Kitabı oxu: «Сибиллы, или Книга о чудесных превращениях»

Şrift:

В оформлении обложки и авантитула использованы рисунки Марии Сибиллы Мериан

© П. Ю. Барскова, 2025

© Н. А. Теплов, оформление, 2025

© Издательство Ивана Лимбаха, 2025

* * *

Фросе



Что касается этих изменений, они наблюдаются у некоторых насекомых, растений и животных, и я думаю, могут быть разделены на три вида, соответственно: естественные, случайные и кажущиеся.

Обри де ла Моттре


Современная литература, требующая писателя, изменившая понятие материала и жанра, жива для меня не своими результатами, а своими попытками и усилиями. Я стремлюсь восстановить эти попытки и усилия и в старой литературе и увидеть их сквозь ее результаты.

Наше время – время, когда человек изменяется и ему не может быть безразлично изменение человека старых времен. Догадка об этих изменениях, восстановление их не умещаются в консервативных и устойчивых жанрах науки. Правда одна и та же, но ошибки разные.

Юрий Тынянов


Недоразумение в Амстердаме

У всей этой истории, вернее сети историй, есть своя куколка или, как сказала бы Сибилла, косточка: как утверждают одни историки (другие же с ними яростно и брезгливо не согласны), в январе 1717 года путешественник, неуклюже назвавшийся Петром Михайловым, вошел в сопровождении своих блестящих и назойливых спутников в дом ученой художницы Мериан для того, чтобы приобрести ее работы, изображения насекомых и растений.

Когда неотразимый гость вошел в ее дом, стояли сумерки, насыщенные тенями, гниением зимней воды, – но великую Сибиллу Мериан он уже не застал: она умерла именно в то утро и лежала мертвая на том же столе, за которым годами предавалась своим исступленным трудам. Совершенно не склонный позволить смерти (с которой его связывали самые близкие отношения) вмешаться в его планы, Петр перевел свой жадный взгляд с сереющего в зимнем влажном свете маленького мертвого тела на склонившуюся в прощании с матерью дочь. По капризу царя, Мария Доротея Мериан с мужем Георгом Гзелем и дочерьми отправилась в Петербург, чтобы там, вместо матери, участвовать в создании коллекции монструозных диковин петровской Кунсткамеры.


Петербург 1718.


Я —

малярша Гзелиха,

Доротея Мария Хенрике Гзель, дочь Мериан Сибиллы Сибелан.


Когда я пишу вывожу выделяю из себя это предложение, мое существо тяжелеет и проясняется, наполняясь содержанием другого существа. Так, странным образом, я успокаиваюсь.

Я превращаюсь в другого человека, о котором мне, да и нам всем, известно ничтожно мало, почти ничего, превращаюсь – чтобы из этой малости возникли эхо тень след среди вод и камней моего сейчас недоступного мне, отрезанного, в том числе и мной, от меня города.

Составить нечто из повторяющихся в источниках слов «до нас не дошло», «до нас не дошла» – куда же она делась, где свернула, почему не добралась до нас?

До нас дошли совместные с матерью работы Доротеи, в которых только дотошные ученые могут, но не могут всё же вполне, предположить, где отступала точнейшая рука матери и вступала рука дочери, исполненная сомнения, почтения, рвения, ученичества.

Дошли совместные работы с мужем, совместные работы с учениками, бюрократические документы, описания города, в котором она оказалась.

Сбивчивые велеречивые куцые лживые надменные дальнозоркие близорукие способы смотреть на нарождающийся город.


Я заменяю другим существом пустоту утрату отсутствие многого из того, что представлялось мне мной, составляло смысл меня, отличие от всех других. Заполняю пустоту и заклеиваю рану (но о ране мы здесь станем говорить лишь опосредованно – о ране говорить сегодня не нам, в основном это будет история о преодолении боли, о том, как рана затягивается или притворяется затянутой, о том, как молчит шрам). Связь с местом, связь с людьми, порожденными местом, наполненными, вылизанными тем же языком, что и я, языками серых маслянистых волн Невы и Ждановки. Как будто от меня оторвали тень, как у Шамиссо и Шварца, и, вместо тени, я леплю другую в/не/себя из другой, бывшей тени, которая так же невольно против воли столкнулась с Петербургом – так же, как я сталкиваюсь, приучаю себя терпеть разрыв с этим городом.

Это такое, оказывается, облегчение – переставать быть собой способом переселения в другого человека, особенно необходимое в ситуации, предъявленной судьбой таким, как я: ведь мы все оказались приклеенными к так называемому Злу; так зимой притрагиваешься языком к замерзшим железным перилам в соблазне лизка, и вот язык уже не отодрать (то есть отодрать можно, но с мясом, в кровавых ошметках). Поскольку одним из главных заклинаний эмигрантской волшебной книги является «мне хочется не быть собой», важно придумать половчее – кем же тебе хочется быть.

В эмигрантском перерождении ты можешь стать кем угодно: люди подменяют себе имена возраст пол этнос медицинские карты и рабочие книжки; знакомая по прошлой жизни в новой жизни в моем присутствии уверяла всех, что раньше была знаменитой актрисой, и эта ложь скорее умиляла и трогала меня, а не отвращала.

Однако мое бегство и мое перерождение, вручившее мне ряд самых пленительных свобод, все же не изменили главного – я осталась жить с языком, прилипшим к замерзшим чугунным оградам того города.

Переселение в Доротею Гзель призвано хоть немного преломить это состояние, эту точку зрения – с точки зрения примерзшего и замершего языка. Из тоски и несвободы, непроходящей, запутавшейся в себе, многажды преданной обеими сторонами, я решила переселиться в смотрительницу гораздо более удачного, спокойного устройства – Доротее Новый Амстердам Петра был удобен и неудобен, коммерчески и карьерно выгоден, это безусловно был брак по расчету, как и брак с Георгом Гзелем, ее сюда привезшим.

Она всматривалась в этот новый для нее не(д)огород прохладным взглядом судьбы – приценивалась, примеривалась: сколько труда потребует/возьмет из нее этот город. Это невозможно себе представить, но после двух лет, проведенных в Суринаме, где под домом хлюпали крокодилы и пауки размером с маленькую собачку вгрызались в птиц, ново/недо/рожденный Петербург казался просто еще одной дикой осуществленной фантазией.

Это был город абсолютно вне: вне ее вне себя.

Она была вполне свободна от него. Свобода обостряет зрение.

Топографии

Первое, что она поняла про этот город, какой он еще был пустой.

Какой он был еще не город.


Первое что я поняла про этот город: какой он еще был пустой. Город-младенец, но младенец требовательный, неприятный, надменный, полный колик и судорог, полный ожидания.

Как много ожиданий.

Этот текст п(р)оглотил сожрал впитал выучил, чтобы стать собой, множество других слов и текстов – они живут в нем хаотически, не всегда различимо, ссорятся, шумят и мерцают. Задача этого высказывания – создать пространство, в котором все эти разрозненные чужеродные слова находятся в перемирии, и более того: помогают друг другу найти новый смысл. Многие из этих слов вырваны мною у моих героинь и героев, у моего времениместа и иных временмест, но я не собираюсь предавать то, что взяла взаймы: ведь желание овладеть чужими словами – главное желание пишущего эмигранта, бегущего, невозвращенца.

Петербург еще только начинался, вообще не было понятно, сможет ли он стать собой, он еще был чем-то до себя. Город-старуха, Москва, от которой город-младенец родился, но и бежал, была царю так отвратительна, связана с такими страхами, что он хотел бы забыть про нее. Царь питает отвращение к Москве и не может без досады проводить там время, это происходит отчасти потому, что ее местоположение не согласуется с его страстью, отчасти же из-за многих опасностей, которым он подвергался в детстве.

Новый город еще только начинался. Обещания улиц были полны предположений домов. Все было болотистое, и почти все усилия уходили в болото. Из-за болотистости постоянно гремят грозы с короткими промежутками покоя и ясности, наступающими после них.

Приехав, я встретила таких же уроженцев Амстердама, как и я, упорных белесых голландцев: многие из них были купцами и мореплавателями, многие были садовниками, они пытались превращать эти болота в сады. Но за два летних месяца растения не принимались, цветы и фрукты успевали налиться только густым тревожным молозивом белой ночи. Голландцы были под стать неутомимой белой ночи.

Неспособное скрыться солнце поразило меня, я не могла спать и в отчаянии смотрела, как все вокруг бродит, как будто в тумане. Никто не мог ни спать, ни бодрствовать. Часто я с удивлением замечала, что по утрам через час или через два после восхода солнца на улицах еще не было ни одного человека, не открывались ни одна дверь или окно и все были погружены в сон. Вечерние сумерки сменяются утренними.

В дельте реки Невы находятся всякие островцы, на одном из них царь хочет построить город Новый Амстердам, потому что за время его путешествий никакой город не понравился ему больше. Я не могу себе представить среди этих болот и пустошей и пахнущих сырым деревом верфей чего-нибудь столь подвижного, и пестрого, и удобно устроенного, как мой покинутый, преданный мною город.

Пустота густота, – повторяла она. (Описывая гоголевский Петербург, Тынянов говорит: «большое пустое место».)

Прилаженные, прижавшиеся друг к другу узенькие кирпичные ладные дома. Каналы, кишащие суденышками, тяжело дышащие шлю-зы. Густота церквей и синагог, улиц и рынков, и портовых площадей. Город-купчик, купчище, город абсолютного могущества и прелести, даже его постыдные болезни были болезнями красоты, вроде чуть не погубившей экономику страны тюльпанной лихорадки.

Город был переполнен, как готовый взорваться бутон.

Возможно, ее город был слишком даже полон и поэтому стал выталкивать выводить из себя горожан. Они разлетались, как осенние семена, по всем новым Амстердамам – отросткам, бледным копиям. В пустоте в обиде в жадности в рассеянном сиянии продолжится их жизнь.

Прошлый город, как прошлый мужчина, муж, он все еще живет в тебе, но постепенно разочарование, нежность и память о запахе спермы и кожи и пота, о горелом мясе любви, сменяются благодарностью, что он позволил тебе высвободиться и увидеть новое небо и новую землю.

Петербург более состоит пока из причуд царя и его двора, чем из того, что необходимо собственно горожанам, которых свозят сюда, кажется, со всего света, чаще – против их воли. Кроме голландцев, немцев, итальянцев, шведов, финнов, здесь живут еще и калмыки, и татары. Их слобода особенно чиста и изукрашена, лучшая в городе-подростке. У самого моста в крепости есть кабак, по другую сторону стоит новая типография, так как почти никаких новых книг за деньги не достать. А поскольку старые русские литеры трудночитаемы (они похожи на замерших на камнях спящих ящериц или наколотых материной иголкой жуков) с их многочисленными сокращениями и диковинными знаками, то великими заботами его царского величества это теперь значительно изменено.

После типографии я люблю заходить на татарскую барахолку. Здесь можно найти всякого тряпья и старья, все очень ярко и дешево. Здесь можно приобрести старую одежду различных наций, лапти, всякие железяки, бечевку, старую веревку, деревянные седла вместе с принадлежащими им потниками и иные изысканные вещи.

Дневник наблюдений, он же Ленинградский альбом

И смотрела, как гусеницы, отложив семена, заменяют смерть жизнью, как ползучее существо становится крылатым… кожа у них точно человеческая. Если хотя немного дотронешься до нее рукою, то она начинает пухнуть с великой болью. Гады сии, хотя и имеют лапки, но ползают, пригибаясь; звук же они издают журчащий, подобно волынке.


Я приехала в этот город смотреть (на него и за ним).


Я приехала в этот город смотреть и объяснять, и продолжать работы и работу своей матери, но в первую очередь – хранить ее дневник наблюдений, присматривать за ним, быть его продолжением, возможно, я приехала сюда стать ее дневником.

Так называемый «Studienbuch» Марии Сибиллы Мериан – книга наблюдений, это рукописный том, на лицевых сторонах листов наклеены рисунки, выполненные на пергамене или бумаге и вставленные в рамки из синей бумаги (на сегодняшний день в книге осталось 285 рисунков). На обороте листов – записи Мериан, которые, как показал анализ письма, делались в течение 30 лет. В этом дневнике описаны наблюдения за изменениями видов, но также эта книга об изменениях самой наблюдательницы: менялся стиль ее рисунков и менялся почерк.

Некоторые страницы оставались пустыми в надежде, что особенно вожделенная гусеница еще попадется для запечатления, еще удивит – на них значилась запись/надпись:

«Vacat» [Здесь: «Пустует» (англ.). – Ред.].

Этот вид гусениц я нашла в июне и в августе; их обычный корм щавель, если они его не находят, то едят травку «отрада сердца». Когда они пожелают совершить свое превращение, то ложатся на лист или на землю и утрачивают свой цвет, свиваясь кольцом, по прошествии двух дней они превращаются в такую коричневую финиковую косточку. Затем они остаются в таком положении до трех месяцев, а иногда и до года, после чего появляются молевые птички. После состояния покоя в стадии куколки, длившегося неделю, существо начинает издавать звуки наподобие тиканья маленьких карманных часов: было ясно слышно, как оно стучит, и заметны его движения во время стука.

Посредством гусениц улиток личинок жаб птиц она высказывала отношения с миром вокруг нее. Журнал Сибиллы Мериан (альбом? дневник? записная книжка?) был бесконечно далек от изысканного, почти нечеловеческого совершенства ее раскрашенных гравюр – здесь был ее настоящий мир, ее мастерская, ее процесс, ее наблюдение в реальном времени – хаос, неотвеченные, невозможные вопросы, разбросанные повсюду хитиновые панцири, ослабшие лапки – крючком. Именно то, что ее интересовало на самом деле и больше всего – изменение и связь, и несовершенство.

Постоянные ошибки, тля, выползающая из куколок, неточности зрения, неточности письма, колебание между воображением и наблюдением – вот содержание и смысл этих записных книжек, вошедших в историю науки как Ленинградский альбом. Это название смущает меня – оно указывает на власть исторического каприза. Случаем в Ленинграде прижилась и прославилась эта записная книжка, указавшая нам на путь эволюции – и само это противоречивое определение «ленинградский» меня остро трогает: однажды мне в лицо было брошено: «Что ты вообще возомнила о себе? Ты всего лишь ленинградская девчонка». И слова эти оказались правдивыми и роковыми, введя меня в соблазн и радость.

Как каждый на/стоящий, живой дневник, этот состоял в особых отношениях со временем, колеблясь между прошлым и будущим, между воспоминанием и ожиданием, – в этом было его напряжение. Дневник был полон дат – она указывала, когда обнаружила гусеницу, когда гусеница принялась превращаться и когда превратилась в бабочку либо в не менее занимавшую исследовательницу тлю, пожравшую бабочку в ее коконе.

Как и Доротея, записная книжка ее матери была эмигранткой, то есть беженкой, лишенной связей и понимания чужестранкой. При этом она, эта записная книжка, произвела множество жизней в этой новой стране: ее копировали ученики Гзелей, ее изучали, восхищаясь и отрицая, ученые, она пережила предательство призвавшего ее города, когда следующий за Петром Петр попытался предать его город, Петербург, окончательной пустоте; она пережила возвращение сюда царицы Анны, пожары – особенно зловещий 1747 года, обязательные наводнения и войны. Во время блокады ее закопали (более совершенные гравюры Мериан увезли в эвакуацию вместе с эрмитажным составом отважного и лукавого злодея Орбели).

Главный дар Сибиллы Мериан состоял даже не в умении изображать цветы, и насекомых, и земноводных, как будто они были живые, но только лучше, ярче, прозрачнее, не в яростной готовности двигаться на край света за вожделенными экземплярами, а в способности наблюдать и выявлять знаки изменения и зависимости.

Где бы она ни оказалась – Франкфурт, Нюрнберг, замок лабадистов Амстердам, Суринам, – она застывала, превращалась в немигающий всетерпеливый глаз.

Сибилла направляла свое терпение/зрение на куколку жука, жабу, тюльпан, паука, ирис и начинала работу ожидания – чем они станут, чем они могут стать, во что превратятся – или не превратятся, хотя в какой-то степени превращению подлежит все.

В Нюрнберге у Сибиллы был свой сад, где она собирала гусениц, а однажды взяла в дом мертвую мышь, чтобы наблюдать исход из нее червей и личинок.

Однажды мне принесли трех молодых жаворонков, которых я тут же умертвила. Через три часа, когда я стала их потрошить, я нашла в них семнадцать толстых личинок. У личинок не было никаких ног. На другой день они превратились в коричневые яйца. 26 августа из них вышло много синих и зеленых мух. Их было трудно поймать.

Мощь, пристальность, власть ее наблюдения не знали границ, она не знала брезгливости и страха, но лишь желание понять, заглянуть внутрь. Систематизация ее не интересовала вовсе, и это стало одной из причин, почему XIX век-зануда отвернулся от нее, вернее захотел видеть только ее ошибки. Образ жизни, развитие и связи насекомых – вот что рассматривала она; Мериан считается одним из первых понимателей экосистемы, где все зависит от всего. Сейчас мне кажется, что именно в превращениях и связях все дело, может быть, поэтому Мериан сейчас так волнует меня: эмигрант/бегущий это тот, кто лишился связей, тот, кто должен связывать себя заново.

Сан-Франциско, ноябрь 1998

Где ты братец мой, Гитон?

Горестно кричит Асклепий.

Я ли не любил тебя не ласкал я ли не покрывал розовыми лепестками и поцелуями всего тебя от ушек и ресничек до пяточек.

Каждое твое отверстие я надеялся заполнить так, чтобы в тебе не осталось места ни для чего ни для кого иного.

Я ли не отдавал поручал доверял тебе каждую часть своего тела твоим глазам твоим рукам твоему рту.

Не в тебе ли я прорастил свое веселое жестокое бесстыдное вечно жаждущее удовольствий сердце.

И вот ты предал меня ради новой лучшей пользы, более умелого рта, более решительных рук, Гитон?

Асклепий мечется в толпе, тщась вернуть своего Гитона, но его губ и след простыл. Гитон предал своего друга новой жизни.

Неисцелимое впечатление от «Сатирикона» Петрония и Феллини было единственной ассоциацией, соединяющей с тем зрелищем, с тем событием, которое охватило меня в тот мой первый Хэллоуин на улице Кастро в Сан-Франциско.

Улица Кастро встретила меня по приезде своим осенним карнавалом, но мне это зрелище напоминало и парад. Стройными строгими построениями двигались дрэг куинз – переодетые в королев, королевы переодевания. Среди толпы шныряли голые мальчики с позолоченными телами и лицами: Гитоны всех сортов и расценок. Они осыпали нас блестками прикасались хихикали дразнили и исчезали растворялись в воздухе.

Тут я вспомнила, что после первого просмотра того фильма с Нонной в неизбежном кинотеатре «Спартак» я, угрюмая отроковица, возомнила, непостижимо с чего, себя Гитоном, двусмысленным, двоетелым, двоедушным существом, имеющим, что предложить миру и что попросить взамен.

Человек, шедший тогда справа от меня по Кастро, был, как водится, старше меня на целую жизнь, именно в обмен на этот кус времени и на кое-что еще мною был приобретен билет на Кастро из душераздирающего Купчино, полного помоек и темных буро-фиолетовых пустот. И вот я шла через карнавал, пытаясь понять, что же я себе приобрела, в какой костюм себя приодела. Я приобрела себе новую чужую прелестную отвратительную смущающую меня ясностью своих желаний толпу.

Ошую одесную.

Шедший слева от меня был, как ему здесь и сейчас пристало, голый, – его карнавальный костюм заключался в сложных конструкциях на чреслах и на груди: вместо бюстье подпрыгивали два маленьких аквариума, в каждом плескалось по золотой рыбке, чересчур встревоженной, чтобы легко исполнить желания.

На причинном же месте колыхалась золотая клетка, замкнутый в которую котенок зарился на проплывающих над ним рыбок в тщетной и пылкой надежде.

Хозяин рыб и котика задумчиво курил, как и все здесь, несущие себя на смертельных, как сказано у Блока, каблуках. Его аквариумы раскачивались на уровне моих глаз, и глаз я от этих чудес оторвать не могла совершенно. Толпы Клеопатр, Амуров, Мэрилин, Элвисов протекали мимо меня, пахло мочой, пивом, осенью.

Бесконечные морячки припадали с поцелуями к прохожим, и прохожие были готовы пить их дыханье, очень даже быть может полное СПИДа. Безобразные жовиальные толстяки шли в окружении подвластных им смеющихся Гитонов – бесстыдство и безобразие и свобода.

Хотя бы на одну ночь ты мог здесь превратиться в кого угодно (вот мимо нас пробежал на десятке заплетающихся ножек уставленный яствами и гробами стол, бессмертные и святые джек и джеки кеннеди проплыли на ходулях в вышине).

Вопрос, в кого бы хотелось или следовало превратиться мне, о/казался открытым: золотые рыбки смотрели взыскательно, обещая и требуя многого.

Здесь я могла при/претвориться хоть танцующим столом, хоть висящим в золотой клетке зверьком, но в итоге я стала слависткой – человеком, любящим свою литературу вчуже, на чужом языке, смотрящим на свое как на чужое.

Pulsuz fraqment bitdi.

Yaş həddi:
16+
Litresdə buraxılış tarixi:
08 avqust 2025
Yazılma tarixi:
2025
Həcm:
131 səh. 2 illustrasiyalar
ISBN:
978-5-89059-573-7
Yükləmə formatı: