Соучастник

Mesaj mə
Müəllif:
1
Rəylər
Fraqment oxumaq
Oxunmuşu qeyd etmək
Şrift:Daha az АаDaha çox Аа

Иногда Анна помогает кормить старух. Сначала она переодевает их в чистое, только после этого им можно обедать. Одна сиделка не в силах справиться с восемью старухами. Восемь дряблых задниц, повернутых к водопроводному крану; на иных, после вчерашнего жирного ужина, размазан жидкий кал. Старухи стоят на линолеуме, зябнут, влажная тряпица быстро становится грязной, а еда тем временем остывает. Некоторые, кто пожаднее, вылавливают из своей тарелки кусочек мяса, потом ссорятся, кто к какой тарелке успел приложиться. Когда все задницы вымыты, идет в ход полотенце; но пока вытирают первую, конец очереди – в гусиной коже. Старухи уже не могут держать в руках тарелку с супом; когда одна, подняв к губам ложку, с шумом втягивает мутную жидкость, остальные глядят на нее и чавкают вместе с ней. Картошку, кусочки мяса они заталкивают в рот пальцами, низко склонившись к столу. Когда все съедено, старухи откидываются на спину и переваривают, вместе с редеющими воспоминаниями, обед, который и сегодня был невкусным, и завтра не станет вкуснее. Кому-то из них приходит в голову, что в детстве в дальнем углу сада росла малина, от которой руки делались красными – и она сообщает об этом Анне; да, у нее в саду тоже была малина; в таких воспоминаниях легче скоротать время до ужина.

17

За сигареты даже бородатая Гизи находит себе в клинике любовников. Когда ей приходят деньги, она спешит в вестибюль, выбирает какого-нибудь слюнявого шизофреника и, прежде чем раздеть его и опрокинуть к себе на живот, заросший шерстью до самого пупка, разогревает его ромом. Было время, когда она брилась, но на другой день подбородок у нее становился колючим, и она бросила это дело: зато у нее есть что-то, чего нет у других. С тех пор она с вызовом трется обо всех шелковистой своей бородой. Ей тесны даже самые большие бюстгальтеры; десяти лет она в первый раз забеременела; гигантский клитор держит все ее сто десять килограммов в постоянном лихорадочном возбуждении. Отправившись на побывку домой, она оседлала даже собственного отца; старый господин, вырвавшись из тисков энергично двигающихся ляжек, не зная, куда деть глаза от стыда, побежал в полицию, но там над ним лишь посмеялись. Она – всюду, как сладострастная афишная тумба, везде слышен ее хриплый голос; в распахнутом халате она топчется в оранжерее, предлагает себя прямо меж гряд с помидорами. С помутненным мозгом околачивается вокруг отделения детей-дебилов и, словно волк ягнят, таскает подростков, сразу по двое, в осыпавшиеся окопы на склоне горы. Прокравшись в палату стариков-маразматиков, устраивается, расстегнув халат, верхом на них; подняв к небесам кирпичный от холода зад, на четвереньках ползает возле шоферов, умоляет забраться с ней в хлебный фургон. Бешенство ее сильнее всяких лекарств, утихомирить ее невозможно; иной раз она сбрасывает в вестибюле одежду и, закатив глаза, трясет перед всеми своими мясистыми прелестями. Сиделок, пытающихся удержать ее, она разбрасывает, как медведь – вцепившихся ему в загривок собак; взметнув в воздух апоплексически тучное свое тело, она опрокидывает их ударом ступней. В конце концов коварная старуха монашка, подкравшись сзади, втыкает ей в зад большую иглу. «Снимите с меня шкуру», – умоляет она, лежа на носилках. После электрошока, оказавшись в своей постели, она с просветленным, беспокойным лицом смотрит в потолок. Проснувшись, она видит рядом с собой Анну: поставив локти к себе на колени, та напевает ей; Гизи тоже поет, звуки, летящие из ее бороды, напоминают вой пылесоса.

Габи, подперев рукой подбородок, лежит на канапе; это ее место, и все мы уважаем ее неприкосновенное право собственности. Беспрестанно качая свое рано покрывшееся морщинами личико, она грызет резиновую кость, какие продаются в собачьих лавках; вся она – маленький, черный, костлявый холмик. Какая-то нерешительная молодая женщина, видимо, новенькая, с рогаликом в руках садится рядом на канапе; Габи выхватывает у нее рогалик, тычет им в глаза новенькой, вцепляется ей в волосы. Беднягу нам удается спасти, но Габи уже вожжа попала под хвост: на коротких, кривых своих ножках она топает по комнате, щиплет кого ни попало за щеки, рвет рубашки, халаты. Ее останавливает сиделка; Габи от злости делает себе в штаны, засовывает туда руку и мажет калом первый попавшийся белый халат. Ее тащат в уборную, усаживают на биде и, крепко держа, моют. Габи уже не утихомирить. Хотя теплая вода ей приятна, она откидывает назад голову и, ослепленная ярким светом плафона, наполняет все здание воем гиены. Нет уголка, где его бы не было слышно; нестихающий пронзительный вопль растягивается на четверть часа. Неписаный закон клиники требует спокойно воспринимать даже самые дикие выходки друг друга. «Габи сердится», – замечает кто-то. Хотя задница у нее уже вымыта, Габи не может остановиться: целый вечер она дрожит и трясется, так что два эпилептика недовольно показывают на нее пальцами в двери уборной. Из сада приходит Анна; она просто кладет руку на голову Габи, сует ей в рот кусочек сахара, гладит ее ощеренное лицо. Габи успокаивается, сосет сахар и колышущейся походкой возвращается к канапе; оно принадлежит только ей, она отстояла его.

18

Уже неделя или две, как Анна затихла; целыми днями она сидит в вестибюле, в одной из ниш. Когда к ней обращаются, она из какой-то невероятной дали посылает на лицо улыбку; но на ответ у нее уже не хватает сил. В столовой она отодвигает тарелку и просяще смотрит на обжору эпилептика: помоги, съешь. «Это тоже их еда, – говорит она. – Да и не важно все это». Ее навещал муж; Анна произнесла лишь два слова: «Домой заберешь?» «Главврач считает, еще рановато», – ответил судья. В парке Анна с тревожной торопливостью ходила вокруг клумбы с тюльпанами; смирительную рубашку на нее не надели, но стали пичкать транквилизаторами. Коли уж успокоилась, пусть будет спокойна, как труп; у раздающей лекарства сестры Анна украла дополнительную дозу, и ей удалось совсем себя оглушить. Она пробралась в машину скорой помощи, на которой как раз привезли нового пациента; обнаружили ее только в соседнем городе – и, конечно, немедленно привезли назад; на следующий день она протиснулась сквозь проволочную ограду, в деревне спряталась в чьей-то конюшне; обратно ее привел, держа за локоть, беззубый старик крестьянин.

Вчера вечером молодая сестра, Илдико, привела Анну в процедурную; на кушетке лежал Шаму, я же смотрел лишь на новую докторшу, на ее мягкие, точные движения. Перед рождеством она пришла в нашу клинику, на должность заведующей отделением, и иногда навещала меня в моем деревенском доме. Она годится мне в дочери; глядя на ее тело, я чувствую, что растроган; склонившись надо мной, словно кормящая мать, она закрывает лицо мне тяжелой грудью и с садистской медлительностью совершает надо мной круговые движения, чтобы наши соприкасающиеся органы углубленно знакомились друг с другом. На пациентов она смотрит, словно садовник, и мы, растения, все, как один, тянемся к теплу ее рук. «Госпожа докторша, сделайте Анне шок. Утром, правда, она уже получила, но потом пришла в себя, и сразу ее понесло куда-то. Я и сейчас ее в парке нашла».

В эту минуту я ненавижу сестричку, хотя она – самая милая из всех. Она часто сидит с нами в гостиной, слушает танцевальную музыку, читает нам сказки, слабоумных угощает карамельками и блаженно потеет, когда ей случается победить кого-нибудь в пинг-понг. Она боится, что сестры постарше будут о ней сплетничать, хотя у нее никого нет: она предпочитает, нервничая и приходя в отчаяние, сидеть на диете и в общежитии медсестер фальшиво играет на пианино. От нее пахнет сладостью. И она поминутно смеется, поэтому мы охотно сидим с ней рядом и послушно бежим выполнять, если она о чем-нибудь нас попросит. Поэтому ей доверили раздачу лекарств; больных похитрее она даже заставляет выпить стакан воды; открой-ка рот, говорит она, и даже заглядывает под язык. В карие ее глаза подобострастно заглядывают и те, кто страдает от лекарственной неволи; мы даже прощаем ей, что она слишком много рассказывает директору.

На кушетке как раз закачивали воздух в рот Шаму. «Может, Анну в постель лучше уложить?» – спрашиваю я. «Не стоит рисковать», – упорствует сестра. Стоя рядом с докторшей, я касаюсь ее локтя; она точно знает, чего я не хочу, только не знает, чего она хочет. Во всяком случае, ее раздражает, что медсестра едва ли не указывает ей, врачу, что делать. Перед этим ей пришлось помучиться с Шаму, да и нарушение медсестрой субординации настраивает Клару против электрошока. Руки у Анны лиловые, пальцы распухли от холода, в руке у нее – Новый Завет. «Читаете?» – спрашивает Клара. «Собираюсь», – едва слышно отвечает Анна. С затуманенным рассудком она слонялась по парку, на голых ногах у нее – разные туфли, взгляд размыт еще сильнее, чем обычно, и не способен задержаться на лице ни одного из нас. Поискав глазами светлый прямоугольник окна между нашими головами, Анна обернулась к Шаму, с некоторым интересом посмотрела на его по-стариковски запавший – с вынутой вставной челюстью – рот. «Не выходи сегодня, озябнешь», – сказал я не к месту. Анна глянула на меня с любопытством, словно видя впервые в жизни; мы с докторшей стояли слишком близко друг к другу. Анна опять обратила взгляд на тонкие, искривленные губы Шаму. «Мне ложиться?» – немного нетерпеливо спросила она у докторши. «Да уж не повредило бы», – мрачно сказала сестричка. Анна присела около Шаму, негнущимся от холода, неестественно длинным большим пальцем провела по складкам кожи на его узком лбу, словно пытаясь разгладить их. Шаму устрашающе захрапел; сестра полезла ему в рот, поправила западающий язык. Клара полистала процедурный дневник: Анну каждое утро подвергают электрошоку, но, видимо, есть что-то, чего нельзя выбить из ее головы даже током высокого напряжения, хотя и малой силы. «Ступайте поужинайте, потом ложитесь»; здоровая, молодая рука Клары, рука врача, погладила лицо Анны. Анна склонила голову в знак благодарности, кивнула и мне, потом ушла; мы остались втроем, не считая храпящего в забытье Шаму. Клара прислонилась ко мне, потянула мою ладонь к себе под пуловер, на грудь. «Хочешь, я всю клинику отпущу домой? Не выключай в саду лампу, в девять буду у тебя». Анну, едва она вышла, я тут же забыл. Никто лучше нас, больных, не знает, как мы скучны со своими чудачествами.

 

Под присмотром сестры Анна легла в постель, потом, оставшись одна, встала и через вестибюль вышла в парк. Ее исчезновение заметили только поздно вечером; поисковые группы, составленные из больных, разбрелись в разные стороны, выкрикивая ее имя, и к полуночи, продрогшие, улеглись в постели. Предзимние святые принесли холода, исхудавшее тело Анны быстро окочене ет, если она упадет где-нибудь в лесу. Если она и слышит крики, то отвечать не хочет; видно, хорошо себя чувствует.

Мы в третий раз обходим вокруг пруда, из которого осенью спускают воду; кутаясь в свои молитвы, в одолевающий душу ужас, волоча исцарапанные ноги в разных туфлях, Анна, может быть, направилась сюда. Ил на дне поблескивает и воняет: осенью рыба в пруду подохла. И вдруг в луче фонаря возникает измазанное грязью колено Анны, похожее на трухлявый ствол дерева. Волосы ее мокнут в луже, среди рыбьей чешуи, правая половина лица зарыта в тину. Юбка сбилась к поясу, на бедре, словно душеприказчик, сидит недвижная жаба. Я вижу Анну, как она, споткнувшись в кромешной тьме, упала в это илистое болото. Подняться ей было трудно, и она выбрала эту покойную холодную грязь, словно найдя родительскую постель. Я думаю, когда жизнь покидала ее, она не чувствовала, что ей чего-то не хватает.

Вскоре появляется полиция; труп со всех сторон фотографируют в той позе, в какой он был найден. Мы с докторшей, проваливаясь в ил по колено, вытаскиваем тело на берег, я берусь за ноги, она – за руки. Мокрый халат Анны – тяжел, голова не откидывается назад. «Разденьте ее, пожалуйста», – смущенно просит молоденький офицер. Он должен сделать несколько снимков: нет ли на теле следов насилия? Кожа на животе Анны сморщилась, маленькие сухие груди заострились от холода. Я стираю с ее лица грязь, глаза ей закрыть не удается, из-под твердых век смотрит синеватый белок. Встает солнце, воздух быстро прогревается, вокруг с непокрытыми головами стоят сумасшедшие. Даже вечно возбужденные маньяки и беспокойные идиоты способны иногда побыть в тишине.

19

На краю парка – два ряда пирамидальных тополей, меж ними – тихая речушка, в спрямленном русле ее течение так спокойно, что его замечаешь только по слабой ряби у свесившейся в воду былинки. На берегу, в зарослях сорго, пригревшись на солнышке, лениво бродят фазаны; вид у них сонный, но в склоненной набок головке – пугливая бдительность: в любой момент они готовы исчезнуть в кустарнике. И немудрено: в небе, в какой-то ничтожно малой точке, невидимый, плавает ястреб, который, упав оттуда, с самым неподдельным аппетитом сожрал бы любого из них. Твердым изогнутым клювом, железными когтями он произведет моментальное вскрытие теплого тела, добираясь до сердца. И тут же, по перевернутой ветви параболы, вонзится в серебристое небо. Справа над парком вздымается скальная стена – словно половинка холма, рассеченного надвое. На пологой его стороне, как большие белые идолы, неподвижно стоят коровы. Они обступили пастуха в кожаной одежде, а тот, в своей войлочной шляпе серьезный, как полководец, дует в рожок.

Анна лежит навзничь во влекомой ослом двуколке; я касаюсь ее седеющей головы; страдающий депрессиями возчик тихо плачет. Я спас Анну от электрошока, побуждения у меня были самые благородные, но она теперь – по ту сторону и благородства, и низости. Мы медленно двигаемся по склону холма, купающегося в утреннем солнечном свете: кучка заблудших душ, процессия, разделенная на две части. Впереди – наши душевноздоровые стражи в белых халатах, поверх которых накинуты черные пелерины, позади – неуклюжие фигуры в серых робах, будущие пассажиры вот этой двуколки. Клара идет чуть сбоку, неся на себе клеймо уступчивости, ставшей причиной смерти. Не выполни она моего молчаливого требования, Анна сейчас грелась бы в лучах осеннего солнышка на скамье, прислоненной к стене дома. Надо было и дальше разрушать электрическим током сворачивающееся сознание Анны: тогда, пусть жалкая, пусть в каталептическом безмолвии, она бы какое-то время еще жила серой тенью меж нами. Я мог бы сказать Кларе, что если я и убил Анну, то убил намеренно, а не по чрезмерной доброте; но я не стану ее утешать. Если она способна плакать от души, пускай поплачет; как же до отвращения быстро мы находим себе оправдания.

20

Анна сейчас покидает нас, наверняка ликуя: последний ее побег удался. Это уж потом будет бестелесная, кровавая мука, еле пящее мозг одиночество, судилище памяти; это потом мы будем себя убеждать, как ей хочется блаженно скользнуть обратно, в неверную плоть посюстороннего бытия. Пока же мы: и безмозглые идиоты, и вполне здравомыслящий персонал – лишь вглядываемся, подслеповато щурясь, в знобкое ее отсутствие. Она уже там, с праведниками, мы же остались тут, людьми, бессильными постичь науку умирания. Пока мы добираемся до вершины холма, я складываю из обрывков воспоминаний более или менее цельную статуэтку и помещаю ее в семейную горку, среди прочих реликвий. Хорошо, что она ушла сама; это лучше, чем если бы мы убили ее; лицом в ил – не такая плохая смерть.

В самом деле, спрятаться в землю – не такой уж кошмарный финал. Там тебя не могут достать, к тебе не могут обратиться, тебе ни за что не нужно цепляться, ни к чему приспосабливаться. Взять и сбежать раз и навсегда отовсюду: из тюрьмы, из окружения близких, из-за железных дверей и демаркационных линий, из лап полковников с заплывшими глазами, от стукачей и надзирателей, – разве ты не об этом всегда мечтал? Они все еще здесь, все еще боятся, грозят, а тебя уже нет нигде. Может, рай – это не жизнь в материнской утробе, а скольжение в смерть. Бывают часы, когда я не хочу ничего, кроме того, что есть в данный момент. Ты сидишь на пороге дурдома и видишь, что это – хорошо. Пограничный шлагбаум между тобой и вещами поднимается; все, к кому ты имеешь какое-то отношение, собрались вокруг, ты вселяешься в них, ты выходишь обратно, ты молчишь, и они молчат тоже. Даже одно-единственное слово разрушило бы хрупкую оранжерею всеобъемлющего покоя. В такие минуты смерть не страшит – разве что вызывает минутную дрожь.

Нет ничего, чего бы тебе хотелось: только этот вот зачарованный замок, с его призраками, с его забавами. Бежим, брат! Серый волк под горой! Кто-то приходит тихо и властно, по-хозяйски осматривается в твоих снах, походя щупает, что там у тебя под ребрами, а утром рубашка – мокра от пота. То, что ты называешь «я», растворяется без следа, но остается все прочее. Налево пойдешь – себя потеряешь, направо – не будет совсем ничего. Но ведь что-то должно же происходить, ведь ты – это то, чем ты будешь; а тот потертый, поцарапанный чемодан, чем ты был, у тебя нет никакого терпения тащить, надрываясь, дальше. На рассвете тебе пришло в голову, что вечера ты не дождешься, и думать это было приятно; но утренний кофе после умывания показался тебе еще приятнее. Ты привык считать, что ничего не боишься, – однако пугаешься вдруг и готов пронзительно завизжать, как поросенок, которого неожиданно схватили за хвост. Человек слишком быстро прочитывает себя, словно какую-то телеграмму.

21

«Пойдем-ка, погуляем», – зовет меня директор; мы выходим в парк; я молчу.

«Тут доктор Ш. предложил: не создать ли в нашей клинике, где все двери настежь, закрытое отделение? Две палаты, решетки на окнах, дверь в коридор всегда на замке; туда бы мы, временно, помещали больных вроде Анны, которым не сидится на месте. Сначала мне идея понравилась; „Завтра обсудим, – говорю, – утро вечера мудренее“; а утром вышел в сад – и чувствую, что-то не то. Слишком комфортно; диктатура ведь и питается этим – любовью к комсрорту. Чем прилежнее руководство, тем меньше потребность в насилии. Проще всего упрятать за решетку того, с кем нам лень разговаривать. Ты пытаешься всего лишь исключить риск – а в итоге теряет устойчивость вся система».

«Если у нас здесь, в клинике, будет закрытое отделение, в первую очередь туда попадут больные, опасные для самих себя, потом – беспокойные, потом – просто непокорные, если очень уж станут нам докучать. В конце концов – и безобидные развалины, от которых ты мечтаешь избавиться или, во всяком случае, что-нибудь сделать, чтобы они не маячили перед глазами. Потому ведь и засовывают в любой психушке стариков-маразматиков в такие углы, куда никто не заходит: уж очень на них неприятно смотреть. В общем, такое закрытое отделение скоро наполнится, к нему надо будет добавить еще палату-другую, а в оставшейся, открытой части больные будут тревожно гадать, кто следующий на интернирование. Это вызовет такое напряжение, что все больше больных будут давать повод для перевода на закрытый режим. Найдется даже, кто сам будет рваться в закрытое отделение, сам полезет в затянутую сеткой койку – лишь бы избавиться от давящей ответственности».

«Ты это должен знать, ты ведь и сам к таким относишься. Я иной раз тоже завидую сумасшедшим в койке под сеткой: с ними происходит лишь то, за что в ответе другие. Коли ты все равно не располагаешь собой, тогда уж пускай – койка с сеткой. Перед тем как ты выпишешься отсюда, я велю принести из подвала койку с сеткой: забирайся туда, плачь, тяни руки наружу. Это – чтобы почувствовать, какая привольная жизнь у тебя была здесь, на месте великого твоего унижения! Мог бы ты опуститься и ниже, тогда все бы тебе было до лампочки. Не желаешь ли небольшую лоботомию, надрез между корой и телом мозга? Сколько я ни знал отшельников, все они были тщеславнее, чем бургомистры и партсекретари. Словом, считай, что идею закрытого отделения я похоронил; но вполне может быть, что на ближайшем собрании наличного состава я еще вытащу этот труп, для устрашения контингента».

«Абсолютного контроля не существует; кто очень хочет умереть, пускай умирает. Я, конечно, попытаюсь уговорить его не спешить с уходом, как принято уговаривать гостя, – но я не стану запирать его пальто в шкаф. Удалиться через парадный подъезд имеет право лишь тот, кому я на это дал разрешение; но, пусть ко мне пристает привратник, я не стану чинить повалившийся забор в ста метрах от подъезда: у кого разрешения нет, тот пойдет и вылезет там. В моих глазах свобода – один из способов поддержания порядка. Кто любит гулять не только в старинном парке, но и за оградой, по кабаньим тропам, кто, сев на плот, может переплыть реку, – тот меня скорее послушается. К вечеру ли, на третий ли день, но он все равно вернется: в лесу холодно, в постели тепло. Терн и грибы – вещь хорошая, но свиная отбивная по воскресеньям – еще лучше. Если у тебя хороший повар, спокойно снимай с окон решетки».

«Ты не знаешь, какие Анна устраивала побеги. Однажды села на московский экспресс и спряталась в спальном вагоне. Конечно, она знала, что рано или поздно ее все равно ссадят; это она нам хотела показать, какая она отчаянная. Ну, я угостил офицера полиции коньячком, потом сочинили мы с ним безобидный протокольчик. Ты ведь мог в тот вечер и посидеть возле Анны. Прелесть что у вас за мораль: против начальства вы бунтовать всегда готовы, а вот друга, у которого крыша поехала, за руку подержать, чтобы его не носило по ночам бог знает где, – это никак. Насчет того, что ты очень уж будешь себя винить, я не беспокоюсь, хотя ротмистру полицейскому твое имя даже не помянул».

«Ты и сегодня не способен понять: для того, чтобы руководить таким заведением, морали требуется ровно столько, сколько соли для супа. Если ее слишком мало, если слишком много, – суп выйдет несъедобным. Основные ингредиенты – это рутина, правила, продуманный и рациональный порядок. Кто хорошо пишет, тот чаще всего плохо командует. Моралисты – они или рассопливят власть, или свирепствуют, как проклятые. Поставь командиром роты философа: он или все пустит на самотек, или примется расстреливать каждого десятого. Я взялся выполнить задачу: держать сто человек персонала и три сотни больных в строгости; для этого мне приходится хитрить, заниматься политикой. Не вступи я в партию, я и сегодня был бы всего лишь старшим врачом. А так: получил партбилет – и директор. Действовать можно, только если ты внутри. Твоя беда в том, что ты поверил Марксу и смешал критику и действие, потому тебя и сажали все время».

«Врач я, может, и не ахти какой, но организатор сносный. Я решил, что обязательно выйду в начальники, но рецепт для этого один: сначала побегай возле больших поваров поваренком, и правило это я соблюдаю строго. Скажем, охотиться я терпеть не могу, но сделался завзятым охотником на уток и благодаря этому могу добыть все, что хочу: надо только посидеть в охотничьем домике за дубовым некрашеным столом, отхлебывая самогонную сливовицу с другими такими же горе-охотниками, отрастившими пузо в высоких кабинетах. И вот пожалуйста: больные мои живут в усадьбе, гуляют в парке, чаще едят мясо и выпечку, чище одеваются, получают больше карманных денег, чем у других директоров. Посмотри вокруг: платановая аллея, подстриженный газон, беседка, увитая дикой розой, белоснежные скамеечки у клумбы с тюльпанами, греческие богини на пруду с лодками; это тебе сумасшедший дом? Это же санаторий люкс! Где еще ты увидишь, чтобы у сиделок были отдельные комнаты, электророяль, спортзал?

 

Сегодня приезжает оркестр, вечером будут танцы для всех, и страдающие депрессией дамочки будут отплясывать со мной вальс-бостон».

«Спроси: что такое была трудотерапия до меня? Кухонные бабы смешивали в ушате горох и фасоль, чтобы больным было что перебирать. Крысы, клопы, решетки на разбитых окнах, в койках с сетками – сопливые, надсадно кашляющие шизики, по два смертных случая в месяц, в умывальной комнате – хрипящие, сухие краны. Предназначенная больным ветчина – в сумках у поварих, зато много свиного жира, чтобы контингент наедался, зато понос приводил на стол к прозектору одного старика за другим. У того, кто жаловался, одежду на долгие годы закрывали на ключ, оставляли только пижаму, пусть дрожит в ней, пусть стыдится выйти из дома. В чердачной каморке, где теперь – радиостудия, был карцер: нары из голых досок, непроглядная тьма, пол натерт жидким мылом, чтобы наказанный падал почаще. А тогдашний директор, растолстевший до безобразия, подбирал пациентов помускулистее, чтобы они таскали его в паланкине. Все это – в прошлом, но лучше, если ты будешь помнить: все это было до моей тирании».

«Принимая решение, я подвергаю риску судьбу четырех сотен человек. Я должен сто раз отмерить, прежде чем отрезать. Для меня общество – то, которое есть. И такое, какое есть: не просить же мне вместо него другое. Если я не могу делать в нем, что хочу, это еще не причина, чтобы не делать совсем ничего. Вот так же я играю в шахматы: не дай бог, чтобы один невнимательный ход все к черту порушил. Признаю: да, нужны умеренные реформы. Но добавлю: такие реформы, которые можно обосновать. Просвещенный консервативный дурдом: это еще куда ни шло. Мои предки, крестьяне, привыкли выживать и под самыми капризными барами. Может ли маленький устоять против большого? Может – хитростью. Пусть согласно поддакивает большому – и благоденствует в его тени. Консервативные речи – и либеральная практика; делай свое дело, но не болтай языком. Я хочу казаться глупее, чем на самом деле. Если от моих благоглупостей их бросит в сон, мне от этого – чистая выгода».

«Считается не то, что мне годится, а – на что я гожусь. Свобода? Маниакальная идея параноиков. Параноик думает, что их двое: он – и весь остальной мир. А я не хочу убеждать мир в своей правоте: я в нем свое место ищу. Я люблю играть – и мне будет неприятно, если меня вышвырнут из команды. Чуть-чуть независимости, конечно, мне тоже не помешает, лишь бы это не обошлось слишком дорого. Я из тех, кто себе на уме и любит, чтобы начальство плясало под его дудку. Но для успеха необходимо, чтобы начальство не сомневалось в моей лояльности. Ради этого я и на жертвы готов. Вон Авраам: чтобы уверить Бога в своей преданности, он родного сына готов был отдать. Что он думал о Боге, когда, держа сына за руку, вел его к жертвеннику? Это – только ему одному известно».

«Я и при графах не стал бы революционером, и при коммунистах не стал. Преданный партии специалист, я к ним приноравливаюсь, потому что хочу их пережить. Как там говорил партсекретарь про епископа? „Он, говорит, тоже человек: знает, что боженька далеко, а госбезопасность – вот она, рядом“. Я это тоже знаю. Если потребуется, буду врать, но с умом, ровно столько, сколько действительно требуется. Коли тут все – функционеры, от генсека до путевого сторожа, ладно, будем хорошими функционерами. Постараюсь поймать дух, который как бы царит в государстве, на слове: постараюсь создать такой коллектив, где и врачу, и больному приятно работать».

«Я решения принимаю часто. Иногда – субъективно, но против этого только один рецепт: уйти в отставку. И пускай ни персонал, ни больные меня не любят: лишь бы делали, что я скажу. Если я начну с каждым спорить, клиника потонет в грязи, а больные передушат друг друга. Мы тут вовсе не равноправные; с какой стати? Директор без авторитета – все равно что сторожевой пес без зубов: ему и лаять не захочется, если в дом заберется вор. О больном я знаю не намного больше, чем о своих часах: встали, встряхнешь, пошли. Дома у них – сплошь неудачи, сплошь рецидивы; если есть крыша над головой – уже хорошо. Три сотни взрослых людей, которые потерпели в жизни крах, которые не способны стоять на ногах без поддержки. А здесь они, плохо ли, хорошо ли, живут, заботу о них я беру на себя, и ничего, если даже они здесь застрянут надолго. Я им помогаю избавиться от всяких там страхов, пускай и электрошоком: нечего скулить, забившись в угол. Я их полечу, они поспят, потом будут слоняться, как осенние мухи».

«В школе я твердо усвоил: мы – не та нация, которая творит историю. Революции наши были разгромлены, в войнах мы терпели одно поражение за другим. Там, где надо выстоять, мы всегда на лопатках; а где надо лишь выжить, тут мы – на коне. Мои крепостные предки, когда случался набег, прятались в зарослях, в камышах, сидели в воде, дышали через трубку, которую держали в зубах. Лихие люди на конях уходили, от деревни оставались одни головни, и тут они вылезали со своими детишками. Служили мы туркам, немцам, теперь служим русским; две империи уже развалились, развалится, бог даст, и третья. Но пока они тут, будь добр, улыбайся им; я даже любить их готов, если потребуется. Тебе ведь тоже известно, в той горе танков – под завязку набито. Когда мы Прагу оккупировали, они три дня ползли; когда в Праге порядок установился, три дня шли обратно. Каждую весну, в годовщину полной оккупации страны, я выступаю перед больными с торжественной речью, воодушевляю их и себя, мол, как здорово, что нас освободили. Подобострастие денег не стоит, маньяки аплодируют, даже каталептики встают, когда заиграет „Интернационал“. А высокие гости расхваливают концерт самодеятельности и печеную курицу».

«Это ведь ты привел их сюда с автоматом, ты грозил старику бургомистру, что поставишь его к стенке, если он не выставит угощение офицерам комендатуры в надраенном, натопленном помещении казино. Это ведь ты рассказывал небылицы о том, какой там у них рай. А я, солдат, который только и делал, что бегал, добрался до этого парка, заскочил в дом, сжег форму, потом вышел к воротам с палинкой и колбасой. Мы им фасолевый суп варили в казане, гимнастерки стирали; они даже оставили нам одну корову, и сестренку мою не тронули».

«Поповские бредни, имперские бредни, фашистские бредни; интеллигенцию здесь всегда держали для того только, чтобы она врала. Вот и в солдатах: ефрейтор скомандует: „Запевай!“ – мы дерем глотки; скажет: „Отста-вить!“ – мы немедленно замолкаем. Отдадим царю – царево, за это ему надоест террор и он не станет нас в землю втаптывать. Тебя-то самого разве не русские полковники допрашивали в политической полиции? Двадцать пять лет назад ты чуть на виселицу не попал, а сегодня даже убийц не вешают сразу. Режим – нудный, но не зверствует, а это уже кое-что. Притираемся к отливочной форме колонизаторов, а уж там, внутри, начинаем понемножку походить сами на себя. Можем потихоньку обзаводиться хозяйством – лишь бы в глаза не бросалось; режим стоит, пустил корни, теперь уже и своя традиция есть, которая ему помогает».