БорисЪ

Mesaj mə
0
Rəylər
Fraqment oxumaq
Oxunmuşu qeyd etmək
Şrift:Daha az АаDaha çox Аа

В конце июля мы с Фимой ездили к ее родителям в маленький рабочий поселок с коротким названием Куса. Фима говорила, что название от одноименной речки пошло. Как раз на высоком берегу этой речки стояла церковь, а наискосок и родительский дом.

Поехали мы не просто в гости, – я взял на работе три дня, Фима тоже у себя отпросилась, и отправились мы покосничать.

Я первый раз дневал и ночевал в такой лесу. Нет, лес-то мне сам по себе знаком, не в тундре или там в пустыне вырос. Но такой! Самая настоящая тайга! Сосны прямо корабельного строения высятся до облаков. И до самой верхушки на стволах ни сучков, ни веток – стрела-стрелой – пили под корень и сразу мачтой ставь да паруса пристегивай. А и смотришь скрозь эти столбы-мачты в небо, задрав голову до хруста в шейных позвонках, и кажется, что ты уже и не на земле, ты плывешь. И держаться рукой за ствол надо, не то завалишься. Фима хитрее, – она в таких местах сызмальства произрастала, – упадет в папоротник, руки в стороны раскинет и лежит: улыбка на лице застыла, рот полуоткрыт, а глаза, как два огромных круга, летучие облака провожают.

А понизу в зарослях папоротника и подлесок, и ягоды-костяники ало-красные пятна густо набросаны. Любой овражек, родник или ручеек – и вот уже липа, черемуха, рябиновые полосы.

А воздух!

Как-то в этом частоколе дерев люди находили полянки для покоса. И мы, обиходив один клочок с травой, шагали напрямки к другому, который вдруг выныривал из-за кустов и покачивал волнами-травой в красных, розовых, сиреневых цветках. Тут и золотые пятилистники зверобоя, и синие гроздья душицы, цельными полянками белые медовые шапочки лабазника, щекотливая черемша и скусная сочная саранка.

В такую траву упасть бы, зарыться с головой и вкушать ее пряные запахи, и слышать, как пузатый шмель, перебираясь с бутона на бутон, сопит своим хоботком и урчит довольно и сытно.

С самого подъема солнца, по колкой росе и звонкому стрекоту кузнечиков, махали мы в унисон косами, укладывая веселыми валками богатое разнотравье. Перемерили шагами несчетное число рядков и обкосив с десяток раздольных полянок, а потом припадали к стеклянному чистотой ключику и тянули жаркими губами остужающую и оживляющую воду.

Как сейчас перед глазами – пил-пил, открыл глаза, а перед собой, как в серебряном зеркале, вижу свое собственное отражение с веселыми искрящимися глазами, падающими со щек серебряными капельками. И черно-смоляного жука, ползущего по моим слипшимся от пота волосам.

Вода была особенной. Сколько бы ее ни выпил, она не отягчала желудка, не вставала комом в горле.

Эх, сейчас бы глоток такой…

На столе – я более чувствовал, чем различал, стояла кружка, наполненная жидкостью. И наполненная до краев. Звериное чутье подсказывало мне направление к воде. Я бы не отказался сейчас от пары глотков, но полное равнодушие к себе и к своим потребностям не потревожило ни единой клеточки – податься навстречу желанию. Я попытался сосредоточиться на смутном порыве, расслабиться до такой степени, чтобы просочиться сквозь миллиметровые щели в досках шконки, потечь по бетонке и затеряться в стыках плит…

Когда я в очередной раз выпал из забытья, боль выровнялась по всему телу, и острых ее очагов я уже не ощущал.

5

Я смог подняться и дойти до стола.

Вода!

Я долго пил ее маленькими глотками, пока она не стала переполнять меня, скапливаясь где-то под ушной раковиной. Покрутив шеей, я утрамбовал ее немного, но дальше пить не стал – хватит.

А вот для изорванного в крошки хлеба прохода в горле не нашлось, опухший язык мешал. И тут отыскался выход. Я размачивал эти крошки, захватив каждую двумя перстами, и отправлял в самое глубокое нутро, туда, где начинался мой онемевший язык.

– Время? – лениво прокрутилось в голове и тут же само себе ответило. – А на чё?

– Закурить бы…

Вот это более полезная дума. Задурманить густым дымом мозги, погрузиться в туман.

Карманы мои были пусты.

Ни спичек, ни папирос.

Исчезли и «Жизнь Матфея Кожемякина», и деньги с часами. Только воротник скомканного пальто еще дыбился спрятанными в нем мыслями, да карандаш с блокнотом лежали неприкаянно там, куда я их намедни перед засыпанием сдвинул.

И я обрадовался.

– Вот, дурья башка!

Забрали все, вытрясли карманы, побили не за понюх табаку! Но щедро оставили мои мысли, выбитые мной на доверчивой бумаге. Какой мне толк от них тут? От папирос был бы, от часов был, от Матфея особливо был. А я, не отягчаясь большими потерями, радуюсь тому малому, что еще не ихнее.

И пустой бумаге!

Я, не осознавая своих поступков, взял с оглядкой блокнот и, поискав глазами, нашел для его укромное место. Сунул под ведро, которое мне нужником служило. И карандаш тут же приткнул – все сохраннее будет. Уж ежели они меня лишили моих вещей и денег – того, что представляет какую-то ценность, где гарантия, что вторым заходом и это не подчистят? Книгу-то, вон, забрали, а книга и вовсе не моя, книга ихняя, но и в ее присутствии в моей камере углядели какой-то вред для них, или пользу для меня.

Почему-то вдруг вспомнилась купчиха, про которую намедни судачили служивые.

Я представил себя на ее месте и в ее бабьей роли, и по-новому оценил вчерашний эпизод.

Что можно в таком состоянии прочувствовать?

Какое сладенькое способно дарить или получать истерзанное пытками тело, когда каждое твое даже не движение, а просто шевеление, взрывает туловище протестным бунтом?

* * *

Как-то я обидел Фиму.

Мою Фиму.

Мы всего и прожили тогда вместе с полгода, но уже накопили некоторый опыт портить кровь друг другу. Я выпячивал свое, она свое. Я, конечно, чаще, что тут скрывать. Да и годами постарше, думать должон за двоих. Но, вот, в очередной раз не сдержался.

К полуночи, лежа в общей кровати – а другого места у нас даже при ссорах нет, я решил загладить вину.

Не словами, инстинктами.

Пару раз до этого прокатывало, вот я и полез со своим мужским, перевернул ее на спину и пришел к ней. Ее напускное громкое дыхание, отвернутое от меня лицо, плотно сжатые губы громче любых слов трубили мне обо мне.

И я ушел ни с чем, оплеванный и наказанный, и до середины ночи поносил себя всякими словами, боясь и вздохнуть поглыбже, и шевельнуть хоть пальцем на ноге, как будто бы я помер. А и правда, в тот момент я и мечтал об этом – помереть и смыть с себя этакий обидный позор.

Она пришла спасти меня, обняла за шею и прижалась.

До солнечного света я целовал ее всю, кажный ноготок, кажную ямочку на коленке и под коленкой, я, как кошка с кутенка, собирал губами ее волглость, запах любимого тела, последние, самые малые крохи обиды и боли. А она милостиво разрешала мне замаливать свои грехи, отходила дыханием и изгибами тела и, наконец, позвала.

Простила…

Чего ж тогда в душах этих Ургеничусов и Пахомов живет-прячется, ежели они с разбитым туловищем купчихи играться готовы?

Или нет там никакой души?

Вымерла?

* * *

Скрежетнула дверь, откинулась железно кормушка, упали на раздаточный столик миска и кружка.

– Обед! – рявкнули за дверью и, встав вполоборота, затаились ожиданием.

– Мне ничего от них не надо, – шептал я. – Мне совсем ничего от таких не надо.

Мысли только-только пробуют обойти первые круги осознания.

Кормушка злобно захлопнулась. Но распахнулась массивная дверь, вытягивая в коридор густой прокислый воздух камеры.

Потянуло свежачком.

Что?

Зачем он открыл дверь?

Опять бить меня?

Но бить меня сейчас некуда, во мне не осталось ни одной живой клетки, ни одного чувственного места, разве что голова. Но голову пока не трогают.

Какой ему толк во мне таком?

Только силы свои зазря израсходует.

Я мертвяком лежал спиной к шагам и просто считал их: – раз-два-три-четыре, поставил, произведя соответствующие звуки, миску, двиганул ее; миска, крутясь, отползла. На ее место встала кружка, упал сверху кусок хлеба. Разворот на пятках и опять шаги: – раз-два-три-четыре.

Замок поставил на свое место надежную дверь, и в камере, защитившейся от этого страшного человека, враз стало больше простора для жизни. Теперь я не боялся выпускать наружу свои мысли – их некому считывать, а за дверь они, обессиленные, не утекут.

– Почто оне били меня?

Ужели я пропустил что-то важное, что было мною или мне сказано? Не можно же просто так, ни с того, ни с чего?

Память искала и не находила никакой зазубрины, за которую могла бы ухватиться.

– Сказал что-нибудь?

– А мне зачем? – в словах неприкрытое удивление. – Я и не спрашивал.

– Дык, а это? – оторопело поперхнулся вопросом Пахом. – Чё ты тогда?..

– Завтре у его свиданка со следователем. Вот я и готовлю мясо к разговору.

Перед моими глазами всплыл текст, который я грифельной кровью на листы рисовал.

О ком такими словами он говорил?

О неизвестном страдальце из соседней камеры?

Или вообще о всех безымянных, заживо здесь погребенных?

Можа, это у их как предупреждение – побили, поломали – жди свиданки?

– Думаешь, оклемается до утра?

– Утров на его жизни еще много будет, до какого-нить обязательно оклемается, – изобразил подобие смешка Ургеничус. – А и не оклемается, не велика потеря.

Похоже это на меня?

Подходит под меня?

Но я ж не арестованный!

Я здесь по заданию редакции!

Могли они перепутать и чужое мне щедростью своей отвесить?

– Так у тебя все, что ли, с этим?

– А чё, кто-то еще на очереди? – по-еврейски вопросом на вопрос отреагировал.

– Ну, есть.

– Энтот? – удар сапогом в мою дверь.

– Не-а, – лениво возразил, – напротив этого в журнале пока ничего не записано.

– Вот! Ничего не записано! Ни-че-го! Не записано… Но щедро отвешено.

 

Я вспомнил, как еще намедни меня обласкали уважением, покормили вкусной кашей и отпустили помыться. И успокоил себя маленькой надеждой.

Разберутся.

Как есть придут знающие начальники и поставят где надо жирные точки.

– А нам все равно, записано или нет.

– Ну, дык, понятное дело.

– Ё-моё! – охолодел я. – Напротив меня ничего не записано. Но я-то, выходит, там записан?

Как?

Кем?

На какой ляд?

Я не мог больше лежать. Все мое замученное естество всполошилось и заставляло усиленно искать объяснения.

– Что там записано, по какой графе? Почему я, сам и своими ногами пришедший сюда, должен быть записан в какой-то журнал?

6

Мелкой тряской задрожал жалкий свет в коридоре. В другой, не в моей и не в соседней камерах, заработал Молотобоец.

Удары, крики возмущения, опять удары, стоны…

Они не стеснялись присутствия чужого, то есть меня! Они просто не считали меня за свидетеля их страшных дел, открыто вершили свою изничтожающую работу. А я вслушивался в тучные звуки и, мелкотный, думал обнадежено – слава богу, не моя очередь, ко мне ноне не придут ужо.

Легче всего было находиться в позе эмбриона. Так я и спрятался под пальто, заняв самый мизерный клочок казенного места на шконке.

Выстроив глухую защиту от внешнего мира, я зацепился за одну удобную мне маленькую мыслишку и крутил ее.

– Вчера я был свободен. Не в том смысле, что я был на свободе, нет, я здесь был. Но был, помнится, совсем один. И даже двери все были нараспашку.

– Я же мог просто взять и уйти?

– Мог!

Не прощаясь – не друзья, все ж таки, и не спрашиваясь. И они сознательно давали мне такую возможность, коли уж двери засовами не запирали.

Что?

Что удержало меня?

Ведь, уйди я от них вчера, как Колобок уходил от Бабушки и от Дедушки, и не был бы так жестоко бит.

Струсил?

Да с чего ж это! Никакого страха во мне и не было. Откуда ему появиться?

В благородство сыграл?

С чего и перед кем?

Но ведь была же какая-то сила, которая удержала меня от побега и в финале сунула в шестеренки беспощадного колеса?

– Так и уродом исделают! – спохватился я, приподнимаясь.

Если им все равно, кто я, по какой такой надобности в этих казематах нахожусь, главное, что соответствую неписанным правилам: раз здесь, значит их, – надо исправлять положение. Оне же, не насытившись кровью и болью одного, можут вдругорядь ко мне завернуть! Я – что? Биться с ними буду? Противиться?

Пока я с любой стороны невиновный, нет на мне ни черной метки, ни пятнышка.

А ну как ударю его?

А он при исполнении.

Вот сразу и попал. У нас же как! Он тебя может смертным боем, даже, к примеру, на той же на улице, и с него как с гуся вода. «При исполнении!» А я его случайно пальцем, и вот уже кругом виновен. На государева человека покусился!

…У его руки свободные, у его ноги не связаны. Я перед ним так, шпендик. Ткнет кулаком в полсилы, и нет меня, соскребай со стены. А и этот молчит, и даже рожу свою защитить от моего кулака боится – как бы, значит, меня таким неуважением не обидеть…

Это ж он и про меня такую точность говорил!

Нет, надо что-то менять. Не мириться с глупостью, не взирать покорно на грубую ошибку. Раз он вчера признал во мне достойного человека, напомнить про то и отпроситься домой. Мол, «я все понимаю, осознал, претензиев никаких не имею. Завтрева дня как штык тут у вас буду и все про все, как вашему начальству надобно, пропишу».

Ночь, в полночь – какая разница – до дома мне пехом недалече топать, не заблужусь, не потеряюсь.

Ё-моё!

Я поймал себя на мысли, что говорю и думаю словами Ургеничусов и Пахомов. А где же мои-то слова? Где мои-то мысли? Что? Вот так вот запросто взяли и выбили из меня мое, человеческое, мною над землей с трудами приподнятое и опять бросили туда, в самый наинизший низ?

Кулаки вбивались в чье-то мясо и разжигали во мне протестное несмирение. Но я еще не крепко распалил себя и пока не был готов к поступку.

Собирая силы, присел на краешек досок, помогая руками удерживать равновесие, попробовал расправить плечи – плохо слушаются.

– Что же я, как тот скот, безропотно принимаю свое уничтожение? Я ж так последнего себя им на съедение отдам! Да что я – неуч какой? Что я – слова своего не имею? К закланию боровом откормленным иду! Я ж не просто так на земле этой, я ж к важному делу самой властью определен! Нужным звеном в общую цепь вставлен. Убрать меня никак нельзя. На мне вон сколь всего замкнуто, и здесь, в газете нашей, и там, в Челябе. Я ж не сам по себе тут, меня с области на усиление фронта информационной борьбы. Я ж линию партии, задачи построения освещаю!

Кто, как не я?

Да завтра, если там узнают, что тут со мной… да тут разнесут всех и вся! Никому мало не покажется!

Распаляя сам себя, я копил злобы и злости, набивал их в себя и, когда посчитал, что концентрация яда во мне достаточная, разом распрямил податливые плечи и грозно вспрыгнул во весь свой рост.

Встал, оделся во всю свою одёжу, даже пуговки пальто застегнул и шапку пригладил. И твердо пошел на дверь.

– Счас ты у меня получишь, – подбадривал себя и с силой заколошматил несгибаемым каблуком по гулкому железу.

Работа молота прекратилась.

– Ага! Услыхал, гад! – обрадовался я и с новой силой затиранил невинную дверь.

Звуки двигаемых щеколд и скрежет замков остановили мои труды, я развернулся к проему и, руки в карманы, надменным подбородком встретил вопросительный взгляд Молотобойца.

– Чего надо? – хмуро спросил он.

– Вэ-э-э-вэ, – требовательно замычал я, совсем позабыв, что прокушенный язык мой не в состоянии произносить внятных звуков и таким образом озвучивать мои к ним претензии.

– А, – кивнул Молотобоец, – понятно! Говорить не можешь.

– Вэ-э-э-вэ! – закивал ему я.

– Ты не надсажайся, – присоветовал он, жалеючи, – писать-то могёшь?

– Вэ-э-э!

– Сейчас бумагу принесу.

Он ушел, оставив меня стоящим перед распахнутой дверью.

Один шаг и я в коридоре. Еще несколько шагов и я в дежурке. Совсем рядом, почти на свободе, давай! – кричало во мне. Но ноги мои отказывались слушаться. Пока я боролся с этими желаниями, вернулся Ургеничус с листом бумаги и карандашом.

– Пиши, – коротко бросил и оставил на столе белое пятно бумаги.

Я торопко упал на табурет и крупными буквами вывел:

«Мне домой надо. Завтра к 9 утра я здесь буду, как и договаривались».

Ургеничус завороженно следил, как черные буквы расползались по чистому листу бумаги, покачивал большой головой и хмурил бровь.

Я оторвался от писанины, поднял все еще гордую голову и повернул лист к нему.

– Красиво пишешь, – похвалил он меня. – И, наверное, грамотно?

Я закивал ему и развел руками, что поделаешь, мол, работа такая.

– А я вот, – выпятил он нижнюю губу и виноватым голосом поведал мне, – читать только по печатному могу. А писать вообще ну никак.

Я кинулся исправлять ошибку и взялся за карандаш. По печатному? Так это нам запросто!

Но Молотобоец выдернул из-под моих рук лист, аккуратно свернул его надвое и удерживал уважительно в вытянутой ладони.

– Пойду, Пахому покажу, – сообщил услужливо. – Он в школу ходил, глядишь, поймет.

И опять ушел, оставив распахнутой мою дверь на волю и соблазн перешагнуть через порог. И я опять не воспользовался предоставленным случаем, только оторопело смотрел на границу между мной и миром, и даже мысли в голове перестали крутиться – замерзли.

Мои надзиратели будто проверяли меня этим испытанием. Стоят, небось, где-нибудь в невидном месте и подглядывают, и спорят еще промеж себя – ступит-не ступит?

Вот ведь какая тонкая человеческая загадка. Мы про них говорим – мол, низшие людишки, от самой от земли. А оне, может, от того, что от самой от земли, и природу-то мою и нутро моё по-звериному глыбже чуют? Я тут премудрости всякие строю, аналогии для их обозначения выискиваю, а Ургеничус давно про все наперед догадался – вчерась еще лупсовал меня, душу вытряхал, по живому калечил. А ноне вот улыбнулся открыто да ласковое слово пробросил – ты не надсажайся, – я и с охоткою забыл про все нехорошее, и впал в его простоватые объятия.

Кто я после всего этого в его глазах?

Выше его или ниже?

С его стороны точно уж – ниже.

Теперь пришел и услужливый Пахом – переводить меня Ургеничусу.

– Домой хочешь? – спросил участливо и даже улыбнулся на свой лад.

– Домой, – закивал я так, что чуть голову себе не отмотал.

– А чем же ему у нас плохо? – спросил Ургеничус у Пахома.

– Да, чем же тебе у нас плохо? – весело перевел Пахом, запамятовав, что у меня только язык нерабочий, а ухи все еще на месте и в полном здравии.

Я завэкал, помогая себе руками, но им мои помыслы донести не смог.

– Рожей не вышли, – по-своему перевел мои потуги Пахом.

Я приблизился к нему, поднял к его лицу обе руки, пытаясь вдолбить, что он неправильно меня понял. Показывал знаками, мол, бумагу давайте, я вам на бумаге напишу. Но не успел ничего растолковать.

Под левое подреберье вонзился огромный кулак Молотобойца. Увлекшись объяснениями с Пахомом, я совсем потерял из виду Ургеничуса и, само собой, пропустил момент его замаха.

Мои ботинки оторвало от пола и, когда я уже коснулся носками спасительного пола, новый удар согнул меня надвое.

– Рожей, вишь ли, мы ему не вышли, – сплюнул Пахом и пошел неторопко вон, напевая противным голосом угрюмую песню.

А не для чиво нам во чужи люди торопиться,

И-и-и жить у матушки с батькой харашшо.

А Молотобоец включил паровую машину на полный ход и колошматил меня молча и равнодушно.

Я упал на пол.

Он сильными руками выдернул меня из пальто, бросил животом на стол и выбивал из меня, как пыль из половиков, еще теплившееся сознание.

Пока я не улетел в страну густого непроглядного тумана.

Глава 3 Шагреневая кожа

1

Этим вечером Ургеничус выбил из меня последнюю веру в себя.

Теперь я знал – взывать к здравому смыслу в этих стенах бесполезно.

Бабушка моя в церкви стоит на коленях и просит Бога об одном, об другом. То хворь какую убрать просит, то урожая просит. Как ни придем – у нее всегда просьба найдется – то пятое, то десятое.

Я и спрашиваю:

– И что, дает?

– Кто?

– Ну, Бог этот твой, просишь у него каждый раз чего-ни то, а вот хоть раз он исполнил просьбу твою, сделал по-твоему?

Она долго шла и молчала, только губами мелко шамкала, слова нужные подбирая.

– Бог надежду дает и жизнь упрощает. Выросло – я и знаю – Бог дал. Не выросло – то ж знаю – Бог не дал. И вопросов у меня меньше, и злобы нет. На него ж не посердишься. Он вона как высоко сидит. Да и людев у его сколь по всей земле раскидано? Али хватит сил каждому его блажь выполнять? Но, надеюсь – и до меня, до моих просьбов время найдет. Так вот, милай!

Живи надеждой…

Та ошибка, которую Пахомы с Ургеничусами совершили, применив ко мне свои грязные методы или удовлетворив садистские наклонности, будет главным, удерживающим меня здесь обстоятельством. Выпустить меня – это все равно, что придать огласке творящиеся здесь беззакония.

Так я оценивал возникшую ситуацию.

Какие варианты возможны?

Для них?

Получить уверенность в моем молчании.

А для этого надо прекратить бить меня, дать затянуться моим ранам и замять как-то свои прегрешения.

Или?

Продолжать ломать еще сильнее, пока я не взмолюсь и не надаю им обещаний, или не напишу расписок, что сам упал, а к ним ничего, кроме благодарности не имею.

Или?

Моё исчезновение с лица земли?!

Ну, это уже крайность!

Что же мне в таком моем положении делать? Ждать милости? Или ждать естественной развязки?

Меня уже какой день в потоке жизни нет. И весточки от меня нет. Фима первая должна бы уж забить тревогу.

Но забьет ли? Заподозрит ли что-то?

Для нее я сейчас в Челябе. А там… Как только выбираюсь к друзьям, – на неделю, минимум, пьянка-гулянка. И, хоть я и обещал ей новый год вместе встретить, цену таким обещаниям все вокруг знают. Она ж не зря тут как-то обмолвилась, что в Кусу, наверное, съездит на праздники. А когда я спросил:

– А я как? Один тут останусь?

Улыбнулась горько и кинула обидно:

– А ты днями валяться будешь, или с друзьями в кабаке прогудишь. Ты и сам праздник не увидишь в пьяном угаре, и мне порадоваться не дашь.

Так. С этой стороны помощи ждать не стоит.

На работе? А то же самое. Я ж тут прикомандированный, вроде как временный, присланный свыше. Ну и… дисциплинка моя на должном уровне качается.

 

И здесь надежды никакой.

А в Челябе что?

Ну, обещался, ну, не приехал сейчас. Ясно дело, думают – запил. Оклемаюсь, буду жив-здоров да при копейке, прилечу.

И, выходит, куда ни кинь, везде клин. Сам себя своим поведением загнал в такой тупик.

А если я дам о себе весточку? Вот возьму и пропишу им, что со мной творится!

Так… кому написать первому?

Собратьям по перу.

Как тогда повернется?

Кинутся ли биться за меня?

Я оживился просвету в моем положении и ну перебирать в памяти прошедшее. Было ли у кого что-то подобное?

Было, как не быть.

Вон сколько из нашего и не только нашего круга людей попадают под перемалывающий жернов.

Сколько моих знакомых ушли врагами народа?

Сам себе пальцы загибаю и с каждым новым именем смурею больше и больше.

Хоть за одного из них я вступился? А?

Нет, сделал вид, что поверил обвинителям и не стал спорить с системой.

– М-м-м… – замотал я чугунной головой, вспоминая недавнее.

Только-только выпал первый снег и мы с Фимой бегали по нему, как маленькие дети, лепили снежки и хохотали до слез. Зима – всегда такая тягомотина с ее морозами, сковывающей одёжой, вечным неуютом не очень-то любима мною. Но это ощущение муторности зимы придет потом, к январю-февралю, а пока первый снег не менее ждан, чем мартовская капель и проталины вдоль накатанной санями дороги.

Вот мы и наслаждались по-детски этой чистотой и теплостью.

Я давно заметил: он, снег этот – мягкий и густой, как ковер – и людям и земле поперву тепло приносит. Еще вчера с вечера было грязно и шибко морозно от свиста ветра ли, от мерзости природы, или внутреннего непокоя, а утром глаза сами открылись от излишков света, лезущего в каждую щелку и слезящего своей многостью глаза.

Фима так увернулась, что снежок залетел мне в распахнутый ворот.

У ёй какие руки? Девчачьи! Вот снежок и распался на отдельные снежинки и просыпался под нательную рубашку. И побежали по коже тысячи маленьких укольчиков, покатились веселые капелки, щекоча и обжигая кожу живота. Я выдернул рубаху из штанов и тряс ею как парусом, выпуская на волю остатний снег. А Фима еще нарошно подкралась с заду и размазала две полные варежки снега по моёй брюшине.

Я поймал ее, схватил в охапку и ну целовать эти мокрые ярким светом или растаявшим снегом глаза, разгоряченные морозцем щечки, а она увертывалась, терла шершавыми варежками мой нос и рассыпала передо мной густой колокольчиковый смех.

Так, дуря и хохоча, добежали мы до скобяного магазина – тут завсегда разбегались. Она шла в гору, на уроки в техникум, а потом на дежурство, а я спускался меж огородов по скользкой дорожке к пруду. Там моя идеологическая работа.

Возле скобяного и встретил Витьку Савина, наборщика из типографии. Это он первый сказал мне, что в Челябе на днях заарестовали Антонова и Барабанова.

– Это ж, вроде, дружки твои?

– За что? – округлились мои глаза.

– Сказали – за шпионаж.

Я тогда опешил.

– Какой шпионаж? Какие такие тайны оне знать могут, чтобы кому-то их передавать?

Но Витька не стал больше со мной говорить, отвернулся и намеренно ушел в другую сторону.

Пацаны! Один все комсомолию да учащуюся молодежь в статейках прописывает, а другой вообще на городском хозяйстве сидит. Что на базаре услышит, да кто с кем в развод задумал идти – вот и весь его кругозор.

И того, и другого я хорошо знал, пока вместе в одной газете работали. К им, в том числе, и ездил регулярно, не столь по делам, сколь выпить да поболтать.

И вот эта новость!

Перво-наперво я растерялся – ну как же так-то? Ладно бы кто там деловой или шибко значимый, скажем, зав. отдела партийной жизни или промышленность и экономика. Тут и знания определенные, и вес в партийных и хозяйственных кругах немалый. Вот эти еще могут чего-то такого, внутреннего знать. А Барабанов или тот же Антонов – пятьдесят копеек за строку – вся их цена…

Я собрался было поехать туда, к ним, и чуть ли не бежал по каменистой тропке. Но, пока до редакции дошел, много чего подумать успел. А тут еще с порога встретил ощутимую мрачную тишину и спрятанные у всех глаза. И тож глаза в пол бросил, – деланная видимость большой занятости, неожиданные неотложные дела и…

Это была новость, которую все знали, но о которой все же и боялись говорить. Этакая зараза. Поделишься с кем-то, и как простудой или дурной болезнью, сам заболеешь. Приходится делать вид, да, приходится. Но кошек из души не спрячешь, особливо когда они в тебе целой шоблой сидят и все органы когтями царапают!

Я поддержал ребят… недельным запоем в темноте своей, отгороженной от всего этого ужаса комнатки. И даже, сволочь такая, письма там, или записки поддерживающей мамке с сестренкой Барабановским не послал. А я ведь в дому у них не просто бывал, я ж, когда впервой в Челябу прибыл, жил у их, до трудоустройства и койки в гостинице.

Много этот год в нас черноты открыл. Враз стали злее друг к дружке, и скрытнее. И завидовать, кажись, нечему – все в одном дерьме живем, ан нет! Почему моё дерьмо дерьмовее, чем у его?..

А теперь, когда меня тут спрятали, кто поверит, что я оказался в этих казематах случайно? По чьей-то глупой ошибке? Кто хотя б записку Фиме, или слово доброе вслух?

«У нас по ошибке честных людёв не садют»…

Ну? Не сами ж мы такие слова придумали? Их в нас кто-то же вбил, и не за просто так, а с умыслом намеренным. А иже сумняшимся говорили – разберутся, невиновных отпустят.

Теперь ты знаешь цену этих слов? А? Выкусил?

Так что с любой стороны, хоть весь шар земной в обратную сторону закрути, есть только один человек, который биться за меня будет.

Это Фима.

В ее руках мое спасение будет только тогда, когда я смогу донести до воли – где я и что со мной. Вот жену и надо поставить в известность, каким-то невероятным образом перебросить ей весточку.

Каким?

Из камеры меня не выпускают, а больше играются, как жирные кошки с безответной мышью. Начальство ко мне не приходит, да оно, может, и не знает вовсе про моё наличие в их застенках. Бумага у меня есть, и написать есть чем.

А и напишу.

Через кого передать весточку на волю?

Я посмотрел на маленькое зарешеченное оконце под потолком. Окно подвальное, если с улицы глядеть – в ямине находится. Выбросишь записку – там, в куче мусора и сгинет, никто ее не найдет. Да и со двора окно, люди, почитай, тут и не ходят.

Нет, не с того конца начал. Не от бумаги и карандаша плясать надобно. А от человечка согласного.

Кто вокруг меня есть?

Молотобоец?

Этот самый заинтересованный в моем здесь бессрочном пребывании.

Пахом?

Более безразличного к жизни человечка я еще не встречал.

Пахом тоже исключается.

Кто?

Или ждать кого-то третьего, или к этим втираться в доверие. Как?

Ищи! Ты же умнее их, есть у каждого слабое место. Бей в него! Но сначала найди это место.

Или обхитри!

2

В коридоре под моей камерой женский визг, пьяная ругань и слезы. Как может в одном лице быть столько разного?

Пробудясь, сел я на угол шконки и не сразу въехал – где я? На базаре или в камере?.

– Нет! Их двое! Одна визжит и плачет, другая грязно ругается.

Интерес подстегнул меня, и я прижался ухом к железу двери.

Как хорошо металл передает звуки!

– Сволочи! Мрази! Как смеете вы меня, честную ответственную работницу задерживать? – кричала низким прокуренным голосом и отмахивалась от солдат разбитная баба.

Я даже узнал ее внешность по этим ее выкрикам – на нашем базаре, у ворот сидит на приступке и семечками торгует, вся такая огромная, шалью крест-накрест перевязанная, с большим синюшным носом на мясистой обветренной роже.

– Я служу в конторе у самого Попенченко! – выдавала громогласная баба важные козыри. – Вы хоть знаете, кто такой Попенченко?! – трясла за грудки махонького солдатика. – А? Ты морду-то не вороти, не вороти! Ну, ничего, еще узнаете! Еще столкнетесь с завторгсбытом, когда уголь придете выписывать! Я вам выпишу! Я вам так его выпишу, замучаетесь вывозить!

Она нервно ходила по коридору от моей четвертой камеры до запертой двери дежурного и громко стучала каблуками по полу.

Сквозь ее громоподобную ругань визгливым фоном влетали негромкие подвывания другой женщины.

– И-и-ы!

– Хватит скулить, – рявкнула Разбитная на свою товарку.

– Муж, – сквозь слезы проговорила Плакса. – Он выгонит меня, если узнает.

– Что узнает? Что?

– Ну… что я… опять с тобой, – стеснительно ответила Плакса.

– А что мы, советские работницы, не имеем права праздник душе устроить? А?

– Я…я не знаю-у…

– Все только им положено? – картинно гнала Разбитная в пространство шумную волну. – Пить, гулять, революцию строить? Я тоже самостоятельная личность! Не иждивенка какая там! Я сама себе на свое содержание и прокормление горбом зарабатываю! У меня тоже права имеются!

– У тебя-то, может и права, – укоряла Плакса, – а у меня нет никаких прав.

– А это, милочка, ты сама себя так поставила! – наставляла на правильный путь товарку. – Это в тебе твое гнилое мещанство сидит.

– Я не мещанка, – робко вставила Плакса.