрезов (ощущения да и эффект, как Никите показалось, были те же) и наконец прекратил. Не то чтобы ему стало лучше – просто выбрасывать на ветер 2100 рублей совсем не хотелось и, к тому же, в понедельник, то есть уже через четыре дня, Никита улетал в Турцию, откуда он не знал, когда вернётся – обратный билет он не покупал. Никита двинулся к своему рабочему месту и, проходя мимо Ульяны, попросил её помочь ему со штриховкой. Он сел, она указала на его ошибки (Никита штриховал не в ту сторону и слишком густо), и он стал штриховать по новой – дугами, по форме головы, темнее там, где ближе, и светлее там, где дальше. Получалось неважно, но Никита старался об этом не думать, чтобы делать хоть что-то. Иногда он поглядывал на рисунок Прокофия – та вместе с Алёной уже вернулась с улицы и продолжила рисовать, – и тогда в уголках его собственного рисунка, навеянные тем же щекотливо-истерическим чувством, появлялись новые надписи. Никита писал, что он всё испортит, что вся жёлчь, которая сейчас изводит его, после занятия прольётся на Прокофия. Постепенно слов стало снова больше, чем штрихов, и конец занятия застал Никиту сидящим на коленях в кухонной полутьме и тщетно пытающимся, как человек, больной циститом, выписать свою боль – теперь уже на самом листке, над головой и под ней. Ему было плохо, и он хотел сделать плохо другим. И он писал об этом. Смех Алёны, разговаривавшей о чём-то с Ульяной, звучал для него, как скрежет гвоздя об стекло. И он писал об этом. Когда Алёна уже во второй раз сказала, что пора уходить, Никита, вернее, кто-то другой, злой и страдающий, его ртом сказал, что они могут ехать без него. У ребят уже появилась негласная традиция, по которой после занятий у Рыжкина Никита, как бы в честь наступающих выходных, оставался у девочек на ночёвку. И от того, что этим своим предложениям Никита нарушал, даже как будто и не замечая, эту традицию, то садистское гадостно-упоительное чувство, которое он испытывал, отнимая себя у Прокофия, было ещё более гадостным и упоительным. Прокофий настойчиво отказалась от такого варианта, сказав, что подождёт Никиту. Тогда среди всего этого внутреннего огнища Никита вдруг почувствовал укол чего-то холодного. Это было чувство вины. Никита поднялся с колен и подставил свой рисунок свету. Надписи почти уже заходили за контур головы. На секунду у Никиты промелькнула мысль порвать рисунок, но он не стал этого делать, а просто положил его в ящик с надписью «ЧеТвЕрГ», под другие рисунки, чтобы его никто не увидел.