Kitabı oxu: «Посылка из Америки»
© Киляков В.В., 2018
© Оформление. ИПО «У Никитских ворот», 2018
О книге Василия Килякова
«В сборник В. Килякова вошло несколько рассказов, которые разнятся по объему, и по материалу, но есть нечто, что объединяет их. Это уровень письма. Я бы даже сказал – редкий, если говорить о выпускниках нашего института. Василий Киляков продолжает традицию деревенской прозы, но продолжает по-своему, ярко и современно. Его герои живут не слишком богато и не слишком весело, но они умеют чувствовать, умеют слушать (и слышать) другого человека, умеют сострадать. Как правило, сюжеты его рассказов незамысловаты (один из самых ярких из них, “Балагур”, построен на том, что мужики за неимением водки коротают время в разговорах), но характеры видны, ситуация обрисована, настроение передано. И все это скупо и выпукло, без нажима, без резонерства. Представлен в сборнике и городской рассказ “Будьте любезны!”… Заключительный рассказ сборника – это даже не рассказ, а притча на библейскую тему, своего рода апокриф, герой которого, Иов, перед тем как быть призванным к Богу, выбирает для себя самое дорогое. “А я, – вопрошает себя рассказчик, – что бы просил у Бога я, будь я на месте Иова?” И отвечает: “Просил бы продлить те часы, что прожил я за чистым листом бумаги”. Я думаю, часы эти В. Килякову продлены будут».
Руслан Киреев «Избранные рассказы. В. Киляков»
«В. Киляков много и плодотворно работает в разных жанрах: рассказы, стихи, эссе, критические статьи, собирал частушки и т. д. Много печатался в журналах и газетах. Он хорошо знает жизнь деревни, связан с ней кровно, что называется, всеми фибрами души, неподдельно любит своих героев, и, хотя автор нового поколения вроде бы запоздал с эпитафией погибающей деревне, он находит для своей искренней боли по разоренной нынешней деревне свои средства выражения, сообразно с личным опытом. И не менее, чем его герои, а, пожалуй, даже более примечателен в его рассказах сам образ рассказчика, о котором можно сказать словами Ивана Аксакова: “С народом и над народом”. Плач по погибающей русской деревне явно затянулся, и для меня, например, большой знак оптимизма – не “в слепых и пьяных деревенских мужичках”, а в таком “продукте” (слово Лескова) деревни, как рассказчик, способный стать на уровень современного сознания.
Василий Киляков талантлив, что видно по всем его рассказам, отмеченным пристальностью, бытовой наблюдательностью, вживанием в обстановку (от домашнего балагурства мужиков в рассказе “Балагур” до какой-то вселенской покинутости последних жителей деревень в повести “Последние”). И, конечно, язык – живой, выразительный, без всякой спекуляции на деревенских словечках с характерными “физиологическими” чертами народного мышления. В своих новых рассказах автор расширяет поле своих наблюдений, выходит за пределы деревенского мира, о чем свидетельствует такой удачный психологический опыт, как рассказ “Будьте любезны!”».
М.П. Лобанов «Рецензия»
«В. Киляков стремится следовать тому литературному опыту, когда в характерах героев доминирует спокойная прочность и нравственная устойчивость. На фоне нынешнего “раздрыга”, беспокойства и неустойчивости всех нравственных и иных институтов общества герои подобного склада предстают без лишней сентиментальности и пышных слов-заявлений: они, с одной стороны, как бы аккумулируют в себе суровую действительность с пронизывающим все драматизмом, с другой – умение двойного высвечивания характера героев путем сочетания суровости и сентиментальности. Во всех рассказах просматривается достоверное знание бытовых реалий деревни. Рассказы характеризуются, определяются не заемно-литературными приемами, а непосредственным знанием деревенского быта, его драматической стороны, судеб героев. А это главное достоинство».
Н.С. Буханцов, доктор филологических наук, «В. Киляков. Рассказы»
«…Он печатался в “Новом мире”, “Октябре”, “Юности”. Получил первую премию на конкурсе… не дома, а в Германии, в издательстве некого Иоахима Бургхардта. Замечу от себя: наши-то когда еще почешутся, а немцы народ хваткий, знают, что почем. Наше время удивительно еще и тем, что за печатное слово почти ничего не платят. О славе и разговору нет. Все равно что писать в стенгазету или в стол. Рассказы В. Килякова простые, деревенские, без какого-либо “триллерства”, на любителя русского слова, которое услышишь только в наших глубинках, вдали от шума городского. Возьмем наугад несколько строчек из какого-нибудь рассказа – и сразу почувствуем здесь русский дух. Ну вот, например, из рассказа “Товарищи”: “Деготь он берег для сапог и для своих больных ног – разводил деготь самогоном-первачом и смазывал суставы. От него всегда сытно, остро и свежо пахло деготком”. Помните такое словечко – “деготок”? Забыли? Прочитайте Василия Килякова и вспомните. От его прозы тоже пахнет “сытно, остро и свежо”».
Глеб Горышин «Бежин луг»
Капитал
ВОсиновке не было объездчика злее Фомы Кукина. В свои сорок с небольшим выглядел он подростком: невысок, рыжеволос, голова маленькая, острой тыковкой, густо поросшая волосами морковного цвета. Лицом красен, конопат и так курнос, как бывают еще курносы малорослые, в третьем колене осевшие в России немцы, коротконогие, с подмесом мордовских кровей.
И сквернослов был на редкость. И хоть не выговаривал он «б» – «Бог» (а говорил «пох»), но матерщина эта богохульная страшила до дрожи осиновских, до озноба – столько зла, ненависти вкладывал он в крик:
– С-стой! – кричал он на поле, застав старуху за выкапыванием картошки, – стой, в пока, в душу мать! Засеку!.. И так гнал лошадь, хлестал ее – ожаривал наотмашь то с одного бока, то с другого, что обомлевшая, чуть живая от страха старуха бросала и ведро, и мешок с голландской картошкой, и ударялась бечь, ни жива ни мертва от страха.
– Ой смотри, – предупреждали Фому осиновские, – смотри, Фома, уж очень ты лют и матерщинник. Сказано: все простится человеку, но хула на Духа святаго не простится – ни в этом мире, ни в будущем.
– Ты мне зубы не заговаривай. Вытряхивай картошку из мешка. Пешь потащишь к хозяину. Ишь, умная… Всю до единой выкладывай, засеку насмерть! – и волок за собой верст пять-шесть, до конторы учетчика, где на вора или воровку накладывали штраф.
– А ты меня не пужай, не боюся, – одергивая подол рваной телогрейки, отвечала старуха, осмелев и отойдя от страха на выходе из конторы, и с упреком добавляла:
– Ба-арину служишь… холуй…
Фома был и впрямь неразборчив. Раз, застав на яблоне в саду возле казенного пруда мальчишку-сироту, так ожег ременным кнутом, что бедняга замер и небо показалось с овчинку. Мальчик Филька так и явился домой, онемевший, мокрый. Залез он, дрожа, на печь и на вопросы не отвечал, только молча плакал. Тетка его, явившись из районной больницы, куда она ходила ежедневно за пятнадцать верст туда и пятнадцать – обратно на заработки санитаркой (другой работы не было в разваленном, со скупленной землей бывшем совхозе), отодвинув шторку над печью и разглядывая спину мальчонки, обомлела:
– Вот хамлйт, а хамлйт фашист… Вот так гад навязался на нашу голову…
– М-ма-ма, – опоясанный несколько раз кнутом с наконечником, только и мог выговорить паренек.
За мальчонку встряли мужики: был сад и пруд, и сотки совхозные акционированы, акции же скупил у совхозных некто, будто бы голландец. В лицо его знал только Фома Кукин, нанятый им и ему же прислуживающий, в понимании же осиновских, и сад, и пруд как были, так и остались ничьи. И картофельное поле, за лещугой, за тальником у оврага – тоже. Мужики собрались, выпили самогону из грелки, что выставила им за Фильку Полина, и попросила:
– Только не убивайте, а то посажают еще за этот дерьма кусок…
Мужики выпили для куражу, стащили Фому с коня, били без зла, но долго. Таскали по базу, по телячьему навозу, в камень усохшему, раздирающему живот и бедра, волочили по битому, огранистому, как алмаз, лизуну – крупным камням соли. Потом объявили:
– Ну все, барский прислужник, теперь леворюцию тебе сделаем: сказним начисто.
– Это как?
– Как? Ты газеты читаешь? Радио слушаешь? – всем действом взялся заправлять Колька Пряхин, из деревенских, самый отчаянный. – Уже объявлено от правительства: прихватизацию прекратить, всем незаконным владельцам все народу вертать, а кто добром имушество не сдает – того исказнить… По древнему и проверенному способу: посадить на кол. Как жука навозного…
– Мы тут посоветовались… Есть такое мнение… Словом, хана тебе, рыжий. А потому мы сейчас еще выпьем и… того, акт проведем. Акт полноценного вандализьму и торжества законности: на дрючок тебя того, задрючим. А ты не бойся, не ты первый, не ты последний, по длинной жердине съезжаешь вниз оттак от, задом на вострую, хлоп, и готово, и всего делов, потому как есть ты незаконный объездчик, давно уже лютый и самовольный… Лицо, не выбранное нами и нами не одобренное, к тому же как это… званием-то, ну как его, как?
– Как есть: самовольный собственник. И нацмен еще – тоже. Пусть так своему хозяину и передаст, если жив останется.
– Передаст!? Я? – взвился Фома. – Сами вы тут все передасты!
– Нет. Не то… А, во! Экспроприация экспроприаторов, то бишь приватизация прихватизаторов… За большой хапок – всем буржуям хлопок!
Мужики принесли осиновый кол здоровенный и тяжелый, и в цвет холодного свинца… Старательно и долго затесывали его на колоде, из которой на другом ее конце пили быки, пуская долгую хрустальную слюну, ничуть не боясь отмашек топорищем, а глядя на Фому долгим и печальным взглядом, пили воду… Фома тоже смотрел.
Потом разлили из грелки воняющий резиной самогон, сказали поминальный по объездчику тост:
– Ну, братцы, за Фому, земля ему пухом…
Но этого тоста Фома уже не слышал. Перегрызши украдкой кожаные подносившиеся уже путы, он был таков. И не видел, как хохотали ему вослед мужики.
На другой день явился милиционер, собрал всех участников самосуда, «учиненного давеча над доверенным лицом», в хате и заставлял подписать протокол. Мужики были с похмелья, но категоричны, они так и не поняли, что протокол составлен на них, заявили:
– За него, за рыжего педераста, ничего подписывать не станем. Пусть его сажают, товарищ сержант. Хоть убей.… Этот прыщ – убийца и мучитель.
– Да постойте, да погодите, дураки вы, ведь вам того, вам же лучше, если это самое… если добровольное признание… и так дальше. Явку с повинной вам оформим. Подпишите, и так дальше, это все. А то владелец посадит вас за издевательства над подчиненным и совершенный самосуд с непосредственным покушением на жизнь потерпевшего, и так дальше. Может, еще на административное правонарушение, на мирового напишем… И это самое… Выйдете чистыми. Ну там пятнадцать суток или штраф, и так дальше…
– Он мальчишку чуть не укокошил, фашист…
– А где побои, кто докажет теперь? – не унимался милиционер. – Вы их зафиксировали? То, что немой стал, это еще не факт, немым и притвориться возможно….
– Да ты чё, Иваныч (перешли на «ты» мужики), против нас, что ли, бумагу-то оперу пишешь? – догадались наконец они. – Ты что, не русский, не наш?
– Про вас, архаровцы, про вас… Опера про… сколько вас? Раз, два, пятеро – вот про пятерых белых лебедей… И срок, наверно, вам на пятерку намотает хозяин, и так дальше…Вы хоть знаете, кому паи-то продали, архаровцы? Я вам по секрету скажу, когда я сюда собирался, он мне так и сказал: денег не пожалею, порву на части эти грязные вонючие онучи…
Тут у милиционера зажужжал мобильник, он вытянулся в струну:
– Да, есть, так точно… Все понял. Отказались. Все пятеро, доставим… это самое… Все, мужики, – он щелкнул замком портфеля и молча ушел.
Вечером того же дня приехал, качаясь на рессорах, воронок с решетками в окне задней двери и мужиков, всех пятерых, увезли.
Фоме и вовсе словно руки развязали. Объездчик не унимался. Неутомимо гонялся он за бабами, сгоняя их с бахчей и огородов. Наезжал и на мужиков… Пускал жеребца давить.
– Что?! – орал он тогда, правя коня на человека, словно норовя затоптать. – Что, взяли Фому Кукина? Поняли, чья правда теперь? У, стопчу!.. В пока, в духа…
– Ишь, вольный казак, руки назад. Теперь ему и вовсе нечего бояться…
– Казак палестинский!
– Погоди, – отвечали ему, – Колян Пряхин выйдет или сбежит, он отчаянный, все припомнит… Не сдобровать тогда тебе, иуде…
– Оттель не сбежишь… Набось очухались, поняли, с кем связались, да поздно. Близок локоть, да не укусишь… Вона! Колькой пугать, сгниет на руднике. Нынче новая власть, не про вас, голодранцев, вона!
Говорили вполслуха, из уст в уста, что фермер платил ему «баксами», или «гринами», – а это не наши деньги, не русские, навроде сребреников, только гораздо еще дороже и грязней. Давал и фураж на лошадь. Солярку в центральной усадьбе сливал Фома и тоже продавал сам. Он норовил поиметь и с этого: загонял соляру частникам, скупившим совхозные трактора. Но «натуру» нужно было еще суметь продать. А продавать он не умел и не любил, горячился, дерзил покупателю.
– Жаден, – говорили о нем. – Набаловал его хозяин…
– Хвалился вчера. Показывал доллары, эти самые…
– Ну шо? Лучше наших рублев?
– Кой там лучше, ничего хорошего, голенькие какие-то денежки… Морды на них президентов ихних. За горло шарфами перетянуты, удавленники. Удавлены, а улыбаются. В руки взять срам.
– Ну?!
– А на другой стороне пирамида и глаз…
– И шо, прямо это… висят, удавленники-то? На пирамиде, без глаз?
– Зачем висят? Сидят. Смотрят. Живые ешшо… И глаз… в каком-то сиянии, все видит…
Смеялись:
– Да ты хорошо смотрела у него, у Фомы-то? Может, это хрен, а не глаз, на той пирамиде-то? Хрен у Хеопса? У нас деньги – вот это деньги. Три кобылы на сотенной – и понесли… Не остановишь… А то – глаз… Нашел чем удивить. А был и вовсе Ленин…
– Ох, бабы. Зачем мы только паи свои дали оттяпать… Теперь на нашем на русском поле командиром какой-то Херр голландский через подставное лицо, веревки с нас вьет – а может быть, и вот через того же Фому, сживет нас со свету совсем. Не зря же он так лют… Не просто же так. Капитал нажить ему пожелалось.
– Да мы и не продавали свои паи, и не сдавали. Ай не помнишь? Вызвали в собес: подпиши вот здесь бумагу, вторую пенсию получать будешь. Ну и подписали. Выдали еще раз одну пенсию, и хана.
– А Фома-то так и говорит: «Жив не буду, а капитал сколочу, все мне в ноги упадете… Поклонитесь…» А уж лют-то рыжий, ну фриц, как есть фриц.
– Почему же не бьемся за паи-то? Чтоб назад вернуть.
– А налог-то какой за них платить, налог двадцать тыш за гектар, откуда деньжищи такие, кормиться как? Не всем же пенсии дают. Хоть крохи, но деньги. А то ведь, было, и хлеба не купишь…
– А Фома лют! На то и хозяин. Не мы, дураки. Сразу нашел, ирод, кому продаться. Таких-то ретивых днем с огнем не сыскать.
– Плохо кончит…
– Плохо. Родную мать продаст. Не пощадил и племянника, кнутовищем огрел. Прикажут, так за деньги и до смерти запорет, как отца своего родного заморил.
Погубленного отца ему, Фоме Кукину, часто вспоминали: таковы сельские. Отца он выгнал и вовсе незаконно из дома. Фома, казалось, и вообще жил по каким-то своим законам, внезапно откуда-то ставшим известными ему, козырял этим якобы знанием: «А ты знаешь закон Конституции, статья семнадцатая?.. Не знаешь!» или «А ты знаешь, что такое закон? Закон – это воля народа!» А договорившись о чем-то, кричал, ударив по рукам: «Ну все, закон, закон!»
Отца своего Фома поставил наемным сторожем на картофельном поле. И тот жил в шалаше из ивовых прутьев и лапника, во всякую погоду, и весной и летом – до поздней осени, до заморозков. Однажды он так простыл под осенними дождями, что у него при его больном сердце сделался припадок и отекли ноги. Он стонал от этих болей, едва-едва передвигаясь, добрел до дому и повалился в сенях. Приехал Фома и с самым злым матом, увидев его, валяющегося на соломенном тюфячке (со страха и с сырости отец побоялся сразу забраться на печь, обсохнуть), толкая отца в сапог кнутовищем, сказал:
– Ты что же, так и бросил поле, спать будешь? А что как разворуют, чем отдавать? Или мне там сидеть, все бросить… Как бы не так, – от молчания отца он ярился все более. – Сейчас же на место, в шалаш. И чтобы больше такого не было.
Увезли старика назад, а через день проезжие рыбаки-охотники на верховую и водную птицу опять привезли его с жалости: помирает старик. Фомы дома не было. Они натопили печь, выпили, что было, поднесли и старику для сугрева. На дворе все больше разыгрывалась непогода.
– Как чайку хотца, – едва молвил старик.
Рыбаки напоили его и чаем, натерли водкой, дивясь на то, как отекли ноги старика, и на жестокость сына, бросившего старика в чистом поле. Словно дождавшись, пока уедут чужие, опять появился Фома. С порога он приказал идти отцу в сени, словно озверев, но старик не мог встать. Тогда он вытащил его волоком. Молча пил чай с сахаром, со вкусом, кричал что-то в сени отцу, точно приказчик.
– Да как тебе в душу-то идет, чай-то, – осмелев от отчаяния, заговорила мать, – ведь помрет отец-то.
Она хотела помочь и перевести мужа на постель в горнице. Старик, кряхтя от боли, еле передвигал ногами, просил помочь ему встать, хотел пройти лечь рядом в свою комнату, как вдруг Фома, словно очнувшись от оцепенения, заорал:
– Ишь чего еще не придумала, в горницу! В сени его, назад, да чтоб завтра и на поле!
Ничего не сказал отец, свели его опять в сени на промозглый и отсыревший камышовый тюфяк, на деревянную древнюю койку, на сквозняки. Часов в пять Фома пошел уже будить его на поле, старик был мертв. В доме, принадлежавшем отцу, выстроенном отцом, Фома остался вполне хозяином.
Под стать Фоме была и его супружница, тоже низкорослая, остроязыкая, как змея, жадно курящая сигарету за сигаретой, проворная, как ощенившаяся волчица, торговавшая в сельмаге разведенным спиртом из-под полы. И часто, купив у нее бутылку разведенного, «буреного» спирта, в шутку дразнили ее: «Ну как спирт? «Закон»?» И передразнивали с гонором Фомы: «Закон, закон… Смотри, потравишь – посодют, не посмотрят, что муж на миллиардера спину гнет. Законно! Закон – это воля народа! Воля народа!»
– Сделаю капитал! – имел в виду эти подначки сельцовских Фома Кукин. – Сделаю капитал, они мне все тогда… облокотились… Сделаю – и укачу из этих мест.
Не принимала всерьез, близко к сердцу подначек и жена Фомы, она еще бойчей приторговывала левым бесланским спиртом, который покупала в достатке и вовсе за бесценок с далекого кавказского электролизного завода через воровавших этот вонючий яд – обходчиков, железнодорожников. Она разводила спирт один к трем. Спирт поднимался к горлышку, нагревал бутылку, растворяясь в воде, мутнел на короткое время. Она ждала конца реакции и, стараясь не тряхнуть, зная, что весь градус теперь вверху, осторожно ставила на полку под прилавком. Бутылка получалась втрое дешевле заводской «Касимовской» или «Шацкой». Попробовав же «водки от Шурки», глотнув сверху первака, почти живого спирта, мужики восторженно и удовлетворенно замирали, пережидали, когда потухнет в гортани душный пламень электролизной отравы, чтобы вдохнуть воздуха и поблагодарить Шурку. Приложившись единожды, но неоднократно, они не понимали и не знали, что на дне бутылки была едва ли не простая вода, их растаскивало и валило от табака и первача.
Под конец торгового дня продавец и вовсе запирала двери магазина, расставляла и наливала в пластиковые стаканы, превращая тем самым сельцовский магазин в кружбло, в кабак. Навар от таких крутых поворотов в торговле был немал и вполне надежен: продукты из центра возили коммерсанты неохотно, а зимой на санях трактором так и вовсе, водку – и того реже. А то и так бывало, что привезут, а на посевную председатель прикроет продажу. Да еще и налог, и лицензию, да еще взятки чиновникам в центре заплати. И отступилась торговая нечисть. Шурка же тут как тут. Церемония же с бражкой, при выгоне самогона, сельцовским сильно поднадоела, утратила корни за двадцать лет «нового нэпа». От самогоноварения отвыкли. К тому же не у многих хватало выдержки дождаться, когда бражка поспеет, постоит и осядет. Ее «выпивали так» – еще до полной готовки к самогоноварению. «Кой гнать, она вся уже», – говорили. Проще было украсть и продать чего ни попадя: снять кабель, выкрасть в домах, брошенных на зимовку, какой-нибудь скарб, алюминиевые тазы, ложки – все шло в дело… Ценой риска и удачи выручить какую-то мелочь, а Шурка уже ждала, наливала…
Слава объездчика и его супружницы стала со временем так велика, что однажды Шурка попала под «рубоп», наведенный по зависти ли, по обиде ли измученных жен, из мести за вечно пьяных мужей. Но и тут Шурка вышла сухой из воды, хвоста не замочив. Деревенские с тех пор и вовсе разуверились найти правду.
– Шурупчик! – раззявив большой рот с гнилыми зубами и красными деснами, раздувая не в меру широкие ноздри и выпучивая глаза, кричал, слезая с кобылы, объездчик во хмелю. – Шурупчик, а ты мне, похоже, седьмую девку швырнешь? Ишь, живот-то какой вона – вострый?..
А Шурка обрывала Фому, дерзко и зло отчеканивая, вполне резонно, впрочем:
– Что стругал, то и настругал. Какой ложился, такой и родился.
Дерзкий ответ жены приводил Фому в веселое состояние духа, он обнимал ее за талию и шептал горячо в ухо, возможно милее, продолжая кураж. Шепелявя и приникая к жене, словно от этих его разговоров и впрямь что-то зависело:
– Неужели впрямь седьмую девку родишь?
– Да говорю же тебе: не знаю!
– То я знаю!.. Сходи на аборт, – отчаянно и как бы раздумывая настаивал Фома.
– Ходила, да поздно хватилась, – отвечала Шура, прижав руки к большому, тыквой, животу. – И за доллары не берутся, срок вышел.
– П-почему?
– Можно в кровях утонуть.
– Думаешь. Тебя жалеют? Суда боятся!
– Или Бога.
– Пога? Какого такого Пога? – взвился Фома. – А где он, П-пог? Это теперь моду завели: куда ни плюнь – все погомольцы, плюнь – в погомольца попадешь! Все за свечки схватились, – ворочая белесыми зрачками, шипел Фома. – Может, и ты его поисся?
– Кого?
– Пога, Пога!
И он попадал этим вопросом в самую точку, доставал до сердца, как ножом. И всю ночь Шурупчик при храпящем Фоме ворочалась с боку на бок, чутко прислушивалась к вспуганному голубиному какому-то шевелению в своем чреве, думала: «Вот, говорят, ребенок во чреве все слышит. Тоже слышит, как и его судьба решается, ишь, ишь, закрутился, прямо веретено…» И она затаила глубокую думу о нем, замолчала…
– Сами сделаем то, что надо, – вдруг заявил Фома.
Шура после бессонной ночи так и обомлела:
– Не дам, поздно!
– Ты с ума сошла, в пога! В веру! – орал Фома, но Шура была непоколебима и непреклонна и осадила его с такой силой и яростью, на которую способна была только затравленная волчица за своего щенка-волчонка:
– Только тронь!
Фома зашипел:
– Я знаю как, меня научили. Знахарке отслюнявил полста зелени. Трава крушина, баня. Взвар – и вона – выгоним за милую душу. Надо только потом помять чуток, закопать послед и все, за милую душу! Все! Закон!
– Ну, если так, – вдруг ослабла и присмирела жена… – Делай. Я помогать стану…
Шура и впрямь терпела отчаянно, через пьяный полуобморок, как сквозь сон (чем опоил он ее, уж не мухомором ли?), подсказывала, как надо мять, куда ушел ребенок, да скрипела зубами от нестерпимой боли. Фома работал, «делал», как заправский массажист или как если бы все это действо приносило ему удовольствие. Лишить же жизни человека, даже и такого крохотного, оказалось вовсе не таким простым делом, как предполагали они. С первой парилки ничего не вышло. И они готовы были через два дня ко второй, как вдруг узнали о капитале. Материнском капитале, от самого Президента!
– Триста с …ем тыщ! Триста тыщ, Шурупчик, чуть с тобой не выкинули. Чуть в землю не закопали. Вот дураки-то, – он крутил газетой у ее носа. – На-ка вот, читай! В райцентре дали…
Но все оказалось куда сложнее. Капитал нельзя было ни взять, ни пустить в дело. И вообще пощупать было нельзя. Только переносить с книжки на книжку, из банка в банк. Нельзя было даже и построиться или достроить раньше начатое. «А вот разве только на учебу, когда ребенок взрослый будет, – сказали Фоме в банке, когда он пытал кассира. – Или только на воспитание, да и то не ранее чем через три года».
– …Вот суки, – искренне изумлялся Фома, – надо же, что придумали. Вроде и есть, а на, возьми… Ан, нет не возьмешь. И нет, никак… Вот суки!
Но попытки вытравить ребенка решено было оставить. Второй попытки не случилось, и ребенок родился. Родился он все-таки недоношенным, выскочил прямо на ходу в «полотьё», «словно выронила», – как говорила Шурка. Она полола свеклу и родила прямо в огороде. Мальчик – со скрюченными руками, да и ноги не сгибались. Ходить он не мог и впоследствии без костылей, ползал. Сестренки возили брата в самодельной коляске, норовя провезти глухими улочками, вдоль оврага или огородами: ребятишки, увидев издалека колясочников, разбегались по сторонам, кидали в сестер комьями сухой земли, дразнили. Взрослые же порой останавливались в оцепенении, крестились и шептали молитвы, глядя вослед жалким детям Фомы, провожая взглядом урода…
Был он и впрямь страшен, Павлик: перекошенное лицо его с большой оскаленной волчьей пастью и заячьей двойной губой, всегда открытой и мокрой, – лицо выражало то ли недоумение, то ли озлобленность, а несоразмерная с телом большая голова качалась на тонкой шее, угрожая свалить мальчонку с коляски.
Сестры не любили возить братца: тот мочился на прогулке, и особенно почему-то в знойные летние дни, когда Павлушу катали в распашонке и коротких штанишках, которые он нарочно подворачивал еще выше, вытягивал ноги, ворошась и показывая прохожим уродливые, в струпьях щиколотки и запястья, поросшие редкими рыжими волосами.
На время прогулки Павлуши прохожие исчезали. Зрелище и впрямь было трудное: мальчишка, почти нагой, в обносках, к тому же нахватавшийся от родителей бранных слов – сыпал ими как орехами. Он был как бы физическим воплощением души своего отца Фомы. Орал на прохожих и проезжих с коляски, убогий и жалкий:
– Ну, что смотрите, в Пока, в веру! Ну! Глаза поломаете!
И было во всем облике этого уродца, в его брани что-то сверхъестественное, непонятное. Почти мистическое, ведь убогие, – они какие? «У Бога», где-то рядышком, под крылом, Его милостью… А этот ревет как звереныш… Страшно…
Доказывали Фоме, предупреждали его о сыне:
– Это тебе, Фома, наказание, убогий – то за неверие твое и слова паршивые, хульные. И еще за то, что ты, Фома, палец в ребро Спасителю вложить пожелал, а без того и не веровал, и не веришь…
– Палец? Какой такой палец? – не понимал никогда не читавший Нового Завета Фома. – И куда? В ребра… Та-а… я бы их выдрал! Во сколько горя испытал…
– От зависти угораешь, – упрекали. – Ты и не Фома вовсе…
– А кто? Кто я?
– Каин!
И когда ему посоветовали прочесть это место в Святом Писании – место, где явлена была воля вознесшегося Бога, он, отец урода, Фома Кукин, и впрямь затаил неожиданную и глубочайшую злобу. Злобу и зависть нешуточную. В самом деле, если есть он, Пок, то почему одним всё, полными пригоршнями, другому – ничего, кроме горечи слез… И, наконец, уже вовсе нешуточный вопрос: рождался-то парень, Павлуша… Не седьмая девка. Почему же он, великий и всемогущий Пок, не подсказал, не поддержал в трудную минуту? Значит, Он и виновен, Он сам, а вовсе не Фома… Он, Пок Всячески подзадоривал он сына, с затаенной, глубинной обидой на уродство мстить Поку: рычать по-волчьи, ворчать на иконостас, занавешенный сборчатой занавеской с узором, доставшийся от родителей. Шурка же, в отсутствие которой проходили все эти «церемонии», и не подозревала ни о чем, хотя какое-то настороженное, особое отношение домашних к иконостасу втайне отмечала. Иногда под предлогом уборки к большим праздникам и вовсе порой снимала иконы, заворачивала в чистые простыни и прятала от Фомы – в особенности те из икон, которые тот в пьяном кураже грозился сжечь и даже подпаливал напоказ занавеску в красном углу. «Дом спалишь… Это тебе не шутка…»
– Оставь, язва, курва, межедворка! – орал уродец с тачки матери. – Не твое это, значит, и не трогай!
– А чье же? – Шура цепенела от неожиданности.
– Наше! – был ответ.
– Уберу в чулан от вас от греха, антихристы.
– Не трог, пусть висят: Бог не Ивашка, видит, кому тяжко.
– Молодец, Павлуша! За словом в карман не лезешь. Авось, и себя в обиду не дашь, и меня на старость защитишь. Ничего не бойся! Гляди на меня, делай как я, закон! Ты первый, первей всех. Помни мое! Крой всех и вся. А уж я за тебя горло порву любому! Жми на страх: кого боятся, того уважают. Вот он, арапник-то, всегда при мне! – и сунул тайком сыну нож с выкидным лезвием под кнопкой с наборной ручкой.
Тот ощерился, ощутив отглянцованную до телесной мягкости ручку финки, сделанную в недалеких мордовских лагерях, – нож с наборной ручкой из цветного плексигласа…
Повзрослев и узнав, что уродство его – от Пока, что Пок наказал его, невинным еще младенцем, матерился Павлуша самыми непроизносимыми скверными словами, брызжа слюной с такой отчаянностью и остервенелостью, что и отец, и мать тотчас затаивались, чувствовали себя душегубами.
– …А Бог не микишка, зрит, на ком шишка, – говорили в деревне. – Это ведь Он наказал, через отца с матерью… «До седьмого колена поражу» – сказано…
Но подлинное наказание было еще впереди. И вот как случилось: Шура, торговавшая дешевым спиртом, исподволь пристрастилась и сама к зелью – травила с горя и ради прибыли и себя, и посетителей. И однажды в канун праздников мучеников Севастийских хватила стакан, легла на ночь, да и не встала. Умерла.
– Шурупчик! – кричал объездчик в каком-то невиданном остервенении. – Шурупчик! Встань, встань. Поднимись, родная! Да ты что молчишь-то, ай оглохла?.. Ой, встань-подымись, нет силушки на тебя смотреть мне, горемыке…
– Ну, будь орать-то… – просто и буднично оборвал его Павлик. – Что ты блажишь как баба. Померла и померла, мол, закопаем…
Пришли деревенские плакиды. Волоча Нюраху за ноги, стали обмывать, болтали:
– Сгорела и впрямь как порох. Видно, и в самом деле, спирт-то – яд.
– Да ведь ты видишь еще какое дело: баба. А бабы – они завсегда в это дело легче мужика вружаются… И мрут чаще, не для бабьего организму спирт-то.
Объездчик слушал и не понимал, на земле он или на небе… или уже в аду, так горько и больно на душе было впервые.
– И ты своей смертью не помрешь, – мрачно и трагично пригрозил отцу Пашка-Бутуз из темного угла прохладной комнаты, – теперь и ты собирайся следом. Издохнешь в одночасье. Туда тебе и дорога, живодеру. Очумел ты давно, и черт тебя ждет, лапы потирает.