Pulsuz

Людоедка

Mesaj mə
8
Rəylər
Oxunmuşu qeyd etmək
Şrift:Daha az АаDaha çox Аа

XV
Троицкая тюрьма

Летом Салтыковы не жили в Москве. Они перебирались в конце апреля, редко в начале мая, в свое подмосковное село Троицкое, которое, по близости его от Москвы, грозная помещица избрала своим дачным местопребыванием. Оно служило летом ареной ее зверских расправ с дворовыми людьми или, как она называла, «бабьих забав». Некоторые из них были своеобразно оригинальны.

Такова, например, была «Троицкая тюрьма» или «волчья по-гребица», как называли эту тюрьму хорошо знакомые с ней дворовые и крестьяне. Тюрьма эта была длинным, низким зданием, сложенным из громадных булыжных камней, и крытая черепицей тёмнокрасного цвета. Оно находилось в отдалении от других жилых и нежилых построек и производило одним видом своим гнетущее впечатление.

Вместо окон, в нем были какие-то узкие отверстия, вроде отдушин, а вела в него маленькая дубовая дверь, всегда запертая огромным висячим замком на толстом железном засове. Громадные булыжники, серые и темные, скрепленные беловатой известью, казались иногда, при закате солнца, когда красные лучи его ярко ударяли в стену, какими-то гигантскими глазами, выглядывающими из огненного переплета. Во время дождей и хмурой погоды, оно выглядывало много серее и печальнее всего окружающего, и было так уныло и неприветливо, что даже вороны и те почему-то не всегда и неохотно садились на его черепичную, щетинистую крышу, почерневшую от времени и в некоторых местах заросшую темнозеленым мохом. В лунные ночи, когда луна, бледная, стояла высоко на небе или висела красным шаром низко на горизонте, «волчья погребица» представляла из себя нечто чисто фантастическое. Игра лунного света на стенах и на крыше погребицы делала из нее что-то сказочное, хотя, в сущности, это было наипрозаичнейшее строение и назначение его было очень мрачное.

Это была своего рода тюрьма, созданная Дарьей Николаевной Салтыковой для своих провинившихся дворовых и крепостных. Туда запирали несчастных на хлеб и на воду и держали иногда по месяцам в сообществе с волком, который в одном из углов был прикован на цепь. Поэтому-то эта постройка и получила название «волчьей погребицы». Выдумала это сама Салтыкова, и очень этим забавлялась.

– Надо, дружок, к господам применяться… С волками жить, по волчьи выть… Вот и ты посиди с волком, поучись ему угодить, после мне, ведь вы меня волчицей прозываете, угодить тоже сможешь, – говорила она провинившимуся.

Волка достал ей знакомый нам Кузьма Терентьев. Он не даром хвастался Фимке, что будет у барыни первым человеком. Первым не первым, а парень вскоре после своего поступления на службу в Салтыковскую дворню, получил среди нее немаловажное значение. Дарья Николаевна почему-то именно его выбрала исполнителем своих приговоров над дворовыми. Он занял место домашнего палача, не переставая заниматься по двору в качестве помощника привратника Акима. Производство в эту должность произошло по его собственному желанию.

До него к этому делу был приставлен бывший кучер Степан, рослый, здоровый парень, звериного вида, воловьей силы. Он исполнял свои обязанности с каким-то наслаждением, и Дарье Николаевне все чаще и чаще приходилось ездить для переговоров к попу, отцу Варфоломею, так как не проходило недели – двух, чтобы Степан кого-нибудь да не засекал до смерти. Им был нагнан положительно панический страх на дворовых, даже мужчин не говоря уже о женщинах, да и сам «Степка», как звала его Салтычиха, или Степан Ермилыч, как величали его прошлые и будущие жертвы, сильно пользовался создавшимся вокруг него положением, и ходил по двору и даже людской, точно ему «черт не брат», как втихомолку о нем перешептывались дворовые.

Между этим-то Степаном-палачем и вновь поступившим вторым привратником Кузьмой, спустя весьма короткое время по поступлении последнего, произошло крупное столкновение из-за упавшей деревянной ложки, во время обеда, которую Кузьма нечаянно раздавил ногой. Ложка оказалась любимой ложкой Степана. Все сидевшие в застольной притихли, ожидая угрозы и даже с сочувствием поглядывая на Кузьму Терентьева.

– Ты, чертов сын, неумытое рыло, чего чужие ложки ломаешь! – накинулся на него Степан.

– Ненароком, – отвечал Кузьма.

– Еще бы ты нароком… В рот-те оглобля… Шатун московский… Я-б тебя в бараний рог согнул, узлом бы завязал!

Степан поднялся из-за стола. Он сидел через одного человека от Кузьмы. Этот человек был привратник Аким. Последний быстро скользнул под стол, несмотря на свои старые годы и вынырнул с другой стороны, где его предупредительно пропустили сидевшие. Кузьма и Степан очутились лицом к лицу.

– Ты потише, гужеед, – в свою очередь встал на ноги Кузьма.

Сидевшие затаили дыхание при такой дерзости нового работника. Опешил от нее также привыкший к раболепству и безответности Степан.

– Погоди ты, пес окаянный, попадешься мне на расправу, я тебе бока-то окровяню, кишки выпущу! – пригрозил Степан и, быть может, тем бы и кончил, если бы Кузьма смолчал.

Но тот, видимо, не был к этому расположен.

– Да кому еще кто бока окровянит да кишки выпустит! – крикнул он.

– Пащенок! – загремел Степан и бросился на Кузьму.

Дворовые повскакали с мест и отодвинули стол, чтобы дать место борьбе, которая представлялась всем настолько интересной, что скудная еда салтыковской трапезы была забыта.

– Легче, легче, – невозмутимо, но, видимо, с громадной силой оттолкнул от себя Степана Кузьма.

Последний еще более разъярился, и страшный кулак, как молот, готов был опуститься на голову Кузьмы, но тот, накренившись набок, избег удара, в то же время дал такую затрещину в ухо Степану, что тот пошатнулся. Не давая опомниться врагу, Кузьма бросился на него, ловко обхватил его за пояс, дал подножку и уложил на пол. Дав ему еще раза два в зубы и надавив грудь коленкой, он спросил его:

– Будешь меня задирать, дубина осиновая, гужеед проклятый?

– Пусти, чертов сын…

– То-то пусти… До сих пор потачку давали, так ты думаешь, все так будут… Шалишь… Я тебя отпущу, но ты меня не замай, а то я тебе без барского приказа рыло на сторону сворочу и кишки выпущу.

– Пусти, – простонал Степан.

Все лицо его было в крови… Он тяжело дышал. Все дворовые с каким-то немым благоговением смотрели на Кузьму Терентьева, этого геркулеса салтыковской дворни. Кузьма отпустил Степана, а тот, приподнявшись с полу, шатаясь вышел из застольной избы, не взглянув ни на кого из находившихся в ней.

С этого дня Степан ходил мрачнее тучи и пил мертвую. Об этом не преминули донести Дарье Николаевне, причем и сообщили сцену в застольной. Доложила об этом Фимка, хотя и не бывшая свидетельницей победы Кузьмы над Степаном, но выслушавшая точный рассказ об этом происшествии от очевидцев.

– И хорошо сделал, что проучил чертова сына, зазнался нахал… – изрекла Салтыкова. – И хорошо проучил?..

– Проучил, лучше не надо…

– Степан, говоришь, пьянствует?

– Пьет… без просыпу пьет.

– Так пусть Кузьма его поучит на конюшне…

У Дарьи Николаевны давно чесались руки на Степана, который пользуясь своей ролью палача, действительно зазнался, и даже, раза два в пьяном виде, не ломал шапки перед барыней. Салтыкова сделала вид, что не заметила этого, так как не было у нее на примете никого из дворовых, кто бы мог заменить Степана в его зверском деле. Теперь такой человек нашелся – это был Кузьма. Весть о наказании Степана за пьянство, наказании, которое должен привести в исполнение Кузьма Терентьев, с быстротою молнии облетела весь салтыковский двор. Дарья Николаевна сама объявила позванному в людскую Степану свой приговор.

– Ступай, Кузьма тебя выучит как пьянствовать… Уж раз он тебя проучил, второй-то раз тебе даже лестно будет.

– Что же, пусть учит, ваша барская воля, – проговорил заплетающимся голосом Степан, бессмысленно тараща на Салтыкову свои налитые вином глаза.

Кузьма, озлобленный более на Степана не за ругань в застольной, а за то, что он, в качестве любимца барыни, стал иметь вид на Фимку и даже не раз хвастался, что поклонится барыне о браке с Афимьей – действительно поучил его как следует. Замертво унесли Степана из конюшни на палати в людскую избу, где через пять дней он отдал Богу Душу. Отцу Варфоломею сказали, что он умер от пьянства, и он даже, укоризненно покачав головой, заметил:

– Ишь зелье-то бесовское до чего доводит.

Степана похоронили. Кузьма Терентьев занял его место.

– Ты и впрямь палачем сделался, бесстыжая твоя душа! – сказала ему Фимка в первое же, после смерти Степана, свиданье с Кузьмой наедине. – Разлюблю я тебя, душегуб…

– Глупа ты, Фимка, – отвечал Кузьма таким тоном, каким никогда не говорил со своей возлюбленной.

Та таращила на него глаза.

– Умен ты больно…

– Знамо дело глупа… На Степана я за тебя зуб имел, тот часто на тебя глаза закидывал, а за тебя я кому хошь горло перережу…

Фимка довольно улыбнулась. Какая женщина не довольна, когда мужчина готов перерезать из-за нее горло своему ближнему?

– А другим я мирволить буду… Бить-то можно так, что с виду умрет под прутьями, а на деле щекочет только… Меня еще как полюбят на дворне… Погоди… А барыня довольна будет, пусть наказанный-то три-четыре дня и ночи поваляется – все отдых.

– Ишь, что придумал…

Фимка успокоилась. Кузьма сказал правду. Вскоре дворня вздохнула свободнее, и к отцу Варфоломею Дарья Николаевна ездила лишь тогда, когда сама, не ровен час, хватит по голове провинившегося или провинившуюся из дворни, чем попало: рубелем, скалкой, а то и весовой гирей. От порки, произведенной Кузьмой, не умирал никто, даже никто долго не болел: так «про-клажался», как говорили во дворне.

Конечно, последняя держала этот «секрет» своего нового палача в тайне. Это для нее был шкурный вопрос. Кузьма стал для Салтыковой необходимым человеком в отправлении домашнего правосудия, а потому летом, когда московский дом заколачивали и запирали наглухо и поручали Акиму и нескольким из дворовых, Кузьма Терентьев следовал за Дарьей Николаевной в Троицкое и таким образом не разлучался с Фимкой. Это и была одна из причин, почему он извел Степана, так как мысль, что тот поедет в деревню и будет там с Фимкой, когда он, Кузьма, останется по должности привратника сторожить дом, не давала ему покоя.

 

В первое же лето в Троицком, Кузьма случайно встретился со старым волком, взнуздал его живьем и привел на барский двор. Им он поклонился барыне. Дарья Николаевна похвалила его за удальство и сперва было приказала убить «серого», а потом раздумала и отдала распоряжение приковать его на цепь в погребице. В тот же день один из дворовых парней, уличенный в воровстве, был брошен туда. Парень был страшный трус и волк пугал его более, чем самое заключение в погребице. Голодный, не привыкший к цепи, волк рвался, лаял, выл, щелкал от злости зубами и грыз цепь. Все это так напугало парня, что он сам взвыл волком. Салтыкову это очень забавляло. Она ходила слушать этот, только для ее железных нервов подходящий концерт, и долго томила парня в погребнице. Бедняжка, когда был выпущен, сделался неузнаваемым: он похудел как щепка и поседел как лунь.

XVI
Хитроумный план

Лето 1756 года стояло жаркое, было даже несколько знойных дней, почти неизвестных в Московской губернии. Глеб Алексеевич и Дарья Николаевна Салтыковы, со всеми приближенными к себе московскими дворовыми людьми, уже с конца апреля жили в Троицком.

Салтыков за последнее время снова начал сильно прихварывать, к великому огорчению Фимки, ухаживавшей за ним, как за малым ребенком и тем даже возбуждавшей ревнивые подозрения Кузьмы Терентьева, от которого, конечно, не были тайной толки дворни, называвшей заочно Афимью «барской барыней». Невхожий в дом, он не мог лично проверить справедливость этого прозвища, а Фимка умела настолько властвовать над направлением его мыслей, что возникшее по временам подозрение при одном ее властном слове рассеевалось. Фимка говорила, что она ему верна. Он любил ее, он хотел ей верить и… верил. Печаль и опасение, вызванные начавшейся сильно развиваться болезнью барина не ускользнули, однако, от чуткого любящего сердца Кузьмы Терентьева.

– Ты что это о нем так сокрушаешься… Родной он тебе, што ли… – говорил он ей при свиданиях в прилегающей к барскому двору роще, куда в тенистую прохладу приходили они, один со свободными, а другая с подневольными чувствами.

– Дурак ты, дурак… – огорошивала его Фимка.

– Чем это дурак-то, нельзя ли поспрошать?.. – обиженным тоном спрашивал Кузьма.

– Отчего не поспрошать… Не зря говорю, отвечу…

– Скажи на милость…

– А теми дурак, что барин-то у нас какой человек, знаешь?

– Я его редко и видывал…

– То-то и оно-то… А языком лопочешь…

– Какой же он человек?

– Какой, какой… – передразнила его Фимка. – А вот, что другого такого не сыскать… Святой человек…

– Ишь хватила.

– Ничего не хватила… Сам, чай, знаешь, какое золото наша барыня… Он, сердечный, уж шестой год с нею мается, измучила она его, измытарила, в гроб вгоняет… Только одна я отношусь к нему сердобольно…

– Уж не очень ли?.. – вставил Кузьма.

– Опять дурак… Коли так, так вот что… Не видать тебе больше меня, как ушей своих… Поминай меня, как звали…

Фимка повернулась, чтобы уйти.

– Что ты, Фима, что ты… Я пошутил…

– Хороши шутки… Не даром тебя любит наша кровопивица, ты сам такой же кровопивец…

– Это я-то?..

– Да, ты-то… Коли не понимаешь и не знаешь никакой жалости к человеку… У меня сердце, на барина глядючи, надрывается… Увидала она, что от моего ухода он поправляеться стал, отстранять меня начала… Сама-де за ним похожу… Ты ступай себе. Побудет у него с час места… Приду я – мертвец мертвецом лежит…

– Что ты… – удивился Кузьма, видимо, заинтересованный рассказом.

– Ни кровинки в лице, глаза горят, несуразное несет, бредит…

– Чем же она его изводит?..

– Чем? А я почем знаю.

– Может опять каким снадобьем, зельем?

– Сама она тоже зелье не последнее.

В голосе Фимки слышалось страшное раздражение.

– Да, уродится же такая… – согласился Кузьма. – А что, Фимушка, правду намеднясь повар пьяный баял, что она людское мясо ест?..

– Говорил?..

– Клялся, божился, икону снимать хотел, что сам ей его и готовил…

– Брешет…

– Верно?

– А мне почем знать… – уклончиво отвечала Фимка. – Думаю так, что брешет.

– Другие тоже говорили… Если-де об этом по начальству донести, не похвалят-де ее.

– Держи карман шире… Начальство-то за нее… Сунься-ко настрочить челобитную, вспорят самого, как Сидорову козу – вот-те и решение… Было уже дело… Жаловались… Грушку-то она намеднясь костылем до смерти забила при народе… Нашлись радетели, подали на нее в сыскной приказ жалобу и что вышло?

– А что?

– Да то, что жалобщиков-то этих, пять человек их было, наказали кнутом да в Сибирь и сослали, а она сухой из воды вышла.

– Дела!

– А тут за год она за один, собственноручно, живодерка, шесть девок убила: Арину, Аксинью, Анну, Акулину да двух Аграфен… Все были забиты до смерти костылем да рубелем.

– Ох, страсти какие…

– Тоже жаловаться полезли: отец Акулины, пастух Филипп да Николай, брат Аксиньи и Акулины… И что же взяли… Выдали их ей же головой… Она их на цепи в погребице с полгода продержала, а потом засекла до смерти… Это еще до тебя было.

– Степан бил?

– Он…

– А насчет человечьего мяса брешет повар?.. – допытывался Кузьма.

– А я почем знаю… Может и ела, с нее станется.

– Как же тебе не знать…

– Не все же она мне сказывает… Сама иной раз по кухне шатается… С поваром шушукается…

– А это было?

– Бывало…

– Значит не врет… Экие страсти какие… И как это ее земля носит… – ахал и охал Кузьма.

– Так видишь ли, какая она, а у меня тоже сердце есть… Может мне ее ласки да привет поперек горла давно стоят… Кажись бы костылем лучше убила бы меня, чем видеть, как гибнут неповинные души человеческие… Наш-то брат дворовой или крестьянин туда-сюда, нам и дело привычное выносить тяготу гнета барского, а барин, голубчик, из-за чего мается… Взял ведь за себя ее без роду и племени. Насела на него, как коршун лютый на голубка сизого… Тетку извела, знает он это доподлинно… До самого его подбирается… Чувствует и это он, сердечный.

– Зачем бабе поддался так… – заметил Кузьма Терентьев.

– Ишь ты, горе-богатырь выискался, да хочешь ли ты знать, что сильнее умной бабы и зверя нет…

– Ишь, что выдумала.

– Ничего не выдумала… Вправду так… Да зачем далеко ходить. Возьми тебя хошь….

– Что же меня…

– Да разве я из тебя, коли охота бы была, щеп да лучин не наломала бы…

– Выискалась…

– Что выискалась… А зелье кто достал – слово только сказала.

– Ты… другое дело…

– Чего другое… Любишь, значит…

– Люблю, вестимо, а он ее тоже, значит, любит?..

– Любил… Ох, как любил… – со вздохом произнесла Фимка. – Теперь не любит, а как подъедет она к нему – устоять не может. Мне жалуется.

– Тебе…

– Мне, а то кому же ему, сердечному, пожаловаться… Не могу, говорит, Фимушка, отстать от нее, от окаянной… Точно приворот какой у нее есть, так и льнешь к ней, коли захочет… Нет сил устоять-то…

– Да она и впрямь ведьма…

– Не ведьма, а баба красивая, задорная.

– Это что говорить… Баба лучше не надо… Ты вот только краше мне и ее, и всех… Вот мне и боязно, чтобы и барину ты краше барыни не показалась…

– Чудак, ведь он на ладан дышет.

– Да это я так, Фима… Мысли одни…

– А ты эти мысли брось… Не веришь, штоль, мне?

– Верю, верю.

Объятия и крепкие поцелуи обыкновенно увенчивали подобные разговоры и Кузьма Терентьев успокаивался. Глеб Алексеевич действительно за последнее время таял как свеча под жгучим огнем ласк своей супруги, все чаще и чаще сменявшей Фимку около него в его кабинете. Он не был в силах устоять против этих ласк, хотя сознавал, что от них, несмотря на их одуряющую страсть, веет для него могильным холодом.

Смерть, впрочем, казалась ему теперь только сладким освобождением. Мучительно больно было ему расставаться только с одним существом в доме. Этим существом была Фимка. Он привязался к ней всей душой – это была привязанность больного ребенка к заботливой няне. Ее присутствие, ее ласки производили на него, повторяем, оживляющее действие.

Это, конечно, не ускользнуло от зорких глаз Дарьи Николаевны, и она давно уже мысленно решила погубить Фимку и таким образом лишить разрушающийся организм своего мужа последней поддержки. Но Фимка была слишком близкой к ней женщиной, она многое знала, во многом помогала ей; кроме того, она была связана с человеком, который от нее, конечно, знал об отравлении барыней родной тетки мужа. Хотя Фимка уверяла ее, что Кузьма не знает ничего, но умная и осторожная Салтыкова не верила и была в этом случае, как мы знаем, права. Надо было, значит, погубить Фимку при участии и даже непосредственной помощи Кузьмы.

Вот для чего она и приняла его на свою службу, вот для чего она даже приблизила его к себе. Гибель Фимки подготовлялась ею исподволь, в течении нескольких лет, но это, по расчету Дарьи Николаевны, была верная гибель. План был составлен с адским расчетом, и несмотря на то, что имел несколько целей, его не должна была постигнуть участь, предрекаемая пословицей: «за двумя зайцами погонишься – ни одного не поймаешь». Фимка, по этому плану, должна исчезнуть с лица земли. Глеб Алексеевич, лишенный последнего любимого им в доме существа, зачахнет совершенно, а Кузьма должен очутиться в руках Салтыковой в такой степени, что у него не могла бы появиться и мысль обнаружить когда-либо дело с зельем. Впрочем, с ним одним она могла справиться и иначе, – его можно было быстро отправить туда, откуда еще никто не возвращался.

Все эти мысли годами кипели в голове Дарьи Николаевны. Конечно, устранение Фимки и Кузьмы могло быть произведено не так сложно и не с такими продолжительными приготовлениями. Раз судьба их была решена, то к услугам Салтыковой, относительно первой были костыль, рубель, скалка или гиря, а относительно второго – «волчья погребица» и плеть. Вину отыскать за ними обоим не трудно, да Дарья Николаевна, у которой «всякая вина виновата», не особенно церемонилась с обвинением слуг.

Но носимый Салтыковой целые годы хитроумный план имел для нее самой своеобразное наслаждени среди битья своих дворовых и крепостных смертным боем, он был все же разнообразием, умственной, духовной пищей жестокой помещицы, а в этой пище нуждался даже этот лютый зверь в человеческом образе, эта, сделавшая свое имя, именем исторического изверга, – Салтычиха. Развязка плана близилась к концу. Ее ускорила сама Фимка.

XVII
Схватка

Прошло несколько дней со дня описанного нами разговора Фимки с Кузьмой. Первая ходила как тень, мрачная, с распухшими от слез глазами. Мера ее душевного терпения переполнилась. Она не могла выносить вида Глеба Алексеевича, от которого была окончательно отстранена Дарьей Николаевной, и который быстрыми шагами шел к могиле.

Салтыкова смотрела на свою бывшую любимицу, злобно подсмеиваясь над ней, но не говорила ни слова, не спрашивала ее о причине ее печали. Она хорошо знала ее, а вид нравственных страданий ближнего причинял ей такое же, если не большее по своей новизне, наслаждение, как вид страданий физических.

В один из этих дней Глебу Алексеевичу стало особенно худо. Он лежал у себя в спальне, не вставая с утра и был в полузабытьи. Его красивое, исхудалое лицо было положительно цвета наволочки подушки, служившей ему изголовьем, и лишь на скулах выступали красные зловещие пятна: глаза, которые он изредка открывал, сверкали лихорадочным огнем, на высоком, точно выточенном из слоновой кости лбу, блестели крупные капли пота.

Фимка тайком пробралась к барину и неслышными шагами подошла к постели. Но чуткий слух больного, а, быть может, и чуткое сердце подсказало ему приближение единственного любящего его в этом доме, да, кажется, и в этом мире существа. Глеб Алексеевич открыл глаза.

– Это ты, Фимочка? – нежным грудным голосом, в котором слышалась хрипота пораженных легких, заговорил он. – Пустила?

– Нет… Я тайком… – полушепотом ответила Фимка. Больной вздрогнул.

– А как узнает?

– Не узнает, на поле…

– Донесут…

– Ничего… И чего вы барин, мужчина, так ее боитесь.

– Ох, Фимушка… – простонал больной вместо ответа. Наступило молчание. Фимка стояла и глазами полными слез смотрела на Глеба Алексеевича.

– Ох, смерть моя, ох, умру! – начал причитать он. – Вгонит она меня в гроб… Вчера опять была.

– Да вы бы, барин, ее прогнали… Ну, ее… Господин ведь вы здесь, хозяин! Что на нее смотреть… Показали бы свою власть… Не умирать же в самом деле… Ведь она к тому и ведет.

 

– Ведет, Фимушка, ведет…

– А вы не дозволяйте… Ведь вы же муж, глава.

– Ох, Фимушка…

– Прогоните ее от себя… Хоть раз соберитесь с силами и прогоните…

– Не могу, Фимушка, не могу…

В этом «не могу» сказалось столько болезненного бессилия воли, что даже Фимка поняла, что этот живой мертвец не в силах бороться с полной жизни и страсти женщиной, какой была Дарья Николаевна.

– Ах, вы, болезный мой, болезный… Сгубит она вас, проклятая, – только и могла сказать Фимка.

– Сгубит, – горько улыбнулся больной, – уж сгубила… Мне бы хоть денек, другой отдохнуть от нее… Я бы поправился… Может Бог милостив.

– Это я устрою, – твердым голосом сказала Фимка.

– Как? – даже приподнялся на локоть лежавший Глеб Алексеевич, но снова упал на постель.

– Мое уж дело, как? Устрою…

– Ох, голубка, как бы тебе не попало, только и живу теперь, что о тебе думаю да в грехах каюсь…

– Милый, милый барин.

Фимка наклонилась к Глебу Алексеевичу и нежно поцеловала его в лоб. По лицу его разлилось какое-то необычайное спокойствие, он нашел в себе силы обхватить голову Фимки руками и, наклонив к себе, поцеловал ее в губы. Это был нежный поцелуй чистой любви, который способен вдохнуть в человека не только нравственные, но и физические силы. В нем не было разрушительно адского огня, в нем был огонь, дающий свет и тепло.

– Однако, мне пора, не ровен час, вернется.

– Иди, иди… – испуганно заговорил Глеб Алексеевич.

Самая любовь его к Фимке не могла победить страха перед женой. Он снова откинулся на подушки. Фимка взглянула на него взглядом, полным любовного сострадания и, махнув рукой, вышла.

Дарья Николаевна действительно уже вернулась. Она была в хорошем расположении духа и сидела у себя в комнате за столом, на котором раскладывала старые засаленные карты. Карты, видимо, предвещали ей что-то хорошее, и Салтыкова улыбалась. Это случалось очень редко.

Фимка, выйдя от барина и узнав от встретившейся ей девушки, что барыня вернулась, прямо направилась к ней. Вошла она нервной походкой, бледная, возбужденная.

– Ай, Фимка! Что с тобою? – встретила ее Салтыкова, медленно повернув в ее сторону и держа в руках десятку червей.

Фимка не сразу ответила.

– Аль язык отнялся, промолви словечко, будь милостива! – пошутила Дарья Николаевна.

– Дарья Миколаевна, барин-то у нас кончается…

– Что ты! – обрадовалась Салтыкова. – Так за попом… А ты почем знаешь? – после некоторой паузы спросила она.

– Была у него сейчас…

– А я тебе что приказала?.. Ты моего приказу не слушаешься!.. – вдруг рассвирепела Дарья Николаевна.

– Тоже не может он, как собака, один лежать…

– Сама идти собиралась… Не дозволила тебе, значит, и не ходи… Какая сердобольная явилась… Не может как собака! Я хочу, значит, пусть и околевает, как пес…

– Барыня, плох он… Пожалейте…

Фимка залилась слезами…

– А тебе, что в том, девка! Какая забота?..

Дарья Николаевна бросила десятку червей в груду других карт и встала. Фимка молчала и плакала.

– Не хнычь! Отвечай, что тебе в том, что барин плох!.. Какая забота?

– Забота та, барыня… – глухо произнесла Афимья, – что я… люблю… его.

– Что-о-о!.. – гаркнула Салтыкова. Любишь?.. Это мужа моего любишь и мне, подлая, в лицо, в глаза, это говоришь!..

– Хоть в глаза, хоть за глаза… Всем скажу… Любила, раньше вас любила… Сердце о нем все изныло, видя, как вы его, на моих глазах, изводите…

– А ты должно про кнут позабыла, девка… Так я тебе напомню… Твой же дружок Кузьма тебя на отличку отхлещет. Впрочем, и ему не дам… Сама не поленюсь…

– Всегда ждала и жду этого! – дерзко бросила Фимка.

– Девка, уймись! – заметила Салтыкова, грозно завертев глазами и хватаясь за свой костыль, с которым не расставалась, и который служил главным орудием ее домашних расправ.

Фимка сделала порывистое движение по направлению, где стояла Дарья Николаевна.

– Ну, на, бей, душегубица ненасытная! – визгливо, с безумно горевшими глазами крикнула она и остановилась на шаг перед Салтыковой. – Бей, бей… Глеба Алексеевича, барина моего дорогого, убиваешь, убей и меня… Я вся перед тобой тут!..

Салтыкова побагровела, хотела что-то крикнуть, но от сильного озлобления только издала какие-то хриплые звуки, закашлялась, подняла костыль и ударила им Фимку. Промахнувшись, она не попала ей по голове, а по плечу, а быть может она и не метила. Фимка болезненно вскрикнула, но в тоже время вскрикнула и Дарья Николаевна, а через минуту – и стройная Фимка, и грузная – она неимоверно растолстела за время замужества – Салтыкова лежали уже на полу и барахтались, старались ухватить друг друга за горло. В борьбе, видимо, преобладала Фимка. Салтыкова только громко кряхтела и старалась крикнуть, но Афимья зажала ей рот и, наконец, как-то изловчилась и схватила ее за горло.

Дарья Николаевна захрипела. Фимка опомнилась, вскочила с полу и выбежала стремглав из комнаты. Салтыкова тоже медленно приподнялась с пола, оправила смятое во время борьбы платье и села за стол.

– Ишь, подлая, как рассвирипела… – после некоторого молчания заговорила сама с собой. – Убить ее теперь за это мало. Пора, пора с ней разделаться… Уж и разделаюсь я… Ишь, мерзавка, как любит… За него на меня вскочила, как волчица какая… Убить могла, задушить, опомнилась… А я не опомнюсь… Не опомнюсь я… Доведу тебя, мерзавка, до конца страшного…

Дарья Николаевна злорадно улыбнулась.

– Чай, теперь как осиновый лист дрожит, боится, не сбежала бы только али над собой чего не сделала… Вот беда будет… Все, придуманное мной, прахом пойдет… А ловко придумано… Надо позвать ее.

Салтыкова встала с кресла и дернула за сонетку. На звонок явилась другая горничная.

– Фимушку ко мне… – почти с нежностью с голосе сказала Салтыкова и спокойно принялась опять за карты.

Горничная вышла, произнеся лаконичное:

– Слушаю-с.

Фимка, действительно, прибежав в свою комнату, – она как в Москве, так и в Троицком, имела, в качестве приближенной к барыне горничной, отдельное помещение, и оставшись наедине сама с собой, ясно поняла весь ужас своего положения. Ее смертный приговор, – она была уверена в этом, – был подписан.

«Что делать? Что делать?» – восстал в ее уме вопрос.

«Бежать… – мелькнула в уме ее мысль. – А барин?»

Сердце ее болезненно сжалось. Но чем же она могла помочь ему? Живая и мертвая она одинаково бессильна.

«Пусть же лучше умру я здесь, около него!» – решила она.

Фимка сидела у себя на кровати, беспомощно опустив руки на колени и бессмысленным взглядом глядела в пространство. Она как бы окаменела перед предстоящей ей участью. Ее заставил очнуться оклик горничной, которая приходила на звонок Дарьи Николаевны.

– Афимья Тихоновна, а Афимья Тихоновна!

– Чего тебе…

– Барыня вас к себе требует…

– Барыня? – повторила Фимка.

– Так точно, звонок давала…

– А что с ней? – спросила Фимка.

– Да ничего-с… На картах гадают…

– На картах… Сейчас иду… Девушка ушла.

«Начинается… – мелькнуло в голове Фимки. – Ну, да будь, что будет!»

Поправив на себе тоже помятое от борьбы платье и растрепанные волосы, Фимка твердой походкой, на все окончательно решившегося человека, пошла в комнату барыни. Она застала ее спокойно гадающей в карты.

– А, это ты, Фимушка… Помиримся, у меня сердце уже отошло. Ну, потрепала ты меня, потрепала я тебя и квиты, – ласково заговорила Дарья Николаевна.

Фимка не верила своим ушам, и широко раскрыв глаза, глядела на барыню. Та, между тем, продолжала:

– Чай, выросли мы с тобой вместе, Фимушка… Должна я это чувствовать или нет… Не слуга ты мне, а подруга, да и виновата я перед тобой… Невдомек мне, что ты барина так любишь, а ты, поди какая, меня за него чуть не придушила.

– Барыня… – могла только и произнести ошеломленная Фимка.

– Какая я тебе барыня, коли деремся мы с тобою не хуже подруг-подростков…

– Забылась… простите, – прошептала бессвязно Афимья.

– Чего тут прощать… Ничего… Уму-разуму меня выучила, я перед Глебушкой действительно виновата… Ох, грехи мои тяжкие…

Салтыкова тяжело вздохнула.

– После трепки-то твоей я пораздумала, и вижу, действительно, что в могилу его свожу я… Права ты, Фимушка… Кровь из него я пью… Может и ненароком, а пью… Женщина я молодая, сильная, тоже жить хочу. Ну, да с нынешнего дня шабаш, и не пойду к нему… Выходи его, голубушка, Фимушка, родная моя. Выходи… Сними хоть этот грех с черной души душегубицы ненасытной, как ты меня обозвала, в ножки тебе поклонюсь.