Kitabı oxu: «Город на заре. Сборник рассказов»

Şrift:

Об авторе

Писатель, публицист. Дебютировал в 80-е, в журнале «Юность», книгой стотысячного тиража. Рекомендован в члены СП СССР Секретариатом Правления СП СССР, Григорием Баклановым, Владимиром Маканиным, но за отказ сотрудничать с КГБ не был принят.

Выпускник Литинститута им. А.М. Горького в Москве, спецкорреспондент, с 1984 г. руководил секцией прозы весьма многочисленного Комитета литераторов при Литфонде СССР, защищая права молодых писателей.

В 1989 году создал первое в СССР Всесоюзное общественно-политическое обозрение «Ориентир ДиП» (Харьков–Москва), в редколлегию которого вошли Е. Евтушенко, видные депутаты ВС СССР, вице-президент Украины.

Создал в Харькове (Украина) независимое информационное агентство при АПН СССР, работавшее на 16 посольств ключевых стран мира; руководил конверсионными проектами, был в США – в Пентагоне, Сенате, Конгрессе; сопровождал выборы президента Л. Кравчука в Украине, президента Б. Ельцина в Москве, награжден его персональной благодарностью.

В СМИ был загранпредставителем Агентства печати «Новости» в Украине, генеральным менеджером РТВ-Пресс РФ, генеральным менеджером медиа-проектов Союза экспортеров энергии РФ, менеджером журнала «Огонек».

Руководил в Украине проектом национального издания и тремя проектами, поддерживаемыми Всемирным банком. Специалист Минфина РФ 1-й категории по ценным бумагам и фондовому рынку. С 1996 г. топ-менеджер в строительно-инвестиционном бизнесе (девелопмент) в Москве, руководитель крупных и крупнейших проектов.

С 2012 г. живет в Израиле, печатается в Канаде, США и Израиле, автор книг, экранизирован. Член Международного ПЕН-Клуба.

Город на заре

I

Гора битого кирпича пополам с обломками бетонных перекрытий, громоздившаяся внутри полуобрушенного остова четырехэтажного здания  – старинного, с эркерами, французскими балконами и узкими окнами, прогоревшими изнутри, была именно тем, что искал Розенберг: высилась под торчавшими из стен балками, точно на дне колодца, и восходящая пустота над ней полнилась сиянием утреннего солнца, бившего в проемы окон. Велев рабочему ждать, Розенберг – или Роза, как называли его в этом городе тридцать и даже сорок лет назад – осторожно поднялся на самый ее верх. Там он постоял, озираясь в клубившейся солнечной пыли – высокий мужчина в темных очках и легком плаще, уместном в это холодное лето. Всё было так, как пожелал Фрей: модель – человек с собакой – должна была идти, оступаясь, по этим камням навстречу заре.

Розенберг пошел назад, стараясь не вдыхать запахи гари и нечистот, преследовавшие его после Боснии.

– Поехали, – сказал он, сильно заикаясь, рабочему.

– Тут снимать запрещено, нужно разрешение – здание аварийное. Охраняется милицией.

– Отнеси им двести долларов, – сказал Розенберг.

Он вытащил бумажник, дал деньги рабочему, прошел за ограждения и сел в машину.

Он не был в городе лет пятнадцать, с тех пор, как похоронил отца, и теперь разглядывал сквозь ветровое стекло полуразрушенные исторические здания, убогие вывески одноэтажных магазинов, высившуюся впереди башню собора (путь от вокзала в город, проделанный им сотни раз), и думал, что Фрей был прав: умиравший столько времени, сколько он помнил себя, город превращался в развалины, в гибнущий мир, из которого, однако, жизнь упорно не желала уходить.

Для съемок нужны были: нежилая квартира с высокими потолками, дверьми с разбитыми косяками, чугунной ванной у стены в большой комнате (так было в постановочном плане), подъезд с широкими лестничными маршами и подоконником у высокого окна в узкий двор (в таком доме на Рымарской вырос Розенберг); фотограф на пробы, студийный свет, аккумуляторы, визажист и модели – мужчина и четыре женщины возрастом за пятьдесят. Фрей намеревался снять их в серии для Венецианского бьеннале иначе, чем Олаф1, о котором он рассказал Розенбергу: не старухами от bourgeois bohemian2 в корсетах и в белье от Calvin Klein, а старящимися любовницами, живущими в развалинах прошлого. Так было написано в синопсисе3 и так Фрей объяснил Розенбергу, с легким раздражением глядя на его приоткрытый рот и не будучи уверен, что здоровенный, с виду медлительный Розенберг точно понимает, что от него требуется. Под конец он сунул Розенбергу журнал с «Mature» и несколько фотографий Лобанова4.

Это было не единственное поручение. Розенберг должен был повидать Ходоса5, главу городской еврейской общины, передать ему письмо некоего Хильштейна и привезти ответ. Розенберг часто выполнял поручения людей, не виденных им в глаза, но исправно плативших деньгами или покровительством этому рослому сильному мужчине, в котором было что-то не по возрасту мальчишеское – приоткрытый рот, вопросительно-выжидательное выражение синих глаз на костистом, веснушчатом лице – не вязавшееся со слухами о его занятиях: рэкетир и, как поговаривали, наемник, а теперь совладелец крошечного магазина, почти лавчонки в Хайфе, просиживавший перед ней дни, покачиваясь на стуле и провожая глазами женщин – загорелый, в шортах и кожаных сандалиях на босу ногу, точно зажиточный французский еврей из наводнивших в последнее время город.

Он прожил в Израиле больше десяти лет, последние пять – с маникюрщицей-марокканкой, некогда изящной, точно эбеновая статуэтка, а теперь располневшей и говорливой, равнодушный к ее стряпне, ярким платьям и тяжелым украшениям, толком не посмотрев страну, ни разу не войдя в синагогу. Радио и израильских газет (он кое-как выучился читать на иврите) ему было достаточно. Когда Фрей предложил ему работу, он рассудил, что охранять съемки и развозить девчонок лучше, чем торчать у магазина или на море. Он жил день за днем, не вспоминая прошлое, думая о нем не больше, чем о будущем – днями, исполненными праздности, почти не отличавшимися друг от друга – утренний шум мусоровоза, фонарь, горевший в светлевшем небе, полосатые отсветы на стене, на женском теле в постели, днем – неколебимый зной, нисходивший с синего неба на утопавшие в тропической зелени дома; вечерами – телевизор, виски, к которому он здесь пристрастился, шумные вылазки в Тель-Авив или в рестораны на набережной, изредка – партийные съезды, реже – свидания в глубине крошечных кофеен или в закоулках рынков с обросшими людьми в кипах или шляпах по шестьсот долларов, во взопревших грязных майках или рубахах, расхристанных по жаре.

Прошлое было тем, от чего он уходил, когда наступало время или место исчерпывало себя – уходил, будто расписавшись в том, что жизнь снова не оправдала надежд, не стоила затраченных усилий.

Пятьдесят лет назад, мальчишкой, избитым в кровь, он позвонил в дверь известного боксера, жившего неподалеку, а когда тот открыл, выдавил: «Я пришел, чтоб стать похожим на вас!». Эта пламенная искренность и святая вера в кулачную отвагу как в способ одолеть жизнь в рабочем городе с тяжелым укладом, где долговязому еврейскому парнишке было лучше не уметь читать, чем драться, открыли ему двери в большой бокс. Розенберг не преуспел в нем; но в последующие двадцать лет ринг стал его жизнью, а зал в полуподвальном помещении хоральной синагоги, ныне возвращенной городу – его alma mater. Он возлюбил этот мирок всей душой, больше дома, больше города, перестававшего существовать вне стен, на которых крепились пневматические груши и зеркала, отдавая всего себя запахам канифоли и пота, дроби и рокоту снарядов под забинтованными кулаками, боям и боли, которую он научился принимать так, чтобы тут же забывать о ней. Он понял, что пора уходить, когда дважды проиграл нокаутами (не поколебавшими, впрочем, его духа), не поднявшись выше чемпиона Кубка Союза, республики и двух универсиад. «А, Роза! Привет, Роза! Как поживаешь, Роза?» – первые годы вне зала его хлопали по плечу и отходили, когда он силился ответить; потом он осознал силу молчания, как позднее – страшную силу своих кулаков в жесточайшей уличной драке – молчания, действовавшего сильней криков, угроз и доказательств. Именно эти качества – терпение и молчание – предопределили его судьбу не в меньшей степени, чем стойкость и способность без рассуждений принимать всё как есть, жить как живется, пока жизнь давала такую возможность.

А потом мать умерла, промучившись полтора года.

Он продал машину и истратил на врачей, лекарства, фрукты и икру всё, что заработал в фотопромысле, с цеховиками, выколачиванием долгов, не веря, что мать не спасти, слыша и не слушая ее свистящий шепот: «Леня, мальчик мой золотой, я прошу тебя, не надо этого ничего… ты же всё понимаешь… ну зачем ты это делаешь, Ленечка?..» После ее похорон он заперся в квартире, которую снимал, и напился до потери сознания не прежде, чем разбил о стену и разнес в щепы всё, что попалось под руку; сутки спустя он очнулся на цементном полу в вытрезвителе. А потом, точно продолжая трезветь, продрогший до костей, сидя с чашкой дымящегося кофе в застекленном летнем кафе посреди зимнего парка, он вдруг иначе увидел, осознал происходившее в городе в те последние месяцы, когда уходила мать – как если бы до него заново дошли все эти разговоры о выезде, сборах и проводах, словно не Акеры, Ицковы, Векслеры, Паланты, Вассерманы, Кривицкие, Плахты, Буховеры, Бухбиндеры – врачи, парикмахерши, профессора, инженеры, педагоги, преподаватели музыки, как его мать, ресторанные музыканты, мясники, ремесленники, тачавшие подметки и ключи, заправщики шариковых ручек на Пушкинской, а половина города, триста лет обустраивавшегося вокруг перепутий к морю и на Юг, в один прекрасный день снялась с места.

Вначале он воспринял это как отступничество, потому что к матери приходили немногие из тех, кто, по его разумению, должен был находиться у ее постели; немногие пришли и на кладбище; шел снег, и Ларочка Штерн, любимая ученица матери, плакала у него на плече. В ту зиму он раз за разом простаивал на платформе номер один положенные сорок минут, пока не отходил московский поезд в двадцать один пятнадцать – в ратиновом пальто и ондатровой шапке – униформе центровых, чуть в стороне от провожавших, больше не осуждавший выезд как трусость; помогал загрузить вещи в закупленные купе и говорил несколько слов от семьи, как того требовали приличия, не оттого, что смерть матери примирила его с общей судьбой, а потому, что просил отец. Такими и запомнились те годы: светящимися окнами вокзала, ящиками и чемоданами на снегу, толпящимися на платформе людьми, бурным сценами расставаний, теменью, в которую уходили поезда – вот к чему вернули Розенберга несколько часов полета.

Тогда же он познакомил свою девушку с приятелем, – сыном футбольного тренера, получившим разрешение на выезд в США, – будучи убежден, что так лучше для нее и что с ним самим ее не ждет ничего хорошего: «Ты уедешь с Сашей. Там вы будете счастливы, Аня!» – «Нет. И не подумаю. Нет, слышишь! С какой стати? Я хочу быть с тобой!» – «Говорю тебе, так будет лучше. Это решено» – «Кем это решено, тобой, Леня Розенберг?» – «Точно. Мной. И я говорю тебе: ты уедешь с ним. Ясно?»

Он просидел у них на свадьбе в ресторане весь вечер, не показав вида, что знаком с ней, только к поезду пришел с охапкой роз и стоял, втянув голову в плечи, пока не осел грохот за умчавшимися в ночь вагонами. Весть о том, что они обосновались в Филадельфии, что там она Анна Суркис и у них сын, догнала его в Западной Сибири спустя два года.

Он с головой ушел в дела, работая на людей, для которых в «Интуристе» держали накрытыми столы, на тех, в чьих подпольных мастерских на окраинах шили из шубного меха-лоскута шапки вместо шуб, а из болоньевой ткани, предназначенной для мужских плащей, – детские куртки с оторочкой; сопровождал машины с товаром на рынки и ярмарки, и, пока с них шла торговля, курил с шоферами или играл по мелочи с местными, державшими рынок, в рюмочной или шашлычной неподалеку, чтобы машины были на виду. Его могли видеть в третьеразрядных гостиницах Урала, Сибири, Казахстана, в которых он снимал этажи для себя, бригадиров и бригад. Там, неделями валяясь в номере, принимал и вносил в реестры принесенные фотографии: любительские, поломанные, затертые, надорванные, полузасвеченные и даже вклеенные в документы; или выдавал, сверяясь с теми же реестрами, заказы: раскрашенные анилиновыми красителями, задутые лаком для волос, закатанные в целлофан портреты и семейные фото в паспарту; пересчитывал и паковал деньги, что текли рекой, бескрайней и неизбывной, как жажда жителей деревень, фабричных и заводских поселков, общежитий запечатлеть и приукрасить то, что становилось единственной значимостью прожитой ими жизни. Он ездил в спальных вагонах, один в купе (распухшие от денег сумки под нижними полками), готовый отбиться от уголовников, выслеживавших таких, как он.

Его могли видеть в предрассветной серой мороси облокотившимся о дверцу автомобиля, во главе каравана из десятка машин, дожидавшихся сигнала с поста ГАИ, чтобы ввезти в город сухую колбасу, икру, красную рыбу, арабский кофе, индийский чай, виски, сигареты Salem – всё, чем южане затоваривались в валютных магазинах Москвы; или душной июльской ночью, на поляне за загородным кабаком, в компании таких же мужчин, по пояс освещенных фарами, у открытых багажников, набитых газетными свертками с деньгами, которые предстояло делить по уговору.

В городе он старался бывать пореже; оставлял отцу деньги, одаривал соседей. У отца, за которым присматривала Ларочка, он держал дубленку, плащ из турецкой лайки, кожаные куртки, сапоги, туфли, перстни, бостоновые и твидовые костюмы, батистовые рубашки, – в этом он засиживался за полночь в «Центральном», «Интуристе», «Театральном», за бархатными шторами «Люкса», за столами Сеганевича, Бори Рабиновича, Хана, расстрелянного пять лет спустя. Как-то он сказал отцу, что некоторое время не будет приезжать.

– Всё будет, как прежде, – сказал он. – Обо мне не беспокойся. Я буду в Москве, в ночи пути. Напишу телефон, запомнишь. И вот что еще: Лара. Купи ей хорошую шубу и две пары сапог. Вот деньги. Тут хватит.

– Почему ты не подаришь ей сам?

– Ты знаешь, почему. У меня она не возьмет.

– Она приходит сюда из-за тебя, Леня, – сказал отец. – Она…

– Пусть, – сказал он, – и что теперь? Что она знает обо мне, папа? Кто я, что я умею, по-твоему? Бить людей и загонять их в работу? Подойдешь с ней в Комиссионторг, к директору, Маре Борисовне. Скажешь – от меня. Вам всё выберут.

– Ты знаешь, как была бы счастлива, мама, если бы ты и Лара…

– Ну, хватит, – сказал он. – Извинись за меня, что не сумел с ней проститься.

Через полгода он нашел работу в Москве, по случаю, до полусмерти избив в одном из ночных заведений компанию из восьми мужчин, предварительно уложив вышибалу и бармена. Владельцы наблюдали за происходящим сквозь тонированные окна кабинета на втором этаже.

– Кто он такой, черт возьми? – спросил первый.

– Я его знаю. Это Роза, залетный. Спортсмен, но при делах. Стоял в доле в кафе на Горького у Кедруса с Кашубой. Бывший боксер.

– Бывших боксеров не бывает, – сказал первый, глядя в зал, где разворачивалась настоящая драма насилия. – А эти терпилы откуда?

– Люберецкие.

– Понятно, – сказал первый. – Когда он закончит с ними, попроси его подняться сюда. Хочу, чтобы он на меня работал. – Он повернулся к своему огромному столу.

– Он еврей, – сказал второй.

– Неужели? – сказал первый.

Вначале были пивные рестораны со спорт-барами и дискотеки на Полянке и Крымском Валу6, потом – обменники и игровые автоматы в расселенных квартирах первых этажей (позже ставших банковскими отделениями), в павильонах у вокзалов, рынков, переходов метро: снаружи – пыльные стекла в разводах, внутри, в струящемся алом сумраке – светящиеся неоном ряды барабанов и панелей ставок. Он, как всегда, отвечал за безопасность, работая в доле или за деньги; и теперь почти не сидел за рулем сам. И рестораны теперь были другие, – «Союз», «Архангельское», «Метрополь», «Дома туриста» или Центр международной торговли, – с панорамными окнами, выходившими на простершуюся до горизонта Москву, преображенную ночными огнями, а днем, под свинцовым небом, серую, сырую и мрачную, с толпами, очередями, грязными стенами метро, – над чем жизнь внезапно вознесла его так, как ему и не снилось. И окружала его публика почище: дельцы, министерские чиновники, главы грузинских и армянских кланов, милицейские чины, актрисы, содержанки, секретарши посольств, чьих лиц не сохранила память; и с настоящими деньгами в его жизнь вошли женщины, разные женщины, которых делали схожими самомнение, алчность, умные опытные руки и роскошные тела – прошли сквозь те годы, которые потом при всем желании память не разложила бы по месяцам и дням, так летело время. «Печору», «Ангару», «Метелицу»7 перестраивали под казино, банки возникали на каждом углу, и день за днем оправдывалось и узаконивалось то, за что прежде карали и казнили окружавших его людей; и у него самого появился шанс

открыть и поставить на широкую ногу собственное дело, от чего он отказался тут же, твердо помня, что он один в Москве, один всегда и во всем, что он еврей и пришлый, пусть он спал – и даже был расписан – с москвичкой, владевшей косметическим салоном на Тверской, и ладил с ее мальчиком. Он, как обычно, вошел в долю, не чинясь, взвалив на себя большую часть рабочей ноши, и к спортзалу, куда он захаживал, чтобы держать форму, добавились тир, автодром и курсы английского языка, а к книгам по устройству игорных автоматов и оборудованию казино – пособия по полицейскому вооружению.

Эта жизнь была по нём; он трудился до седьмого пота, как, бывало, выкладывался мальчишкой, после лежа пластом на скамейке в раздевалке. И снова от него требовалось знать, кто чем дышит, проверять всех и вся, расставлять по местам, присматривать, выслушивать, пересчитывать и сверять, всё на коленке, всё молчком, разговаривая только по необходимости, потому что слова равно давались с трудом и в кабинете, и в гаме узаконенного разгула, и в звенящей тишине перелеска у заброшенного шоссе за окружной дорогой, где только и можно было без боязни говорить с людьми, от которых зависели дела; а после, один в машине, он замирал, вдыхая крепкий, почти осязаемый запах леса – сырой земли, прелых листьев и росной свежести, и память властно возвращала к родным местам, к промытым улицам, к утренней дымке, повисшей над городом, к пойме реки и тренировочному лагерю в сосняке, прокаленном солнцем, к простору, к боям, к сильным минутам жизни, когда клочок земли с понастроенными заводами и узловыми станциями, да улицами, засаженными каштанами, был домом, а родиной – вся земля.

А потом, таким же погожим утром, он услыхал от человека, пересевшего к нему в машину, то, что ожидал услышать раньше или позже: «Беги, Леня. Немедленно! Машину оставь. И выбрось телефон. В доме у тебя обыск, найдут и контрабанду, и наркоту. Партнер твой, Саша Серебро, застрелен при сопротивлении аресту, второй у нас, переписывает на правильных людей ваши бумаги. Розыскные карты в аэропортах на тебя выставят часов через восемь, если выставят. Советую лететь в Белград, оттуда сейчас не экстрадируют. Если хочешь черкнуть пару слов супруге, я подожду. Прощай. Ты хороший человек! Жаль, что так вышло».

II

Он не раздумывал над тем, каким будет свидание с городом – с прошлым, которым и был город, – жившим своей жизнью после его отъезда и похорон отца (впрочем, четыре дня похорон и три недели, пока он продавал квартиру, в счет шли), и теперь со смешанным чувством тоски и удовлетворения увидел то, что и ожидал: упадок и разрушение, кирпичные фасады в трещинах, обвалившиеся балконы, листы железа и шифера, заграждения из крашеной сетки-рабицы, ржавые гаражи, сорную траву, там и сям выбившуюся из тротуара, просевшие бордюрные камни. Вспомнился заколоченный дом на кривом спуске за синагогой (оказавшийся Анатомическим театром женского медицинского института), его сводчатая пустота и холод подвалов, где он, мальчишкой, искал местечко, более укромное, чем скамейки парков и подъезды, – там тоже царили упадок и разрешение, созвучные неприкаянности, безденежью, юности, промозглым вечерам, когда и податься было некуда, но мысли бежать тоже не было, только неукротимое желание возмужать и одолеть жизнь, какой он представлял ее, благо, примеров было предостаточно.

– Есть дом на Полтавском шляхе, – говорил рабочий. – Тоже пострадал, в нем если что затевать, так только на первом этаже… На площади Фейербаха есть дом двенадцать, годящийся. На продажу выставлен. Знатный дом. Договорился там с людьми о ключах. От них должен быть представитель. На Черноглазовской есть, нежилой, окна на двор… Те тоже будем смотреть?

Розенберг кивнул.

Дом на площади Фейербаха выглядел подходящим – двухэтажный особняк в псевдоготическом стиле: с двумя треугольными фронтонами, прорезанными готическими окнами, готическим треугольным эркером, краббами, медальонами и рустровкой по фасаду. Внутри царил полумрак; звуки города тут были почти неразличимы, точно изжиты застывшей тишиной покинутого жилья, и Розенбергу, переходившему из комнаты в комнату, вдруг стало не по себе. Он остановился как вкопанный посреди пыльной полутемной гостиной, пытаясь понять, что именно не восстанавливает и отвергает память. Затем вышел наружу.

– Устраивает? – спросил представитель.

– Да, – сказал Розенберг.

– Если не найдете аккумуляторы, накинем клеммы на провода, – сказал рабочий.

– Нет необходимости, – сказал представитель. – Здание обесточено временно. Просто откроем щитовую. В котором часу?

– Пока не знаю. Позвоню вечером, – сказал Розенберг.

– Деньги не забудьте.

– Конечно.

– Ваш человек говорил, вам нужно ванну занести в квартиру на первом этаже?

– Правильно. Он купит и привезет вечером. Деньги я дал, – сказал Розенберг.

– А после как вы с ней думаете?

– Вот он заберет. Или оставите себе. Решите сами.

Было около девяти утра. Он позавтракал в гостинице. Потом пересек площадь и вернулся в номер с бутылкой Label 5. День был не по-летнему прохладный, но солнечный. Город казался вымершим – как те безлюдные, заброшенные поселки и селения, когда чудилось, что само место, небо и дома сторожат каждое движение. Его коробило убожество аттракционов на площади перед гостиницей – размалеванных прицепов, горок из розового пластика, надувных замков и батутов; перед отлетом он слышал от кого-то, что городская площадь, вторая по величине в Европе, отдана под ярмарки окрестных сел – с лошадями и балаганами; это оскорбляло память молодости, неизжитые представления о прошлом.

В номере он присел к письменному столу, открыл папку с номерами телефонов, хранившуюся в ящике, и позвонил в ресепшн. Ему ответили, что объявления для газет и кабельных каналов принимают. Бланки на стойке. Что-нибудь еще, господин Розенберг?

– Мне нужен фотограф, – сказал он. – Хороший. И расторопный. Поможете найти такого?

– С нами работает фотограф. Снимает делегации, прогулки, праздники. Подрабатывает у нас. Милый парень.

– Отлично, – сказал Розенберг. – Жду его в холле завтра в десять утра.

По городским меркам номер был прекрасным, на его теснота раздражала Розенберга. Ему не терпелось выйти на воздух.

Он решил пройтись пешком до Новгородской, оттуда – на Авиационную. Путь его лежал мимо тихих сонных улиц, где когда-то жили его одноклассник Файтлин, – он разбился, перегоняя свою первую и последнюю машину из Тольятти, и тетки по матери, две старые девы, казавшиеся в детстве феями добра, англоманки, завещавшие ему квартиру, которую он так и не получил, и его учитель живописи и истории средних веков, – кумир школы, уехавший одним из первых. Ничего не изменилось в каменном безличье серых домов, в затененности улиц, ставших лабиринтом воспоминаний; но жизнь, к которой предстояло вернуться – кладки стен, вывески на иврите, семисвечники и серебро в полумраке синагог, зной, люди в черных шляпах и допотопных сюртуках, болтающиеся нити талесов, гортанная речь и мраморные облака – не отпускала, заставляя чувствовать себя пришлым.

Двухэтажный, крытый красной черепицей, особняк стоял за кованым забором.

Перед отлетом Розенберг просмотрел о Ходосе всё, что было в сети, не думая разобраться в какофонии измышлений, обличений, лжи и откровенной паранойи, а пытаясь понять, к кому его посылают.

Барон Эдуард Ходос написал двадцать пять книг, обличающих хасидов Хабада8, вел с ними войну на моральное уничтожение; призывал создать православную монархию с костяком из казачества. Книги назывались «Топор над Православием» «Пришествие Иуды», «Еврейская рулетка» и «Еврейский удар, или Монолог с петлей на шее» и расходились с невероятной быстротой, как писали в сети. Ходоса приглашали на конференции «для обсуждения проблем мирового сионизма»; памфлеты и газету «Тихий ужас» он печатал за собственный счет и раздавал у входов в метро. Писали, что он владеет потрясающими произведениями искусства, что в молодости сидел, но был оправдан. Он участвовал в реституции синагоги9, в подвале которой прошли юность и молодость Розенберга, со своей реформистской общиной занял было ее второй этаж, не поделил ее с хасидами Хабада с первого этажа, проиграл им суды, был изгнан и теперь боролся с «иудео-нацистской сектой Хабад» и всей иудейской традицией.

Ходос принял Розенберга в гостиной, походившей на помещение театральной дирекции. Он восседал в кресле из синагоги, облаченный в талес поверх черного тканого халата. Розенберг сел за обитый кожей стол, без стеснения разглядывая занавес вдоль стены, старинную мебель, столешницу с фотографиями, резные полки, переплеты фолиантов.

Взяв письмо, Ходос, стриженный наголо человек лет шестидесяти, с минуту разглядывал Розенберга.

Потом сказал:

– Так. Розенберг. Наслышан.

Он помахал письмом Хильшейна.

– Правильно делает этот еврей, что не доверяет вашей фашистской почте. Мерзавцы. Спят и видят, как со мной разделаться! Читали против меня молитву «Пульса де-нура»10! Тебе об этом известно, Розенберг? Тебе рассказывали, кто я такой? О моей борьбе с еврейским фашизмом? Что ты вообще знаешь, Розенберг?

Он углубился в чтение.

Лицо его, задумчивое, непреклонное, хранило отпечаток неистовства, как хранят отпечаток несмиренности и былой ярости лица старых вояк, а просветленного отсутствия – лица бородатых ортодоксов, столь ненавидимых Ходосом. Разглядывая его с легкой усмешкой, Розенберг в который раз почувствовал себя отступником, неспособным проникнуться духом еврейства: с Израилем его роднила кровь, с городом – жизнь.

– Что тебе сказал Хильштейн? – спросил Ходос, не отрывая глаз от письма.

– Забрать ответ.

– Я напишу ему, – сказал Ходос.

Теперь он снова смотрел на Розенберга.

– Ты должен понимать, в каком мире живешь, Розенберг, – сказал он. Говорил он негромко, однако лицо его осветилось так, будто отметившее его неистовство разом обрело плоть и голос. – Среди кого ты живешь! Смотри на меня. Я несу Слово и живу без страха. Мои книги – молитвы на освобождение от проклятого ига иудео-нацизма, надругавшегося над Правдой Божьей! Раввины подсунули народам свет иудейской веры вместо Света Истины. Я признаю богоизбранность народа иудейского, раз в нем рожден Сын Божий, должный отвратить еврейский народ от бесовства. Я – кровник Спасителя, мстящий его палачам! Моя еврейская месть беспощадна! Ты слышишь меня, Розенберг? Вот ты. Ты, говорят, что-то можешь. Израиль твой дом? Для чего ты живешь? Кто ты?

– Никто, – сказал Розенберг. – Когда-то жил здесь. Ходил в вашу синагогу. Тогда она синагогой не была.

– Она всегда была синагогой.

– Нет, – сказал Розенберг. – Но неважно. Я наведаюсь перед отлетом.

– Погоди, – сказал Ходос. Он вышел из комнаты и тут же вернулся.– Возьми, – сказал он Розенбергу. – Прочтешь на досуге. – И сунул ему в руки несколько своих брошюр.

– Оставьте себе. Я не читаю на русском. Это еврейские дела, я в них не смыслю, мне они не по уму.

– Ты должен понять, кто ты. И для чего ты живешь, Розенберг! – повысил голос Ходос у него за спиной.

Розенберг неторопливо обернулся, заполнив собой дверной проем. Выражение его лица изменилось. До сих пор он был уверен, что разговаривает с городским сумасшедшим. Он внимательно посмотрел на Ходоса прежде чем ответить:

– Да. Было бы неплохо. Жаль, время ушло. С этим надо было заводиться раньше, рав Ходос.

1.Эрвин Олаф (нидерл. Erwin Olaf Springveld) – известный голландский фотограф. Выставлялся в Европе, США, Канаде, Китае. Лауреат престижных международных премий в области рекламы и изобразительного искусства. Работы часто откровенно провокационны. Таковы серии «Royal Blood» («Королевская кровь», 2000) и «Mature» («Зрелость», 1999).
2.С фр. bourgeois bohemian – русская богемная буржуазия.
3.Синопсис – латинский синоним «conspectus» (конспект). Максимально краткое изложение съемки.
4.Руслан Лобанов – мастер современной эротической фотографии, Украина, Киев, фотограф с мировым именем.
5.Ходос Эдуард Давидович – писатель и публицист, украинский общественный деятель, в прошлом глава еврейской общины в Харькове.
6.Полянка и Крымский Вал – улицы Москвы.
7.«Печора», «Ангара», «Метелица» – названия кафе на бывшем Калининском проспекте (ныне Новый Арбат) в Москве.
8.Хабад, Хабад-Любавич (ивр. חב»ד – от «хохма, бина, даат» – мудрость, понимание, знание – названия трех верхних сфирот в__ Каббале) – иудейское религиозное движение, разновидность хасидизма, также называется любавичским хасидизмом. Призывает к служению иудаизму и исполнению законов Торы с радостью, которая возникает в результате интеллектуального понимания секретов Торы. К началу XIX века насчитывало около 200 000 приверженцев. В мире функционирует около 1350 организаций движения Хабад, включая школы и другие учреждения.
9.Харьковская хоральная синагога, архитектурный стиль – неоготика, мусульманский стиль, крупнейшая в Украине и в СНГ и вторая по величине в Европе после будапештской. Еврейское название – Бейт Менахем, центральная синагога и архитектурный памятник в Харькове, возведена в1912–1913 годы, была закрыта в 1923 году «по просьбам еврейских трудящихся». В ней разместили «Еврейский рабочий клуб имени Третьего Интернационала», с 1941 года – детский кинотеатр. В 1945 году в синагоге возобновляется деятельность еврейской общины, однако в 1949 году ее закрывают и по осень 1991 в здании находилось Добровольное спортивное общество (ДСО) «Спартак».
10.Молитва «Пульса де-нура» – редчайшее в иудаизме смертельное проклятие, молитва на уничтожение.
Yaş həddi:
18+
Litresdə buraxılış tarixi:
08 sentyabr 2019
Yazılma tarixi:
2014
Həcm:
230 səh. 1 illustrasiya
ISBN:
978-5-532-93765-9
Müəllif hüququ sahibi:
Автор
Yükləmə formatı:
Audio
Orta reytinq 4,2, 555 qiymətləndirmə əsasında
Audio
Orta reytinq 4,7, 951 qiymətləndirmə əsasında
Mətn, audio format mövcuddur
Orta reytinq 4,7, 422 qiymətləndirmə əsasında
Mətn
Orta reytinq 5, 12 qiymətləndirmə əsasında
Mətn, audio format mövcuddur
Orta reytinq 4,7, 27 qiymətləndirmə əsasında
Mətn
Orta reytinq 4,7, 64 qiymətləndirmə əsasında
Audio
Orta reytinq 5, 7 qiymətləndirmə əsasında
Mətn, audio format mövcuddur
Orta reytinq 4,9, 1816 qiymətləndirmə əsasında
Mətn
Orta reytinq 0, 0 qiymətləndirmə əsasında
Mətn
Orta reytinq 0, 0 qiymətləndirmə əsasında
Mətn
Orta reytinq 0, 0 qiymətləndirmə əsasında
Mətn
Orta reytinq 0, 0 qiymətləndirmə əsasında