…Я – душа Станислаф! Книга первая

Mesaj mə
1
Rəylər
Fraqment oxumaq
Oxunmuşu qeyd etmək
Şrift:Daha az АаDaha çox Аа

Что я спал, и очень долго, мне сказала мамуля. Ее лица я не видел, хотя по голосу она была совсем рядом. У меня было такое ощущение, что теперь щемящая пустота вытекает из моих глаз кровью. Меня это удивило, но не испугало. Я потянулся правой рукой к глазам, но мамуля умоляюще попросила этого не делать. «Этой ночью у тебя было кровоизлияние в мозг, – сообщила она, целуя мои пальцы. Господь не дал тебе умереть и это хороший знак. Ты справишься. Ты выздоровеешь – ты сильный! Не трогай свои глазки, сына, тебе лучше их пока не видеть». Потом я снова стал видеть. И осознавать, где я нахожусь. Сразу же вернулось желание прошлого вечера – хочу домой! А ощущение, что мои глаза все же кровоточат, только усиливалось. Вроде, с кровью из меня вытекали и мои страхи, переживания и видения.

Своей левой руки я не чувствовал уже несколько дней. Она точно вросла в простыню, обозначив свое окончательное и непререкаемое местоположение окровавленными бинтами. Никто ее уже не беспокоил перевязками. Из прокола в районе локтя обильно сочилось то, что я не мог ни видеть, ни, тем более, определить. Но по запаху – мамуля удерживала мою голову в положении, чтобы меня не рвало, и периодически давала дышать кислородом.

Звенящий сумрак привычно заполнял палату. Моей последней реальностью было лицо мамули в оправе сбившихся волос. Она всматривалась в меня, будто что-то еще не рассмотрела. А, может быть, этим взглядом она цеплялась за жизнь в несчастье, но со мной. «Куда ты, сына, туда и я!» – повторяла она одно и то же. Мне же хотелось чего-то приятного и бодрящего. Я сказал мамуле: «Когда мы вернемся домой, ты купишь мне пива и разрешишь выпить его в нашей столовой. За столом, где обычно сидит наш папуля. Он разрешит – я знаю. Это место хозяина в доме, он ведь бережет для меня». Мамуля шумно согласилась. И даже улыбнулась – первый раз за столько дней! Горячие слезы, наконец-то, растопили холод ее глаз. Их цвет стал зеленым, искрящимся. Я в последний раз испытал восторг от того, что мое маленькое чудо свершилось: мамины глаза вернули мне цвет моей земной реальности. Как будто она знала, что именно я хочу еще раз увидеть и прочувствовать.

Не пройдет и минуты, как ясность сознания покинет меня навсегда и произвольно сомкнутся мои почерневшие веки. Мамулю испугает мое дыхание – дежурный врач первым делом зажжет в палате свет. Потом приоткроет мне веки и отдернет голову так, что это заметят все. Ознакомившись с показаниями работы моих внутренних органов за последний час, еще раз подойдет ко мне. Сожмет легонько плечо, снова приоткроет веки, подождет чего-то, не отрывая взгляда от плеча. Дождется того, чего ждал, и шустро шагнет в проем двери, указывая жестом руки – все за мной. Медсестры выйдут из палаты, но будет слышно, с коридора, как одна из них скажет, что Римме Анатольевне уже позвонили – она ждет…

Мамуля станет тихонько разговаривать со мной. Это поможет ей заговорить страх. Он настигал ее всякий раз, когда я молчал. А в этот раз было иначе: ее взбодрили и даже чуточку развеселили мои слова, как, вдруг, я смолк, не договорив. Веки сомкнулись, рот остался открытым, а вместо слов – только хрип из груди.

Я так и не сказал мамуле главное: что благодарен ей за подаренную мне жизнь. Прожил мало и, оттого, несправедливо по отношению к ней, но – в счастливой и внимательной ко мне семье. А какое яркое и богатое на приятные события было детство! А школьные годы! Вкусил даже юность – «сладкую как в зиму боярышник!». Это из стихов папули. Он и в этом прав: сладкая пора юность. Жаль: только вкусил – понравилось! Меня любили и дорожили мной. И я – любил, и даже был влюблен. Она приходила в школу еще в белых шелковых бантах, но меня волновала по-взрослому. Краснела, вжимала в плечики светлую головку, когда я подходил к ней на переменке и заговаривал с ней, а у самого, без пяти минут выпускника, дрожали голос и колени. Она не успела вырасти, а я не успел ей сказать, что буду этого ждать. И мамуле не успел сказать важные слова, и для нее, и для меня. И с папулей в последний раз говорил не о том.

Мамуля осторожно и нежно целовала мои глаза, и так же осторожно и нежно гладила руку, которая никогда больше не сможет ее обнять. Как и другая рука, левая, в которую месяц назад всадил иглу не иначе, как сам Дьявол. И не щемящая пустота в глазах кровоточила и вытекала – это я, душа Станислаф, покидал свое земное обреченное на смерть тело. С прошлой ночи, – когда начался процесс разрушения сосудов головного мозга. В последний момент он-то и вбросил в меня память, воображение и много чего еще из комплекса познавательных способностей и психических функций. Человеческий мозг – это предтеча формирования души.

Теперь я стоял рядом с мамулей – мог стоять, мог присесть, мог пойти, куда захочу, но душевные стенания родителей были и моими. Нам, всем троим, было плохо, как никогда до этого. Во мне не было физической боли тела. Оно лежало на постели переполненной медицинской грелкой из еще живой плоти. Системы вливали в нее растворы, но в венах уже не было здоровой крови. И сердце будто задыхалось, и, поэтому, разбивало грудь. Она выглядела неестественно выпуклой и широкой. Такой же большой был и живот, а ноги растворили в себе колени и стопы. Мальчишеская голова с высоким лбом и сбившимися темными волосами проявлялась на белой подушке, вместе с тем, маленькой-маленькой. В действительности она не была такой, да только она одна не утратила своей изначальной формы. И прямой нос, широкий в переносице, стал острее, как на морозе. И губы утратили цвет юношеской страсти. А глаза, …глаза теперь принадлежали мне – тело онемело и ослепло.

Мамуля тем временем молилась, утирая то и дело слезы, не замечая мгновенного потемнения на коже, как только к этому месту прикасались ее ладонь или пальцы. Ночь за окном и слабый свет с коридора скрывали от нее и синеву с желтыми краями, появляющуюся там же через несколько минут. Ее красавец-сын, единственное настоящее счастье матери, ненадолго уснул, и никакого другого объяснения его полной неподвижности она не допускала. Я не мог ей ничего сказать – родные души способны лишь чувствовать одна другую, но мамуля любила, страдая в надежде, и ничего кроме этого ей не нужно было.

Заведующая отделением Римма Анатольевна, мои лечащие врачи – Ольга Сергеевна и Игорь Романович, со следами неспокойной ночи на лицах, застали мамулю в том же положении: склонившейся над моим телом и удерживающей над лицом кислородную маску. «Станислаф спит», – заверила она их сразу же, будто боялась, что у кого-то из них иное мнение. Римма Анатольевна, нервно разминая пальцы, ответила: «Пусть поспит». Врачи, зная, что это не так, а мое тело пребывает в коматозном состоянии, на тот момент еще не решили, как об этом сказать. Переглянулись и вышли.

Ольга Сергеевна тут же направилась в ординаторскую, чтобы не расплакаться на коридоре. Игорь Романович шагнул к выходу из отделения – скорее, побыстрее закурить, чем зачем-то еще.

Римма Анатольевна, осталась одна. Посылая к черту гуманизм, но и перекрестившись заодно, она, было, уже коснулась рукой двери палаты, чтобы объяснить мамуле, в каком сне, с медицинской точки зрения, пребывает сейчас ее сын. Не смогла вернуться. Мать внутри нее самой оказалась сильнее и категоричнее заведующей отделением. Отошла от двери, сделала несколько шагов вглубь коридора, к следующей палате, и остановилась – ее больные детки-конфетки еще спят, так как нет и шести утра.

На коридоре заведующая была одна – так ей только казалось. Хотя могло ли быть для нее иначе? Присев на диван, она по-мужски широко расставила ноги и заговорила сама с собой. Сначала корила себя непонятно за что, а после, маленькими кулачками ударяя себя по коленям, взывала к Станислафу: «Как же так, мальчик?! Ты ведь обещал помочь мне тебя вылечить. Ну что пошло не так? Ведь сколько таких мы поставили на ноги?! Неужели причиной всему – твой возраст: уже не ребенок, но даже и не молодой мужчина. …Да, прекрасный возраст, но только не для лейкоза!..»

С той самой минуты, когда Римма Анатольевна произнесла: «Уже не ребенок, но даже и не молодой мужчина», предположение моего папули о пробитой вене в левой руке таковым и осталось. И для меня, и для него.

От Автора.

«Если и был укол Дьявола, то его сделала рука человека. И сделал он это непреднамеренно», – скажет отец Станислафа сам себе, проведя последнюю ночь с сыном. Как и Римме Анатольевне, ему тоже будет казаться, что его никто не слышит (совсем выбившаяся из сил Елизавета уснет). А душа Станислаф положит голову ему на плечо и будет слушать. О Боге, который ему не помог, а он ведь так просил его заступиться за сына. Умолял забрать его жизнь взамен сыновней жизни. Честно признавался, что не верит в его существование, но просит о милости – значит, решение за Богом: он есть и всемогущ или его нет.

Фаталист с тридцати лет, Валерий Радомский задавался принципиальным для него вопросом: чьей судьбой, его или сына, предначертаны переживаемые второй месяц сумасшедшие боль и страдания? Если его, тогда он и есть та самая рука Дьявола. Так как дал сыну жизнь не осознанно, получая удовольствие от молодого тела. Узнав же от Лизы о беременности и ее непреклонном решении рожать без его согласия и претензий к нему в будущем, он не взял возлюбленную на руки, не закружил и не зацеловал в порыве благодарной нежности. Оттого она исчезла из его жизни. И родила Станислафа не в Горловке, а в Донецке, в больнице им. Калинина. Этим, что он родился, озадачит Светлана Александровна, мама Лизы, к слову на пять лет младше самого Валерия Николаевича, но порядочность и обязательность уважающего себя мужчины возьмет в нем верх: вызовет такси и примчится к своему сыну. Не к его маме, нет, а к сыну, и день за днем, год за годом будет доказывать свою верность, преданность и отцовскую любовь. И Лизу он полюбит тоже, только по-своему: как старший возрастом на двадцать шесть лет!..

Судьба, предопределенность событий в жизни, была для него религией. Потому, сопоставив факты, выходило на то, что Станислафу не суждено было прожить больше. Думая об этом – а Николаевич – то разговаривал сам с собой, – то через глубокий-глубокий вдох переносил монолог внутрь себя, поближе к сердцу – просил его, чтобы оно остановилось за мгновение до остановки сердца сына. Склонившись над его изуродованным болезнью телом и вглядываясь в зияющие чернотой глазницы – а вдруг: «Привет, папуля!» – услышит вместо булькающего хрипа, он знал что так вызывающе свирепо разрывало дыхание. Потому как видел это «что» в его глазах еще до отъезда в Херсон. Тогда, дома, он чуть было не лишился чувств, заметив в открытом взгляде Станислафа угрожающий блеск непонятного, но явного. А выйдя из автобуса в Новой Каховке, размять ноги и покурить, тот улыбался, успокаивая и себя тоже: все обойдется, но его обнаженные нижние зубы скалились. Не показалось – уже нет, вскрикнет тогда про себя несчастный отец, и с тех пор мысль о скорой смерти сына его не покидала. И к этому все шло: знакомые и незнакомые люди помогли деньгами, проблема с донорской кровью решилась за один день, волонтерские организации оперативно подвезли часть необходимых лекарств, а какие-то, из необходимых, были в отделении; не потеряв и часа преступили к химиотерапии, как вдруг – воспалительный процесс в левой руке, ничем не сбиваемая температура, и лечение по протоколу №1 приостановили. Вынужденно и временно. Да только кубик-рубик судьбы сына сложился не его любимым зеленым цветом. Такого цвета в кубике не было.

 

…А мамуля: как же с ее судьбой?! Ведь, как сама не раз признавалась, наблюдавшие ее врачи, осторожно, но целенаправленно, готовили юную Лизу к тому, что высока вероятность бесплодия. Но годами позже она встретила сорока семилетнего Николаевича – чудо свершилось! Она родила мальчика с двумя порезами от скальпеля на лбу ближе к правому виску – при кесаревом сечении такое бывает. Шрамы мужчину украшают – так извинялась перед сыном счастливая мама и с превеликим удовольствием целовала эти две тонкие и ровные полоски.

Поздний рассвет нового январского дня, двадцать третьего, застанет маленькую семью, тонущей в горе. Лизу – в постели, давно для нее ставшей костром беспокойного сна, Николаевича – на табурете, больше похожим на тумбочку без дверей. Душа Станислаф будет гладить мамины волосы, а слабый утренний свет в окне лишь чуточку подрисует на стекле узоры морозной ночи. Они заблестят и обретут выразительность форм. Формы по-прежнему борющегося за жизнь тела спрячет простыня – под утро слезы уже выжигали отцу глаза, – простыня при каждом шумном и порывистым вдохом будет дыбиться саваном, и что хуже – этого он уже не мог постичь.

Когда проснется Лиза и, взяв полотенце, выйдет из палаты, войдет простуженный врач-реаниматолог, ждавший за дверьми палаты этого момента. Извиниться за горькую правду и сообщит Николаевичу – это все! «Сильный характер у вашего парня, – поделиться он своими наблюдениями, чтобы сочувствие в грубом голосе не было воспринято как преждевременное соболезнование. – Я это понял, когда его доставили к нам с кровотечением. Отваги в нем не на одну жизнь. Но …пора, папаша – простите! Поря ему снова к нам. Не надо, что бы это случилось при вас…»

Реаниматолог уйдет. Николаевич зажмет себе рот, чтобы не закричать. Его сердце забьется так сильно и быстро, что даже дышать станет больно. И душа Станислаф тоже прочувствует эту боль. Глубокая – ни постичь, ни унять! Вернется Лиза. Станет легонько прикладывать влажное полотенце к лицу сына, скажет в тысячный, а то и в стотысячный раз: «Сына, ты справишься. Ты же помнишь: куда – ты, туда – и я!». Николаевич, все еще прикрывая ладонью рот, так и не дождется того, чего ждал от сердца несчастного отца. Оно не перестанет биться, только каждый удар станет для него мукой и наказанием.

Тело Станислафа подымут лифтом на шестой этаж. Простуженный реаниматолог примет его и поможет уложить на кровать. Отойдет к окну, наглухо задернутому темно-синей шторой, и, наблюдая за тем, как такую же, почти, цветом юношескую плоть накроет паутина из проводов, трубочек аппаратов, стимулирующих и поддерживающих угасающую в ней жизнь, скажет: «Здесь случались чудеса, парень! Видит Бог, я – свидетель. Стань еще одним чудом, пожалуйста, стань, и живи!» Но чуда не случится. Отжившее свою земную жизнь тело Станислафа адомского Ра умрет в тот же день, 23 января 2018 года, в 16 часов 23 минуты.

Ничто не изменит своей сущности – у всего такого свои предназначения и исходы, никто не услышит звуки, слова, музыку и песни земной тишины Станислафа Радомского – человека, сына, гражданина. Только – его душа, тремя этажами ниже. Где ожидание – по сути, ничто – вытеснит, выдавит, вытолкает из родителей мешающее им ждать, став подобным льду: холодным и горячим, прочным и хрупким, скользким и липким, прозрачным и непроницаемым. Оттого и глаза их во взгляде будут неопределенными в выражении.

А тем временем в душе, покинувшей тело, звенел голос из детства Станислафа: «Ой, догоню-догоню сейчас! Ой, зацелую-зацелую, Станика!», и душа Станислаф видел, как он, белобрысый карапуз, падает в высокую густую траву, переворачивается, кряхтя, на спину и закрывает от мамочки ладошками свое розовощекое личико; из-за рассохшихся и крашенных-перекрашенных дверей класса Горловской музыкальной школы №1 доносились звуки фортепиано. «До» -«ре» -«ми» -фа» -«соль» -«ля» -«си» вторил им детский голос, а голос взрослый, не строгий, но требовательный, наставлял: «Это не «си», Станислав, не «си»! Ну, когда же ты запомнишь, малыш?! Сквозняк с протяжным скрипом открывает дверь – малыш, в черном костюмчике, убирает ручонки с клавиш и, покачивая головой – ай-ай-ай, по-доброму, произносит: «А Вы, Роза Львовна, когда запомните, что меня зовут не Станислав-в-в, а Ста-ни-слаф-ф-ф! И ударение – на «и»!»; из радиоприемника донесется певческий лирический в интонациях баритон отца: «День добрый, уважаемые радиослушатели. В эфире «Радио Горловки». У микрофона – редактор Валерий Радомский. Информационный выпуск начну с личного сообщения. Уверен, что буду понят правильно и всеми. Я далеко не стар, но и уже не молод, и меня, наконец-то, отыскало настоящее мужское счастье. Друзья мои, я по-настоящему счастлив: у меня – сын!..». Голос растроганного папули утонет в накатывающейся волнами музыкальной композиции рок-группы «Ария», из груди солиста Валерия Кипелова проникновенно прольется: «Надо мною тишина, небо полное дождя. Дождь проходит сквозь меня, и я свободен…, …Я свободен, словно птица в небесах. Я свободен, я забыл, что значит страх. Я свободен, с диким ветром наравне. Я свободен наяву, а не во сне…, …Я свободен от любви, от вражды и от молвы, от предсказанной судьбы и от земных оков, от зла и от добра…». Ах, как же Станислафу близко было то, о чем пел солист «Ария», и как пел. Может, он предугадал свою земную судьбу? Конечно-конечно, лишь в какой-то мере, но теперь он действительно свободен от того, что устояло в веках в универсальном понятии «бытие».

Так слушая себя в забвении Станислафа, я едва буду поспевать за папулей, когда его пригласят к заведующей отделением. И надолго после известия о моей физической смерти они, вместе с Риммой Анатольевной, еще и озадачат себя тем, как об этом сказать мамуле. Ее слова «Куда – ты, сына, туда – и я!» обяжут его, отрешенного и обессиленного до темноты в глазах, отыскать слова и, главное, момент для печального откровения. И только поздно вечером кроткая, нежная и беспомощная мамуля с едой и чистой одеждой для сына присоединится к ним. Ноздри уловят запах нашатыря, отыщут на столе заведующей заполненный желтоватой жидкостью шприц со стремительным блеском иглы, услышит стонущий шаг папули ей навстречу и все поймет. Попросит ничего ей не делать, заверит в силах самостоятельно справиться с тем, о чем не хочет даже слышать, одним лишь жестом: выдвигая ладонь вперед, запрокидывая голову назад и выдыхая при этом из себя слабость, чтобы первый ее вдох в несчастье стал силой. «Я хочу его увидеть!» – скажет она, дрожа всем телом, и ничто и никто не сможет ей в этом помешать. А утром, после пустой ночи от бессмысленности того, чем и кем жила, тот первый вдох в несчастье продемонстрирует ее сильный, от ситуации, и волевой характер: сама помоет мое тело, наденет на него коричневый костюм, белую рубашку и повяжет мой любимый галстук. Папули на самом деле, бирюзово-серый, но ставший моим давно. Поможет также приехавшим из Геническа работникам похоронной службы занести в салон микроавтобуса «Mercedes Benz Sprinter» гроб, вишнево-коричневый и излишне блестящий, укроет зеленоватым шелком тело, и не выйдет из салона до приезда в Город тонкой воды.

Я снова был дома. Иметь дом, это здорово! Зима по-своему перекрасила стены с улицы и прибралась в маленьком дворике. А внутри – холод, порядок и аккуратность во всем.

Гроб внесли в мою комнату и без суеты разметили на диване под моим портретом, сделанном на компьютере. Фотомонтаж со смыслом: на голове корона, на меня одеты рыцарские латы, в руке меч, и надпись ниже: «За Родину! За Станислафа!». Так я однажды, совсем ребенком, прокричал, играя в «войнушку» – эти слова и стали девизом нашей семьи. Символично? Может, и так. Скорее, даже так. Еще и потому, что и в моем рождении, и в смерти моего тела также были символы. Знамения чего – этого я не знаю, тем не менее – я родился в Донецке, хотя прожил двенадцать лет в Горловке, четыре с половиной года прожил в Геническе, однако же, почему-то, тело мое умрет в Херсоне?!

Уточнив у папули время на завтрашний день – когда гроб нужно будет вынести во двор, ритуальшики попрощались и вышли. И сразу же вошли соседи. Супруги Галина Дмитриевна и Василий Маркович – одногодки папули, дядя Саша – младше лет на десять. Говорили лишь их взгляды и дыхание. Особенность момента сковывала неловкостью движения. Потому и слова соболезнования они будто бы нечаянно уронили на ладони мамуле, касаясь их в приветствии.

Ровный безмятежный голос с улицы привлек внимание – пришла тетя Люба, подруга мамули. Уже с порога посыпались ее наставления: что нужно сделать сейчас, до похорон, что не забыть сделать завтра. Это твердо поставило всех на ноги. Василий Маркович, глубоко натянув на голову с остатками седых волос шерстяную шапку, тут же за чем-то отправился. Дядя Саша отрапортовал о готовности могилы и похоронной команды, которую он возглавил, не задумываясь. И не только из-за сострадания горю людей, с которыми он едва толком познакомился, а еще и потому, что моря и океаны – его духовная стихия – отобрали, взамен, семейные радости и даже невзгоды. Умер отец (годами ранее – мама) – вернулся в отчий дом, без семьи – не создал. А все потому, что желание дышать океанскими просторами перевесило все прочее. Между рейсами в механике торгового судна просыпалось желание жениться и в семейной гавани, наконец-то, бросить якорь, да надежда на это всегда была крайне осторожной, оттого и не категоричной. А моя, то есть моего тела, преждевременная смерть и вовсе стала откровением: дети ведь тоже умирают раньше срока! И это потрясло до малодушия: никаких детей!

Дядя Саша и папуля вышли из дома – нужно было очистить от снега площадку на входе в дом, где завтра установят гроб для прощания и отпевания. Я последовал за ними, но у меня были свои планы…

Ровно год тому назад, на районной олимпиаде по химии, я познакомился с Катей. Это знакомство – нас представили друг другу, так как мы были из одной школы – не стало формальностью потому, что имело продолжение. В тот день ей, семикласснице, исполнилось тринадцать лет, о чем и сообщила председатель комиссии перед тем, как выдать участникам задания. Я же решил блеснуть еще одним своим талантом – чтеца – и, как только Катя привстала со своего места, взял, легонько и бережно, ее под локоток, дождался, когда наступит полная тишина, и произнес:

– …Когда-нибудь в кругу знакомых лиц,

А может быть, случайных – суть не в этом,

Печаль моя надсадным криком птиц

Тебе напомнит обо мне. И ветром

Желание ворвется в твой покой —

Желание увидеть, прикоснуться

К губам твоим, униженным тоской,

Не смеющим надежде улыбнуться.

Не покидай гостей – побудь с Судьбой…

Коль есть вино – налей! Секрет свиданий

Не выдавай, и потанцуй со мной

Под музыку своих воспоминаний…

Не знаю, почему именно это стихотворение папули я тогда прочитал Кате. Но я его так прочитал, …так проникновенно прочитал, что и сам смутился. Еще и потому, что никогда ранее прикосновение к девчонке не доставляло мне такого удовольствия. Я тогда продолжал удерживать локоток Кати, а по моему телу растекалось тепло и нежность. Да что там растекалось – меня им окатило с ног до головы. Можно сказать, что я и примерз к ней, и меня приварили сварочным аппаратом. И она не торопилась отойти от меня. Так мы и стояли друг перед другом, будто наконец-то встретились. Даже дыхание, казалось, у нас одно на двоих: она выдыхала – я вдыхал, я выдыхал – она вдыхала. И от этого воздух был непривычно сладким.

 

C тех самых не иначе волшебных минут школа стала для нас и местом свиданий. Катя робела от своего возраста, от одежды с детской символикой, ее смущал и стеснял в эмоциях мой рост, громкий напористый голос, вид современно одетого молодого человека. Но сама уже в том возрасте имела такие девичьи формы и сияние в голубовато-серых глазах, что на нее засматривались и пацаны в школе, и взрослые парни на улице. Это меня бесило, и я страшно ее ревновал. Опять же, говоря словами моего папули, кто сказал, что ревновать глупо? А любить?!

Вне школы мы встречались редко и втайне от Катиных родителей. Знали они о наших коротких свиданиях на пляже или нет – не знаю. Да и узнали бы, а что бы нам сделали? Ничего. Мы росли, чувства наши крепли – вот такая она, моя история по-настоящему чувственного влечения подростка к девочке.

…От дома я направился к пляжу. Меня влекло туда чувство той самой первой влюбленности. Оно было не только моим – его мне подарила Катя, и сегодня оно должно остаться с ней. Как пророчески сказал мой папуля: в музыке ее воспоминаний. И она не задует сегодня свою четырнадцатую свечу на праздничном торте – будет искать уединение и найдет его там, где мы не по-детски взволновано, наблюдали, как бирюза моря на горизонте целовалась с небом. Мне так хотелось тогда быть морской волной или небом, и вот – я волна подо льдом, небо, зашторенное падающим снегом, только Катя – горизонт нашей разлуки навсегда. И пусть даже так, но почему я решил, что море целовалось с небом? Почему не с горизонтом, и небо – тоже с ним?! Конечно, все это метафоры от подражания своему папуле, хотя и разлука может быть дорога. И я это чувствовал сейчас, значит, так и будет: я поцелую Катю в первый и последний раз, чтобы пророчество стихов, прочитанных мной год назад, стали для нее очевидностью.

Катя знала, что меня уже нет в ее земной реальности – ей сказал об этом отец, водитель микроавтобуса «Mercedes Benz Sprinter». Обнимая и прижимаясь к мамуле в салоне, я слышал их разговор, когда он ответил ей по телефону – везу умершего вчера в Херсоне, от рака крови, юношу с твоей школы и его родителей и что свои поздравления он скажет ей дома, так для этого сейчас совсем не подходящее время. Я узнал папу Кати еще во дворе больницы, когда с другими мужчинами из ритуальной службы он заносил мое тело в салон. Тогда гроб был открыт, но он меня не узнал. Болезнь пролила на мое лицо неузнаваемость, а так он бы, конечно, вспомнил меня. Пожалуй, я был первым претендентом на сердце его дочери, не уступивший его отцовской воле. …Когда мы с Катей возвращались с олимпиады – а наши дома были в одной стороне, его-то мы и встретили. Сблизившись, он сказал, что его дочери еще рано ходить с кавалерами, на что я ему ответил – я не кавалер, а Станислаф, учащийся 11-А класса, член школьной команды. При этом первым подал ему руку, а он, смутившись, или только сделав вид, что смущен, ответил на мой жест и пропустил нас вперед. А сопроводив нас к своему дому, юркнул за калитку, бросив через плечо – только недолго!..

Чувство не обмануло меня – Катя уединилась на пляже, прячась от настырного ледяного ветра за металлическим киоском. Я подошел к ней так близко, так решительно и с таким нетерпением, что нас сразу же окутал густой-густой туман, а снег пролился дождем. И это был летний дождь в январе, как и тогда, прошлым летом: когда с пирса мы любовались зарей, зависшей над морем, а небо неожиданно расплакалось. Может быть, от счастья, которое мы проживали в эти минуты вместе, может, и от несчастья – небо знало, что наш первый закат станет для нас и последним.

Туман упал Кате в ноги, клубился во все стороны от моего волнения, а снег стремительно таял вокруг нее. Она не была напугана тем, что наблюдала. И даже не удивлена. Только приподняла руки, подставив ладони дождю, и по-прежнему всматривалась вдаль. Теперь этой далью был я. Она дышала порывисто, со стоном, но даже такое ее дыхание мне было приятно и дорого. Было страшно и ужасно от того, что я сейчас представлял собой в земной реальности. Приведение – это в лучшем случае, а влюбленное ничто – в худшем. Да и не целовался я ни с кем – не успел. Но завтра меня не станет, и я, желая и боясь одинаково сильно, коснулся ее губ моросью, порывом ветра сорвал с головы капюшон и обнял. В запахе ее светлых волос было что-то родное до боли, а в откровении глаз печаль лишь усиливала эту боль. Но что есть моя боль, если сам становишься болью для дорогого тебе человека!? И этот человечек – не моя уже земная Катя, не моя, но еще в моих объятиях, какими есть всего лишь влажный клубящийся туман! Зацелованная стаявшими снежинками она разомкнула губы и, наконец, вдохнула от меня чувство, какое я сберег для нее, несмотря ни на что. Я обязан был отдать его ей, чтобы моя мальчишеская любовь не томилась бесконечно от неприкаянности, и чтобы она, Катя Гриневич, была желанна и любима в ее земной жизни, как желал и любил ее я. Но я отдал ей не только свое чувство.

Две или три весны кряду на кончике моего носа, с правой стороны, четко проявлялось пигментное пятнышко светло-коричневого цвета. Родинок на моем теле было много, но это пятнышко всякий раз исчезало, когда я вспоминал о нем, разглядывая себя в зеркале. Как-то, разыскав Катю во время школьной переменки, я заговорил с ней о приближающемся дне 8 марта, давая понять наводящими вопросам, что хочу сделать ей подарок. Такое вот не совсем признание в своих чувствах, да все же зарумянило ей щеки и участило дыхание. Я даже забеспокоился – сейчас уйдет, как случалось до этого не раз, и скажет и не раздраженно, и не с сожалением, что она еще маленькая. Но так не случилось: оставив в покое серебристую косу, с привычно вплетенным в нее густо синим бантом, Катя, сначала, успокоила меня улыбкой, а затем ответила вполне серьезно – так мне показалось, – что хотела бы в подарок это мое пигментное пятнышко. И придавила пальчиком то место на своем лице, где хотела его видеть: над верхней губой с правой стороны. Такое у меня было впервые – я вспомнил о своем пятнышке и – увидел его в зеркальце Кати. С тех пор оно стало как бы нашим, общим, и больше не исчезло. И только что, поцеловав Катю в то самое место – над верхней губой, я пометил ее своей любовью. Первой! Единственной! Несчастной, но не безответной!

Катя не знала, и знать не могла, что так внезапно успокоило ей сердце. Оно забилось ровно, будто до этого торопилось за чем-то, а это что-то – на губах: ощущение моросящей и приятно прохладной нежности. Она не понимала, откуда оно и почему, сейчас, когда ее, девочку, душили первые женские слезы. Но не могла и не хотела отказать себе в том, что ощущала. Когда-то она этого втайне желала, стыдясь своего возраста, но не выразительных форм женственности, а теперь хотела еще и еще этой завораживающей нежности на своих губах. Губы плавил огонь, но он не сжигал. Только все проникал и проникал в нее откуда-то сверху, и она потянулась к нему, оторвавшись пятками от песка, чувствуя при этом, как что-то беспокойное удерживает ее, дрожащую отчего-то, в таком, устремленном к чему-то неподвластному объяснению, положении тела. И ничто ее не напугало. Ни летний дождь в мороз, ни осенняя морось, ни шалый весенний ветер. И ей не кажется – нет, не причудилось, что она слышит ломающийся в интонациях голос. Она влюбилась в него раньше, чем в того, кому он принадлежал. Только голос был внутри нее самой, потому Катя читала сама себе стихи, которые никогда до этого не слышала:

Pulsuz fraqment bitdi. Davamını oxumaq istəyirsiniz?