«Князь Серебряный (сборник)» adlı səsli kitabdan sitatlar, səhifə 2
Один бесчестный платит за хлеб-соль обманом, один трус бежит от смерти!
- Эх, князь, велико дело время. Царь может одуматься, царь может представиться; мало ли что может случиться...
Один из опричников особенно привлек внимание Серебряного. То был молодой человек лет двадцати, необыкновенной красоты, но с неприятным, наглым выражением лица. Одет он был богаче других, носил, в противность обычаю, длинные волосы, бороды не имел вовсе, а в приемах выказывал какую-то женоподобную небрежность. Обращение с ним товарищей также было довольно странно. Они с ним говорили как с равным и не оказывали ему особенной почтительности; но когда он подходил к какому-нибудь кружку, то кружок раздвигался, а сидевшие на лавках вставали и уступали ему место. Казалось, его берегли или, может быть, опасались.
*
– А вон там, этот молоденький, словно красная девица, что царю наряжает вина, это Федор Алексеич Басманов.
– Этот? – спросил Серебряный, узнавая женоподобного юношу, которого наружность поразила его на царском дворе, а неожиданная шутка чуть не стоила ему жизни.
– Он самый. Уж как царь-то любит его; кажется, жить без него не может; а случись дело какое, у кого совета спросят? Не у него, а у Бориса!
*
– Это Федька Басманов.
– Басманов? Этот! Неужто он!
– Он самый, и на себя не похож стал. Бывало, и подумать соромно, в летнике, словно девушка, плясывал; а теперь, видно, разобрало его: поднял крестьян и дворовых и напал на татар; должно быть, и в нем русский дух заговорил.
*
Лежа на шелковых подушках, Басманов, уже расчесанный и надушенный, смотрелся в зеркало, которое держал перед ним молодой стремянный, стоя на коленях. Вид Басманова являл странную смесь лукавства, надменности, изнеженного разврата и беспечной удали; и сквозь эту смесь проглядывало то недоброжелательство, которое никогда не покидало опричника при виде земского.
А Федька не отговаривается, куда пошлют, туда и идет. Поведи лишь царь очами, брата родного отравил бы и не спросил бы за что. Помнишь, как я тебе за столом чашу от Ивана Васильича-то поднес? Ведь я думал, она с ядом, ей-богу, думал!
Серебряный усмехнулся.
– А где ему, – продолжал Басманов, как бы подстрекаемый к большей наглости, – где ему найти слугу краше меня? Видал ли ты такие брови, как у меня? Чем эти брови не собольи? А волосы-то? Тронь, князь, пощупай, ведь шелк, право, ну шелк!
Отвращение выразилось на лице Серебряного. Басманов это заметил и продолжал, как будто желая поддразнить своего гостя:
– А руки-то мои, посмотри, князь, чем они не девичьи? Только вот сегодня намозолил маленько. Такой уж у меня нрав, ни в чем себя не жалею!
– И подлинно не жалеешь, – сказал Серебряный, не в силах более сдержать своего негодования, – коли все то правда, что про тебя говорят…
– А что же про меня говорят? – подхватил Басманов, лукаво прищурясь.
– Да уж и того бы довольно, что ты сам рассказываешь; а то говорят про тебя, что ты перед царем, прости господи, как девушка, в летнике пляшешь!
Краска бросилась в лицо Басманова, но он призвал на помощь свое обычное бесстыдство.
– А что ж, – сказал он, принимая беспечный вид, – если и в самом деле пляшу?
– Тогда прости, – сказал Серебряный, – мне не только с тобой обедать, но и смотреть на тебя соромно!
– Ага! – вскричал Басманов, и поддельная беспечность его исчезла, и глаза засверкали, и он уже забыл картавить, – ага! выговорил наконец! Я знаю, что вы все про меня думаете! Да мне, вот видишь ли, на всех вас наплевать!
Душегубства его были всегда облачены в наружность строгого правосудия.
Пока ты жив, уста народа русского
запечатаны страхом; но минует твое зверское царенье, и останется на земле
лишь память дел твоих, и перейдет твое имя от потомков к потомкам на вечное
проклятие, доколе не настанет Страшный суд господень! И тогда все сотни и
тысячи избиенных тобою, все сонмы мужей и жен, младенцев и старцев, все,
кого ты погубил и измучил, все предстанут пред господом, вопия на тебя,
мучителя своего! И в оный страшный день предстану и я перед вечным судьею,
предстану в этой самой одежде и потребую обратно моей чести, что ты отнял у
меня на земле! И не будет с тобою кромешников твоих заградить уста вопиющих,
и услышит их судия, и будешь ты ввергнут в пламень вечный, уготованный
диаволу и аггелам его!
Зашумели буйны молодцы посередь двора; зазвенели мечи булатные по крутым бедрам; застучали палицы железные у красна крыльца, закидали шапки разнорядь по поднебесью. Надевают могучи богатыри сбрую ратную, садятся на добрых коней, выезжают во чисто поле…
Пробори сюда, в самое сердце! Чем я хуже тех праведных? Пошли и меня в царствие небесное! Аль завидно тебе, что не будешь с нами, царь Саул, царь Ирод, царь кромешный?
взора На рисунок непонятный — Что придет, узнаешь скоро, Что прошло, то невозвратно
То было ребяческое веселье; оно скоро тебе надоело. Ты начал знаменитых людей в монахи подстригать, а жён и дочерей их себе на потеху позорить. И это тебе прискучило. Стал ты выбирать тогда лучших слуг твоих и мукам предавать. Тут дело пошло повеселее, только ненадолго. Не все же ругаться над народом, да над боярами. Давай и над церковью Христовою поглумимся! Вот и набрал ты всякой голи кабацкой, всякой скаредной сволочи, нарядил её в рясы монашеские и сам монахом нарядился, и стали вы днём людей резать, а ночью акафисты петь. Сам ты, кровью обрызган, и пел, и звонил, и чуть ли обедню не служил. Эта потеха вышла изо всех веселейшая, такой, опричь тебя, никому и не выдумать! Что же сказать тебе, государь? Как ещё распотешить тебя? А разве вот что скажу: пока ты со своею опричниной в машкерах пляшешь, к заутрене звонишь да кровью упиваешься, наступит на тебя с заката Жигимонт, запрут с полуночи немцы да чудь, а с полудня и с восхода подымется хан. Нахлынет орда на Москву, и не будет воевод отстаивать святыни господней! Запылают храмы божий с мощами святителей, настанут опять Батыевы времена. И будешь ты, царь, всея Руси, в ноги кланяться хану и, стоя на коленях, стремя его целовать!