Kitabı oxu: «Автопортрет на фоне русского пианино»
© Шукшина Е., перевод на русский язык, 2025
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
* * *
Знает ли случай, чего хочет?
I
Рукопожатие с покойником?
Кафе. Все столы заняты. Все анекдоты рассказаны. Все газеты прочитаны. И зарубежные, и наши. Официанты танцуют. Воздух как горящая сигара. За моим столом русский, в молодые годы – пианист, забытая знаменитость. Он смирился. Москва, Лондон, Вена. Все расстояния заключены в стихотворную строку, все пространства сплавлены в загадку. Я пытался добиться преображения, сохраняя ясное сознание, но у меня ничего не получилось. В конце концов гостиничный номер помнишь лучше, чем концерты. Слишком крепкое рукопожатие. Красивые женщины – они стучат и, поскольку ошиблись, извиняются. Чемодан со сломанным замком. Эйфелева башня в тумане, два дня ничего не видно. И конечно, все понимали с самого начала: искусство ничего не может поделать с тем, что оно ничего не может.
Непостижимо, насколько бесполезным способен стать человек вроде меня, в итоге помещающийся в провале памяти, без обуви, без мечты. Его правая рука, некогда могучая лапа, поигрывает сигаретой. Курить врачи ему не разрешают. Сердце. Ему так и написали. Вы умрете. Именно этого я и хочу, отвечает он. И никакой музыки, ни одной ноты. Вот церковные колокола – да, как они звонили в деревнях моей родины, родины моих бабок и дедов, теток и дядьев. И летние каникулы, я их помню, длинные короткие недели. Пещеры, куда я и сунуться-то боялся. Куры, истекающие кровью в твоих руках. Ожидание грозы. Сбор веток для костра – запретного, разумеется; мужчина, проехавший мимо верхом, но не помешавший, – его полностью захватила песня, что он пел. Не нужно быть хорошим мальчиком и рано идти спать, разрешалось слушать истории взрослых. А когда ты засыпал со вкусом сладких лесных ягод во рту, кто-нибудь относил тебя в постель. Жизнь, полная счастья! Стоять босиком в тине. С деревьев прыгать в мягкое. Опять лезть наверх. И опять, опять – без конца! И, испытывая стыд, поглядывать на женщин, молодых, сильных женщин, работавших в поле. Сколько мне было, когда появились уже не мальчишеские мысли? Ах да, поманили другие – дерзкие румяные девушки; они прятались! Я подбирал все, что находил, бросал и лениво шел дальше. Овечьи стада. Следы автомобильных колес на песке. Бродячие гадалки, молодые и старые, но так как будущее – бизнес неважный, они вдобавок приторговывали бусами и чудодейственными корешками. Первые белые и черные клавиши аккордеона. Голубые платочки, цвет любви. Приди, я думаю о тебе. А потом немцы. Денег они не брали, зато мыло и спички… Наступило умирание, и никто не мог этого объяснить. Живые пока старики перестали говорить. Кто уходил спать, потом не вставал. Пели, если еще пели, лишь мысленно, тайком. Перед образами давно не горели лампадки. Знак любви – греть друг другу руки. Из Ленинграда больше никто не уезжал и никто в него не приезжал. Город находился в плену у голода. Самой безопасной стала Сибирь, во как.
Я слушаю человека, с кем только что познакомился. Его выговор на чужом языке странен, похож на звучащий карточный домик, хрупкий; он тщательно старается его оберегать, в том числе своим дыханием. Такое создается впечатление от поднимающихся в горку фраз. Есть и другая причина, почему так трудно понять, чтó он говорит: в голове у него все рассеивается и теряется. Он слышит трескающийся в каналах лед, выстрелы в медведей, фальшивые ноты, которые он, пребывая в необъяснимо скверном расположении духа, позволил себе в Париже. Целая наука не торопить его, думаю я.
После того как в стакан упал не замеченный им пепел с сигареты, он допивает воду, промокает рот салфеткой и смотрит на меня, как будто я дал умный ответ на его незаданный вопрос.
Буду рад, говорит он. И дождь, наверно, пойдет, я всегда его любил. Долгий, наверно, дождь. И идти он, наверно, будет в темноту, в звезды. В Бога я не верю. Я верю по-другому, как верили раньше.
II
Мы не вправе жить?
Я договорился о встрече с русским стариком. Он предложил итальянский ресторан неподалеку от его дома.
Через стекло он выглядел как нищий. Усталый. Курил. Хотя кофе ему нельзя, заказал бодрящую чашечку. Нарушение запретов всегда стимулировало его жизненные силы. Мое сердце любит мои глупости. Не все, но эту любит, и парочку других; надеюсь, оно мне прощает. И по-прежнему бесперебойно отбивает такт. Иногда, правда, грозит остановиться. Хуже всего, рассказал он, было в Париже, когда между репетициями перед концертом он пошел на кладбище Монпарнас к могиле румынской пианистки Клары Хаскил. Она лежала там, а он стоял рядом и чувствовал себя ненужным. Она знала больше, чем я. А я не знал, чтó она знает. Знал лишь, что знать это важно, а я не знал. Тайна, еще одна, когда говоришь о музыке. Слышишь что-то и не можешь объяснить – интересно. Сколько мы слышали музыки в нашей жизни, хорошей, прекрасной, великолепно исполненной! И все же! У него заболело сердце. С его преклонением перед ней не могло сравниться ничье из тех, кто когда-либо сидел за концертным фортепиано, но он держал его при себе. Увы, он ни разу не слышал ее игру на концертной сцене и, разумеется, не мог быть знаком с ней лично; но последнее даже не вызывало у него сожаления, так как он не нашел бы слов, выражающих его восхищение, а протянуть ей руку казалось дерзостью. Но из-за времени и исчисляемых в километрах расстояний они оставались друг для друга недосягаемы. Когда Хаскил умерла – в Бельгии, хотя похоронили ее в Париже, – ему было пятнадцать, и он только приехал в Москву учиться. Кажется, она поскользнулась на лестнице и так и не оправилась после падения. Это произошло по невнимательности, чего она никогда не позволяла себе за пианино. Что тут скажешь? Мы не вправе жить?
В то время она много значила – исключительно для него, больше ни для кого из студентов. Когда он открыл для себя граммофонные записи Хаскил и заинтересовался ее жизнью – образованием, карьерой, программами, – изменилось все. С тех пор почти казалось, будто он любил ее, любил скромность, с какой она выходила к публике, величие этой скромности. Мог испытывать боль от того, какой малой решила она быть, как ей удалось, не предав музыки, избежать простоты. Музыка не комната, которую можно обклеить новыми обоями. Говорила ли она по-русски? Говорила ли вообще? Наверное, перед каждым выступлением у нее мерзли руки, становились слишком холодными, чтобы играть Моцарта, но тот их ей потом отогревал. Тогда ее жизнь населяли врачи, его – пока нет.
Да, вот еще, никогда не забуду, сказал Суворин и опять перенесся мыслями в Париж, в молодые годы своей жизни. Стоя у ее могилы, я заметил кошку; не обращая на меня ни малейшего внимания, даже ни разу не посмотрев в мою сторону, она растянулась на могильной плите, причем головой закрыла дату смерти, как будто хотела обмануть мир, нет, скорее обвинить его в беззаконии, отменить смерть Клары Хаскил. Все остальное – имя, дату, место рождения – было видно. Странно, не находите?
Суворин теперь не давал концерты и не посещал их. Пианино до сих пор стоит в углу его сознания, он складывает туда фотографии. Как молоды они все когда-то были. Вечно одной ногой над пропастью, что еще долго после смерти Сталина могло означать ссылку, лагерь, да и конец всего. Чтобы стать мертвым, по крайней мере умирающим, много времени не требуется. Умираешь долго. Чего унывать, лучше за это выпить.
Торопящийся мимо официант остановился принять заказ.
Я больше не пью.
Официант заспешил дальше.
К сожалению, сказал он, сняв крошку табака с уголка рта. Нельзя. Ничего не поделаешь. Я пил с тех пор, как мне стало можно пить алкоголь. Тут не думаешь, просто пьешь. Я не совсем подхожу под описание патриота, не в политическом смысле, но почему же не признаться, что мы к своим прегрешениям относимся снисходительнее прочих. В каждом интервью на вопрос об алкоголе в России я давал один и тот же ответ: Old Russian tradition1! Что переводили как: «Мы русские, мы пьем». Журналистам всегда было мало. Русские пьют, потому что они несчастны? Несчастные коммунисты? Алкоголь помогает забыть о голоде? Может, на Запад едут, чтобы не стать горькими пьяницами? Чего они только не придумывали!
Нет, в самом деле! Я не справочная служба. Но благодаря приобретенной с годами ловкости парочку фраз на эту тему я, конечно же, сочинил. Например: Не верь тому, кто не пьет! Тех, кто пил тайком, мы жалели. Они обычно долго и не жили. Мы пьем иначе, чем аристократы. Довольствуемся стаканами. Нужно подойти к костру вплотную, чтобы тебя охватил огонь, понимаете? Такая защита от твоей огромной страны.
Когда я играл на пианино, все шло отлично, но что делать с руками в свободное время? А где же мой стакан? Я и сегодня чувствую себя голым.
Он посмотрел поверх моей головы, куда-то на стену. Благодать долгой жизни? Не знаю. Лишь больше нереализуемых желаний?
Но я хотел рассказать вам одну историю. Москва. Зал Чайковского. Архитектурный десерт. Разрезанный торт. Правда, акустика неплохая. Можно стать героем. Там витают духи. Никогда у меня не бывало рук холодней. Однако перед премьерой Второй симфонии моего друга Альфреда Шнитке мне стало жарко. Я пылал до кончиков пальцев. Две мои студентки не достали билеты на этот закрытый концерт, билеты вообще не продавались. По соображениям безопасности. И девочки кое-что придумали. Они были будто одержимые, так стремились попасть в зал. Поверьте, я не преувеличиваю. Не одни композиторы живут по наитию. И они заявились днем, выдав себя за уборщиц, их пустили. Под лестницей они забрались в ящик для инструмента, где провели последующие четыре часа, почти до самого начала концерта.
Кажется, он впервые обратил внимание на то, что я его слушаю. А ради чего вы полезете в ящик? И, не дожидаясь ответа, который я все равно не смог бы ему дать, он вернулся к рассказу.
Когда год назад погибла моя жена – всего-навсего абсолютно бессмысленное, однако смертельное столкновение с городским автобусом, – я позвонил одной из этих студенток. Она сегодня музыковед. Должен же я был исполнить завещание, желание моей жены быть похороненной в русской земле. Только она имела в виду не транспортировку своего трупа в Москву, а нечто поэтическое. Ее не покидала ностальгия. Ностальгия по родной земле. Такая она у меня. И я попросил бывшую ученицу прислать мне русской земли. Почтовые расходы, разумеется, оплачивает получатель. Вес в конце концов не маленький.
III
Помнишь?
Вена полна русскими, молодыми и старыми, живыми и мертвыми, бедными и богатыми. Каждый телефонный звонок означает, что опять кто-то прибыл или убыл – навсегда. Строго по очереди, такова жизнь. Для каждого, для каждой у меня есть последний привет – лопата русской земли, лопатка, ложечка. Запасов хоть отбавляй, полный чемодан.
Суворин хихикает. Последняя легенькая ложечка – для меня.
Он с явным удовольствием смотрит вслед проходящей мимо молодой женщине. Видите, говорит он, вот какими они были, наши девушки, правда красивее, много красивее, куда как красивее. У каждого из нас была одна или две – самые красивые. Мы не входили в число тех, кого ожидают государственные похороны, но мы жили. Девушки нас любили. Самая красивая из всех любила косоглазого.
Его смешки дребезжат от удовольствия.
Дабы испытать наших муз, мы на них женились – на одной, потом на следующей. Разумеется, могло не повезти. Отвергнутых предложений руки и сердца насчитывалось больше, чем симфоний. Слез – больше, чем нот. Кое у кого до сих пор гудит голова. Некоторые вроде меня копили на обручальное кольцо, только чтобы после категорического отказа невестиного отца заложить его в ломбард. Я знал человека, мучившегося с любовным письмом, слухи дошли и до женщины, которой оно предназначалось, и вроде как она со смехом рассказала о нем своему мужу. Другой влюбился в пятнадцатилетнюю поэтессу, отчего мгновенно состарился. Годы спустя я увидел его в Париже, он пришел на один из моих концертов, а потом заглянул в артистическую. Но странно, наше первое объятие после столь долгой разлуки походило на прощание. Его лицо напоминало щепотку табака, голос на октаву ниже, под глазами мешки, но он был в ударе. Пришел в сопровождении женщины, пышно разодетой немки под два метра в высоту и ширину. Она богата, сообщил он мне, с чем я его и поздравил. Мы говорили по-русски, она нас не понимала. Очень богата! Он познакомился с ней на Французской Ривьере, где она выдавала себя за прибалтийскую баронессу. Он же, ничуть не погрешив против истины, представился русским композитором, что произвело на нее впечатление. Рассказал парочку правдивых и выдуманных историй и, когда она призналась ему в своей любви к скрипке, обещал написать концерт для скрипки и посвятить его ей. Она чуть не заплакала от умиления. Он – уже, правда, не вполне трезвый – дал понять, что имеет связи в Нью-Йорке и в кругах некоторых поселившихся там скрипачей мирового уровня, он назвал их друзьями. Бессмертие? Она разделала омара. И тут же собралась в Ленинград. Пожелала осыпать его подарками – осыпала. Первая совместная ночь в гранд-отеле Монако была неизбежна – кто бы сомневался? Мне выпал шанс, прошептал он мне в ухо. Верить ему, он изрядно потрудился во славу предрассудка: русские в постели способны-де на все. Представив, будто он нежится на итальянской вилле, арендованной для него преданной благодетельницей, мой друг распахнул окна – и здорово простыл. Турецкий, выражаясь музыкально, барабан ухаживал за ним, пока он позволял, а потом он попросил нотную бумагу и карандаши. Но в голову ничего не приходило. Обещанный концерт для большого оркестра и скрипки застрял на мощной барабанной дроби, которой он хотел начать опус. Наконец на разных островах он сподобился написать короткую первую часть (allegro) сонаты для скрипки и фортепиано, в общем не шибко много и не самую, по его собственному признанию, прекрасную музыку. Он никак не мог понять, какой должна быть вторая медленная часть – adagio или andante, и решил взять продолжительную творческую паузу, прерванную почечной коликой. Едва оправившись, он передал возлюбленной первые наброски, накорябанные на меню, помещенные ею в рамку.
Огроменная представительница германского племени приняла спектакль моего друга с простодушием идиотки, поставившей себе целью избавиться от своих денег; управившись с жемчужными ожерельями и шляпками, она занялась коллекционированием в числе прочего серег и полюбила массаж живота, который просила делать ей еще в постели, откуда не выбиралась до полудня; живот этот, по его словам, на ощупь был отвратителен, как «подгнивший мед».
Существует ли объяснение тому, зачем человек так издевается над собой? А если нет, то как себя обезопасить?
Мне не стоило бы так говорить, извинился он, поскольку ничтожен тут я. Разве она виновата, что я больше не гожусь в композиторы? Когда она спрашивает, нахожу ли я ее привлекательной, мне приходится концентрироваться, чтобы не покраснеть. И – невероятно – у нее есть чувство юмора, особенно в подпитии. Если я для тебя слишком толстая или слишком старая, возьми меня за полцены! – говорит она. Хоть с этим все в порядке.
Само собой разумеется, чему надлежит быть, определяла она. Обучала его манерам, одевала – скорее в соответствии с собственным вкусом, учила оставлять щедрые чаевые, бриться по два раза в день и не плевать за столом в носовой платок. Какие сомнения, после трудных лет он наконец-то сошел на нужной остановке. Загурский, или, как его рекомендовала визитная карточка, – Леонид Андреевич Загурский, вел жизнь бонвивана, правда испытывая растущую скуку и проблемы со стремительно убывающим здоровьем. От воодушевления, позволявшего ему на первых порах полагать, будто он постановщик и исполнитель главной роли в комедии, будто именно он подает ключевые реплики и в зависимости от настроения велит опускать или поднимать занавес, скоро не осталось и следа. А за кулисами ждала драма.
Все чаще он спрашивал себя: зачем я это делаю?
У него не хватало духу сказать ей правду, всю правду о полном отсутствии композиторских идей, а также о своей любви к щам и ромашковому отвару. Когда он размышлял о безысходности ситуации, жалкости собственного существования, о той личной и профессиональной брехне, которую с утра до вечера нес из тщеславия, но больше от отчаяния, на лбу у него выступал холодный пот. Заключения врачей, к которым он ходил (и которых оплачивала она), были единодушны. Они мне все написали. Гибель моя, мой добрый друг, судя по всему, неминуема.
Я не мог не рассмеяться. Да чего только они мне не писали.
Я наговорил обоим комплиментов, не хотел ранить Загурского. Но мне стало его жалко. Беспомощный русский. Очередной экземпляр, непременно желающий ошеломить мир своей мощью. Но мне, старому другу, он не мог втереть очки. Солнце не придало ему сил, а высушило. Он делал все, дабы приблизить свой конец, и, кажется, не без успеха. Шатаясь от слабости, он крепко, как будто падая, схватился за меня, а я после концерта был еще потным и во фраке.
Я прекрасно его понимал. Необходимость испытывать симпатию к людям, вызывающим отвращение, требует сил. Обслуживание женщины – тоже. Как и ежевечерние роскошные пиры с шампанским. А после полуночи, когда ей в шампанское соскальзывала ягодка клубники, он задавался вопросом: как же до сих пор удается стоять на двух ногах?
Загурский рвал на себе густые волосы – до сих пор черные как вороново крыло. О боги моей юности! О Куйбышев, город моего детства! О счастье, покинувшее меня! Нет времени работать. Нет времени даже отдохнуть, просто посидеть, ни о чем не думая.
Это в прошлом, дорогой мой, сказал я.
Все в прошлом, ответил он, жизнь, смех, удовольствие, которое дают женщины. Все ушло, все. Он назвал имена, имена друзей. Что с ними?
Умирают.
И для тебя, Загурский, найдется лопатка, подумал я. Мы больше не увидимся, не на земле.
Помнишь? Мы все занимались музыкой, записывали ноты, играли – в одиночку, вместе, вперемешку, вперемежку, приватно, публично. Ссорились. Стояла весна. Часто шел дождь, здесь такое редкость. Слишком редко идет дождь, понимаешь. Я жить не могу без дождя. Задыхаюсь. Загурский взял лежавшие на пианино ноты, провел по ним рукой и, как я заметил, отвернулся, чтобы я не увидел его попытки сдержать слезы. Работая, мы заслуживали радость бесконечных ночей. А сегодня?
Лично я, был мой ответ, после вечерних новостей ложусь спать.
Суворин машет официанту и просит стакан воды. Вынимает из кармана одну, две, три, четыре, пять – пять маленьких разноцветных таблеток (маленькая семья), – кладет их на ладонь и долго смотрит.
Да будь они хоть трижды пестрые, им меня не спасти.
IV
Кто тогда трудился, руки?
Вы спрашиваете меня, могу ли я еще играть на пианино. Не могу, надо признаться, не получается, много лет как не получается, и не только на пианино. Жизнь – непростая штука. Руки скучают, сердце свистит, уже не говорю о боли в ногах. Идя на кухню сварить кофе, забываю, что намеревался пойти на кухню сварить кофе. Однако уже стою на кухне, где давно не очень хорошо пахнет. В моем возрасте все пахнет плохо. Постель. Мне стыдно в ней спать, но по ночам я чувствую страшную усталость. Что же делать, кроме как ложиться в эту постель? Своеобразная радость, мелкая – выбраться из одежды, пахнущей утомительными днями, целыми неделями. Даже если я прожил день в неплохом настроении, брюки пахнут отчаянием, рубашка пахнет как носки в прихожей, откуда запах распространяется в остальные комнаты, на кухню, разумеется, тоже. Пока я тут, открывать окна бесполезно. Если светит солнце, тепло вдавливает запах через окна обратно в квартиру. Если идет дождь, появляется надежда на свежесть. Или я все придумываю. Дождь, говорят у нас в деревнях, очищает мир. Когда темнело небо и ветер приносил дождь, даже старики наливали себе по рюмочке. Мы затихали, поскольку так повелось. Все слушали – я, другие ребята. Никто не осмеливался произнести ни слова. Священная тишина, которую я находил потом лишь в музыке, поз-же, намного позже, когда полюбил ее. Я не утверждаю, будто начал ее понимать. По-моему, я до сих пор не имею представления о том, что есть музыка. Сижу за пианино, играю, люблю то, что играю, но ничего не понимаю. После полуночи, изрядно выпив, я иногда играл как человек, имеющий право вообразить, будто он понимает, чем занимается. Лучшее мое время. Я пил с удовольствием. Мы все пили с удовольствием. Все музыканты пили. Чтобы протрезветь, приходилось дальше пить. Важны были именно те странные часы. Часы перед рассветом, когда я оставался наедине со своими руками на клавиатуре и музыкой, которую играл. Возможно, вот оно, счастье. Меня занимали более важные дела, чем стремление быть счастливым. Ответ на этот вопрос неинтересен мне и сегодня. Все счастье человека, иногда думается мне, – не хотеть его искать, но найти. Счастливее лишь те, кто не кричит ни в счастье, ни в несчастье. Не сомневается ни в каком вынесенном приговоре. Помня и забывая, остается одинаково равнодушным. С тобой, давно говорю я себе, ничего не может случиться, что бы ни сделал Господь. Я слышу в квартире Его ангелов. Слышу, как они слушают, когда я сижу за пианино. Слышу тишину их присутствия. Возможно, я к тому и стремился, когда играл: чтобы ангелы запели, чтобы зазвучали их невидимость, их молчание. Ангелы – отличная публика, лучшая, какую только способен вообразить себе музыкант. Молодые и старые женщины, которые мыли меня в детстве, в них верили. Ни одна не играла ни на каком инструменте. Когда я начал играть, они почувствовали себя виноватыми. Пианино в деревне. Вечно бодрствующий ребенок. Что же они такого сделали, если ребенок не интересовался ни облаками на небе, ни обедом в кастрюлях на кухне, ни лежавшими кругом книгами, а смотрел на свои руки, на их порхание, когда шевелил пальцами, на галоп их движений? Кто тогда трудился, руки? Люди искусства существовали в дешевых романах, как известно, легко переходящих из рук в руки во всем мире. Людей искусства, находившихся далеко-далеко, в Москве, просто выдумали. Тащившая плуг лошадь не имела никакого отношения к искусству, как и бедность, как и еле-еле плодоносившая земля. Что же будет? Когда вся семья, старики сидели в доме за столом с закрытыми глазами и молчали, я отдыхал, правда лишь с виду. Я не мог сильно рисковать ради удовольствия и, засунув руки в карманы брюк, шевелил пальцами тайком. Думая о музыке, я до сих пор вижу тех, кто молится и молчит. Слушая музыку, я до сих пор в каждой ноте слышу дождь. Если угодно, я до сих пор в своей деревне – и в Лондоне, и в Париже, и в Вене. Не вытащил руки из карманов. Я играл так же, как репетировал. Даже на сцене у меня возникало ощущение, будто я все делаю тайком. Я был дома. Был в детстве. Сколько же прошло времени. Слишком много, чтобы захотеть опереться на это в попытке самоутвердиться. Короче, для меня, уверяю вас, игра на пианино лишилась смысла. У меня не осталось необходимых для нее сил. Ночных сил, раскаленной ясности в голове, наступающей лишь при полнейшем изнеможении. Сегодня я всего-навсего вонючий старик в вечно темной и после смерти жены слишком большой квартире. Питаюсь лекарствами, очень дорогими. Лишен выбора. Стар. Нахожусь в плену у собственного тела и не имею никакой надежды. От вас мне, конечно, избавиться не удалось, но больше я никого не принимаю. Ну, за исключением одной молодой скрипачки, которую, когда она стоит у меня под дверью, я приглашаю зайти, скрипачки, имеющей, несмотря на молодость, несомненный успех во всем мире, чей отец был моим другом, а мать в юности считалась одной из самых красивых и самых своенравных женщин Молдавии – искушение для всех нас. Все необходимое для игры на скрипке она унаследовала от матери, вдобавок – ее темперамент и красоту, хотя та ей мешает. Она строга к себе, и мне это нравится. Я тоже не сдерживаюсь. Ведь речь идет не о победе над соперницами. И будь осторожна, не сгори еще до первого соприкосновения смычка со струной. Никаких рекордов! Все рождается медленно. Мертвецов играй как современников, а современников – как классиков. Она слушает, широко раскрыв глаза. Публика никакая не владычица, особенно та, что в партере. Не смотри туда! И не позволяй, чтобы они тебя любили! Мы говорим на своем языке. Я предлагаю ей воду из-под крана. И получаю удовольствие от такого времяпрепровождения, однако чувствую, как устаю. Не могу долго концентрироваться, чего требует от меня юное существо, и даже не в состоянии поблагодарить его за расточаемые мне комплименты, за смену впечатлений, которую оно мне дарит своим восхищением музыкой, врожденной безапелляционностью представлений об игре на скрипке и карьере, исключающей любые компромиссы. Не могу помешать даже тому, что на прощание она меня обнимает. Всякий раз становится неловко. Неужели она не чувствует запаха? Не видит горы грязной посуды в раковине, пыль на разбросанных повсюду письмах? Нет, не чувствует или чувствует необходимость притворяться. Она хочет меня спасти, вытащить обратно на сцену, играть со мной – старик и девушка, говорит она и смеется. Я буду счастлива, говорит она, я хочу этого. Ты все так же крут. С тобой никто не сравнится. Ты войдешь в форму. Я верю в тебя. Давай, умоляет она, ради меня. У нас все получится. Мы будем разъезжать вместе. Господи, она чуть не плачет. Почему-то мы стоим еще некоторое время, обоим стыдно, оба беспомощные, но друг для друга, как мы понимаем, потерянные. Сейчас лучше иди, говорю я. Со мной как с человеком покончено задолго до полуночи, и я падаю в постель. В благоприятное для музыки время я храплю. Мне не хватает этих часов. О, как не хватает! Не хватает обнажающих истину часов, благоволивших ко мне, приводивших в порядок мозги. Точнее, в нужный беспорядок. Совсем точно – в своего рода высший порядок. Поздний Шуман. Русские алкоголики. Не спящие по ночам чехи. То время и было жизнью, время высокоактивной усталости. И для Сибелиуса, мучившегося со своей музыкой и алкоголем. Доведенный до отчаяния одиночеством и изоляцией, он вслушивался в ночь. Нет, сказал Суворин, если над столом висит фотография жены, то, что играется до полуночи, вообще не звучит. И на концертах, которые я сам играл, не звучало. Но кто же осмелится начинать концерты после полуночи? Не выйдет, даже при бесплатных билетах. О ночь, поют поэты, и не одни поэты-романтики. Есть веские аргументы против трезвости. Душа раскрывается в темноте. Она, как нам прекрасно известно, капризна. Это сова. При свете дня она спит. И, как и я, хочет быть одна.
Я даже не заметил, но, оказывается, она еще не ушла. И только теперь, произнеся последнюю фразу, исчезла.