III
Все это, впрочем, в книге господина фон Кайзенберга является лишь прологом, а содержание составляют письма, написанные самой Сесиль де Курто госпоже фон Альвенслебен после своего возвращения во Францию, письма, автографами которых господин фон Кайзенберг обладает и которые являются для него наиболее дорогими наиболее ценными «семейными реликвиями». И они в самом деле прекрасны и заслуживают более внимательного рассмотрения. Каждое из писем – настоящий монумент (не нахожу для них более подходящего слова). Чтобы дать о них представление, достаточно упомянуть о поведанном Сесиль де Курто прабабке господина фон Кайзенберга разговоре, состоявшемся в Париже в 1802 году, между Бонапартом, Клебером и Дезе125 и о том, что год спустя она встретила в Тюильри своего бывшего жениха, Гектора де Трелиссака, «одетого в голубую форму des chasseurs d’Afrique»126!
Всего писем двадцать. Господин фон Кайзенберг представляет их нам все в точности в таком виде, в каком обнаружил, «ничего не вычеркивая и ничего не меняя» Перед нами теперь не рассказ, записанный со слов Сесиль ее подругой: сама Сесиль де Курто говорит с нами, сообщает, что случается с ней день за днем, что она слышала или видела интересного в течение двух лет, прошедших со времени ее отъезда во Францию. Ностальгия оказалась более сильным чувством, нежели желание быть подле замечательной подруги, и 21 сентября 1801 года мадам фон Альвенслебен записывает в своем Журнале: «Моя Сесиль только что покинула меня, чтобы начать ходатайство о конфискованном Революцией состоянии ее родителей». «По крайней мере, – добавляет она, – моя обожаемая Сесиль пообещала мне писать так часто, как только возможно. Но что значат письма в сравнении с живым словом, идущим от сердца к сердцу?»
Предчувствия не обманывали прабабку господина фон Кайзенберга: получаемые письма уж не были письмами, способными заменить «дорогое присутствие» баронессы де Курто. И в самом деле, нельзя представить себе письма, которые бы так мало походили на письма, ибо в них недостает разнообразия, непринужденности и прочих особенностей личной переписки. Если бы господин фон Кайзенберг не поручился бы нам, что нашел оригиналы в семейных бумагах, если бы он не прерывался на каждом шагу, чтобы сказать на какой бумаге и какими чернилами написано каждое письмо, я бы скорее сравнил их с «Письмами дядюшки племяннику о политической экономии», публиковавшимися где-то году в 1848 с целью просвещения народа. Время от времени Сесиль считает себя обязанной в начале писем посокрушаться о Кальбе-на-Мильде и сказать несколько нежных слов о его жителях, но после она тут же принимается вновь – с того места, где закончилось предыдущее письмо – цикл своих лекций о Наполеоне, Жозефине и о парижском обществе эпохи Консульства.
Однако, я должен еще добавить, что перед тем, как покинуть подругу, Сесиль де Курто нарисовала для нее небольшую картину (ныне принадлежащую господину фон Кайзенбергу), где изображены цветы, а внизу написала загадочные стихи:
Aime, que j’aime,
Tu aimeras toi-même! 127
И вот она на пути в Париж! «Мне нужно вновь привыкать к французскому образу жизни, – пишет она из Шалона 9 вандемьера Х года128, – и в частности к позднему часу обеда. Ибо вместо того, чтобы обедать в полдень, обычно обедают в семь часов вечера: это время основного принятия пищи. А так как мне скучно в моей комнате, то я стараюсь никогда не пропускать того, что здесь называется табльдот. Однажды вечером, когда я обедала в Отеле де Мец, в Фальсбуре, молодые офицеры 42 пехотного полка завели между собой чрезвычайно вольный разговор о короле Бонапарте129. Они без конца упоминали некую мадам Розу, которая, по их мнению, имела множество любовных приключений прежде, чем обратила на себя внимание генерала Бонапарта, и, в частности, была любовницей генерала Оша130. Они сказали еще, что генерал Бонапарт до того, как вступил в связь с мадам Розой, ухаживал за женой депутата Рикора, а после хотел жениться на старой и богатой директрисе театра, мадам Монтансье. Я спросила себя, что это за мадам Роза, и вспомнила, что мадам Бонапарт в девичестве носила имя Жозефина Роза Таше де ла Пажери.»
22 вандемьера Х года Сесиль прибывает в Париж и останавливается в отеле Бательер на улице Клебер131. Она пишет подруге, что сразу же после завтрака «пошла прогуляться по бульварам, и что ей было очень весело от парижской суеты». Вечером, в театре, она видела знаменитого генерала132, который 18 брюмера, войдя в зал Пятисот, крикнул: «En avant, mes grenadiers! Au nom du général Bonaparte le Conseil législatif est détaché!»133 Фраза приводится господином фон Кайзенбергом по-французски – так, как она написана Сесиль де Курто.
В следующем письме бывшая фрейлина принцессы Ламбаль сообщает, что вновь увидела «нашу дорогую и прекрасную Королевскую площадь, которая вновь называется теперь площадью Побед». Именно в этом письме она сообщает об упомянутом уже разговоре, имевшем место несколько дней назад в Тюильри между Наполеоном, Клебером и Дезе».
А постскриптум этого письма еще более удивителен. «Прилагаю, – пишет Сесиль де Курто, – очень любопытный документ. Это вырезка из газеты «Монитёр»134 от 6 фрюктидора II года135. Сохрани ее в своей коллекции редких вещиц. У меня здесь есть подруга, которая, как и ты, собирает все эти исторические редкости.»
И далее господин фон Кайзенберг приводит по-французски ту «историческую редкость», в том виде, в котором обнаружил ее в письме баронессы де Курто:
Décret d’Exécution
1о Maximilien Robespierre, âgé de trente-cinq ans, né à Arras, ex-député du Convent national.
L’accusé est atteint de vouloir mettre au trône le fils de Louis Capet, et à trahir par ceci la patrie. Il est convaincu.
2о L.-J. R.T. Lavalette, âgé de quarante ans, né à Paris, ex-noble, ex-commandant de l’armée française du Nord.
(Ici, il suit les noms de: Custine, Huchard, Barnave, Bailly, et d’autres, ensemble 12 numéros.)
Sont par ceci déclarés tous hors de la loi par décrets du Convent du 9 et 10 thermidor 136 .
Après qu’on eut constaté leur identité ils furent livrés en vingt-quatre heures, à la place de la Révolution. Ont été exécutés.
Le Directoire:
Barras, Rewbell, Lareveillère, Carnot, Siéyès. 137
Такова эта вырезка из «Монитёра» от 6 фрюктидора II года. Не могу не напомнить в связи с этим характер произведения, где она воспроизведена, но еще раз повторю: речь не идет об одной из тех исторических фантазий, которые опубликованы в последнее время, таких, как «Воспоминания пажа», «Любовь королевы» и т.д. и т. п., – речь идет об объемистом труде, проиллюстрированном множеством документов, портретов, автографов, и т. д. и представленном немецкой публике со всевозможными гарантиями серьезности и достоверности. Представьте, что некий известный французский писатель опубликовал в «Собрании мемуаров, относящихся к истории Франции» дневник своей прабабки, снабдив его по этому случаю разнообразными справками относительно генеалогии всего семейства – таковы в точности «Мемуары баронессы Сесиль де Курто». И все они от начала до конца состоят из «исторических реликвий» подобных процитированной выше. Книготорговец из Мюнхена говорил мне, что уж давно ни одно историческое произведение так хорошо не продавалось. Вот так, после века «просвещения» обеим странам случилось познать себя: мы не знаем даже простейших вещей, тех, которые до «просвещения» должен был знать самый мелкий служащий; и немецкий писатель с гордостью демонстрирует своим соотечественникам исторический документ, заслуживающий полного доверия, а именно вырезку из «Монитёра», где Convention138 называется Convent national139, хотя, возможно, французский писатель у нас также имел бы огромный успех, если бы предложил нашему вниманию неопубликованные «Мемуары» своего прадедушки, содержащие подробности бракосочетания Фридриха Великого и Екатерины II. Вся Европа в этом: из года в год становится бо́льшим наше незнание друг друга, а глубина человеческой глупости – еще более глубокой.
Продолжать ли цитировать? Рассказывать ли о необычной беседе Сесиль де Курто с Талейраном, который удивленный «смелостью ее суждений», пробормотал вполголоса: «Il y a donc des singulières!»140. Или же постараться вкратце изложить не менее удивительную беседу нашей баронессы с Наполеоном, когда она напомнила ему, что раньше встречала его в свете, и что он ухаживал за ней с серьезными намерениями? Пожалуй, лучше сразу обратиться к эпилогу, или, точнее, к первому из двух эпилогов этой переписки, на документальную ценность которого читатель должен теперь обратить особое внимание.
Итак, 5 флореаля XI года141, в своем семнадцатом письме Сесиль, уже тридцатишестилетняя, сообщает своей подруге о случившемся с ней чуде: в одном салоне она повстречала un officier du régiment des chasseurs d’Afrique à cheval,142 – тот, едва завидев ее, закричал от радости и устремился к ней. Это был Гектор де Трелиссак, ее жених, которого она считала мертвым и который был в добром здравии. Вне всякого сомнения, он все предыдущие годы провел, завоевывая Алжир, а посему у него было недостаточно времени, чтобы держать свою невесту в курсе событий своей жизни. Едва влюбленные обрели друг друга вновь, как тут же опять обручились! Увы! Для несчастной баронессы было бы лучше, если б ее Гектор и впрямь умер в 1793 году под ударами толпы, или во время одной из стычек его полка «африканских стрелков» с Абд-эль-Кадером!143 10 июня 1803 года прабабка господина фон Кайзенберга с грустью записывает в своем Дневнике: «Вчера мы получили от виконта де Трелиссака страшную новость: 28 флореаля в Мон-Курто умерла Сесиль – через два дня после того, как родила девочку!» Вот и все. Господин фон Кайзенберг добавляет лишь, что несмотря на его поиски, ему ничего не удалось узнать о потомках подруги его прабабки и о том, в частности, не является ли бывший военный министр генерал Курто де Сиссе ее родственником. В самом деле, очень интересный вопрос, но какова бы ни была степень родства Сесиль де Курто с генералом де Сиссе, мы можем поздравить господина фон Кайзенберга с обладанием автографами писем бывшей камерфрау, и у нас не хватает слов, чтобы поблагодарить его за то, что он опубликовал их, а не оставил в пользовании «лишь членов своей семьи».
Генри Йорк, автор любопытных «Писем из Франции», которые леди Сайкс недавно обнаружила и переиздала, сам был любопытной личностью, и его биография – если кому-нибудь захотелось бы на досуге ее воссоздать – явила бы перед нами исторический документ и увлекательный авантюрный роман. Его настоящее имя – Генри Рэдхед. Он родился в Индии в 1772 году, но в очень раннем возрасте его привезли в Англию. А в восемнадцать лет он написал памфлет против освобождения негров в колониях. Не успел памфлет появился в печати, как автор отказался от своих утверждений, поскольку первых известий о событиях во Франции ему оказалось достаточно, чтобы из ярого реакционера превратиться в еще более ярого революционера. И вскоре, по примеру большого числа молодых англичан, Рэдхед поспешил в Париж – наблюдать за всеми перипетиями проводившегося там необыкновенного политического эксперимента. Он посещал Конвент и якобинцев, подружился с ирландцами Джоном и Робертом Ширсами145, и стал наряду с ними одним из руководителей Английского клуба, где помимо прочего обсуждался вопрос о том, не пришло ли время «освободить Англию», убив короля Георга III. Затем, в конце 1793 года, он поссорился с Ширсами и, будучи объявлен Конвентом «иностранным агентом», бежал, жил в Швейцарии и Голландии, и, наконец, вернулся в Англию, сменив из предосторожности имя на псевдоним Генри Йорк, который с тех пор и сохранил до конца своего короткого и деятельного жизненного поприща. Впрочем, парижские несчастья настолько мало охладили его якобинский пыл, что по возвращении на родину он примкнул к демократическому клубу в Дерби и произносил там подрывные речи. Однажды перед большой аудиторией он воскликнул: «Человек, который говорит с вами, хоть и молод, но уже участвовал в трех революциях: он служил республиканскому делу в Америке, содействовал установлению республики в Нидерландах146 и оказывал помощь республике во Франции, и он вовсе не намеревается останавливаться на этом и мечтает распространять революцию во всем мире!» За красноречивую тираду он был предан суду присяжных графства Йорк и приговорен 23 июля 1795 года к двум годам тюрьмы. Его заключили в дорчестерский замок, откуда он вышел лишь в марте 1799 года (о причинах продления срока наказания в биографической справке сведений нет). Вынужденное одиночество имело следствием изменение – еще раз – его политических и религиозных убеждений. Покинув свою тюрьму, бывший террорист стал чем-то вроде «левоцентриста», либеральным патриотом и консерватором, заклятым врагом всяких революций вообще и французской в частности. Памфлетист, журналист, лектор, – отныне не переставая он направлял свою природную энергию на борьбу с теми идолами, которым недавно поклонялся. Когда 28 января 1813 года смерть настигла его в возрасте сорока одного года, он занимался пробуждением национального самосознания своих соотечественников, публикуя народную серию «Жизнеописания английских адмиралов».
Но это превращение не было единственным результатом его тюремного заключения. Во время пребывания в дорчестерском замке его приятная внешность и зажигательные речи, его несчастья и смирение, с которым он переносил их, тронули сердце прекрасной и милой девушки, мисс Эндрюс, отец которой был комендантом крепости. Между заключенным и дочерью тюремщика возник роман наподобие описанного господином Стендалем во второй части «Пармской обители» с той, однако, разницей, что этот роман имел счастливый конец. Женившись в 1800 году на мисс Эндрюс, Генри Йорк – все свидетельства единодушно то подтверждают – до самой смерти был так же страстно влюблен в свою жену, как и когда-то, за тюремной решеткой; он читал посвященные ей стихи и излагал свои обширные проекты европейского возрождения. И я подозреваю, что именно желание развлечь жену явилось основной причиной их поездки в 1802 году, на следующий же день после Амьенского мира147, в Париж, – в город, некогда зажигавший и питавший революционный романтизм двадцатилетнего юнца. Мое подозрение не безосновательно, ибо на каждой странице «Писем из Франции» его рассказ и описания позволяют разглядеть смутные очертания нежного профиля его дорогой спутницы: мы чувствуем, что отныне у него нет иного удовольствия, как развлекать ее, что он часто полагается на ее взгляды и суждения и что он гораздо охотнее простит самые ужасные политические преступления своим бывшим друзьям, которых ему довелось повстречать, нежели малейшую бестактность по отношению к «путешествующей с ним молодой даме».
На следующий год после возвращения в Англию Йорк воспользовался привезенными из путешествия заметками и воспоминаниями. Так появились на свет «Письма из Франции», которые, не имея даже внешнего сходства с настоящими «письмами», являлись просто зарисовками французской жизни и нравов при Консульстве. Они написаны в 1803 году по ясному и четкому плану, и можно с уверенностью сказать, что Йорк намеревался превратить их в книгу. Но то ли не было времени их издать, то ли из-за нового поворота в отношениях между Англией и Францией, «Письма» оставались неопубликованными и после его смерти. Они были изданы его вдовой в 1815 году небольшим тиражом и, к досаде, изобиловали ошибками, которые леди Сайкс, предприняв переиздание книги Генри Йорка, к сожалению, не взяла на себя труд исправить. В издании 1906 и года, как и в издании 1815 года, почти все французские имена искажены настолько, что разобрать их невозможно. Конечно же, мы должны быть благодарны леди Сайкс за добавленное к ее переизданию пространное приложение, содержащее «биографические справки о некоторых лицах, упоминаемых господином Йорком». Но какая в нем нужда, если там среди «лиц, упоминаемых Йорком» перечислены лишь персонажи довольно хорошо знакомые, от Барнава до Вольтера, и леди Сайкс, постоянно отсылая нас к приложению и обещая, что мы получим сведения о множестве менее известных людей, о них там она вовсе не говорит?148
Эти мелкие ошибки, в конечном итоге, совсем не помешали новому изданию «Писем» Генри Йорка стать для нас исторической публикацией, вызывающей самый живой интерес. В них не только предстает перед нами сам автор – прекрасный наблюдатель и одновременно очень приятный рассказчик, – но мы также видим, что он анализирует события более непредвзято, нежели большинство его соотечественников до него и после, когда им приходится высказывать суждение о событиях во Франции; так, один из редакторов «Атенеума»149 в пылу своего восторга от «entente cordiale»150151 дошел даже – удивительно! – до обвинений Генри Йорка «в многократном искажении истины». Йорк и в самом деле постоянно сокрушается о разрушениях, произведенных революционными бурями, и от нас не может скрыться, что свою страну он предпочитает нашей; но так же часто он, пользуясь случаем, советует англичанам перенять многое из увиденного у нас. Когда же он утверждает, что наши провинции в 1788 году имели более счастливый вид, нежели в 1802 году, думается, что и редактор «Атенеума», будь он на месте Йорка, испытал бы и передал бы нам то же самое впечатление. Лишь в 1802 году иностранный путешественник – будь то друг или враг Революции – мог осознать те положительные последствия, которые она оказала на французскую жизнь. Жизнь эта, – как много раз признается Йорк, – успела очень измениться – и в лучшую сторону – после возвращения порядка твердой рукой Первого консула; и почти непроизвольного восхищения Йорка «знаменитым корсиканцем» вполне достаточно, чтобы избавить его от подозрений в предвзятости и слепоте от своего «джингоизма»152. Бесстрастно, как честный репортер, рассказывает он обо всем увиденном, сообщая и о нищете деревень в Артуа, и о процветании деревень в Иль-де-Франсе. Он описывает здания, частные и общественные учреждения, образ правления, видных людей – от «знаменитого корсиканца» до редакторов «Публициста»и «Декады»153; и иногда его описания имеют особое очарование свежести, как если бы молодые глаза его жены соединились с его собственными, чтобы лучше уловить черты лица, детали костюма или подробности пейзажа.
Будь «Письма» написаны десятью годами раньше, во время предыдущего пребывания Генри Йорка во Франции, они, несомненно, имели бы другой тон. Описание мест для развлечений и прогулок, музеев, благотворительных учреждений было бы заменено рассказами и портретами, которые даже написанные с меньшим искусством могли бы взволновать нас гораздо больше. Автор и сам более или менее осознает это, поскольку постоянно во время прогулок по Парижу вплетает в описания нынешнего состояния наших площадей и дворцов возникшие воспоминания о великой драме, свидетелем и даже немного участником которой он когда-то был. Амьен вызывает в нем вспоминания о бывшем друге, члене Конвента Ле Боне154 – и он спешит порасспросить о нем всех знавших его – и развернутая им перед нами картина казни воистину потрясает. Прочитанные в газете цитаты из Монтескье воскрешают в его памяти беседу с Робеспьером о «Духе законов». «Эта книга, – сказал ему Робеспьер, – есть произведение ума слабого и фанатичного, еще целиком забитого отвратительными предрассудками. Монтескье был членом парламента, но отнюдь не республиканцем.» В Пале-Рояле перед Йорком прошла толпа призраков: Филипп Эгалите и его верный Силлери; шотландский полковник Освальд, перешедший после пребывания в гарнизоне в Индии в брахманизм в мягкой форме и предлагавший по этой причине своим друзьям вегетарианские обеды, обильно политые вином и водкой; Анахарсис Клотц155, предложивший, чтобы французская армия на виду у пруссаков и австрийцев побросала оружие, и устремившийся к ним танцующей походкой, выражая тем самым дружелюбие. В Тюильри – день воспоминаний о Рыцарях Кинжала156; вот смерть Сюло от руки прекрасной Теруань157, той самой Теруань, которую член Конвента Джон Ширс любил до безумия и которая принимала гостей в будуаре, где стены были украшены пиками, саблями и пистолетами, элегантно обрамлявшими фригийский колпак; вот заседания Конвента, а в особенности то, на котором Луи Капет впервые появился перед своими судьями.
Я присутствовал на этом заседании и мне удалось занять место совсем близко к Королю. Прежде чем он предстал перед судьями, Конвент по предложению мясника Лежандра 158 постановил, что «во время присутствия в зале Луи Капета никто, кроме председателя, не имеет права произносить ни слова». И Лежандр добавил: «Преступная душа тирана содрогнется от ужаса, словно в мрачной тиши могилы». Тогда председательствующий Барер 159 посоветовал публике на галерке сохранять молчание. Галерка же была полна мужчин и женщин, которые, расположившись здесь еще накануне, бодрствовали, распевая марсельезу. Национальные гвардейцы продавали им пироги и вино.
Утром собрались депутаты и приступили к повестке дня, а Сантера послали в Тампль за Королем… Наконец вслед за Сантером и под конвоем большого числа офицеров парижского штаба он вошел. Спокойной и твердой походкой он приблизился к ограждению и устремил взгляд на молчавшее собрание, взгляд, содержащий, как мне показалось, некоторый вызов. С этого момента я наблюдал за ним с живейшим вниманием; и мне почудилось, что, когда его взгляд наткнулся на захваченные у пруссаков и австрийцев знамена, он слегка вздрогнул, но мгновенно совладал с собой.
Принесли деревянный стул. Барер предложил Королю сесть на него. Во время последовавшего за этим чтения обвинительного заключения Король, не переставая смотрел на председательствующего. Затем, когда начался допрос, он очень вразумительно и чистосердечно отвечал на каждое обвинение, и настолько обоснованно, что это удивило публику…
До сих пор победа была на его стороне. Председатель казался очень смущенным, и его смущение еще более возросло, когда Барбару 160 и многие другие депутаты подбежали к нему и стали что-то нашептывать ему на ухо. Тогда-то Манюэль 161 вышел на середину и смущаясь, воскликнул: «Гражданин председатель, народные представители постановили, что никто не должен говорить, пока Король – я хочу сказать, Луи Капет – находится среди нас. Я предлагаю вывести сейчас Луи ненадолго из зала заседаний, чтобы каждый член мог выразить свое мнение!»
Никакое перо не сможет описать потерянную и жалкую физиономию Манюэля, когда он заметил, как слово «король» сорвалось с его губ. Услышав это слово, Лежандр – я видел – поднялся с бешеным лицом, готовый зарычать. Пытаясь успокоиться, он дал по уху своему соседу Бурдону из Уазы 162 , дабы призвать того к порядку, Бурдон немедленно ответил ударом кулака, и несколько депутатов вынуждены были разнимать их. В самом разгаре заварухи Барер позвонил в колокольчик и попросил Короля удалиться.
Сей Барер был законченным лицемером и не переставая выказывал своему бывшему хозяину самую большую почтительность; он выговаривал все пункты обвинения смиренным голосом, словно бы извинялся за печальную обязанность, которую его заставили выполнять. Большинство же членов, наоборот, не снимали шляп и вели себя нарочито развязно. Однако герцог Орлеанский, сидевший как раз напротив поверженного родственника, был с непокрытой головой и никак не проявлял своих чувств.
Не угодно ли после этого бурного заседания поприсутствовать на одном из заседаний парламента, состоявшемся в Париже девятью годами позже, в 1802 году? Йорк вводит нас в небольшой зал в Пале-Рояле, уставленный скамьями, покрытыми синим сукном. После получасового ожидания, во время которого занавес иногда приподнимается, словно в театре, мы слышим барабанный бой и замечаем две шеренги солдат, взявших на караул. Затем торжественно входят законодатели, на некоторых городская одежда, порой потертая и грязная, зато другие облачены в причудливую форму: серое платье, пунцовый жилет, красные сапоги, круглая шляпа, украшенная голубым пером, красный пояс и в руке внушительная трость. Председатель одет в синюю шинель, обшитую серебром, через белый шелковый жилет перекинут трехцветный шарф с серебряной бахромой, шляпу украшают три трехцветных пера. Среди прочих настоящих и будущих знаменитостей там находятся элегантный Люсьен Бонапарт163 и Карно, весь в черном, но также очень элегантный. К сожалению, он сидит с угрюмым лицом и в течение всего заседания не отрывает глаз от брошюры, которую читает. «Поднявшись на трибуну, председатель звонит в колокольчик, снимает шляпу и объявляет заседание открытым. Тогда внезапно шесть судебных исполнителей начинают производить шум, сравнимый с шумом, производимым стадом гусей: это означает, что все должны замолчать. На самом же деле, повестка дня не была оглашена, и нет никаких дебатов. Председатель зачитывает текст закона, после чего каждый из членов вызывается на трибуну и бросает в урну шар, представляющий его голос. Эта монотонная процедура продолжается более трех часов – непрерывное молчаливое шествие в неизменном порядке. Наконец, председатель снова звонит в колокольчик и объявляет заседание закрытым.»
И именно в этот час Франция обрела господина164, который сам желал взять на себя законодательный труд и обеспечить счастье – как он понимал его – Республики. Можно догадаться, что одной из первых забот Йорка по прибытии в Париж изыскать возможность поближе рассмотреть «знаменитого корсиканца». Вскоре он его действительно увидел, и при обстоятельствах незабываемых: на Пасху ему посчастливилось присутствовать при отбытии консула в Нотр-Дам и на мессе, отслуженной с большой пышностью в соборе, еще недавно запрещенном для отправления служб.
Когда все экипажи свиты – для которых Бонапарт потребовал четверную упряжку лошадей – выстроились перед Тюильри согласно занимаемому положению, и когда пешие и конные заняли свое место, выстрелила пушка, словно давая сигнал, и я увидел, как какой-то коротышка вскочил с необычайной ловкостью на белую лошадь, покрытую великолепной попоной, и крупной рысью поехал между рядами в сопровождении многочисленной свиты, состоявшей из генералов и офицеров. Я поинтересовался, кто это, и получил ответ, что лошадь зовут Маренго, а всадник на ней – Наполеон Бонапарт, Первый консул.
Затем мы ничего не слышали, кроме труб и барабанов, но открывшееся нам зрелище, было величественно. Когда проезжал Наполеон, офицеры отдавали честь, а солдаты брали на караул. Он же, гордо сидя в седле, никого не приветствовал.
Одет он был просто, но очень опрятно. Он носил форму консульской гвардии: голубое платье с белыми обшлагами, золотые эполеты, белые кюлоты и жилет, на голове – маленькая шляпа с трехцветной кокардой.
Что до его лица, то ни один из виденных мною рисованных или гравированных портретов не смог передать сходства. Цвет лица – темно-желтый, лицо – овальное, с удлиненным подбородком, глаза – темно-голубые, причем настолько темные, что на расстоянии кажутся черными, они живые и пронизывающие, удлиненной формы и глубоко посаженные. Волосы коротко пострижены, без малейшего следа пудры. К этому следует добавить кроткую и очаровательную улыбку, которая быстро прячется, – и остается выражение важности. Консул великолепно сидел в седле – может, с излишней неподвижностью унтер-офицера, знатока выездки. Наконец, черты его лица обнаруживают натуру сильную, – и, приняв все во внимание, я не колеблясь, признаю, что это самое замечательное лицо из всех, виденных мною когда-либо.
Заканчивая смотр войск, консул, проскакав крупной рысью, соскочил с лошади так же стремительно, как и садился на нее, и вернулся во дворец со скоростью стрелы. Тотчас же образовалась процессия к Нотр-Дам, возглавляемая медленно марширующей пехотой.
…Три пышно убранных кресла, предназначенных для консулов, располагались прямо напротив алтаря; кресло Бонапарта находилось немного впереди других, да и сам он прежде, чем усесться в него, подчеркнуто выдвинул его еще вперед. Он сидел очень прямо в течение всей церемонии, кроме момента освящения, когда встал. Встав, он с самым значительным видом перекрестился. По окончании мессы епископы поочередно, в порядке занимаемого положения, стали подходить к консулам для принятия присяги. Каждый из прелатов преклонял колена перед Бонапартом, и тот отвечал любезным кивком, но когда бедный старый епископ, почти слепой и слишком слабый, не смог опуститься на колени и по ошибке выразил свое почтение Камбасере 165 , Первый консул так нахмурил брови, что несчастный старик чуть не испустил дух.
С этого дня Йорк имел возможность несколько раз лицезреть Первого консула. В частности, он присутствовал на большом смотре Консульской гвардии и отметил горячую преданность войск своему молодому командующему, хотя ему и показалось, что маневрирование некоторых корпусов не явило должной строгости и дисциплины, – того, чем восхищался перед отъездом из Лондона, присутствуя на «параде» конной гвардии в Уайт холле. Но французский генерал, с которым он поделился своими соображениями, ответил ему: «Да, что правда, то правда, но это совсем не имеет значения, так как наши солдаты хоть и не умеют ходить на параде, зато умеют отлично сражаться!» Сей ответ Йорк нашел «остроумным и мудрым». Затем, по возвращении со смотра, он оказался среди официальных лиц, и одно из них (Йорк его не называет, но говорит, что это «самый влиятельный член правительства») отвело его в сторону и поинтересовалось о состоянии общественного мнения в Англии относительно мира; между ними состоялась беседа, заслуживающая быть процитированной полностью.
Он спросил меня, внимательно ли я читаю английские газеты. На мой утвердительный ответ он сказал, что, хотя свобода печати и является одним из основных принципов нашей английской Конституции, из-за злоупотребления ею иностранцы часто подвергаются самой злой и обидной критике. Поняв, куда он клонит, я вынужден был заметить ему, что английские подданные равно, как и иностранцы, часто подвергаются нападкам нашей прессы, и что никто, возможно, не имеет в том большего опыта, чем я. Некоторое мгновение он колебался, а затем произнес: «Насколько мне известно из достоверных источников, Первый консул в сильном гневе от вольностей, допускаемых английскими газетами по отношению к нему и его правительству.» – «В таком случае, – отвечал я, его гнев, вероятно, продлится долго, так как английская пресса не прекратит своих атак до тех пор, пока он проявляет честолюбие, роковое для безопасности Европы!» – «И для безопасности Франции тоже», – прошептал мой собеседник. После чего он схватил меня за руки и с жаром добавил: «Мой дорогой друг, когда вы вернетесь в Англию, накажите всем журналистам, которых встретите, не давать ему никакой пощады! Именно из ваших журналов французы могут узнать о своем положении, и все средства хороши, чтобы избавиться от рабства, в коем держит нас этот человек!» Он сказал мне это очень возбужденным тоном, а затем стремительно удалился.