Pulsuz

Париж

Mesaj mə
0
Rəylər
Oxunmuşu qeyd etmək
Şrift:Daha az АаDaha çox Аа

Соль – моя самая любимая нота, ясная, звонкая, светлая, какая-то прозрачная и зеленого, как мне кажется, цвета, вот как этот зяблик! – и это мой любимый цвет, зеленый. Почему же тогда «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» я пою на до-ми? Потому что Париж, он сине-красный! Ведь до – синяя, а ми – красная! Правда, наша соседка с восьмого этажа Ираида Николаевна (у Ираиды Николаевны две дочки: Женя, Оля – и собака колли по имени Джесси – когда я вижу их, то пою «Оля-колли-Джесси-Женя как доминантсептаккорд до-ми-соль-си бемоль) – Ираида Николаевна была в Париже! – и уверяет, что Париж – серебристо-серый («Мы бродили с зонтиками под дождем целый день, был конец августа – и город словно бы покрылся серебристым палантином»).

Красиво! А мой Париж сине-красный! До-ми!

Но разве Аленка – хоть и отличница, хоть Лилия Григорьевна и ставит ей шатающиеся («алкашка чертова!») пятерки в нотную тетрадь – это поймет? Аленка влюблена в Нурали Латыпова, а он выиграл вчера со своей командой в «Что? Где? Когда?» (я пою название этой передачи как аккорд до-соль-до).

Аленка раскачивается на качелях – раскраснелась, тоненькие косички выбились из-под шапочки и радостно подпрыгивают. Фа-ре, – по-старчески скрипят качели, – фа-ре! «Зы́ко он вчера на последний вопрос ответил, скажи?» – это Аленка про Нурали своего. Фа-ре, – отвечают качели, – зыко, бри́ко! А мне Сергей Ильин нравится. У него голос – в него можно закутаться, как в мягкий теплый бархатный плед. И очки. Моя мама очки носит. Она и замуж за папу вышла из-за очков. Говорит, когда была молодая, ее чуть ли не каждый день на свидания парни звали (мама говорить-то говорит, а сама на Галинку зыркает: мол, сидит сиднем – нет чтобы с парнями встречаться).

Ну, сходит мама на свидание разок – красота. А в другой раз нарочно в очках явится – парни «морду и воротят». А папа очков и не заметил, «морду не воротил». Даже не верится, что когда-то меж ними была любовь…

«Ты чего покраснела? – пищит Аленка. – Замерзла?» Я киваю головой – Аленка неуклюже спрыгивает с качелей, и мы летим к Лилии Григорьевне. «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – пою я налету. Лилия Григорьевна встречает нас в пеньюарчике красного цвета, разбавленного кое-где пятнами неясного происхождения и следами от пепла – выжженными по краям, затвердевшими коркой дырочками. Ее синюшные ляжки, покрытые пупырышками (ляжки Лилии Григорьевны похожи на куриные, вот только куриные уж больно тощие и волосатые – и мы, прежде чем варить курицу, ощипываем ее и опаливаем на твердом горючем – вонь ужасная!), бесстыдно вываливаются наружу. «А, это вы, девочки? – Лилия Григорьевна изящно выпускает изо рта с черными зубами облачко дыма. Дым щекочет мои ноздри, я чихаю. – Будь здорова, Танюшка!» – и шатающей походкой направляется в комнату, где проходят наши занятия. Чего это она? Мы с Аленкой переглядываемся. Танюшка! Танюшкой меня называет только моя сестра Галинка. Сейчас она в Москве (папа путевку Галинке достал: она уже взрослая, ей 22 года), скорее бы вернулась! Я заказала ей заколки для волос – у меня непослушные кудрявые волосы, и мне надоело носить бантики. Это Аленка до сих пор таскает бантики, ей Лилия Емельяновна, а может, Иришка, вплетает ленточки в тонкие косицы.

Маленькая, совсем маленькая, когда Галинка уезжала куда-нибудь, я растопыривала руки, загораживала входную – и «выходную», ведь Галинка в нее выходит! – дверь и кричала надрывно: «Не пушу́, не пушу́!» («пушу» – это я так слово «пущу» говорила).

Мне казалось, что Галинка уезжала навсегда: ее не было так долго, что я успевала ее позабыть. И когда она возвращалась, загорелая, в обновках, привозила батончики с шоколадной начинкой, шоколадные медальки («Женихов искать пора, а она всё конфеты жрет», – цедила сквозь зубы мама), полиэтиленовые пакеты, на которых красовались Алла Пугачева и Демис Руссос (за пакеты с Пугачихой что хочешь можно было выменять – ни у кого из девчонок таких не было), шампунь «Яичный», черные капроновые колготки, – я смотрела на нее круглыми удивленными глазами, напевая про себя «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!», и не узнавала: неужели это моя Галинка? Ну а кто ж еще? «Маленький приехал, пухленький приехал!» – кричала я и тискала пухлую Галинку. «Опять жиры прославляют, халды чертовы!» – строжилась мама.

Не узнавала я и папу, который не только встречал загадочного москвича, но и сам ездил к нему (сам папа эти поездки называл «командировками по службе»), а также «вояжировал по всему Советскому Союзу, прощелыга чертов, нет чтобы жену и детей свозить» (мамины слова).

Результатом этих «вояжей по службе» были многочисленные папины фотографии: он «скалил зубы» на фоне гор, морей, пляжей, водопадов, памятников, зимнего леса, пальм, Спасской башни, катка «Медео», – а под фотографиями красовались надписи: «Сухуми-63», «Батуми-64», «Москва-65», «Сочи-66», «Алма-Ата-67», «Москва-68», «Прага-68», «Минск-69», «Рига-70», «Геленжик-71», «Москва-72», «Баку-73», «Ессентуки-74», «Сочи-74», «Анапа-75», «Евпатория-76», «Трускавец-77», «Москва-78», «Юрмала-79». Но не только фотографии служили свидетельством папиных перемещений по карте нашей необъятной Родины – он вез мандарины из солнечной Абхазии, зефир (и мандарины, и зефир – коробками «по семьдесят кило, на горбу волок», – хвастался папа), глазированные сырки (мне доставалась изрядно потрепавшаяся в полете слипшаяся сырково-шоколадная каша, которую я слизывала языком с упаковки), хрустящий картофель – всё это богатство из столицы, грецкие орехи, жевательную резинку «Лелек и Болек», козинаки и персики – с юга, яблоки апорт – из Алма-Аты, парики (папа привозил черные, белые, рыжие парики маме и ее сестрам), тушь (Галинке, маме, ее сестрам и их дочкам) – из северной столицы, мохеровые шарфы (Галинке, маме, ее братьям, сестрам, их мужьям (женам) и их детям), духи «Дзинтарс» (Галинке, маме, ее сестрам и их дочкам) – из Риги, шерстяные пледы и коньяк – с Кавказа. Всё это он тщательно и с любовью упаковывал в «газетку» (и, разворачивая гостинцы, я читала «Советскую Белоруссию», «Казахстанскую правду», «Коммунист Таджикистана», «Радянську Україну»), потом клал свертки в большие целлофановые пакеты (мама потом стирала эти целлофановые пакеты хозяйственным мылом, и они, вместе с простынями и наволочками, сушились у нас в коридоре на большой бельевой веревке, прищепленные деревянными прищепками), целлофановые пакеты – в большие холщовые сумки, а сумки – уже в огромные чемоданы (папа представлялся мне эдаким Кощеем Бессмертным, душа которого завернута в «газетку»).

И когда он торжественно извлекал всё это «добро» на свет божий, напевая: «А здравствуй, милая моя! А ты откедова пришла?», – я прыгала от радости и хлопала в ладоши, а мама, примерив парик и мохеровый шарф, отведав козинак и яблоко апорт, сверяла сумму, выданную папе на расходы, со списком привезенных товаров (список покупок составлялся заранее: «Дуся, – кричала мама в трубку своей сестре и моей теть Дусе, – мой в Москву едет, прощелыга чертов, тебе привезти чего?» – и ее рука не успевала за голосом теть Дуси: «Бюстгальтеры – четыре штуки, размер шестой, панталоны белые, с начесом, четыре штуки, размер 56–58, босоножки женские на манной каше, размер 40), мама сверяла сумму, выданную папе на расходы, со списком привезенных товаров и их стоимостью (аккуратно, в столбик, мама записывала на бумажке (часто она использовала с этой целью форзацы брошюр из «Букиниста») наименования товара и его цену, затем подсчитывала, сколько денег папа истратил, – эта сумма никогда не говорила в пользу папы) и обиженным голосом произносила: «Где четырнадцать рублей, я тебя спрашиваю? – Папа «вертелся как вошь на гребешке». – Прощелыга чертов! Опять деньги промотал! Где четырнадцать рублей?..» Я забыла и мамино лицо, когда она как-то раз «бросила девчонку» («бросила девчонку» – это бабушка так сказала, когда строжилась на маму) и уехала в Кисловодск без меня. Вернулась она в розовом плаще и с огромной сумкой хурмы какого-то неведомого алого цвета: косточки в ее сладком спелом теле просвечивали, словно рыбки сквозь стекло аквариума. Я не узнала маму. И только когда она заплакала и поцеловала меня, я почувствовала родное прикосновение ее губ, ее дыхание… Мамочка!..

Я забывала даже предметы в собственном доме: детскую ложечку, чашечку с розовым слоником, желтого резинового поросенка-копилку с обгрызенным ушком, бархатную подушку-думку, расшитую бабушкиной рукой, – когда мы с мамой возвращались из Евпатории или из Трускавца. Мне казалось, кто-то их – мои вещи – подменил, переставил, пока нас не было дома. И еще запах: я забывала запах. И комната вдруг становилась маленькой, словно шкафчик, меньше, чем была…

Комната Лилии Григорьевны укутана дымом, словно Париж серебристо-серым палантином. Слезы текут из моих глаз, я вот-вот чихну. Лилия Григорьевна, изящно отставив толстый, словно обрубленный, пальчик, наливает в бокал немного портвейна – я замечаю бутылку с тремя семерками, такую я видала у дядь Гены – лихо опрокидывает бокал в рот, закусывает яблоком. Тройной ее подбородок ходит ходуном, в такт жующим челюстям. «У? Хотите?» – она кивает на бутылку, тут же наливает бурое пойло в бокал, который по-хозяйски протирает пеньюарчиком, протягивает бокал мне. Я округляю и без того круглые глаза, машу головой – Лилия Григорьевна протягивает бокал Аленке, косички испуганной пигалицы дрожат мелкой дрожью. «Пойдем, – еле слышно пищит Аленка и тянет меня за краешек пальто: мы так и не разделись. – И никому ни слова». Мы медленно продвигаемся на выход. Лилия Григорьевна опрокидывает бокал, от которого мы с Аленкой отказались, в глотку, нюхает краешек пеньюарчика, икает. «Куда же вы, девочки? – плачет… да, плачет она! – А урок?» Мы остаемся.

 

Аленка забивается в угол, косички ее дрожат и плавятся в сизом дыму. Глаза мои наполнены слезами – и сквозь пелену этих слез доносится надломанный голос Лилии Григорьевны. «Мы ведь никогда не говорили по душам, – доносится голос. Косички Аленки дрожат и плавятся. Я открыла рот – и жадно глотаю словечки Лилии Григорьевны, а они врастают в плотный дым, как изюм в нугу. – А знаете ли вы? Знаете ли вы? – вскрикивает Лилия Григорьевна, и я вижу перед собой маленького испуганного зяблика с красной грудкой, только Лилия Григорьевна щебечет на две октавы ниже. – Знаете ли вы, что я выпускница консерватории (Лилия Григорьевна говорит «консерватории», а мне слышится, «концэрватории»: моя бабушка называет консервы – «концэрвами», и в этом мне всегда слышится что-то музыкальное, я тогда еще понятия не имею, что эти слова родственные… как и все мы на земле…), я выпускница «концэрватории» по классу фортепиано? – Мы не знаем и молча внимаем Лилии Григорьевне: Аленка – тоненькие косички дрожат и плавятся – из своего уголка, я – держась за краешек пианино (Я чувствую себя юнгой на палубе: шторм, девятый вал – а юнга мужественно держится за мачту, пытаясь пробраться к взбесившемуся штурвалу и спасти корабль, – юнгу я в кино видела, девятый вал у Айвазовского (папа набор открыток купил в «Букинисте», «Русские художники-маринисты», за две копейки; мне больше всего «Прощание Пушкина с морем» нравится: у Пушкина будто крылья за спиной – и он собирается улетать, а папа говорит, это не крылья, а туча: «понимала б что»). – Я училась у самого профессора Голь… (вечером я хватаю Большую советскую энциклопедию – вот, наконец-то: Гольденвейзер, Александр Борисович… профессор Московской консерватории, ух ты!) Голь… – Лилия Григорьевна икает, опрокидывает бокал портвейна, машет рукой. – …и вот торчу тут с вами… А ведь я… – Лилия Григорьевна садится за инструмент («струмент», говорит моя бабушка), швыряет тяжелые руки на клавиатуру, с трудом перетаскивает их с октавы на октаву. Девятый вал на клавиатуре, прощание Пушкина с морем! Таинственный тройной подбородок Лилии Григорьевны неистово штормит. Я тихонько пою: я узнала эту музыку, ее Владимир Софроницкий играет, Прелюдия до-диез минор Скрябина (папа пластинку откуда-то притащил старенькую, моно, там цифра «33», а рядом белый треугольничек вниз вершиной, Ленинградский завод, фирма «Мелодия»; пластинка шипит, скрипит, фыркает, но я тайком от мамы («опять звякает – мне завтра в шесть часов вставать») включаю проигрыватель – диск плывет, покачиваясь, словно баржа на воде, иголка, будто это спичка чиркает о коробок, касается черной звуковой дорожки, я закрываю глаза – музыка пропитывает меня, как чернила промокашку, до самых кончиков моих кудрявых волос («это она в дедушку Алешу, – улыбается бабушка, – на Карлу Маркса похож был, такой же кудлатый»)). – Ты знаешь Скрябина, Танюша? – брови Лилии Григорьевны взмывают над оплывшими глазками, словно крылья большой лохматой птицы. Звуки стихают. Я киваю головой и краснею: Танюшей называет меня только папа, но это бывает так редко. А Скрябин… у него тоже музыка цветная, только цвета не такие, как у меня. – Деточка моя! – улыбается Лилия Григорьевна, оголяя десны, утыканные редкими черными зубами (когда Лилия Григорьевна улыбается, или «лыбится», как говорит мой папа, мне кажется, что я вижу наш забор на даче). – Ты слышишь музыку? Ты слышишь? – она касается пальцем клавиши. «До», – пою я. Потом си, фа, соль-диез… – Да у тебя талант, дар! – Лилия Григорьевна снова икает, выливает из бутылки остатки бурого пойла в бокал, отшвыривает бутылку прочь, жадно пьет. – Знаешь, что? Я подготовлю тебя к поступлению в «концэрваторию», хочешь? Мы с тобой… – она вертит головой по сторонам, словно бы потеряла что-то, замечает в углу крохотную Аленку, с дрожащими косичками. – Алёнк, сгоняй в гастроном, а? – она трясет пустой бутылкой. – Купи «Три семерки», только дядю взрослого или тетю попроси, поняла? И сдачу принеси! – Аленка, словно загипнотизированная, берет из рук Лилии Григорьевны смятую пятерку, уходит. – Танюша, я тебе скажу как большой художник – маленькому…»

Проходит час, или два, или три – я рассказываю Лилии Григорьевне о том, что я слышу мир, слышу шепоты и крики, шорохи и скрипы, дыхание и всхлипы, даже папин храп я слышу – и всё это музыка, и музыка эта везде, и музыка эта красная, белая, зеленая… И в тот момент, когда я пою Лилии Григорьевне: «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – в комнату врываются моя мама, Лилия Емельяновна и Аленка. Оказывается, Аленка – отличница несчастная! – не смогла попросить никого из взрослых купить для Лилии Григорьевны «Три семерки», и потому позвонила своей маме Лилии Емельяновне. «Мама, купи, пожалуйста, “Три семерки”, а то меня Лилия Григорьевна на урок не пустит!» – пищала Аленка в трубку телефона-автомата. «Какие “Три семерки”? – визжала Лилия Емельяновна на другом конце провода. – Иди немедленно домой!» В дверцу автомата постучали, Аленка коротко объяснила суть дела, Лилия Емельяновна позвонила моей маме…

«Алкашка чертова! – визжит теперь уже моя мама. – Тебе этот номер не пройдет. Я вот сообщу куда следует!» «Не надо, не надо сообщать куда следует! – я падаю перед мамой на колени. – Я буду хорошо учиться, хорошо себя вести, пожалуйста-а-а-а!» «Не предавай искусство, деточка!» – басит на прощание Лилия Григорьевна и, словно пустой мешок, валится на кровать.

Мы больше не ходим с Аленкой на музыку…

Зима. Я болею, утопая в кипенно-белых (и бабушка, и мама, и тетки говорят «кипельно-белых», а я по утрам слушаю «Радионяню», там про все на свете рассказывают, и про «кипенно-белый» тоже рассказывали: «Радионяня», «Радионяня», – есть такая передача! / «Радионяня», «Радионяня» – у неё одна задача: / Чтоб все девчонки и все мальчишки подружились с ней, / Чтоб всем ребятам, / Всем трулялятам / Было веселей!» – распеваю я вместе с дядей Сашей и дядей Аликом, ем манную кашу и запиваю ее какао), я болею, утопая в кипенно-белых накрахмаленных простынях, словно в снегах, снега тают – я лежу вся мокрая. Я открываю глаза с трудом, мои веки словно окна, которые освобождают от ваты и наклеенных лоскутов старой простыни, чтобы отмыть после зимы. Малиновый чай шевелит в стакане своими щупальцами, ложка разбухла и обросла пузырьками, строчки Виктора Голявкина (обожаю Голявкина, у меня книжка его есть, желтенькая такая, папа откуда-то принес) медленно проплывают мимо. Я проваливаюсь в сугроб из одеяла – и засыпаю. Одутловатое лицо Лилии Григорьевны вырастает из сна. «Не предавай искусство», – ее тройной подбородок раскачивается, словно метроном. «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а! – шепчу я потрескавшимися, словно земля в пустыне, губами (я видела иссохшую потрескавшуюся землю в «Клубе путешественников» (разломанная шоколадка на вид), «Клуб» этот Юрий Сенкевич ведет, он похож на нашего соседа, дядь Сашу, милиционера, только дядь Саша противный, а Юрий Сенкевич нет (дядь Саша чуть что – грозит пальцем: «Смотри, Чудинова Таня, не будешь слушаться маму с папой, я тебя в участок сдам»), голова у дядь Саши круглая как каравай, жидкие масляные волосы зализаны кверху: лысину прикрывают, но она все равно просвечивает сквозь эти тщедушные попытки «скрыть очевидное» (дядь Саша сам так и говорит: «скрыть очевидное», рассказывая моей маме о том, как он на участке «порядок наводит»: «От меня, Нюрочка (это моя мама), – сверкает своим золотым зубом дядь Саша, очевидное не скроешь», – и подмигивает маме оплывшим глазком, треплет меня по кудряшкам – я прячусь за мусоропроводом: не люблю я дядь Сашу, он напоминает мне слизняка); в подъезде – как войдешь – кто-то написал на стене мелом «Танька – дура, в лес подула, шишки ела – обалдела», и я боюсь, что дядь Саша прознает, что это обо мне написано, что это я дура, хоть в подъезде у нас две Таньки: я и Трифонова, я боюсь, что дядь Саша высунется из мусоропровода: «Смотри, Чудинова Таня, – и протянет своим приторным тенорком, – не будешь слушаться маму с папой, я всем расскажу, что это о тебе на стене написано «Танька дура!»), – Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – шепчу я потрескавшимися, словно шоколадная земля в пустыне, губами. «Не предавай искусство – я тебя в участок сдам», – слышу я хриплый прокуренный голос.

«А мы сегодня проходили, что такое литр, – пищит вечером – уже была докторша по вызову, я высовывала язык и пела «А-а! А-а!» («Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж», правда, докторше не пела) – пищит вечером в телефонную трубку Аленка. – Степанида Мишка (Степанида Мишка – это наша училка Степанида Михайловна, мы с Аленкой ее в шутку Мишкой зовем: «шары выпучит», как говорит моя мама, – на рыбу похожа, только рыба эта красит губы ярко-красной помадой, которую размазывает по подбородку), Степанида Мишка, такая, – пищит Аленка, – спрашивает: “Ребята, кто знает, что такое литр”. А Лёвка Бабашо́в, такой: “Я знаю, что такое пол-литра”. Представляешь?» Я представляю «Три семерки», тройной подбородок Лилии Григорьевны, который разросся до доминантсептаккорда – и требует немедленного разрешения. «Mother! – кричу я (люблю иногда прихвастнуть, что знаю кое-какие английские словечки; помню, когда я впервые слово «mother» в английской книжке увидела – я прочла его «мо́тхер»). – Ну пожалуйста, ну разреши мне ходить на музыку к Лилии Григорьевне!» «Ты когда перестанешь называть мать собачьими кличками?» – строжится мама, волосы ее отливают золотом, стеклышки очков вскипают. «Ну пожалуйста!» «Не пожалуйся! И чтобы я про эту алкашку чертову больше не слышала! Ты меня поняла?» А Аленка уже пищит снова: «А Борька Шива, представляешь: “Степанида Михаллна, а что такое коммунизм?” – говорит. («Это что за Шива такая?» – заинтересовался папа, когда я рассказала ему, кто со мной учится в первом классе «А», и проверил Борьку на «благонадежность» (у них там, в «кэгэбе», как-то проверяют), проверил и погрозил мне пальцем: «Вроде наш. Но смотри, если спросит: где, мол, твой папка работает? – отвечай: на заводе, ясно?»)

«Степанида Мишка на минуту затихла, – пищит Аленка, – а потом и говорит вкрадчивым голосом: “Коммунизм – это… это… когда всё общее, и денег больше нет: можно взять всё что угодно просто так”. “Как в раю?” – Анька Шпакова ей, представляешь? (Анька эта Шпакова – крохотная, и крестик на шее носит, а мать ее в черном платке ходит всё время и выражение лица у нее скорбное). Ну ладно, я тебе потом позвоню».

Я зарываюсь лицом в «сугроб». Когда ногами, словно парус, расправляешь алое одеялко, а за окном играет солнце, в алый цвет окрашивается пододеяльный мир, «моя пещера». Я теперь знаю о пещере Платона, мне о ней рассказал Паша, муж моей двоюродной сестры Любки, дочки дядь Гены, – он знает всё на свете! Мы гуляем с ним по леску и собираем грибы (у нас с дядь Геной дачи бок о бок – дачу эту я терпеть не могу: субботним утром, чуть свет, я сплю самым невинным сном, «посыпохиваю», как говорит моя бабушка, но мама будит меня: «вставай!» – я ныряю в мою «пещеру», но мама «разоблачает» меня: «вставай, кому говорю!» – и мы несемся на вокзал, мама и папа, словно «ишаки», тащат рюкзаки и ведра; «растуды его мать, опазываем!», кричит папа, «а кто всё утро бегал как бешеный таракан?», отвечает ему мама, – мы запрыгиваем в электричку, которая пахнет протухше-селедочной мутью, садимся на деревянные скамьи, которые папа застилает «газеткой», мама достает из сумки яйца вкрутую, помидоры, огурцы, черный хлеб и квас – и мы всё это едим и пьем под стук колес и мельтешение деревьев, мы выходим на станции «Паровозный» и под палящим солнцем, еле живые, высунув язык, плетемся почти пять километров по бездорожью (особенно я боюсь переходить мост: щели между досками такие большие, туда запросто может попасть моя нога в босоножке, а сам мост шатается и урчит – и пока я иду, держась за перила, в животе моем тоже урчит и шатается); наконец, дом, сложенный из шпал – без окон, без дверей – в народе прозванный «Черным домом», появляется на горизонте: он стоит, словно ощерившийся скособоченный больной старик, и пялится на меня своими пустыми глазницами; он знает, что я его ненавижу – и потому встречает вечными сквозняками, капельками, которые свисают с потолка, подвальным тухлым запахом и комарами; мне не спится в его мертвом чреве, не мечтается; он гонит меня скорее прочь от себя: то дверь шибанет меня по боку, резко захлопнувшись, то ступенька западет, так что лечу носом в землю, а однажды он толканул меня в бездонную бочку – туда стекает дождевая вода, ею мама поливает помидоры, огурцы и прочую викторию (ее люди почему-то называют клубникой, но какая же это клубника, за клубникой нужно ехать на полигон и, согнувшись в три погибели, собирать ее там под палящим солнцем, она мелкая, темно-красная и пряно-сладкая, виктория же большая, толстая и глупая, сама в рот прет), а однажды «Черный дом» толканул меня в бездонную бочку, я полетала вниз головой и уже чувствовала себя настоящей русалкой, однако чудом спаслась – и даже после этого мама тащит меня за собой на Паровозный; «У людей дети как дети, – жалуется она невидимому собеседнику. – Вон Ленка Юдина (это соседская девчонка, противная и говорит «ложи́» и «зво́нит», вот дура), вон Ленка Юдина матери помогает: и грядочки прополет, и воды натаскает, и облепиху соберет! – любо-дорого глядеть! – а эта… работать она мальчик, а есть мужичок!» – ну так пусть Ленка Юдина и собирает свою облепиху – мы лучше будем собирать с Пашей грибы).

 

И мы идем с Пашей по леску и собираем грибы (Паша найдет гриб, расчистит его и проходит мимо, будто не заметил, а я иду следом и кричу: «Паша, Паша, гриб!» – «Ну ты глянь, – удивляется Паша, – какая глазастая, а я и не приметил!»), солнце щекочет верхушки деревьев – те смеются мелкой дрожью, с веток спрыгивает радостный свет, разливается по лесу – и лес похож на «пещеру Платона», говорит Паша и рассказывает о том, что люди считают подлинными вещами тени, а ведь тени эти отбрасывает совсем другое, – я с замиранием сердца гляжу на свою тень, которая скачет по лесной тропинке, и думаю о том, что никто и не догадывается, что я – совсем другая! А пододеяльный мир, «моя пещера», озаряется алым закатным светом, потому что одеялко у меня алого цвета. И не видно, как я покраснела. Паша!.. Мы строгаем с ним доски. Я беру в руки самый настоящий рубанок, кладу доску на верстак, прищуриваю один глаз, как меня научил Михал Акимыч – Пашин папа – и вжик по доске, вжик – тоненькая золотистая стружка кучерявится у моих ног, вжик-вжик – целый ворох стружек, словно мои кудряшки, когда мама меня стрижет. Вот вырасту и выйду за Пашу замуж. У него кудрявые волосы, прямо как у меня, только светлые, и глаза голубые. Я, когда была совсем маленькая, очень хотела, чтобы у моей мамы были светлые волосы и голубые глаза, вот как у Людмилы Сенчиной (мы с Аленкой, когда играем в певиц, воображаем себя: я – Людмилой Сенчиной, Аленка – Розой Рымбаевой; мы надеваем туфли Лилии Емельяновны «на выход», обматываемся шторами с длинными висюльками, красим губы красной помадой, берем в руки массажные щетки вместо микрофонов – и на сцену: сцену мы сооружаем из подушек для софы, сверху кладем большую доску, на которой Буяновы разделывают тесто, и покрывало с Аленкиной кровати), я так хотела, так хотела, чтобы у моей мамы были светлые волосы и голубые глаза, что частенько, когда мы шли по улице и мама крепко держала меня за руку, я, воспользовавшись тем, что она задумалась и ослабила хватку (наверное, в тот самый момент мама воображала себя не простой смертной), убегала в поисках «тети с белыми волосиками» и, завидев такую, радостно подбегала к ней, хватала ее за руку и шла рядом, будто это она моя мама («Какая хорошенькая девочка», – умилялась тетя, на что я тут же спрашивала: «Тетя, а у тебя глазки какого цвета?» – «Голубые» (или карие, или серые), – отвечала тетя. – «А у меня класные», – довольная, сообщала я (я тогда еще не знала слова «классные», я имела в виду слово «красные», и букву «р» я еще не выговаривала, потому что не долдонила день-деньской «триста тридцать три». – «А почему красные?» – удивлялась тетя, но тут мама хватала меня за руку («У людей дети как дети, а эта!») и тащила за собой).

А Паша… Вот вырасту и выйду за него замуж. А Любку (мама называет Любку «хивря пузатая»: «Такая молодая, – говорит мама, – а пузо свое распустит, вечно нечесаная – смотреть срамно!» – «Халда, – добавляет бабушка, – и мать ее (это жена дядь Гены) такая же халда, охомутала моего ребенка (это дядь Гену)!»), а Любку – «халду и хиврю» – Паша бросит. Правда, сколько еще жда-а-ать… Да и Сережка Морозов пишет мне из Саратова. «Здраствуй, Таня! – пишет Сережка. – Я живу харошо. Мне купили новый вилосипед. Как живеш ты? Как учишся? Кагда поедиш в трускавец?» – а внизу приписка: «Жду ответа как саловей лета». О боже, и с ним я целовалась! «Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж, Париж-Париж! А-а! А-а!» – пою я, а потом разбегаюсь и падаю на кровать! «Нажрутся отборных продуктов, – строжится мама, – энергию девать некуда!» С Аленкой о мальчишках не поговоришь: она влюблена в своего «чтогдекогдашнего» Нурали и слышать не хочет ни о каком Сережке, а тем более о Паше. «Ну да, Таня!» – пропищала и надулась эта пигалица – косички подпрыгнули от злости, – когда я толкнула ее в бок: гляди, мол, что в аптеке продается (а продавались презервативы, аккуратненько разложенные в витрине, такие резиновые кругляши, на напальчники похожи, по две копейки штука).

С Галинкой же говорить совестно. «Примет форму кресла и сидит, корова, конфеты жрет, – строжится мама, – нет чтобы с парнями встречаться. Двадцать четвертый год висе, а она всё девчонку бузы́кает!» Галинка краснеет, смотрит на маму и на меня исподлобья («У, волчина проклятая», – говорит обычно мама).

Что такое «виса», я не знаю, но я краснею вместе с Галинкой. «Эта маленькая, – тычет в меня пальцем мама, – а и то уж перед мальчишками задом крутит, а эта сидит».

Ох уж эти мальчишки… Помню, мне шесть, на улице мороз («А на улице мороз, щиплет уши, щиплет нос!» – любит напевать папа), надо вставать в садик, а я нежусь в тепленькой постельке – и папа, опаздывая на работу в «кэгэбу», «бегает как бешеный таракан» («бешеный таракан» – это мама так говорит), пытаясь меня растормошить, – я висну у него на руках и досматриваю сон: снится мне, что Брыськин и Горобец – они мне нравятся оба, только я вот не выбрала еще, который больше: Брыськин – смешнее, у него низкий голос с хрипотцой, а Горобец – красивее, с римским профилем (я видела римский профиль в одной брошюре: папа купил в «Букинисте»), снится мне, что Брыськин с Горобцом по очереди поднимают меня на руки, подбрасывают вверх – звездное небо, дух захватывает… «Вся в отца, такая же шалавая», – щелкает меня по затылку мама. «Хоть в садик не води! – жалуется она бабушке. – У людей дети как дети, а эта… Не кормят ее, что ли?» Мы с Никиткой Зайцевым таскаем хлеб. Черные и белые ломтики лежат на огромных разносах: бери не хочу. Прямо над моей головой висит плакат «Хлеба к обеду в меру бери. Хлеб драгоценность, им не сори». Мы стучим ложками по тарелкам, а потом отправляемся спать. У меня и у Никитки под майками ломтики хлеба, они выпирают, словно ребра. И как только Вера Николаевна (Вера Николаевна Великжанина – наша воспитательница) выходит из спальни, прочитав нам сказку, Никитка забирается ко мне под одеяло – и мы уплетаем хлеб, будто «с голодного мыса» (про «голодный мыс» говорит моя мама, и когда я была совсем маленькая, я думала, что такой мыс есть на карте).

Вера Николаевна нас рассекретила – и мы стоим перед одногруппниками-подготовишками в одних маечках, стыдливо пряча глаза. А подготовишки, лежа на своих раскладушках, тихонько хихикают.

Теперь я хожу в школу, Брыськин с Горобцом мне больше не снятся, но папа по-прежнему «бегает как бешеный таракан», пытаясь меня растормошить. Я продираю глаза, капитанские звезды врезаются в мой слипшийся мозг, словно в погон, чистые, только недавно обмывали (папа клал звездочки в стопку, наливал туда водки, тщательно всё взбалтывал, говорил «ну, понеслась» и выпивал водку – звездочки мерцали на дне),

Рыжов с Хохриным (Рыжов и Хохрин – папины начальники, не простые смертные, правда, звезд на погонах у них меньше, чем у папы; папа подкладывает им окорочок и буженинку, восторженно заглядывает в глаза – «Лизоблюд чертов», – шепчет мама и отворачивается; «Изоблюд», – нарочно передразнивает маму папа, когда она так его называет: знает, что это ее злит), Рыжов с Хохриным, пропустив по стопочке и закусив окорочком и буженинкой, ласково смотрят на меня и говорят: «Теперь тебе надо учиться хорошо, Таня, – говорит Рыжов. – Чтобы не подвести своего папу», – поддакивает Хохрин (папа говорит, что Хохрин младше Рыжова по званию, и потому поддакивает ему во всем).