Kitabı oxu: «Баушкины сказки»

Şrift:

Баушка мне сказывала…

Баушка мне сказывала…

Я девчонкой-то, мил человек, ох и неуемная была, ох неуемная: вот, скажем, ночь на дворе, почивать пора – я ни в какую: ору благим матом во всю ивановскую! Мать и так и эдак – толку чуть: не иду спать и все тут. Что делать с бесстыдницей? Уж так намается со мной покойница (ныне-т упокоилась ль, матушка?..), что, бывало, руки опустит: сядет, ноги так расставит, голову свою повесит… Сердце и сейчас кровью обливается, когда упомню то, да не вернешь мать, не вернешь родимую с того света… Вот, стало, руки-то и опустит: у всех, мол, дети как дети, а эта… Скажи хошь ты ей – это она отцу, а тому завей горе веревочкой: да пошли вы к едрене матери, ни вздохнуть, ни пернуть. Пустое – мать толь и махнет рукой…

А баушка уж который сон доглядает в те поры: и то, рано укладывалась покойница, свято обычай свой блюла. Бывало, чуть затемно – она сейчас зевает во всю горла ширь, зубом своим единым посверкивает, потому уклад деревенский почитала. Правда, и вставала до свету. Вот встанет – сейчас кашу манную затеет (уж больно любила я кашу-то манную!), а то и блинки когда, оладушки, а то еще лепешки знатные пекла баушка: и по си дни слюна течет! Я-то посыпохиваю себе, один свист стоит, а у нее уж поспело все: само в рот и просится. Вот истинный крест: я девчонкою блинков по десять за присест уминала, и не морщилась. Сяду, бывало, за стол, покрытый белою простенькою скатеркою, что матушка вышила крестом, а баушка сейчас тарелочку предо мною ставит (помню, совсем махонькая любила я дохлебать до донышку супец, чтобы увидать на том на донышке цветочек или какую ягодку, а то и зверушку какую – много у нас было всяких расписных славных тарелочек!) – вот ставит, а в ту тарелочку кусочек маслица кладет: кусочек с коровий носочек – так она говаривала, потому кусочек-то добрый был. Вот, стало быть, маслице на тарелочку, а сама ножичком эдак подденет блинок да с пылу с жару на то маслице и посодит – оно толь и расплывается, довольное. Я одно знаю себе, как блинок тот с боку на бок переворачивать да в роток отправлять, в маслице обвалянный, чтоб по устам текло. Вот понаемся так, что глаз разомкнуть не разомкну, потому сон богатырский сейчас и сморит сладостный, точно и ночь не ночевала. А баушка: наелась, мол, как бык, – не знаю, как быть.

Вот к баушке-то мать и кинется, потревожит сон ее: угомони, мол, баушка (у нас все ее прозывали баушкой), волхвитку эту, нету, мол, моей моченьки, всю душу мою она вымотала. Вот и сейчас, как упомню то, волос дыбом встает, да не вернешь родимую… А волхвитке – это мне-то, кому же еще! – того и надобно: уж больно любила я сказки баушкины (и не знаю, что боле любила-то: сказки или блинки с лепешками!) – толь тем и можно было унять меня. Ну, баушка, оно конечно, спросонья-то уж больно кобенится, сердитая: мол, сами разбузыкаете девчонку, а потом баушку кличете. Да мастерица сказывать, потому чуток покуражится, а потом махнет этак рукой: ладно, мол, но то в последний раз! А я уж замерла вся – мать толь тихохонько так и окрестится.

А уж те сказки баушкины на зубок я выучила: одно да потому твердила сердечная. И про курочек про уточек помню, вот как сейчас: мол, сказывала, жили-были две сестры – мать твоя (это моя-то матушка) и сестра ейная (это тетушка Шура) – и достались им две курочки. Матерна курочка вся собою черная, толстобокая да хромая: на одну ногу припадала, что каракатица, потому под колесо нелегкая ее понесла – вот и припечатало. Уж так мать жалела свою курочку, так над нею квохтала, что сама была какою клушею. А у Шурочки желтая курочка: так ее и звали все – Шурочка, мол, желтая курочка. Там такая махонькая, там чистотка! Вот сказывает баушка, а толь я слезами изойду, потому люблю черную курочку пуще всего, потому погибла она раньше желтой соседушки: в суп пошла, ни за что ни про что сгинула… Там что убивалась мать…

А то еще сказывала баушка про то, как дедушка Алеша – то он ей дедушка, а мне и невесть уж кто, потому сколь годков-то с той поры минуло! – так тот дедушка больно бородушку имел красивую, шелковую: гребешком ее расчесывал, что девка косу. А тут несчастие: нога стала гнить у дедушки, колено самое, что ствол у худого дерева, когда оно уж неплодное: вся струпьем изошла, нога-т, как говаривала баушка, – а мы, мол: и взрослые, и дети малые, – вонищей той дышим, а не пикнем, потому почитали дедушку, а он уж и не двинется. А я слезами пуще прежнего обливаюсь, потому и дедушку жальче жалкого, и малых детушек, и баушку махонькую… А маму мою, сказывала, он на той на ноге, когда была целая, что на качельке, покачивал: до того матушка была крохотная.

Знатно баушка сказывала, все как есть перед глазами стоит: и Катюша Воронова, деревенская дурочка, и дядь Коля Гужов, что был конюхом, – все, как сейчас, упомню, потому дух захватывает! А на что оно мне: не видала и не слыхала тех людей, царство им небесное! А как живые стоят, потому слову сила большущая дадена. А тут что-то разбузыкалась я: мол, все на сто рядов переговорено – сказывай, мол, новое, а не то не усну. А баушка: да какого тебе рожна, кричит, надобно, хивря ты? А такого, кричу, что тетке Фекле сказывала. А тетка Фекла то была сестра баушкина муженька покойного, которого война скосила (то сами слова баушкины). Приходила она по обыкновению раным-рано. Как сейчас ее вижу: черный платок, платье серое, а поверх платья фартук повязан, и глаза, помню, такие черные, что вот как уголья горящие прожигают наповал (хотя и уголья-то я отродясь не видела!). Вот придет тетка Фекла – стало, какой церковный праздник на календаре (но про те праздники строго-настрого наказывали не трепать чего лишнего: времечко-то было лютое!). Придет, а я посыпохиваю, знай себе, завей горе веревочкой. Проснусь – а они куличик мне припасли, а и того пуще: яйцы красные, луковой шелухой крашеные! А сами полеживают на большущей баушкиной кровати – разговелись уж! – и вполсилы перешептываются. Я куличик-то завидела – сейчас обрадуюсь! А уж яйцы что красные, шелухой луковой пропахшие! Мне и неведомо, про что там баушка с теткой Феклою щебечут еле слышными голосками старческими – у меня одна забота: кулич умять с яйцами.

А тут пробудилась я раз что-то раньше прежнего, а сама слышу: тетка Фекла уж пришла. А на Пасху дело было, потому говорит тетка: в церкве, мол, была, куличик святила, да встренула, не догадаешь, мол, кого. Ну, баушка, известное дело, присвистнула: да кого ж, мол, Фекла Матвевна? Она ее, почитай, всю жизнь величала Феклою Матвевной, потому, сказывала, то одна-единственная ниточка в роду человеческом, что связывала ее, баушку, с Васей-покойником: а уж что любила она его, уж так любила! Вот и спрашивает баушка: да кого, мол, встренула, не томи, мол, сказывай. В эту-то пору пасхальну все, мол, чудное деется. А тетка: да, говорит, Нюрку Рядову с Ляксандром. Стоят, говорит, пред иконкою, а сами вот каким светом все светятся. Баушка и вздохнула: родимые матушки, вот, говорит, отродясь ни одной душе не завидовала – Бог миловал, – а Нюрке завидую. Да сейчас и креститься пошла: прости, мол, мене, Господи, рабу Твою грешную. И то, согласилась с нею тетка Фекла, прослезилась сердечная. И ни слова ни полслова более…

Вот про эту-то Нюрку я и заладила: сказывай, мол, а не то не засну. А мне в ту пору уж парнишка один глянулся, Митька такой: там весь маленький, беленький, ну вот что птенчик какой! Это ж сколь годков-то прошло? Сейчас небось, поди ж ты, Митрий Степанович… А и после любила, и не раз, да толь сердце-то так не замирало в груди, как тогда, в младости… Бывало, завидим друг дружку, что шальные сделаемся! Мать тоже вот, бывало, все меня на смех брала: иду, мол – это она отцу, – а наша-то верста коломенская (а и то: велика я девчонкой-то была, вот что молодка взрослая!) куры строит этому пупырышку! А отцу – слава Тебе, Господи, все едино: пупырышек или распупырышек: шары зальет – царство небесное покойничку – да и посыпохивает. Вот так она чехвостит нас с Митькою – а я ну хохотать, потому со стыда горю: мол, да дурень он, сто лет, мол, он и нужен мне. А сама пунцовенная сделаюсь, что яблоко переспелое.

Вот в раж-то я и вошла: сказывай, мол, про Нюрку с Ляксандром и все! А баушка: ну что орешь, мол, ровно сивый мерин? Понажрется, говорит, на ночь – и глотку дерет, силищи девать некуда. И то правда, грешила я девчонкой-то, чревоугодничала: на сон грядущий любила брюхо набить. А баушка ни-ни: как солнце почивать покатится, она в рот росинки не берет, потому справно закон блюла. Вот ору я, что есть моченьки, а баушка: матери в шесть часов вставать, а она, халда, разбузыкалась. А я нешто не знаю, что вставать? Потому и ору, словно оглашенная. Баушка – а куда кинешься? – и зачала сказывать: пес с тобой, мол, скажу, но то в последний раз, вот те крест истинный. А я уж и замерла: ловлю каждое словцо, ровно золотое оно.

Вот баушка так и сказывает: давно то было, сказывает, так давно, что будто и отродясь не было. Так вот в ту самую пору – аль еще того раньше – понародилось в нашем селе парней, что ровно яблок на доброй яблоне: и всё-то сочные, всё-то крупные, того и гляди полопаются. А промеж них народился самый Ляксандр золотым наливным яблочком, сказывает баушка, а мне невтерпеж: мол, не тот ли, что в церкве с Нюркой тетке Фекле встренулся? А баушка осерчала: вперед батьки в пекло сказки не лезь, мол, прикуси язычино, мол, а не то зачинай сама, не буду, мол, и вовсе сказывать, пущай, мол, тебе ведро худое сказывает. А то ведро худое мы в сенцах ставили, потому, коли ночью приспичило, так справить нужду малую: не все ж ходить до ветру-т. Вот и онемеешь, потому какой с того ведра спрос: пустое ботало – а страсть как не терпится выведать у баушки про Ляксандра про золотое наливное яблочко.

Вот понародился, примется сызнова баушка за свой нехитрый сказ – а я уж довольнешенька! – да такой славный что: матерь не налюбуется Ляксандрова: весь так светом каким и светится! А хозяйство большущее, ртов полна изба, потому сегодня он понародился – а к завтрему уж надобно выходить работать наравне с мужичинами. Вот потому к Ляксандру махонькому – а он вот что цыпленочек! – приставила бабицу застарелую: какая уж там работница, век свой выжила – пущай на старость лет позабавится, люльку с младенчиком покачивает. Сама-то, мать, бывало, прибежит чуть жива, титьку сунула сосунку – и обратно в поле, потому сенокос. Вот, стало, нянька-то старая за ребятенком и приглядывает, а сама и усни на один глазок – тот, мальчишка-то, из люльки выскочил и убился: на земь бряк! И ни одна б душа про то не проведала, потому скрыла преступница ты старая, да пришла пора: встал на ноженьки, когда уж все сроки минули, а ноженьку-то и приволакивает. Повинилась бабица, в пол челом кинулась: мол, моя вина, меня и судите, люди добрые, – а толь не вернешь времечко-т: так и фершел сказывал. Мол, так и будет ноженьку приволакивать, а мог бы летать соколом! Уж там что убивалась мать Ляксандрова, что слезьми обливалась сердечная, что свечечек в церкве ставила – все одно: как приволакивал, так и приволакивает, толь того еще пуще. А до чего хорош, пригож, румян до чего, покуда сидит, а как встанет – сердце кровью обливается: одно слово – мученик.

Вот, сказывает баушка, времечко катится: уж девки с парнями любятся, а Ляксандр один как сыч, потому которая на колченогого позарится, коли вокруг прорва парней: яблоку негде упасть. Кручинится мать: мол, видать, сынок, век тебе одному вековать, а нам с отцом твоим не дедовать. Прости ты, мол, мою душу грешную: не доглядела, мол, невесть кого к тебе приставила. А тот, душа добрая, светлая, толь улыбается пуще прежнего на радость матери, потому там такой сын: ищи по свету – не сыщешь с огнем.

А тут село соседнее полегло: там полыхало так, что вот одни головешки да чурки остались – люди и подались кто куда. И у нас стояли погорелые, а промеж ними и была, сказывает баушка, Нюрка с отцом ейным дядь Егорием. Так мы, слышь ты, сразу стали величать его горем луковым, потому пришло в дом к ему горюшко горелое. А я уж ровно в рот воды набрала: сижу как мышь, надувшись на крупу, потому страсть прознать хочется, как у Нюрки с Ляксандром все сладилось.

И так подошло, сказывает меж тем баушка, что ночь ночевать их спровадили, самых Рядовых, к родне Ляксандровой: положили их на лавку, накормили досыта – все чин-чином, все как у людей. А толь ночью Нюрка – то она сама после сказывала – и видит во сне Ляксандра, вот будто он в красенькой рубашечке. А то дело известное: так суженый приходит к девке на выданье. А и какая она девка, баушка сказывает. Невесть что, потому годами старая, а не мужняя, при отце, что хвост при псе. А до чего красивая: волос вьющий, густой, глаза раскосые, сама полная, белая, статная! Тут не стерпела я: а почему, мол, невесть что? А баушка вошла в раж: да как почему, антихрист ты? У нонешних-то людей каков закон был: коли к двадцати пяти годкам девка не плодная, а того более не мужняя жена, стало, порчь на ей лежит, почитай, сглазили. А ей, Нюрке-то, в ту пору уж годков тридцать, как есть, минуло, а то и более. Правда, согрешу, коль скажу, что застарелась она: не брало ее времечко – так Господь ссудил. И по всему видать, не дева старая. Не успела и вымолвить баушка – я сейчас тут как тут, пострел такая, потому не вытерпела: а кто, мол, такая дева старая? А баушка: ну надо же, а? Куда, мол, конь с копытом, туда и лягуша с лапой, много будешь знать – скоро состаришься. И сейчас зевнула сердечная и окрестила роток по обыкновению. Я и не мигнула – она уж посыпохивает. Куда кинешься – и я в дремь вошла: закимарила. И той же ноченькой снится мне Ляксандр не Ляксандр, Митька не Митька – а толь в красенькой рубашечке. И с той ноченьки, мил человек, про что другое уж и думать не могла, как про Ляксандра с Нюркою.

Вот вторая ночь по небу катится – я что паинька: баушка еще толь позевывает, а я уж почивать готова под ейны сказки незамысловатые. Вот легла – а мать и не нарадуется: и чем, мол, баушка дитя неразумное потчует, что оно – это я–то! – точно шелковое? А тем, родимая матушка, что и знать-то мне не положено, но до чего сладостно катится тот сказ, ну вот что золотое яблочко по блюдечку…

А баушка потягивается, позевывает пуще прежнего, потому охота ей, по всему, покуражиться чуток, потянуть за хвост времечко. Я молчок, замерла ровно истукан каменный: и то, боюсь спугнуть сказительницу… Покуражилась-покуражилась баушка, назевалась всласть, окрестила роток да и спрашивает: нешто сказывать, мол? А я: да как, мол, не сказывать? Вот сказывает: на чем, бишь, я застыла-то? А на том, что не дева старая… тьфу ты, прости Господи, эку невидаль несу, грешница, ровно нечистый за язычино тянул! И пошла сейчас молитву творить, а которую, и не упомню, милок, потому иное на уме стоит. Вытворила что там ей надобно – да и сказывает: увидала, стало, Нюрка Ляксандра во сне в красенькой рубашечке, а он-то сам, Ляксандр-то, Нюрку увидал простоволосую – то он после уж повинился матери. Вот увидал… А коли девке расплели косу – сейчас хошь под венец, потому засылай сватов. Куда кинешься: видать, сама судьба свела соколиков. Да это толь скоро сказка сказывается, потому на языке-т она сидит легче лёгкого – а дело-т не скоро деется: тут уж сто узлов завяжется…

Вот переночевали ноченьку погорельцы-т самые: Нюрка да отец ейный Егор… забыла по батюшке. А и помнила бы – все одно не величала бы: тьфу на него, Бога он не знал – не стану и сказывать. И махнула рукой баушка. А утром хозяйка – дело известное – собрала на стол хлебушко, да картофь, да сальцо с яйцами – потому своих ртов полна изба: всех кормить – без портов ходить. Те, погорелые-т, едят да нахваливают, за обе щёки закладывают: потому им что ни дай сейчас – все умнут, не поперхнутся. Понаелись, поклонились в ноги хозяевам да и пошли себе, а толь хозяин сам, Ляксандров отец, на Нюрку глядит, рожа ты бесстыжая, да и сказывает: а оставайтесь, мол, работать что поможете, где, мол, семеро ртов, там и девять прокормятся. А те и радешеньки, потому ни кола ни двора: один ремешок и есть что подпоясаться. Видит хозяйка: замыслил сам что недоброе: эвон глаз масляный! – да перечить пужается: уж больно крут! И невзлюбила она Нюрку с той самой поры: ни во что ее ставила.

Вот живут: Нюрка – первая работница: дело в руках так и спорится. А подошло, что с Ляксандром они бок о бок день деньской, да все друг на дружку поглядывают, да все краснеются, все стыдаются. Любовь-то промеж ними сейчас и пригрелась. А хозяину то неведомо: зажал Нюрку в сенцах – и давай паскудить, песий ты сын!

Вот сказывает баушка – да и осеклась сердечная, прикрыла рот ладошкою: прости, мол, мою душу грешную, Отец, в раж вошла, язычино, мол, развесила – и творит молитву сызнова, пуще прежнего большущую. Вытворила да на бок поворотилась, окрестила грешный свой роток и, не сказавшись, сейчас уж и посыпохивает. Я не солоно хлебавши в дремь вошла – а куда кинешься? Да ночью-то и привиделась мне любовь вот что комочек махонький, что промеж Нюркой с Ляксандром пригрелась каким кутеночком.

Ты видал когда любовь-то самую, мил человек? То-то и оно… Я ить как раньше-т думала: любовь, она барыня-боярыня большущая, толстобокая, что берет людей силищей богатырскою. А вышло-т иное: беззащитный комочек махонький, который ищет пристанища у добрых людей, промеж коими и тепло, и сладостно – потому люди те в миру, в согласии. И не приведи Господь спугнуть ее аль чем огорчить… Многое, ох и многое мне чрез сказ тот баушкин открылось: мне-то, головушке пустехонькой…

А толь была и третья ночь, и баушка сказывала… Про отца Ляксандрова и не молвила боле, даже имени не дала – поминай как звали, – потому Бога он не знал: неча об таком и повести вести. Сказывала лишь, разлучили их, Нюрку то есть с Ляксандром, ироды, а какие-такие ироды, пошто разлучили – ни слова ни полслова: как хошь, так и разумей. А что я тогда, дите малое, разуметь-то могла? То-то и оно, милок, потому и прикусила язычино, а ушки на макушке. Одно толь и выведала у баушки: а как же, мол, любовь-то? Любовь-то, что промеж ними пригрелась, соколиками, куда кинулась? А баушка прослезилась, отерла глаза краешком платка: а любовь, мол, разрослась уж такая большущая, что вот как далёко ни разбросала судьбина Ляксандра с Нюркою, ровно пахарь семена, она всё одно промеж ними еще пуще пышным цветом цветет. Видала ль ты, испрошает меня баушка, сад вот хошь яблошный, когда он в плоть вошел? Вот такой и любовь ихная была: сильная да нежная.

Как сказала то баушка, сейчас слезы у меня на глазах и выступили. Ну будет, мол, волхвитка эдакая… толь принялась браниться по обыкновению баушка, да не ворочается, видать, язык: колом встал, потому видит старушка-сказительница, плачу-т я всамделишно, да вот что по-бабьему, не по-девичьи… Зарядили мы в голос с ней точно две плакальщицы, запричитали причтом чудным: я, веришь ли, мил человек, и знать допрежь не ведала, как это причитывают – а тут веду что по писаному! Экие премудрости… Баушка и та окрестилась, на меня скрозь темь воззрилась глазом своим буравчиком, что вот в самую душу пройдет. Мать-покойница: да вы что разбузыкались, кричит, ночь на дворе, мне завтра в шесть часов вставать! Да баушка цыкнула: а ну цыц, я говорю! Надобно – вот и ступай себе – а у нас, мол, дело сурьёзное! А я лежу: замерла от счастья, что вот ровно причастилась, девчоночка!

Мать – почивать, а баушка и сказывает тихохонько, потому кутает в платок свой старческий голосок. Вот, сказывает, долго ли коротко, а такое подошло, что и пером не описать. Я уж – это баушка-т – любилась в ту пору с Васей-покойником и дите от него понесла уж которое: зачреватела. Да и иные наши вьюноши любились с девками: спелым яблоком под подолы закатывались. А и славное стояло времечко, и не тронется: ровно кто заснял его на карточку. Толь Нюрка и маялись с Ляксандром, да разве ж мы, довольнешеньки, про то думали? Э-эх, завей горе веревочкой! Вздохнула баушка… А такое времечко, то люди-то старые сказывали, бывает перед лишеньком. Вот оно и подошло: войной прикатилось проклятущею. И всех молодцев, как одного, пожрала-подчистила: знатно полакомилась золотыми-то наливными яблочками – и не поперхнулась. От всего села старики остались старые да дети малые… Вася-то мой, покойничек, сказывала баушка, сгинул, в земь голову сложил: матерь твою так и не увидал, не назвал по имени. Всех пожрала, утроба ты ненасытная… а там такие молодцы: надкусишь – они соком и обдадут сладостным… одни косточки ноне и остались… А толь всех да не всех: Ляксандра-то и выплюнула, потому не забрили колченогого! Уж там матерь его и не ведала, как и благодарить ту няньку старую, в ту пору уж покойную, что проглядела ребенка-то! Уж она и целовала, и миловала ту ноженьку, которую родный ты мой сынок (то она причитывала!) приволакивал, уж там столь свечей поставила – едва церкву не спалила, пустоголовая. А Ляксандр – дело известное, – как прослышал про войну проклятущую, сейчас явился да в ноги матери и кинулся: люблю, мол, Нюрку пуще жизни самой! А мать ему: да на что она тебе теперь, перезрелая, когда вокруг столь невест краше красного! А тот в крик: не обжените, мол, пойду на войну да и обвенчаюсь со смертушкой! Куда кинешься? Смирилась мать, давай Нюрке поклоны бить – та и засветилась от счастья: и мне, молвила, без Ляксандра белый свет не мил! Его единого видят очи мои, желанного! Вот уж когда девки с бабами локти-т себе кусать пошли! И я, грешница, сказывает баушка, чужому счастью позавидовала! А куда кинешься: все в голос воют по мужьям да суженым – одна Нюрка плывет что павою: там довольнешенька, там что разрумянилась! Вот ить верно люди-то старые сказывают: кому, сказывают, война, а кому и мать родна!

И обженили их, и повенчали, соколиков (да по-тихому, потому церква в ту пору уж не в чести была, страдалица, да и батюшку нашего безвинного отрядили на ту войну прямехонько в пасть смертушке)… и скудно-то было угощение, и наряды-т бедны, и лица гостей что невеселы… А ихные лики светлые светились той самой любовью, которую – вот век прожила! – толь единожды и сподобил Господь узреть! Так сказывала баушка – и лицо ее мерцало в теми ровно свечечка пасхальная…

А после, сказывала, ушли они с тощим узелком, держась за руки, в село дальнее, потому нас берегли с нашим горюшком… Так сказывала баушка, а слеза катилась по ее щеке старческой, и пощечину, и поцелуи знавшую… Вот толь одного не ведаю, послал ли Господь им дитя?..

Сказала, окрестилась и в дремь вошла, а я еще долго ворочалась с боку на бок, словно лодочка утлая, на волнах покачивалась сказа того, припоминала каждое словечко, что слетало с уст баушкиных. И той же ночью мальчик золотой мне привиделся, что Ляксандр на ноженьке своей больной тихохонько так покачивал, а утром стали мы блинками разговляться маслеными, я возьми да и шепни баушке на ушко: мол, послал. Она лишь кивнула молчком…

А толь с той самой поры, мил человек, стоит тот сказ баушкин предо мной, что лист пред травой. И с той самой поры удумала я сыскать свою любовь, вот что коренную, исконную. Удумать-то удумала, да не скоро дело-т, сказывают, делается. А в девках-то я была уж такая статная, такая белая – одно слово: наливное яблочко. И не один заглядывался, не один головушку буйную сворачивал, когда я проплывала мимо какой лебедушкой, – да все без толку. Уж и баушка, и мать, отец и тот – все в голос говаривали: и какого рожна тебе надобно? Перезреешь, мол, в девках – последний пес не позарится. Так и сошли на тот свет, покойнички…

А и я уж не чаяла сыскать счастия, да и человек один вдовый стал сватать меня: хороший человек, работящий, тверезый – а сердце не лежит все одно. Куда кинешься: хошь криком кричи! Спасибо Господу, Нюрка мне ночью и привиделась: дожди, мол, суженого, я, мол, сколь ждала… Промолвила то – и истаяла… Отказала я вдовцу тому: пущай бобылит покудова – и что ты думаешь? И трех дён не минуло, как повстречала я своего любого! И ростком не велик, и язычином не ловок – а сейчас почуяла: мой, родной! – по свету по тому самому и почуяла! И сошлись мы с ним, и обженились, и повенчались по-тихому, и любимся… А после пришло времечко разродиться мне. И вот хошь верь, хошь не верь, мил человек, тот самый мальчишечка золотой, коего Ляксандр-то покачивал, мне и привиделся. А уж когда понародилось дите – Ляксандром и окрестили его… Хошь верь, хошь не верь… Но то уж иной сказ, мил человек…

Робятёнок диковиннай

Моей мамочке Ниночке

Понародился у Анисьи робятёнок. Ну, понародился и понародился, делов-то. У нас как сказ’вают: мол, иде шестеро, там и семому место сыскать немудрёно. А толь не простой робятёнок-то, какой диковиннай. Все дети как дети, а энтот…

– ’От я дура-т иде, а, – крестилась Анисья, – надоть было ему сейчас, как на свет полез, на одну ногу наступить, д’ за другую потянуть!

– И-и, халда, типун тобе на помело, потому пусто! Креста на т’е несть. – Баушка Рязаниха ей. – Дитё ить Божие!

– То-то и оно, что Божие! А толь титьку так закусит, что хошь криком кричи! Потому закусит – и дёржит, глазом своим косурится. А глаз, слышь, ровно золотой кой!

Баушка, повитуха ты старая, сейчас к люльке: куды там золотой, брешет Анисья-т, пустое ботало! А толь глядит – и впрямь с самого чистого золота, и сверкает так, зна’шь, ин шары слепит.

– А я что сказ’ваю. – Анисья как тут. Та, повитуха-то, толь крестится: мол, свят, свят, свят!

’От Анисья титьку с-под рубахи выпростала, д’ сует сосец робятенку-т. Тот и закусил сосец-т, зачакал молоко-т матерно. Сам чакает, а туды ж, глазом своим косурится, что с самого чистого золота.

Рязаниха толь всплеснула рукой – и была такова: понесла по селу благую весть – потому трепалка ты старая! – мол, понародился у Анисьи робятенок что дикованнай, мол, глаз у его: свят, свят, свят! – с самого чистого золота, так и посверкивает!

Отец Онуфрий – не пустельга какой: там бородища, там ряса с полверсты – и тот…

– Анчутка, – грит. – Я его в купель, как человека, окунул – потому крещение принять должон кажнай, кого Отец наш Вседержитель на свет сей выпростал – а он, то ись Анисьин сын, цоп мене за перст – и дёржит, и глазом своим золотым косурится. Анчутка и есть, прости Господи, потому никого почтения к сану духовному.

– Сам ты анчутка. – Анисья ему, а он, отец-т:

– А ты помалкавай. В церкву-т совсем дорогу позабыла, песья ты дочь! Всё, гляжу, отворачиваешь! Господь-то, Он с небес кажну сошку самую мелкую узрит! От Ейного взору ишшо ни один мышь не проскакивал, Хивря ты Ивановна!

– А ты не пужай мене – пужаная, потому жана мужняя. Шустрай кой! Сам-то небось к Хведосье по ночам шастаешь, рясой своей трясешь!

– Ах ты коровье ты ботало! – И шиш Анисье кажет – а там кулачище пуда с два, кровищей так и умоешься! Анисья, знамо дело, в рожу ему плюнула – тот толь с бородищи слюну и снял. А тут ишшо Рязаниха подначивает: куды без ей!

– За перст он его цопнул! А ты перст ему в рот не ложь! – И кажет мизинный палец отцу-т самому, и похохат’вает!

– И-и, бесстужая! Бражку-т небось ставишь, люд честной поишь! И до тебе дойдет кара-т Божия, помяни мое словцо.

– Ой, не ты ль, святой отец, давече захаживал, потому унутре у тебе жгёть? – Ничего не сказал на то отец, окрестил бородищу – и был таков! А там бородища что три года не чёсана, а как станет трапезовать, отец-т, все крохи сберёт, ровно побируша кой! И как толь Хведосья пущает его, ’от сраму-то!

В другой раз – уж и солнце запуталось в еловых лапах, кады ползло на покой, – стукнул к Анисье Павлуша, Прасковеи сын, эт’ той Прасковеи, что за околицей живет, шерсть прядет д’ людям, слышь, сбывает-продает, потому шерсть знатная, там что облак какой воздушная. (А та Прасковея, что ноне брюхатая, про ей и сказ’вать нечего, потому муж ейный уж больно ревнив, того и гляди, прибьет: и то, Прасковея-т та уж сколь рогов ему понаставила, сколь детей невесть от кого понесла, святые угодники!). А Павлуша-т который – пришей кобыле хвост, потому работать нич’о не ведает: ученый, вишь ты, с книжкими по вси дни сидит, ’от стыдобушка-т иде матерна, потому девятнадцатый годок пошел соколику, а ума ровно у попадьи щедрости, так, видать, и прясть всю жизню сынку на пропитание!

А толь стукнул, Павлуша-то. Анисья в сенцы: кто, д’ на что, д’ кого рожна надоть подать? А в те поры Прохор-т, ейный муж, подался на заработок. А допрежь, как подался-то, Анисье наказ дал: мол, блюди собе, Анисьюшка (он ей всё Анисьюшкой прозывал, эт’ кады ишшо женихаться стал, удумал ластиться, потому добрая девка была Анисья-то: там что Григорий Чудинов сам сватал – не пошла, братовья Микулины – и бровь не повела, дядь Коли Гужева старшой сын, эт’ Митрей-то, – там что красавец! – ни в каку строку, а что Прохор сватов заслал – пошла, толь и присвистнула, потому лаской взял, Прошка-т). ’От, стало, так и сказ’вал: блюди, мол, собе, Анисьюшка, робятенка храни, потому мое семя, золотое, мол. А пошто золотое – рыжий он, Прохор-т, уродился у тетки Мотри: за версту, как идет, сейчас видать, кто таков, потому светится весь. А волос вьющий, густой! А как дал наказ, Прошка-т, на приступочек присел: то на дорожку дальнюю, – поцаловал робятенка а самую маковку, узалок заплечь – и почапал на все четыре стороны.

’От прошел там сколь-то верст – один Господь то и ведает – а Павлуша сейчас и стукни к Анисье-т. Та и отворила, простоволосая, потому толь в бане понапарилась: там пышет вся. Здорово, мол, живешь, соседушка, сказ’вают, что робятенок у тебе какой диковиннай. Хочу, мол, полюбопытствовать, потому имею, мол, к детям присрастие.

– Входи, коль не шутишь, чайком со мною побалуй, д’ с медком, что Проша-кормилец припас, д’ с брусницею. – А тот ин кадык своротил на ногу Анисьину, что с-под юбки разэдак белеется. ’От сели, чаек с блюдца чакают, медком д’ c брусницею закус’вают. А робятенок собе посыпохивает, потому сон на его нашел: у их, у младенцев-т, и делов толь, что спать, д’ титьку матерну сосать, д’ глотку драть, дурным голосом орать! ’От посыпохивает, а Павлуша – не будь дурень кой! – к Анисье и приладился. И толь глазами потек в тело Анисьино белое, – робятенок раззявил рот: там что криком кричит, что ножонкими сучит! Анисья с испугу юбку подобрала.

– Эт’ он, видать, титьку требовает! – И сейчас чтой-то большущее белое с-под рубахи выпростала – у Павлуши ин рябь в глазах! – и робятенку в рот сунула. Тот зачакал – а за им и Павлуша, что младенец кой, потому ретивое взяло: уж больно Анисья баба сладкая! ’От высосал титьку, робятенок-т, Анисья его в люльку, а сама к Павлуше, потому в раж вошла: там молоденькай, там хорошенькай, волос черный над губой пробивается! Толь коснулась Павлуши – робятенок в крик, не иначе другую титьку требовает. Выпростала – а сама раскраснелась, там что мокрущая! Д’ и Павлуша сидит, что аршин заглотил: живая, белая, там пышет вся – а взять не возьмешь, ’от ить нелегкая! А у самого унутре кипит-бурлит, ровно в тем самоваре, что Анисья ставила. Робятенок промеж тем выпростал титьку-т матерну, разрумянился, поуспокоился: а там полнущий, там что кровь с молоком! Анисья и поманила Павлушу пальчиком: глянь, мол, на робятенка, покуд’ва понаелся-понатешился. Павлуша к ему: ой, мол, какой младенец-т красавец – сейчас заагучит, эт’ Павлуша-то (потому у самого молоко ишшо на устах не просохло – а туды ж, к молодкам мужним шастает!). А робятенок цоп его за нос – и дёржит, а силища-т богатырья: девать некуда! Павлуша шары выпучил – а тот понаелся и похохатывает: так и есть, диковиннай! Насилу и вырвался, Павлуша-то, д’ в окно, потому поостыла прыть, один нос пылает что полено како.

Yaş həddi:
18+
Litresdə buraxılış tarixi:
20 aprel 2020
Yazılma tarixi:
2017
Həcm:
290 səh. 1 illustrasiya
Müəllif hüququ sahibi:
Автор
Yükləmə formatı:
Audio
Orta reytinq 4,8, 40 qiymətləndirmə əsasında
Audio
Orta reytinq 5, 744 qiymətləndirmə əsasında
Audio
Orta reytinq 4,9, 51 qiymətləndirmə əsasında
Audio
Orta reytinq 4,9, 72 qiymətləndirmə əsasında
Audio
Orta reytinq 4,8, 31 qiymətləndirmə əsasında
Audio
Orta reytinq 4,9, 870 qiymətləndirmə əsasında
Audio
Orta reytinq 5, 1 qiymətləndirmə əsasında
Mətn
Orta reytinq 0, 0 qiymətləndirmə əsasında
Mətn
Orta reytinq 0, 0 qiymətləndirmə əsasında
Mətn
Orta reytinq 5, 1 qiymətləndirmə əsasında
Mətn
Orta reytinq 0, 0 qiymətləndirmə əsasında