БорисЪ

Mesaj mə
0
Rəylər
Fraqment oxumaq
Oxunmuşu qeyd etmək
Şrift:Daha az АаDaha çox Аа

– Это нюхал?

– Шучу я! Шучу!

– А я – нет, – голос сильно посмурел. – Я второй раз не говорю, ты знаешь.

– Ты чего? На полном сурьезе, што ли, к ёй в гости собрался?

– Я похож на шутильника?

– Нет, но…

– Чего?

– Ты ж ёй третьего дни, – напомнил Пахом, – она кровью до сих пор харкает.

– То ж было по работе! – оправдывался Ургеничус. – Понимать надо!

– А теперь на чё?

– А теперь схожу, полечу раны. Я это, хлеба и сала возьму, да?

– Бери, – позволил Пахом и напомнил услужливо. – Тут в бутылке еще, – не досказал, спросил не к месту. – А ну как шум подымет?

– Не подымет! Я ж ей бока отшиб, не память. Помня о первом нашем свидании, покладистей будет.

Я чувствовал себя так, словно, подслушав, стал владельцем великой тайны или обладателем большого информационного повода, если говорить нашим, журналистским языком.

Служивые, потоптавшись, разошлись по своим углам, – кто чего удумал, тот за тем и отправился. А я, достав блокнот и выбрав место посветлее, принялся торопко записывать все, что тут услышал.

– Какой материал, – ликовало все во мне, – какой слог, какие характеры! Да это же бомба! Это почти что научное открытие! У них образования – дай бог, если по три класса на каждого, а любому профессору психологии фору на сто очков вперед дадут! Как точно они человеков изнутрев расковыряли, как ёмко разглядели и вслух высказали!

Дикий азарт захватил меня. Карандаш мой торопился описать каждую мелочь, каждую закавыку в их разговоре. Для удобства своего повествования дежурного по этому подвалу, Пахома, я в своих записях так и обозвал – Дежурный, а второго, с окровавленным животом и густо заросшими волосьями руками Ургеничуса – Молотобойцем. Я не подбирал специально ему клички, как-то само собой получилось. И ведь как точно! И описывать дальше его не надо, хватит тех черт, какие я уже тут ему приписал.

Я рисовал себе картину застолья и расписывал по ролям, кто что да как сказал, какое у него выражение лица было, какой жест и по какому поводу выкинут. Этого я, конечно же, не мог видеть глазами, но по сказанным словам предугадывал, а где и чувствовал интонацию или порыв воздуха.

Проверяя – складно ли получилось, вносил правки, дополнял, делал строку сильнее и объемней. Уже мысленно представлял, как читать в редакции буду – с выражением, с интонациями этих двух простолюдинов. А они будут сидеть круг меня с раскрытыми ртами, а их папироски подымят-подымят оставлено, да и затухнут за ненадобностью. Меня насквозь пронзили такие речи, а я свою пишущую братию напрочь убью, прямым попаданием в их интеллигентские кастрированные сермяжной правдой мозги.

«…добровольно на заклание идут»…

«заранее за все, даже за то, что делом не делали и об чем мыслью не думали – за все отвечать головой готовы»…

И еще.

«…прощения просить готовы только за то, что нам их допрашивать, бить, убивать в трудах работных приходится»…

«…нет, чтобы зараз все взяли и разом же сгинули, а потом бы встали, сами себя в землю закопали и исчезли, как их и не было вовсе»…

История пленила меня, карандашом я не успевал за потоком мыслей. Я даже пошел дальше этого разговора и попытался понять, что же имел в виду Молотобоец, когда сетовал на то, что никчемный народец ничему не противится.

– Почему его, кровно заинтересованного в непротивлении, это непротивление как раз и пугает?

– Ну чего надо-ть? Лови, карай, казни самонапридуманным судом – с тебя какой спрос, к тебе какая претензия? Ты – маленькая пешка, двунадесятый винтик в большом колесе бронированного паровоза, несущегося по просторам Руссии и давящего всё без разбору, лишь бы кому-то что-то местами даже лучше было.

Ан, нет! И у этого винтика в голове еще что-то шевелится, и в ём непонятка живет – для ча?

Он, любой, будучи живым оставленный, если его к какому делу приставить, мог бы чего-то и для мировой революции пользительного сделать, и паровозу бы, скажем, помог, деток бы новых еще настругал. Нужны ведь нам детки? Мы ж всерьез и надолго?!

Эк, куда его, Молотобойца моего, занесло-то.

По моим думам получалось, что он уже наперед себя видит на месте тех, кого ноне тут держит и собственным своим отчаянием кроваво пытает.

Все просто. Жизнь тяжелая и голодная. Мало в ней места для радостей осталось, больше для злости, черноты и обиды. Наобещано за два десятка лет вона сколько, и, вроде, все красиво да с пользой задумано. А не получается что-то по словам ихним. Вот и ищут оправдание своей неловкости.

Кто-то же виноват?

На кого-то же надо свалить вину за неудачи?

Вот он, есть! придуманный образ общего врага. Вон их сколько не нашего семени всходов на поверхности разбросано: с происхождением не тем, с ученостью излишней, с головой, полной неправильных дум. Бери – не хочу! Хватай каждого третьего или там пятого, и не ошибешься. А и ошибешься, не велика беда, никто с тебя за промах твой не спросит, пальчиком не погрозит.

До сих пор мысли эти правильные, под жизненный момент подстроенные.

А ну как кончатся они, такие – удобные?

Проснулись в один светлый день, глянь, а всех этих-таких уже извели?

За кого браться?

На ком никчемность свою утверждать?

В коридоре служивые пьяно шарагатились, о чем-то лениво переговариваясь, менялись согретыми местами. Молотобоец сидел-отдыхал в дежурке, воя себе под нос какую-то неясную песню, а Дежурный ходил в седьмую камеру, чужие раны своим голодным эгоизмом зализывать.

Все это проходило мимо меня.

Уже светать за окном стало, послышался раздвигающий снег надсадный машинный гул, пару раз громыхнул трамвай, а я все писал и писал.

– Вот спасибо редактору, – параллельно писаному скользила моя мысль. – Осенило его, что ли? – меня сюда послал! Да за такой материал я не токмо ночь тут провести готов, а и день прокантоваться! Проставлюсь! Как пить дать, проставлюсь! Всех напою, за мной не заржавеет.

Между делом, не помня когда, сжевал весь хлеб и допил ту бурду, что чаем звалась. А потом и из первой кружки остатнее глотнул, которое мелом противным отдавало.

Кажись, все записал.

Дальше пошли уже мои размышлизмы. И вот на них я начал запинаться. Связного рассказа никак не получалось. Здесь кропотливая работа нужна, особый настрой для глубокого ковыряния. А еще б лучшее, если б кто-то из коллег-бродяг-писак глянул, да слово-другое умное подсказал-подправил.

Я, имея опыт в этом деле, не спасовал, не сбросил в сердцах карандаш, начал рисовать в блокнот урывки мыслей, черточки коротких фраз, даже пятна одиночных емких слов. Знаю, потом, переписывая раз за разом, не только оживлю в памяти всю картинку, но и непременно увижу ее и под новым углом, и в ином свете. И тогда уже точно ничего не упущу, в каждый уголок сознания залезу, каждое случайное слово к строке пристрою.

Иссяк.

А и ну как! Сколь страниц извел!

Да и спал совсем ничего… хотя, нет, спал-то я, вроде и порядком.

Но что-то опять в сон клонит.

Какое-то звериное чутье во мне сработало. Как при пьянке, – хоть глоток на дне, но оставить на утрешную опохмелку.

Я вынул через скрепки из блокнота все исписанные листы, – мой трудяга-блокнот стался на две трети полным, – и засунул их ровным слоем под воротник. Там у меня дырка специальная в шве – заначку от Симы прятать. Под мехом, не знаючи моего секрета, так и не сыщешь, даже и не ущупаешь.

Повалился на шконку, положил голову на так греющие меня листочки моей будущей литературной славы и провалился в сон.

Глава 2 Жизнь Матфея

1


Пробуждение мое было очень тяжелым. Словно мозг потихоньку открывал глаза и чего-то там выглядывал, а все тело, отделенное от меня, продолжало спать глубоким сном.

Попробовал шевелить руками и ногами – импульсы-команды к телу шли неимоверно долго, через полосу препятствий, а руки и ноги, получив их, саботировали, не слушались, отворачивались к стенке и опять погружались в негу.

Но мозг жил.

– С чего так со мной? Я не меньше двух суток в рот не брал. Вчера похмелья уже не было, а сегодня откуда-то наехало? Да, постой-ка, это и не похмелье вовсе. Это что-то другое.

Болезнь? Какая?

– Надо позвать кого-нибудь! – догадался я. Но голоса во мне не было, а был какой-то сип. Я сам еле слышал его, где уж за дверью догадаться?

Попробовал встать со шконки, но только тряпишно перевалился мешком с картошкой на пол.

Полежав, собрал от каждой части тела данью немного сил, прополз пару шагов.

Опять полежал, опять, как капли во время дождя собираются в подставленные ладони, и я скопил еще немного жидкой силы, и неумело расплескал ее по полу.

Но стал еще на шаг ближе к столу.

Магнитом цепляла взгляд алюминиевая кружка с измятыми боками. Я полз к ней, я носом чуял запах воды, и ничего более не существовало для меня: ни странность моей болезни, ни случайность этой камеры – только глоток воды, пусть противно-теплой, пусть с мелом или из придорожной лужи. В этой кружке моя жизнь, мои мысли и моя сила.

Каждая новая остановка была длиннее предыдущей, а каждый следующий бросок вперед – короче.

– Как хорошо, что табурет заделан в пол.

Я дотянулся до его остробокой ножки, поймал холодное железо и потянул.

Табурет подполз ко мне на полступни.

Отдышался, еще потянул.

И опять он немного подполз ко мне.

– Стоп! Как я смотрю? Куда он пополз? Это я ползу, точнее – скольжу по бетонному полу! Упираюсь локтем и пробую подняться.

Моя рука тянется вверх до боли в сухожилии, до судорог в пальцах. Сейчас, только бы не расплескать, только бы там что-то было!

Накаркал…

Вытолкнув из себя руку, ногтем зацепил за верхний ободок кружки и она, качнувшись, медленно завалилась на бок и покатилась, пока не ударилась ручкой о столешницу.

 

Скользкая вода, журча тоненькой струйкой, полилась на меня.

Я вертелся ленивой змеей, уходил с ее дороги, – пусть лучше льется на пол, чем на мое пальто. С пола я ее слижу! Вот так, упав мордой вниз, всасываю расплющенными по бетону пересохшими губами замешанную на грязи воду, заползаю в неровности бетона языком.

– Давай, давай, еще хоть столько же, хоть полстолька, да хоть на глоточек, язык намочить!

Я – охотник. Мой рот раскрыт, язык в состоянии полной готовности. Да вот только поживиться нам больше нечем. Редкая капля со свистом пролетит вниз и, разбившись на тысячи пылевых брызг, потеряется в шероховатости бетона. А я провожу ее взглядом и замру в ожидании пролета следующей.

Мне хотелось плакать от обиды, мне хотелось выть волком. И я плакал, и я выл, только никто, даже я сам – не слышали этого воя.

В следующий раз я проснулся и нашел себя лежащим на бетонном полу.

Легко встал.

За окном густая темнота. В коридоре, напротив моей двери, горит лампочка. На столе кружка, полная темной жидкости, два куска белого хлеба и глубокая миска с густой кашей.

Включилось соображение, и сразу же наметились поступки.

Первое – надо вызвать кого-то из стражей и выяснить, долго еще мне ждать?

Второе. Посмотреть, который час и уточнить, какой день.

Что за каша в миске?

Как-то само по себе получилось, что я начал с каши. Я даже не понял, из чего она была? Просвистело вместе с хлебом и чаем.

Каши было много, и мой живот натянулся приятной полнотой, тормозя мысли и движения.

Часы показывали без четверти десять.

Вечер.

Должно быть двадцать седьмое.

Я здесь больше суток, и начальник, сам пригласив меня, ну, не конкретно меня, а кого-то из редакции, не может найти время встретиться со мной!

Надо идти домой.

Пусть завтра сам договаривается с редактором и повторно назначает встречу на конкретное время.

– Так он и назначал конкретное время, – вспоминаю я вчерашние события и тут же нахожу себе оправдание. – Я полтора суток его тут ждал. Будем считать, что мы квиты. Вина за опоздание полностью искуплена.

Встал, запахнул полы пальто и шагнул к двери. Занес кулак, чтобы ударить по железу, и не успел. Щелкнул засов, двери приветливо распахнулась на всю свою возможную ширину.

Я стоял нос в нос с Молотобойцем.

Он был в опрятной гимнастерке и в новенькой фуражке – синий верх, малиновый околышек. Лицо его пыталось улыбаться.

– Повечеряли? – спросил он радушно, кивая на пустую миску.

– Да, спасибо, – я был обезоружен таким культурным обращением.

– Курить не желаете? – на его огромной ладони лежала нераспечатанная пачка папирос. Моих, какие я всегда курю. Сверху краснел серным боком новенький коробок спичек.

– Благодарю, – вытекло из меня. – А…

– Начальство два раза до вас приходило, – читая мои мысли, улыбчиво поведал он. – Вы так сладко почивали, что оне будить не велели. И нам от их еще попало, – по секрету, на ушко, как своему близкому приятелю, шепнул он.

– За что? – невольно вырвалось у меня.

– Шумели тут малость, – виновато и вместе с тем озорно почесал он пятерней загривок.

Я отказывался понимать, что такое вокруг меня происходит.

– Дежурный побежал наверх, докладывать, что вы проснулись, – еще больше озадачил меня Молотобоец. – Помыться пока не желаете?

– Чего?

– Тут у нас маленький душ имеется, в ведерке горячей воды для вас вскипятили. Там и полотенце есть, и мыло. Не угодно ли?

Я дернул себя за мочку уха, больно и резко. Но видение не исчезло, а, отступив на шаг, плавным движением руки пригласило пройти в закуток.

Допрежь я видел из этого закутка только угол стола и край скамьи. Сейчас же мог зреть все полностью. Просторное помещение, длинный стол, за которым враз могли спокойно уместиться человек десять, в стене две нешироких окрашенных двери, промеж ними эмалированная в щербинах сколов раковина и медный кран для воды. Одна дверь чуть приоткрыта. Там уборная. К другой подвел меня Молотобоец.

– Лишнюю одёжу можете здесь снять, – показал на лавку и, заметив мой растерянный взгляд, успокоил. – У нас тут чужих нет, воровать некому, – и распахнул широко дверь в помывочную.

Мое замешательство он расценил по своему, бессвязно покрутил руками, потом махнул правой и ушел, оставив меня в закутке помещения и в неразберихе моих дум.

Я заглянул в помывочную.

Табурет, некрашеная скамья, кусок мыла в мыльнице, мочальная вихотка на гвозде и рожок душа. Из его перевернутого гриба падали, посвистывая, скучные крупные капли.

На табурете большое цинковое ведро с дымящейся водой. На скамье потемневший от времени тоже цинковый таз с одной оставшейся в живых дугообразной ручкой и полулитровая кружка вместо ковша.

Даже сквозь одежду я чувствовал, насколько грязно мое немытое тело.

Я боялся, что наваждение пройдет, и я не успею воспользоваться случайным подарком. Быстро освободил свое туловище от одежды и на цыпочках вошел в сырую клетушку. Намыливался, шоркал себя вихоткой до одури, дважды смывал мыло и использовал всю горячую воду, которую, может быть, не на меня одного грели. А потом еще стоял под обжигающей струей ледяной воды, пока лоб и темя не заломило от холода и не раскололо на части.

Когда вышел, глазами уперся в лежавшие на столе две книги, свежую газету, полную кружку дымящегося ароматного чая, пряник на тарелке и посыпанные маком бублики.

Все это богатство не могло прийти само по себе. Но человека, принесшего это, рядом не было.

Настроение мое приходило в соответствие с обстановкой. Я правильно понял, что это все для меня, и даже замурлыкал под нос.

Видимо, теперь служивым объяснили, кто я есть и зачем здесь, и они отдавали мне должное. Хотя, честно говоря, мне совсем не за что было предъявлять им какие ни то претензии. Наоборот, вспоминая о листах, спрятанных в моем воротнике, я даже был им благодарен. Но говорить об этом вслух не стоит. Так, на всякий случай, помолчим.

2

После такой помывки одеть бы чистое.

Морщась, я натянул трусы, майку, сунул ноги в пахнущие ядреным потом носки. Остальное оделось легко. И сел к столу.

Первым делом профессионально, по диагонали, просмотрел газету. Наша, «Пролетарская мысль».

На механическом заводе… на металлургическом… в кинотеатре… поступило в продажу… развелись… будет встреча… рождественские гуляния на площади… детские утренники в дни каникул… продам козу с козленком…

Я три дня точно не был в редакции с этой по… гулянкой, и, по такой причине, упустил часть информации. Вообще-то шеф нас гоняет, заставляет не только выдавать строки, но и смотреть с критической точки зрения материалы коллег. Может запросто спросить, поймав где-нибудь в коридоре, – а что ты скажешь о статье того-то или того-то?! И попробуй, скажи, что не читал! У него фонд есть, каждый месяц то одному, то другому понемногу к оплате подкидывает; мужик щедрый, никогда не жмется, себе не тянет. Не то, что в Свердловске было! А поймает один раз на «неуважении» – так он это называет, – и считай, в свой месяц ты пролетел, соси лапу. И даже за авансом внеплановым не подходи и хорошую, скусную тему другому может отдать.

Ну, его понять можно. С него наверху за каждый номер газеты жилы тянут. А он с нас только в половину от ихнего стружки спускает, как буфер, себе все шишки.

Чай действительно был хорош. Я осилил и пряник, и половину бубликов. Рука потянулась к книгам.

Первая оказалась учебником «Маркшейдерское дело». Вторая поближе. «Жизнь Матвея Кожемякина». Наверное, это все, что нашлось у них тут, и они от души, щедро вывалили на мой стол.

Я как-то не очень люблю этого автора, но выбора у меня мало. По крайней мере, из этих двух «жизнь» как-то интереснее, чем «дело».

Не стал заморачиваться, мне ж только время убить, пока начальство не придет. Без суеты распаковал пачку папирос, прикурил, всасывая в сытое нутро горячий дым, открыл наугад страницу в середине книги и попробовал читать.

«– Брось ты эту блажь, купец! Ведь коли обвенчаюсь я с тобой – через неделю за косы таскать будешь и сапогом в живот бить, а я и так скоро помру. Лучше налей-ка рюмочку!

Выпив, она становилась бледной, яростно таращила глаза и пела всегда одну и ту же противную песню:

Ды-ля чи-иво беречься мине?

Веткин был ответ, —

И я вуже иссохшая-а-а…

– Брось, пожалуйста! – уговаривал он. – Что я, плакать к тебе пришел?..»1

Я ругнул себя за то, что на неудачном месте раскрыл. Тут читать – совсем непонятно об чем. Я пошнырял глазами по странице и сам собой возник интерес узнать сначала про историю события.

Я наслюнявил палец и залистал сюжет в обратную сторону, смотря в страницы и ища, за что бы зацепиться глазам.

«…Сегодня актерку хоронили, из тех, что представляют с разрешения начальства в пожарном сарае. Померла она еще четвертого дня, изойдя кровью от неизвестной причины, а говорят – от побоев. В покров была жива, я ее видел, играла она благородную женщину, и было скучно сначала, а потом страшно стало, когда ее воин, в пожарной каске из картона, за волосья схватил и, для вида, проколол ножом. Воин этот будто муж ее и все выл дико, а она высокая, худущая, и голос хриплый».2

Я остановил чтение и надолго впал в ступор. Потом, подчиняясь какой-то неосознанной силе, вновь впился глазами в страницу и, смакуя, слово за словом, еще раз перечел абзац.

«…актерку хоронили»…

– Боже! Как сказано! актерку, не актрису! И сразу за этими двумя словами, обозначающими вообще-то одно и то же лицо, увидел огромную разницу и в статусе ее, и в таланте, и в месте, которое она сумела себе отстоять. А вернее, не сумела ничего себе отстоять. И стало мне грустно за нее, и по-родному жалко.

«…с разрешения начальства в пожарном сарае»…

И вновь хоровод дум. Убогость и попытка добиться хоть какого-то выживания, странность единения на одной книжной сцене захламленного пожарного сарая с высоким театральным слогом.

«…изойдя кровью от неизвестной причины, а говорят – от побоев»…

Этот абзац из четырех коротких предложений я смаковал, перекатывая во рту языком, минут двадцать. Разбирал целое предложение и делил его на вкусные слова. И понимал, как много здесь вместилось, как густо сказано и каким великим может быть простое маленькое слово, если его поставить в выверенный ряд вместе с простыми же, но очень правильными и единственно нужными словами.

А потом захлопнул книгу и трепетно прижал ее обеими руками к груди, почти что к шее. Мне сильно-сильно захотелось вместить в себя ее всю, каждое ее предложение, каждую ее букву, и ту густоту слов и насыщенность мыслей. И поразился я – почему же я, пользуясь теми же самыми словами, теми же самыми знаками, скольжу только по верхушкам, не попадая вовнутрь, не выворачиваясь наизнанку? Что во мне не так? Чему я не научен?

Я и хотел читать дальше, хотел наслаждаться еще и еще, но боялся утонуть в этой глубизне, боялся, что мое размягченное сердце не выдержит такого счастья и такой мощности.

«…обвенчаюсь я с тобой – через неделю за косы таскать будешь и сапогом в живот бить, а я и так скоро помру».

Пело в моих ушах, и я заплакал.

Заплакал от счастья, как будто я нашел свою любовь и теперь точно знал – до конца дней своих не расстанусь с ней. Даже если она охладеет ко мне, не беда. Главное, что я к ней никогда не остыну.

Далеко заполночь я вдруг опамятовал.

Где нахожусь-то?

Бережно закрыл книгу обеими руками, погладил ее, как кошечку по шерстке, и пошел обсмотреться по гулкому коридору.

Из каждого закутка, из-за каждой двери сочилась колющая память вчерашних стонов и боли. От этого страха я старался держаться середины пространства, будто кто-то может вскинуть невидимую руку и утащить меня в крикливое нутро, и ускорил работу своих ног.

В дежурке не было ни самого Дежурного, ни моего Молотобойца. Я обшагал и левый коридор, и правый – везде пусто. Словно на всем свете я остался в единственном сохранившемся количестве.

 

Дверь, через которую меня ввели в эти катакомбы, была приоткрыта. Я мог собраться и уйти в нее, некому было чинить препятствий. Но книга, всей силой своих страниц, позвала меня, и я пришел на зов.

И погрузился в ее объятья.

И стал медленно и сладко разбухать ее мозговой силой.

А потом во мне не осталось места даже для самого маленького предложения, даже самое короткое слово некуда было втиснуть, и я судорожно принялся освобождать головное пространство, изливать из себя сгустки окровавленных фраз.

Я другими глазами услышал вчерашний разговор Дежурного и Молотобойца и другими, более вместительными словами описал его.

Если в первых моих листочках, согретых воротником, был близкий к истинному ходу словесный пересказ их речей, то в этих записях из меня вытекал не набор слов и строк, вытекала живая картинка. Я каким-то неведомым мне образом с поверхности текста провалился в его нутро, и те же самые слова теперь неведомой силой встали с плоской страницы во весь рост и забугрились, создавая подвижный рельеф. Он, даже сотворенный простым грифельным карандашом, был стоцветным и дышал.

Я смотрел на свой рассказ, радовался его объемам, но пока еще не понимал – чем же он, нонешний, в смысле исполнения, отличается от вчерашнего? То, что отличается, тут и к бабке-гадалке ходить не надо. Но получился он не оттого, что я осмысленно подбирал ему каждое новое слово, а оттого, что моя распухшая голова самопроизвольно выбрасывала гнетущие ее слова.

Я был где-то на пороге понимания.

Как в детстве, баландаясь в реке у старого моста, я осознанно не лез в глубину, спасаемый от гибели неумением плавать. Не предпринимая никаких попыток научиться этому простому действу, я, видимо, внутренне зрел, пока однажды, не подначиваемый сверстниками, ни ради бахвальства или от дразнилок, спокойно и уверенно оттолкнулся от песчаного дна и преодолел этот маленький треугольник страха.

И поплыл.

Как?

Где эта черта, когда секунду назад еще не мог, а теперь вот могу.

Плыть могу, а объяснить – как? – не могу.

3

В моем блокноте закончились свободные от мыслей листы.

Оказаться без бумаги в этом моем пребывании хуже, чем остаться без папирос. Я не смогу спать, я не смогу читать, я даже курить и пить не смогу, пока не выплесну из себя всю бурлящую во мне мозговую кашу. Но паника не успела свить во мне даже маленького гнездышка. Я вспомнил – в комнатке у Дежурного на столе лежала пачка желтой газетной бумаги и такой же, как у меня, блокнот, в скрепку, с синей картонкой-обложкой.

Только сейчас заметил, что свет везде погас, и лишь над моей головой слабо помаргивала из последних сил маловаттная худющая лампочка.

Я вышагнул в кромешную тьму коридора и уперся лбом в опустившийся потолок. Пробираться можно было только на четвереньках.

Мои руки погрузились в липкую смесь крови и боли, при каждом нажатии из-под колен выползали всхлипы рыданий. Коридор сжался до размеров трубы, и мне невозможно было в нем развернуться и даже пятиться назад. Я полз и полз, чисто интуитивно поворачивая направо или налево. И труба коридора, мягкая и послушная, повторяла мои движения.

Дверь в дежурку была открыта на ширину ладони и заставлена изнутри какой-то мебелью. Упирался в нее плечом, вбивался с разбега – ее как заклинило, только пружинистые вздохи и железное гудение отскакивало в меня. Но сдаваться я не собирался. Там блокнот, там спасительная бумага – только они смогут снять разрывающее мою голову давление емких слов.

Я упал на пол и полез вовнутрь. Я вворачивался в эту узкую щель, плющился. Рука моя, и плечо были уже там, а голова, мало того, что распухла многими мыслями, еще и ощетинилась ставшими проволокой волосами и шкрябала старую краску, пружинила упругим черепом. Я тянулся из последних сил. Рука, оставив меня в борьбе с косяком, уползла вперед и в тот момент, когда и уши мои пролезли в щель, и осталось только ухватить себя за волосья и вдернуть вовнутрь, рука отыскала блокнот и победно поднесла его мне.

Возвращался я другой дорогой. Сначала это были склизкие ступени, потом труба резко ушла вниз, и я покатился по ее желобу, как по снежной горке, с захватыванием духа и свистом воздуха в ушах. Потолок, раздуваясь, поднялся вверх, и я смог встать в полный рост. Следующий мой шаг в неизвестность неожиданно привел меня в мой закуток, где повеселевшая моим возвращением лампочка засветила ярко, даже солнечно.

Я с сомнением огляделся. По всем моим расчетам и способностям к ориентированию в незнакомой местности, я должен был находиться по меньшей мере в другом доме или в другом подвале, далеко от места моего стояния. Но я был точно там, откуда не так давно ушел..

На столе дымился в той же кружке чай, на знакомой тарелке глазурно лыбились розовые пряники. Папироса, которую я оставил после первой затяжки, не потухла, не сгорела, лежала, девственно пуская к потолку белесую шерстяную ниточку дыма.

А я пустился во все тяжкие. Карандаш мой оставлял следы на бумаге, плотно истаптывая ее пятнами-шагами, измарывал и перебегал к следующему.

Страницы, как тесто, поднимались и заполняли стол, пока что-то закончилось.

Бумага?

Марательные силы у карандаша?

Или вспухлость моей головы?

Я прятал исписанные листы под пышный воротник, укладывая их один на другой. Листы кочевряжились. Они не собирались просто ложиться друг на друга, дыбились рельефом записанных на них чувств, и мой воротник стал похож на подстреленную лису: уже неживую, но еще теплую. Я уминал руками спрятанные в ее утробе слова, придавливал коленкой. Лиса смеялась надо мной. Она послушно проминалась в одном месте и тут же вздыбивалась в другом.

Я обессилел и потерял стимулы для борьбы. Видимо, воротнику нужно было время, чтобы переварить проглоченные слова и мысли.

Свет в лампочке окровянел, закуток стал наполняться сапфировым туманом.

Из крана потекла вода.

Я повернулся на ее веселое журчание и яркая вспышка брызнула болью в мои глаза.

4

Я опять проснулся от душераздирающего крика.

Крик был таким вязким, что ни стены, ни запертая дверь не могли спасти меня от его присутствия. Новым в моих ощущениях было то, что к нему примешивался вкус крови и сотрясения тела в такт ритмичной работы парового молота.

Каким-то седьмым чувством я улавливал знакомые нотки в этом голосе – где-то я слышал уже его, и слышал совсем недавно! Я закрывал уши, сжимал до скрипа зубы, чтобы убежать от воплей, но они пробивались даже через мех шапки. У крика проявилось неожиданное свойство – он проходил не только через барабанные перепонки, но и просачивался сквозь оголенную кожу лица и рук. К моему сожалению, в этот раз я был сыт и желудок мой, выворачиваемый наизнанку чужой болью, пару раз отрыгнул. И каша, и чай с пряниками склизкой массой растеклись под ногами.

А потом, мне показалось, – кто-то захватил жесткими пальцами мой язык и потянул за него. Моя голова послушно подалась следом, но свободный ход ее был ограничен защемленным между табуретом и столом телом. И когда язык натянулся до болевого спазма в горле, последовал хлесткий удар раскрытой ладонью снизу по челюсти.

Мозг мгновенно пронзила молния боли, а рот наполнился солоноватой кровью. Язык в малую минуту вспух и, чтобы не потерять способности дышать, я разжал зубы до хруста. Кровь, смешанная со слюной, потекла масляно-липкой нитью по моему подбородку и тяжелыми каплями ударяла в живот.

Теперь чужой крик больше не донимал.

В черноте маленького помещения появился микроскопический просвет в думах, достаточный, чтобы понять – били на этот раз меня.

– Бум-м-м, бум-м-м.

Я не помнил, когда с меня сняли пальто, шапку, пиджак и даже ботинки. Ноги в носках стояли на холодном бетоне пола, через ступни в меня втекала энергия земли. Я ощущал этот ток икрами, костями – отрезвляющий и спасительный, и подпитывался им.

– Бум-м-м, бум-м-м.

Я уже не кричал, а густо выбрасывал из своего нутра хакающие порции дыхания. Удары были методически запрограммированными, с расчетной силой и точками приложения. На второй или третьей минуте я уже знал распорядок – сейчас ударят сюда, теперь сюда, а потом и сюда. И опять по тому же кругу.

Крик горловой перекрывал прокушенный язык. Но он никуда не делся. Вместо того, чтобы утекать в пространство камер и коридоров и растворяться в нем, крик собирался во мне и раздувал меня, особо извращенной болью накапливаясь в затылочной части. Я уже ждал и просил, пусть кости черепа разойдутся хоть до малой трещинки и стравят избыточное давление. Но череп мой не спешил трескаться. А тот, кто наносил удары, видимо, точно знал, как усилить страдания, не спешил помогать мне – по голове не бил.

Наступил момент, когда во мне уже не осталось ни капельки свободного места, мозг мой пронзила острая и длинная боль, и я перестал что-либо ощущать…

Я лежал на шконке, на левом боку. Распухший язык мой свешивался вниз, слюнявя воротник рубашки. Все моё тело стонало глубокой нутряной болью. Те мелкие глотки воздуха, которыми удавалось дышать мне, разрывали легкие, кололи в животе, но особенно остро чувствовал я низ живота в зоне поясницы.

Вот оно – мастерство палача! Не так страшно само избиение, как его последствия. Я был и сжат в комок, и максимально расслаблен. Этакий бескостный студень после хорошей выварки. Если и были какие-то думы, я до них еще не дорос. Взгляду моему некуда было идти из-за сомкнутых век, и я блуждал глазами внутри себя, выглядывал – есть ли во мне еще хоть что-то кроме бесконечной боли.

1Максим Горький, «Жизнь Матвея Кожемякина», собрание сочинений в 18-ти томах, том 6, стр. 258, ГИХЛ, 1961 г.
2Там же, стр. 251.