Kitabı oxu: «Полка: История русской поэзии»
Знак информационной продукции (Федеральный закон № 436-ФЗ от 29.12.2010 г.)

Авторы: Александр Архангельский (внесён в реестр иностранных агентов), Алина Бодрова, Александр Долинин, Дина Магомедова, Лев Оборин, Валерий Шубинский
Редактор: Л. Оборин
Издатель: П. Подкосов
Руководитель проекта: М. Ведюшкина
Художественное оформление и макет: Ю. Буга
Корректоры: Ю. Сысоева, Л. Татнинова
Компьютерная верстка: О. Макаренко
Бильд-редакторы: А. Ведюшкина, П. Марьин
Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.
Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.
© Архангельский А.1, Бодрова А., Долинин А., Магомедова Д., Оборин Л., Шубинский В., 2024
© ООО «Альпина нон-фикшн», 2025
* * *

ПРЕДИСЛОВИЕ
Курс «История русской поэзии» редакция «Полки» задумала вскоре после завершения предыдущего большого проекта – описания 108 важнейших художественных книг на русском языке. Так получилось, что на первом этапе существования «Полки» мы почти не касались поэзии, за исключением крупных произведений, и, конечно, картина русской словесности без этого получалась не то что неполной, а даже не совсем естественной. Но здесь нами руководила не только тяга к закрытию гештальтов. Последняя – и, собственно, единственная – большая история русской поэзии выходила больше полувека назад (Л.: Наука, 1968–1969). Несмотря на ценность этого двухтомного труда, подготовленного специалистами Академии наук СССР, он, особенно в части, посвящённой XX веку, чрезмерно идеологизирован – и, разумеется, не учитывает авторов, не вписывавшихся в официальный советский канон. Краткие истории русской поэзии, вышедшие с тех пор (книги В. С. Баевского, В. А. Зайцева, В. А. Бердинских), при всей их значимости также не полностью учитывают важнейшие феномены русской поэзии 1970–2010-х, почти обходя стороной неподцензурную поэзию советских лет. Монографии и сборники научных работ об отдельных авторах и школах исправляют эту ситуацию, но создание общей картины русской поэзии с ее начала до последних десятилетий до сих пор остается нерешенной и важнейшей задачей.
Предлагаемый читателям том не претендует на исчерпывающую полноту и строгую академичность, но, как нам кажется, впервые за долгое время систематически подходит к этой задаче. Его авторы – известные учёные и критики, специалисты по истории поэзии; как увидит читатель, в своих лекциях они стремятся к объективности, но сохраняют и авторский концептуальный взгляд на периоды, о которых пишут. Эта книга начинается с превращения древнерусской поэзии в русскую, с появления категорий авторства и светской словесности, а завершается совсем недавним прошлым: младшие из включённых сюда авторов принадлежат к новейшему поколению двадцатилетних. Пройдёт время, и эта книга тоже устареет: поэзия на русском языке продолжает развиваться, обновляться, решать новые задачи, говорить о прекрасном и чудовищном, основополагающем и неудобном, очевидном и неизвестном – и так, наверное, будет всегда, пока русский язык существует. Мы искренне надеемся, что читатели нашей книги смогут узнать из неё что-то новое, будут пользоваться ею в учёбе или спорить с нашими оценками – но главное, захотят заново перечитать или прочесть впервые множество прекрасных поэтов.
Редакция «Полки»

I
КАК ДРЕВНЕРУССКАЯ ПОЭЗИЯ СТАЛА РУССКОЙ?
Откуда нужно начинать отсчёт русской поэзии? В какой момент она осознаёт себя как поэзию, какие влияния ей было нужно для этого испытать и что она взяла из древнерусской книжности?

ТЕКСТ: ВАЛЕРИЙ ШУБИНСКИЙ
Ответ на вопрос, заданный в названии этой лекции, состоит из двух частей: когда появилась Россия в нынешнем смысле слова и когда к её жителям пришло понимание того, что поэзия – особый род словесности?
Поиски ответа на первый вопрос ведут к политическим дискуссиям, которые в настоящий момент поневоле могут быть чрезвычайно болезненными – и едва ли уместны в данном формате. Очевидно, что то российское наследие, на которое более никто не претендует, начинается с эпохи монгольского ига. В этом смысле «Слово о полку Игореве», если оно – подлинный памятник XII века (что практически доказано лингвистическими исследованиями Андрея Зализняка2 в 2000-е годы), – общее достояние восточнославянских народов. А вот его рецепции в русской культуре, начиная с «Задонщины», приписываемой Софонию Рязанцу (довольно скромных достоинств текста о победе на Куликовом поле, во многих местах совпадающего со «Словом…» почти текстуально), уже входят в сферу нашего рассмотрения. Но понимал ли анонимный автор «Слова…», его предшественник Боян и его эпигон Софоний, что они пользуются каким-то особым типом речи, отличным от прозаического, – трудно сказать.

Задонщина. Воспроизводится по изданию Яна Фрчека. 1948 год3

Благовещенский кондакарь. Конец XII – начало XIII века4
Что было «поэзией» для жителя Древней Руси? Прежде всего, слово «стих» (древнегреческое στίχος) употреблялось, когда речь шла о библейской или богослужебной поэзии, при переводе с греческого (или с еврейского через греческий) утратившей просодическую форму, сохранившей лишь воспоминание о ней. Каноны (девятичастные песнопения) и кондаки (многострофные гимны нарративного или дидактического характера) жёстко структурировались прежде всего синтаксически, но, пожалуй, из всех форм письменного словесного творчества на Руси до XVI века сочинение такого рода текстов ближе всего было к поэзии в современном понимании. Язык их был если не церковнославянским в чистом виде, то максимально к нему приближенным.
Другой полюс – народная эпическая поэзия. По одной из гипотез, 400 былин, записанных в XVIII–XIX веках главным образом на севере России, – обрывки эпоса, исполнявшегося семью-восемью веками раньше при дворах князей, прежде всего в Киеве. (По другой теории, выдвинутой фольклористами Орестом Миллером и Александром Афанасьевым, богатыри – это переименованные и трансформировавшиеся языческие боги; есть и «литературная» теория, приверженцы которой искали источники былинных сюжетов на западе или на востоке.)

Слово о полку Игореве.
Первое издание 1800 года5
Фольклорист Александр Гильфердинг в XIX веке поразился тому, как бережно хранят олонецкие сказители заключённую в былинах историческую память о Киевской Руси, вплоть до названий никогда не виданных ими южных растений. Но текст от долгого бытования расшатывался. Искусные сказители использовали готовые формулы и целые текстовые блоки. Сохранять тонический (основанный на счёте ударений6) стих было труднее. Размер забивался сорными словами вроде вездесущего «ведь» – или, что ещё проще, восстанавливался растягиванием гласных при пении.

Борис Зворыкин. Нечестивый тевтон и богатырь святорусский. 1916 год7
Приглаженный былинный стиль (восходящий именно к этим постоянным оборотам, стилевым клише) успешно осваивался русской поэзией с тех пор, как в 1804 году вышли «Древние российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым». Эта книга представляет собой собрание репертуара одного «народного певца», мастерового Невьянских заводов Кирилла Данилова (1703–1776), записанного с его голоса в 1740-е годы. Прошло полвека, прежде чем эти тексты (70 «стихотворений», в том числе 24 былины) оказались востребованы и изданы. Грубый Кирша был несколько цензурирован (полный текст издан лишь 2003 году), но не облагорожен. Но энергичные обороты и непристойные метафоры подлинного былинного слога романтическим и постромантическим стилизаторам не пригодились.

Николай Бартрам. Лубок «Отчего перевелись Богатыри на Руси». 1901 год8
Сюжеты былин, традиционные для любого эпоса (победы над чудовищами и иноплеменниками), уже для русских людей XVI–XVII веков были деталями далёкого мифологизированного прошлого – как Крит и Микены для эллинов классической эпохи. Но для этих песен не нашлось Гомера. Первые попытки записи и литературной обработки («Сказание о киевских богатырях», «Повесть о князе Владимире Киевском» и др.), относящиеся примерно ко временам Михаила Фёдоровича, за век с лишним до Кирши, сочетают масштабность замысла с неловкостью воплощения и опять-таки непониманием границы между стихом и прозой. Зато с хтонической жестокостью и грубостью, которую пытались пригладить и отцензурировать авторы более позднего времени, здесь всё в порядке:
…И отрезал Настасье нос с губой:
«Эти мне губы не надобно,
Которые целовали царища поганого».
Тем интереснее возникший именно в эту эпоху обычай складывать былинообразные (но сравнительно короткие) песни о свежих политических событиях. Иногда это была пропаганда (записанная английским священником-дипломатом Робертом Джемсом по свежим следам песня о возвращении патриарха Филарета «из неверной из земли из Литовской»); иногда – сентиментальная рефлексия на тему недавних событий, например трогательная песня про Ксению Годунову9, в очень смягчённом и деликатном виде описывающая её судьбу:
…Сплачется на Москве царевна:
«Ох-ти мне, молоды, горевати,
что едет к Москве изменник,
ино Гриша Отрепьев Рострига,
что хочет меня полонити,
а полонив меня, хочет постричи,
иноческий чин наложили!»
Новый большой цикл исторических песен связан со Стенькой Разиным10 и относится уже к концу века. Эти песни записывались, в частности, Пушкиным и особенно широко использовались романтиками. Но в отличие от исторических песен Смутного времени, это – чистый фольклор, народная стихия, а не пропаганда и не придворная лирика.

Клавдий Лебедев. Лжедмитрий I и царевна Ксения Годунова. XIX век11
Однако была зона, в которой эти две поэтические традиции – богослужебная и фольклорная – сошлись.
Трудно сказать, в какой момент возникла мысль, что стихи могут существовать вне богослужения. Во всяком случае, уже к началу XVI века возник жанр «покаянных стихов», сочинявшихся монахами и мирянами, записывавшихся в особые книжечки и тетрадки. Старейший из текстов этого рода – «Плач Адама» (1470):
Плакася Адам перед раемо седя:
Раю мой, раю, прекрасный мой раю!
Мене бо ради раю сотворен бысте,
а Евы ради заключено бысте…
Это уже почти правильный четырёхиктный тонический стих12, и дальше текст, меняясь, эволюционировал в эту сторону.

Илларион Прянишников. Калики перехожие. 1870 год13
Сохранилось около ста таких текстов. Все они – лирические по характеру. Кроме покаяния как такового их постоянный мотив – обращение к Пустыне как месту спасения. Пустыня – символ монастырской аскезы, восходящий к первым векам христианства, к египетским и сирийским отшельникам, но в русских духовных стихах она приобретает ещё и некий претворённый эротический оттенок. Её пустота прекрасна, она – объект влюблённости. Тем интереснее, что одним из главных субъектов этой влюблённости в пустоту оказывается «царевич индейский Асафей», то есть Иосафат, герой византийской средневековой повести, за которым, по мнению исследователей, стоит не кто иной, как Будда Шакьямуни.
Те духовные стихи, которые начиная с XVI века пели профессиональные бродячие певцы-паломники, калики перехожие, заметно отличаются от стихов монастырских. Их бытование – устное, если и связанное с письменным текстом, то отошедшее от него. Если язык монастырских покаянных стихов часто близок к церковнославянскому (или смешанному «славеноросскому») языку высокой книжности, то язык духовных стихов калик – разговорный русский. В них меньше лирики, больше эпоса, а значит, разнообразнее сюжетные коллизии. Многочисленные истории про Христа и святых дали, например, Георгию Федотову14 повод для изучения «нравственных представлений русского народа».
Иногда граница между былинами и духовными стихами размывается. Егорий15, Феодор Тирон16 и прочие воинственные святые ведут себя совершенно так же, как «святорусские богатыри». Димитрий Солунский17 сражается с «царём Мамаем». В стихе про Анику-воина Святогор упоминается рядом с Самсоном. Но и эти тексты отличаются от былин, во-первых, гораздо более сохранной метрикой, во-вторых, постоянно присутствующим метафизическим аспектом. Героям былин некогда думать о смерти – в духовных стихах она всегда присутствует как субъект и обстоятельство. Выигрышем оказывается не победа, а спасение души.
Всё же самыми знаменитыми были стихи, прославляющие не доблесть, а смирение: стих про Алексея – человека Божьего, про Лазаря, про святого Николу – покровителя нищих, наконец, несколько вариантов «Видений» и «Хождений» Богородицы.
Духовные стихи калик перехожих были собраны в 1860-е годы Петром Бессоновым и изданы в двух томах. В «Кирше» есть только один настоящий духовный стих, но зато, вероятно, это самый главный образец жанра – «Голубина книга сорока пядень», текст очень старый, начала XVI века, особо почитаемый, в XVII–XVIII веках полузапретный и в разных редакциях имевший хождение в сектантской среде до конца XX века. Это образ средневекового русского космоса в миниатюре.
Сюжет начинается с Адамова грехопадения, причём Бог Ветхого Завета полностью отождествляется с Христом. Адам и Ева молят его о прощении «на Фаор-горе». Мир, возникший после грехопадения, сводится к «земле Святорусской». Упоминается «потоп Ноев», но не пришествие Христово – оно как будто предшествовало истории. Наконец, «сорок царей со царевичем, сорок королей с королевичем и сорок калик со каликою» собираются на Сионе, чтобы прочесть Голубиную книгу, которая упала с небес «ко древу кипарисову», выросшему на месте, где погребён череп Адама.
Вопросы задаёт «Волотомон царь» (предполагают, что это искажённое «Птолемей»), отвечает «Давид Евсеевич» – не по книге (она так тяжела, что её не открыть), а «своей памятью, своей старою». В других вариантах текста место Волотомона занимает князь Владимир.
А Небесной Царь – над царями царь,
Над царями царь, то Исус Христос.
Океан-море – всем морям отец.
Почему он всем морям отец?
Потому он всем морям отец, —
Все моря из него выпали
И все реки ему покорилися.
А кит-рыба – всем рыбам мати.
Почему та кит-рыба всем рыбам мати?
Потому та кит-рыба всем рыбам мати, —
На семи китах земля основана.

Библиотека старорусских повестей.
Повесть о горе и злочастии18
С духовными стихами связана и «Повесть о Горе-Злочастии» (около 1620) – про добра молодца, попавшего в дурную компанию, опоённого и ограбленного «голями кабацкими» и попавшего в вечный плен к Горю. Начинается всё опять-таки от Адама (все человеческие несчастья для человека Средневековья – непосредственный результат первородного греха), а спасение от преследующего его на сказочный манер Горя («полетел молодец ясным соколом, а горе за ним белым кречетом») герой обретает в монастыре. От обычных образцов жанра «Горе» отличает, во-первых, отсутствие обычного ригоризма, «страха Божия», во-вторых – довольно сложный и запутанный сюжет, напоминающий плутовскую повесть (как раз в XVII веке этот жанр в Московии распространился), в-третьих – колоритные и часто трогательные бытовые и психологические детали:
…запел он хорошую напевочку
от великаго крепкаго разума:
«Беспечална мати меня породила,
гребешком кудерцы розчёсывала,
драгими порты меня одеяла
и отшед под ручку посмотрила,
"хорошо ли мое чадо в драгих портах? —
а в драгих портах чаду и цены нет!"»
Духовные стихи сами по себе известны меньше, чем былины, но их прямое влияние на дальнейшую поэзию (от Некрасова до Михаила Кузмина и Елены Шварц) едва ли не больше. Эта традиция не умерла, а продолжалась, и очень интенсивно, в старообрядческой и сектантской среде.
Почти всё, что мы знаем из «стихов» (то есть нерифмованной тонической поэзии) XVI–XVII веков, связано или с религией, или с политикой, и притом анонимно. Однако есть исключение. До нас дошли черновики одного поэта, относящиеся уже к самому концу века (1696–1699 годы). Дворянин Пётр Квашнин-Самарин (1671–1749), впоследствии успешный чиновник, на обрывках хозяйственных бумаг записывал малороссийские песни, сообщённые кем-то из слуг, перемежая их собственными стихотворными опытами, например такими:
Свет, моя милая, дорогая,
не дала мне на себе наглядеться,
на хорошой лик прекрасной насмотреться.
Пойду ли я в чисто поле гуляти,
найду ли я мастера живописца
и велю списать образ ей на бумаге,
хорошей прекрасной лик на персоне…
Эта тоническая любовная лирика относится уже к началу Петровской эпохи. Несомненно, Квашнин был не единственным человеком, писавшим такие стихи, но сейчас его опыты одиноки, их не с чем сравнить. Единственное, что можно сказать: традиция нерифмованной тонической песенной лирики держалась довольно долго. Одна из прекраснейших старинных русских песен – «Уж как пал туман на море сине…», кажется, имеет автора, капитана Петра Львова (ок. 1690–1736) и точную дату написания (1722, во время Персидского похода). Она ещё целиком в старой (или фольклорной) традиции:
Уж как пал туман на сине море,
А злодейка-тоска в ретиво сердце,
Не сходить туману с синя моря,
Уж не выдти кручине из сердца вон…
Вторая большая школа русской поэзии XVII века, пользующаяся не нерифмованной тоникой, а рифмованной силлабикой, совершенно не связанная с фольклором, чисто книжная, пришла из Западной Руси, из Великого княжества Литовского, по Люблинской унии 1569 года соединённого с Польшей. Из польского языка пришло совершенно другое название поэтического текста – «вирши», латинское, а не греческое по происхождению. На уровне словоупотребления в XVIII веке слово «стихи» одержало победу – термин «вирши» стал уничижительным. Но от «виршевой», силлабической традиции допетровской эпохи осталось больше текстов, чем от стиховой, тонической.
Первые вирши на «русском», или «словенском», языке, а точнее – «западнорусском» (варианте церковнославянского со множеством латинизмов и вкраплений из тех диалектов, которые позднее легли в основу литературных украинского и белорусского языков), датируются, видимо, 1581 годом, когда бежавший из Москвы Иван Фёдоров издаёт фантастическим для того времени тиражом 1500 экземпляров так называемую Острожскую Библию. Это издание предваряли вирши, прославляющие князя Константина Острожского (они описывают главным образом его герб), написанные ректором Острожской академии Герасимом Смотрицким (1541–1594). Сын Герасима, Мелетий Смотрицкий (1577–1633), автор той самой «Грамматики» (1619), с которой не расставался юный Ломоносов, пытался уйти из-под польского влияния. Соответственно, он пытался найти в «русском» (т. е. западнорусском) языке короткие и долгие гласные (как в древнегреческом) и сконструировать русский гекзаметр. Но это не получило продолжения. Западнорусские поэты (Андрей Римша, Кирилл Транквиллион-Ставровецкий, Лазарь Баранович, Климентий Зиновьев) пошли по пути старшего, а не младшего Смотрицкого – по пути рифмованной силлабики, на польский манер. К XVIII веку письменный западнорусский язык исчезает, и пути поэтов расходятся: Зиновьев пишет уже практически на разговорном украинском языке, другие поэты, в левобережной Украине, переходят на русский (в том новом понимании, которое приобрело это слово).

Острожская Библия19
В Московии практика сочинения текстов с рифмующимися краегласиями распространилась в Смутное время. Одним из первых стихотворцев этого времени был князь Иван Андреевич Хворостинин (ок. 1585–1625), фаворит Лжедмитрия I. При Василии Шуйском он был в ссылке, потом – на скромных военных должностях, и наконец, в 1622 году был – впервые в русской истории! – арестован в том числе за вирши, из которых сохранились только две энергичные строки: «московские люди сеют землю рожью, а живут всё ложью». Князя сослали в Кирилло-Белозерский монастырь, потом, после должного покаяния, перевели в Троице-Сергиеву лавру. В заключении он продолжал писать, уже в благочестивом духе, перемежая обличения католичества и «люторства» робкими попытками оспорить «клевету» и добиться реабилитации:
Яко еретика мя осудили
И злости свои на мя вооружили.
‹…›
Злы бо их зело беззаконныя злобы,
Творили на мя смертныя гробы,
Зло бо быша их порода,
Аки аспидскаго рода.
Вирши Хворостинина – ещё не силлабические. Счёта слогов он не ведёт, только рифмует (иногда сочно), и получается чуть ли не то, что позднее назвали раёшником (вольным говорным стихом, который «держат» только рифмы). Такими же наивными виршами предваряли свои повествования о Смутном времени другие авторы – дьяк Иван Михайлович Катырев-Ростовский и князь Семён Иванович Шаховской-Харя.
Революцию в московском виршеписании произвёл Симеон Полоцкий (до пострижения Самуил Гаврилович Петровский-Ситнианович, 1629–1680), чьё имя стало символом этой субкультуры. Монах из Полоцка, он в 1664 году был приглашён в Москву, где был учителем царских детей (в том числе будущего царя Фёдора III и царевны Софьи), преподавал латынь подьячим приказа Тайных дел20, участвовал в богословских диспутах.
Всё написанное Симеоном составляет три тома: «Рифмологион», «Псалтирь рифмотворная» (которой тоже зачитывался юноша Ломоносов) и «Ветроград многоцветный». Первая книга – стихи на случаи придворной и церковной жизни, вторая – переложение псалмов. Все эти бесчисленные тексты написаны правильным тринадцатисложником (изредка – девяти- или одиннадцатисложником) с парными рифмами, как правило глагольными. Зато Симеон широко пользуется фигурным стихом: многие его тексты имеют форму звезды, креста и т. д.

Симеон Полоцкий21
Наиболее интересен у Симеона «Вертоград» – собрание занимательных и поучительных историй, почерпнутых из самых разных источников, описание различных реальных и вымышленных животных, растений, минералов, сведения из мифологии и космогонии – всего понемножку. Когда по отношению к Симеону употребляют термин «барокко», имеют в виду прежде всего его «коллекционерский» пыл и любовь к красочным риторическим украшениям. Но он барочный (и одновременно позднесредневековый!) автор не только в этом. Дидактические сюжеты он подбирает и излагает таким образом, чтобы ошеломить, напугать и растрогать читателя.
Скверный сын кормит отца бобами, сам же втайне ест «певня печёна» (жареного петуха). В результате
…петел во снедь, в жабу страшну преложися
И в ненасыщенныя злаго мужа очи
и на лице безстудно, неизбежно скочи…
В самом конце, после морали, Симеон, щадя чувства читателей, прибавляет:
Инии пишут, яко бысть ему ослаба,
за слезы прежде смерти отпаде та жаба.
Другая история – про женщину из «еретической страны», которая, будучи в родах, назвала Богоматерь «свиниею» – и «вместо младенца прасята родила, черна и мертва». В третьей современный читатель с удивлением узнает сюжет баллады Саути22 про заеденного мышами епископа Гаттона.
В «Вертограде» Симеон старается пользоваться высоким слогом, другими словами, пишет скорее по-церковнославянски с элементами русского, чем наоборот, – что иногда забавно контрастирует с приземлённостью и простодушием сюжетов и тем. Можно предположить, что он пытался «пропагандировать» то, что было в его глазах высокой поэзией, ловя читателей на наживку сентиментально-натуралистического рассказа со сказочными ужасами и моралью в конце.
Что-то похожее на лиризм появляется у Симеона лишь изредка – например, в стихотворении про «некую птицу», которая есть «душы образ человека верна»:
Сию елма лукавый ловитель хищает
мрежею прелестей си и в клеть заключает.
Что ино имать птица бедная творити?
Токмо, стенящи, слезы многия точити,
даже покаянием плена свободится,
из птицы демонския райска сотворится,
паки благодатию Человеколюбца,
избегши вселютыя власти душегубца.
Через всё стихотворение проходит красивый, разветвлённый, действительно барочный образ. Но это скорее исключение.
Симеон породил целую школу, но значимых поэтов в ней не было. Его любимый ученик Сильвестр Медведев (1641–1691), бывший подьячий приказа Тайных дел, принявший монашество, участник политических интриг своего времени, что стоило ему жизни, писал только придворные панегирики, причём без большого умения: еле держал размер, искажал ударения для рифмы. Иногда он просто присваивал стихи учителя, немного их переделывая – в частности, убирая стилистические украшения и мифологические отсылки. Карион Истомин (ок. 1650–1717), патриарший секретарь и переводчик с древних языков, составил букварь для царевича Алексея со стихотворными вставками. Мардарий Хоников сочинил многочисленные стихотворные подписи к библейским гравюрам Пискатора23. Интереснее Андрей (Ян) Белобоцкий (ок. 1650 – после 1712), поляк с испанским университетским дипломом. За его плечами стояла серьёзная традиция польской барочной поэзии. Он пытался писать масштабные философские поэмы, которые могли бы стать значительным явлением в поэзии того времени, если бы не плохое знание Белобоцким русского языка.

Вертоград многоцветный. Поэтический сборник Симеона Полоцкого.
1676–1680 годы24
Пожалуй, кроме стихов Симеона в русской силлабической поэзии XVII – начала XVIII века есть два интереснейших явления.
Первое – «Комедия на Рождество Христово» (1702) епископа Димитрия Ростовского (Туптало) (1651–1709), украинца, лишь в пятидесятилетнем возрасте переселившегося в Россию. Главное его произведение – знаменитый агиографический сборник «Четьи-Минеи». «Комедия…» его – образец семинарской (игравшейся в семинариях в учебных целях) «школьной драмы», пришедшей в Россию (как, собственно, и силлабика) через бывшие земли Великого княжества Литовского. Однако сочинение Димитрия нестандартно. За аллегорической беседой Земли и Неба следует появление трёх пастухов, услышавших пение ангелов («робят с крылами») и узревших Вифлеемскую звезду, – очень живых и совершенно восточнославянских, по имени Аврам, Борис и Афоня. Такими же живыми деталями сопровождается последующий нарратив.
Второе явление – новоиерусалимская школа поэтов и композиторов, во главе которой стоял Герман (ок. 1645–1682), келейник патриарха Никона и затем настоятель Ново-Иерусалимского монастыря. Изучение этой школы по существу только начинается. Некоторые песни содержат акростихи-подписи Германа. В отношении других неясно, принадлежат они самому Герману или его ученикам. До недавнего времени было известно лишь несколько текстов этих поэтов, но начиная с 1990-х годов Е. Е. Васильева публикует их по рукописям. Судя по всему, перед нами важное открытие, меняющее наши представления о характере и уровне русской поэзии XVII века.
Герман и его последователи соединяют две традиции – «стиховую» и «виршевую», тоническую и силлабическую. Вместо стандартного тринадцатисложника с парной рифмовкой у них – завидное разнообразие размеров и строф. Они, не в пример другим силлабистам, «слышат» ударения – довольно часто у него получается просто-напросто силлабо-тонический стих, более чем за полвека до Тредиаковского и Ломоносова. В некоторых текстах это сочетается с удивительной нестандартностью поэтического мышления.
Златоизваянна и небовосходна,
Вся светосиянна Богопереходна
Божия Лествице зело превысока,
Светлая Деннице мыслена востока,
Не забуди мя присно, Твоего отрóка.
Герман (если считать именно его автором этих и подобных строк) – первый русский поэт в том смысле, который присущ Новому времени: его формулы не просто иллюстрируют догматы, а выстраивают особый поэтический мир. Если у Симеона европейская барочная традиция, воспринятая через Польшу, пропущена через сито уже архаичной для его времени схоластической учёности, то Герман, каким он оказывается в свете недавних публикаций, вполне ощущается современником, допустим, английских поэтов-метафизиков.
Крест венец Церкви, Крест жезл правления,
Крест степень чувствам, лестница восходна,
Крест стезя жизни, путь избавления,
Крест терпения мудрость свободна.
Однако в России эта традиция продолжения не получила. Развитие поэзии пошло по иным путям.
Петровская эпоха поначалу меньше изменила поэзию, чем другие стороны жизни. Появились новые жанры, например канты. Канты – это многоголосные хоровые песнопения как религиозного, так и (особенно в Петровскую эпоху) светского содержания. Пение панегирических кантов было в этот период важной частью государственных церемоний; но были и канты, отражающие частный опыт, – например, новый для России опыт морской службы:

Азовский флот. Гравюра из книги Иоганна Георга Корба
«Дневник путешествия в Московию» (1698 и 1699 гг.)25
Буря море раздымает,
А ветр волны подымает:
Сверху небо потемнело,
Кругом море почернело,
Почернело.
В полдни будто в полуночи,
Ослепило мраком очи:
Одна молнья-свет мелькает,
Туча с громом наступает,
Наступает.
Здесь перед нами если ещё не правильный силлабо-тонический стих, то нечто приближающееся к нему – наподобие украинской коломыйки26. Это изменение просодии, несомненно, происходило стихийно – в стихах для пения быстрее, чем в стихах для чтения. Изменяется и язык: происходит стихийное избавление от славянизмов, но переварить поток заимствованных слов или без него выразить новые понятия и новый стиль жизни скудная ещё русская словесность была не в силах. Язык не поспевал за изменениями нравов. При Петре зарождается силлабическая любовная лирика, почти целиком анонимная, и здесь это «безъязычие» проявляется особенно ярко – и даже, пожалуй, трогательно:
Радость моя паче меры, утеха драгая,
Неоцененная краля, лапушка милая
И веселая, приятно где теперь гуляешь?
Стосковалось мое сердце, почто так дерзаешь?
Вспомни, радость прелюбезна, как мы веселились
И приятных разговоров с тобой насладились.
Противоречивость эпохи проявлялась и в том, что галантные вирши часто сопровождались непристойными акростихами.
Иногда «вирши» писали иммигранты из Германии. Наиболее известный из них – Иоганн-Вернер Паус (1670–1735). Несмотря на серьёзные занятия русской грамматикой, он, как и Белобоцкий, русским языком овладел слабо; об этом стоит пожалеть, ибо Паус первым в России сознательно писал силлаботоникой (по немецкому образцу) – понимая, что рвёт с традицией. Получалось же вот что:
Доринде! что меня сожгати,
Бывати в пепел последи?
Тебя я могу нарицати
Свирепу, хоть смеешься ты.
Почасте ты рожáм подобна,
Почасте и кропивам ровна.
Самый крупный поэт Петровской эпохи (и вообще самый крупный культурный деятель той поры) Феофан Прокопович (1681–1736) был опять-таки выходцем из Киева и закончил свои дни архиепископом Новгородским и первенствующим членом Синода. Человек выдающихся талантов, ума и образования и такой же выдающейся мстительности, непревзойдённый оратор и неутомимый интриган, Феофан был одной из ярчайших фигур своего времени. В поэзии он отдал дань школьной драме («Владимир», 1705), первым попытался создать героический эпос («Епиникион», 1709, – про Полтавскую битву), перекладывал псалмы, писал тексты кантов («За могилою Рябою», 1711, – отклик на неудачный Прутский поход). Но лучшее в его наследии – короткие стихи последнего десятилетия жизни, многие из которых имеют русский и латинский варианты. «Плачет пастушок в долгом ненастии» (1730) – аллегорическое изображение опалы Прокоповича и возвышения его врагов при Петре II:
Прошел день пятый, а вод дождевных
нет отмены.
Нет же и конца воплей плачевных
и кручины.
Потщися, Боже, нас свободити
от печали,
Наши нас деды к тебе вопити
научали.

Портрет Феофана Прокоповича кисти неизвестного художника. Середина XVIII века27
Другие стихи той поры, отражающие события государственного масштаба («На Ладожский канал», 1733) или мелочи монастырской жизни (эпитафия скончавшемуся иеродиакону-мизантропу, шуточный панегирик пиву, которое варит отец-эконом), не менее гибки по стиху и выразительны. Но для Прокоповича поэзия не была главным делом.
Прокопович в конце жизни работал в диалоге с более молодыми авторами. О некоторых из них, как о Петре Буслаеве (ок. 1700 – до 1755), дьяконе московского Успенского собора, мы не знаем почти ничего. Буслаеву принадлежит «Умозрительство душевное, описанное стихами, о переселении в вечную жизнь превосходительной баронессы Строгановой Марии Яковлевны» (1734), уникальная в русской поэзии барочная визионерская поэма, местами поражающая изобретательностью и мощью:
Пламенновидны силы крест Христов казали,
Тернов венец и ужи, чем Христа вязали,
Трость, копие и гвозди – страстей инструменты,
От чего трепетали света элементы.
С силлабических стихов начинал Василий Тредиаковский (1703–1769) – будущий теоретик и зачинатель русской силлаботоники. Тредиаковский конца 1720-х, студент Сорбонны, автор галантных стихов по-французски и по-русски и переводчик «соблазнительного» романа Таллемана28 «Езда в остров любви», совсем не похож на того печального, вечно обиженного и обидчивого труженика, каким он остался в памяти культуры. Его творчество этой поры, например, – очень живая «Песенка, которую я сочинил, ещё будучи в московских школах, на мой выезд в чужие краи» (1726):
Взрыты борозды,
Цветут грозды,
Кличет щеглик, свищут дрозды,
Льются воды,
И погоды;
Да ведь знатны нам походы.
Дальше Тредиаковский-поэт поражается грозе, виденной им в Гааге, трогательно, хотя немного бессодержательно славит Россию и тут же воспевает «драгой берег Сенски», «где быть не смеет манер деревенски». И итог этого периода в его творчестве – переводы стихов из «Езды в остров любви», временами обаятельные и даже грациозные в своей неловкости.
Но самым крупным русским поэтом этого начального периода и его блестящим завершителем стал Антиох Кантемир (1709–1744), сын эмигрировавшего в 1711 году в Россию молдавского господаря, композитора и историка Дмитрия Кантемира. История семьи Кантемиров достойна авантюрного романа, сам же Антиох был одним из организаторов дворцового переворота 1730 года, положившего конец конституционным поползновениям Верховного тайного совета, а с 1732-го служил послом России сперва в Англии, затем во Франции. Кантемир родился в Константинополе, вырос в семье, где говорили в основном по-гречески, и все зрелые годы провёл за границей – тем удивительнее его тончайшее чувство русского языка на фоне косноязычия Петровской эпохи.

Ефим Виноградов.
Князь Антиох Кантемир.
Копия с гравюры Вагнера. 1762 год29
Кантемир радикально изменил и лексику, и грамматику (полностью отказавшись от славянизмов и перейдя на разговорный язык); он под французским влиянием реформировал силлабику, введя в неё цезуру30 и обязательное ударение на пятом или шестом слоге тринадцатисложника. Он первым (не считая Германа) стал широко пользоваться перекрёстной рифмовкой и ввёл анжамбеманы (перебросы фразы через строку). Он был единственным из русских силлабистов, обходившимся (в переводах из Анакреонта и Горация) без рифм – с блистательным результатом:
Земля выпивает дождь,
А деревья землю пьют;
Моря легкий воздух пьют.
И солнце пиет моря;
Месяц же солнце пиет.
Для чего убо, друзья,
Журите меня, что пью?
На современный слух стихи Кантемира напоминают дольник31 и кажутся необыкновенно живыми и «мускулистыми» рядом со стихами его предшественников и современников.
Из написанного Кантемиром известнее всего сатиры (их десять, в том числе одна приписываемая). Как носитель петровской просветительской идеологии, он высмеивает противостоящие ей пороки: невежество (сатира первая – «На хулящих учение», 1729), «зависть и гордость дворян злонравных», «бесстыдную нахальчивость», коррупцию, гедонизм, пренебрежение воспитанием детей и т. д. Следуя своим учителям, Горацию и Буало32, Кантемир проповедует «средний путь», здравый смысл, умеренность. Но не это делает его большим поэтом, а исключительная выразительность, выпуклость его сатирических картин. Как всегда в классицистской сатире (а у Кантемира образцы уже вполне классицистские – Буало, а не цветастые поляки), порок красноречивей и колоритней добродетели:
Силван другую вину наукам находит.
«Учение, – говорит, – нам голод наводит;
Живали мы преж сего, не зная латыне,
Гораздо обильнее, чем мы живем ныне;
Гораздо в невежестве больше хлеба жали;
Переняв чужой язык, свой хлеб потеряли.
‹…›
Землю в четверти делить без Евклида смыслим,
Сколько копеек в рубле – без алгебры счислим».
Часто выпуклость, зримость образов Кантемира приобретает метафизический оттенок; можно вспомнить строки, которыми восхищался Иосиф Бродский:
Кто пространному морю первый вдался,
Медное сердце имел; смерть там обступает
Снизу, сверху и с боков; одна отделяет
От нея доска, толста пальца лишь в четыре, —
Твоя душа требует грань с нею пошире.
К сожалению, сатиры заслоняют другие произведения Кантемира. Если незаконченную эпическую поэму «Петрида» (1731) к его удачам не причислить, то песни и дружеские послания («письма») заслуживают внимания. В них Кантемир разнообразнее, чем в сатирах, просодически и интонационно; здесь он показывает свои возможности как лирик:
Видишь, Никито, как крылато племя
Ни землю пашет, ни жнет, ниже сеет;
От руки высшей, однак, в свое время
Пищу, довольну жизнь продлить, имеет.

Жан-Батист Сантерр. Портрет Никола Буало. 1678 год33
Князь Никита Юрьевич Трубецкой, ближайший друг Кантемира, – адресат многих его стихов. Но последнее послание Кантемира – «К стихам своим» (1743). Хотя оно восходит к XX оде Горация, которую Кантемир перевёл, грустный скепсис, пронизывающий его, – собственный, кантемировский; Гораций предвидит, что по его одам детей будут учить грамоте, Кантемир ещё более пессимистичен (и это даёт ему повод продемонстрировать презрение к массовому чтиву XVII века):
…Под пылью, мольям на корм кинуты, забыты
Гнусно лежать станете, в один сверток свиты
Иль с Бовою, иль с Ершом; и наконец дойдет
(Буде пророчества дух служит мне хоть мало)
Вам рок обвертеть собой иль икру, иль сало.
В самом деле, стихи Кантемира были изданы лишь в 1762 году (под редакцией Ивана Баркова, между прочим). Его месту в истории русской поэзии всегда отдавали дань – но развитие её пошло уже иными путями. Это касается и просодии34, и языка. Всему этому предстояло родиться заново.

II
ЛОМОНОСОВ И ЕГО РЕВОЛЮЦИЯ
В XVIII веке классицисты произвели в русском стихе настоящую революцию – в звучании, в стилистике, в наборе тем. Это время множества смелых экспериментов Ломоносова, Тредиаковского, Сумарокова и их учеников – вплоть до «срамного» Ивана Баркова.

ТЕКСТ: ВАЛЕРИЙ ШУБИНСКИЙ
Тенденция к переходу от силлабики к силлаботонике постепенно пробивала себе дорогу: сперва стихийно у Германа, потом в кантах (в том числе у Прокоповича), наконец, уже целенаправленно у Пауса. Казалось бы, Кантемир создал вполне жизнеспособный вариант русского силлабического стиха. Но в 1730-х годах новый тип стихосложения был теоретически обоснован и вступил в бой со старым (и одержал в этом бою стремительную победу). Другим вопросом был языковой. Здесь, наоборот, Кантемир, изгонявший славянизмы, был радикалом. Но его решение не устроило современников.
Одна из причин, вероятно, связана с тем, что эстетические идеи Буало (а Кантемир, напомним, сам же и был их горячим пропагандистом) предусматривали строгое разделение поэтических жанров на высокие, средние и низкие. Продемонстрировав блестящие успехи в среднем жанре, в сатирах, посланиях, песнях, Кантемир (как, впрочем, и сам Буало) не смог предъявить ничего подобного в жанрах эпопеи и оды – с точки зрения его современников, важнейших.
В середине 1730-х находившемуся за границей Кантемиру бросил здесь вызов его соперник – Василий Тредиаковский. Как и Кантемир, он, выпускник Сорбонны, был изначально носителем французской поэтической культуры (пользовавшейся силлабическим стихом). Но, работая в Санкт-Петербургской академии наук, большинство сотрудников которой составляли немцы (причём среди них были немецкие поэты, чьи стихи Тредиаковский должен был переводить), он увидел возможности «немецкой», силлабо-тонической просодии.

Портрет В. К. Тредиаковского кисти неизвестного художника по гравюре А. Я. Колпашникова. 1800-е годы35
Впрочем, это был не единственный источник. О втором говорит сам Тредиаковский: «Буде желается знать… то поэзия нашего простого народа к сему меня довела. Даром, что слог ее весьма не красный, по неискусству слагающих; но сладчайшее, приятнейшее и правильнейшее разнообразных ее стоп, нежели иногда греческих и латинских, падение подало мне непогрешительное руководство…» Сама апелляция к народной песне (и, вероятно, к духовным стихам, в Петровскую эпоху ставшим низовым, «простонародным» жанром) была для того времени проявлением глубокой духовной независимости.
В 1735 году вышла книга Тредиаковского «Новый и краткий способ к сложению российских стихов с определением до сего надлежащих званий», где про силлабическое стихосложение было сказано следующее: «…Таковые стихи толь недостаточны быть видятся, что приличнее их называть прозою, определенным числом идущею, а меры и падения, чем стих поется и разнится от прозы, то есть от того, что не стих, весьма не имеющею». Дальше Тредиаковский даёт определения стиху, полустишию36, стопе и отмечает, что в русском языке «долгота и краткость слогов… не такая разумеется, какова у греков и у латин в сложении стихов употребляется; но токмо тоническая, то есть в едином ударении голоса состоящая». Другими словами, он закладывает первоосновы русского стиховедения.

Василий Тредиаковский. Новый и краткий способ к сложению российских стихов с определениями до сего надлежащих званий.
1735 год37
Реформа, предлагаемая Тредиаковским, состоит в следующем: сохранив в качестве основного размера излюбленный русскими силлабистами тринадцатисложник, потому что так уж повелось, разделить строку на семь стоп. Каждая стопа может представлять собой хорей (ударение на первом слоге), ямб (ударение на втором), спондей (два ударения), пиррихий (ни одного ударения). «Однако тот стих всеми числами совершен и лучше, которой состоит токмо из хореев или из большой части оных; а тот весьма худ, который весь иамбы составляют или большая часть оных. Состоящий из спондеев, пиррихиев или из большой части оных есть средней доброты стих». Почему хорей лучше ямба – Тредиаковский, видимо, и сам не знал. Тут была инерция польских стихов (связанная с особенностями языка, в котором ударение чаще всего падает на предпоследний слог каждого слова) – не перебитая ни французской, ни немецкой выучкой.
Учтиво называя Кантемира «без сомнения главнейшим и искуснейшим пиитой российским», Тредиаковский без стеснения переделывает его строку «Уме недозрелый, плод недолгой науки» так: «Ум толь слабый, плод трудов краткия науки» – и приводит эту строку как пример «правильного» стиха.
Но, разумеется, главные примеры – это собственные стихотворения, приложенные к трактату. Одно из них – «Эпистола от российской поэзии к Аполлину»:
Девяти парнасских сестр, купно Геликона,
О начальник Аполлин, и пермесска звона!
О родитель сладких слов, сердце веселящих,
Прост слог и не украшен всячески красящих!
(«Аполлин» – Аполлон; девять сестёр, разумеется, музы.)

Панорама Данцига со стороны Вислы во время русско-саксонской осады. 1734 год38
Дальше Тредиаковский перечисляет прославленных поэтов всех стран и народов, завершая список малозначительными немецкими поэтами, чьи имена были ему известны, возможно, от академического немецкого «пииты» Юнкера… и самим Юнкером.
Уже годом раньше Тредиаковский написал по изобретённым им правилам «Оду торжественную на сдачу Гданска» (1734), взяв за образец «Оду на взятие Намюра» Буало. После завершения реформы русского стихосложения, борясь за свой приоритет, Тредиаковский переписал свои стихи 1730-х годов. Первая строфа оды первоначально звучала так:
Кое трезвое мне пианство
Слово дает к славной причине?
Чистое Парнаса убранство,
Музы! не вас ли вижу ныне?
И звон ваших струн сладкогласных,
И силу ликов слышу красных;
Все чинит во мне речь избранну.
Народы! радостно внемлите;
Бурливые ветры! молчите:
Храбру прославлять хощу Анну.
В редакции 1752 года Тредиаковский делает хорей «правильным», убирая ямбические стопы и неуместные спондеи39:
Кое странное пианство
К пению мой глас бодрит?
Вы парнасское убранство,
Музы! ум не вас ли зрит?
Струны ваши сладкогласны,
Меру, лики слышу красны;
Пламень в мыслях восстает.
О! Народы, все внемлите;
Бурны ветры! не шумите:
Анну стих мой воспоет.
Проблема реформы Тредиаковского заключалась не только в её неполноте, но и в том, что поэт ради соблюдения более строгого, чем у его предшественников, версификационного порядка постоянно допускал языковые вольности. С учётом фундаментальных особенностей подхода Тредиаковского к языку (любовь к инверсиям, принципиальное смешение высоких славянизмов и просторечия) это затрудняло чтение – особенно после простой и естественно звучащей речи Кантемира. И тем не менее сама идея использования стоп оказалась настолько ценной, что в течение пяти лет довольно многие поэты в Петербурге и Москве стали писать по правилам Тредиаковского.
Один из них – Михаил Собакин (1720–1773). Самое значительное его стихотворение, «Радость столичного града Санктпетербурга при торжественном, победоносном въезде ее императорского величества, всемилостивейшия, державнейшия, великия государыни Елисаветы Петровны», написано в 1742 году, когда «новый и краткий способ» Тредиаковского уже был потеснён более радикальной реформой Ломоносова.
Стогнет воздух от стрельбы, ветры гром пронзает,
отзыв слух по всем странам втрое отдавает.
Шум великий от гласов слышится всеместно,
полны улицы людей, в площадях им тесно.
Тщится всякий упредить в скорости другова,
друг ко другу говорят, а не слышат слова.
Скачут прямо через рвы и через пороги,
пробиваяся насквозь до большой дороги…
Олег Юрьев40 отметил сходство ритма этих строк с украинским коломыйковым стихом. Оно, конечно, не случайно. Промежуточные формы между силлабикой и силлаботоникой были русской поэзией быстро утрачены, но в украинской поэзии они укоренились. В XVIII веке, до Ивана Котляревского, эта поэзия развивалась преимущественно на русском языке, но совершенно по-своему. Очень долго писались собственно силлабические стихи, например, Григорием Конисским (1717–1795). В то же время великий украинский мыслитель и поэт Григорий Сковорода (1722–1794) создаёт – на основе переходных стиховых форм – подобие логаэда (стиха, основанного на чередовании разных типов стоп):
О прелестный мир! Ты мне – окиян, пучина.
Ты – мрак, облак, вихрь, тоска, кручина.
Се радуга прекрасная мне вёдро блистает,
Сердечная голубочка мне мир вещает.
Прощай, о печаль! Прощай, прощай, зла утроба!
Я на ноги встал, воскрес из гроба.
Или:
Не пойду в город богатый. Я буду на полях жить.
Буду век мой коротати, где тихо время бежит.
О дубрава! о зелена! о мати моя родна!
В тебе жизнь увеселена, в тебе покой, тишина.
Эти стихи писались в то время, когда в русской поэзии уже торжествовала ломоносовская силлаботоника. Сковорода же, даже в тех редких случаях, когда он пользуется «правильной» силлаботоникой, допускает смелые ритмические отклонения, создавая неповторимый интонационный эффект:
Всякому городу нрав и права;
Всяка имеет свой ум голова;
Всякому сердцу своя есть любовь,
Всякому горлу свой есть вкус каков,
А мне одна только в свете думá,
А мне одно только не йдет с ума.
Весь пафос главной поэтической книги Сковороды, «Сад Божественных песней, выросший из зерен Священного Писания» (1753–1785), – это обретение свободы от «мира», духовная гармония и связь с Богом, дающаяся ценой отказа от ложных социальных связей, отрешения от «суеты». Это – разительный контраст с насквозь социальной, государственной русской поэзией, создававшейся в то время в Москве и Петербурге. Сковорода, разумеется, отталкивается от античной традиции, но у него нет непосредственных отсылок к Горацию или Анакреонту. «Думá» Сковороды не о душевном покое и тем более не о гедонистических радостях (хотя он дерзко сопоставляет Христа с Эпикуром), но и не о спасении души в мрачно-апофатическом смысле – скорее она о выборе индивидуального духовного пути. Конечно, эти тридцать стихотворений, хотя они написаны по-русски, – достояние украинской культуры, но они важны для нас как пример возможной альтернативы.
Впрочем (возвращаясь к вопросам просодии), отдельные примеры логаэда есть и в петербургской поэзии 1730–40-х годов, и среди них – песня, приписываемая императрице Елизавете Петровне (1709–1761):
Чистый источник! Всех цветов красивей,
Всех приятней мне лугов,
Ты и рощ, всех, ах! И меня счастливей,
Гор, долинок и кустов.
Однако все эти альтернативные пути были обрублены могучей рукой бескомпромиссного реформатора, поэта и учёного-энциклопедиста Михаила (Михайлы) Ломоносова (1711–1765), создателя русского просодического канона и русского литературного языка Нового времени.
Ломоносов приобрёл книгу Тредиаковского в 1736 году в Петербурге и тогда же испещрил её поля пометами. Два года спустя, в 1738-м, учась в Германии, он переводит оду Фенелона совершенно «правильным», очень легко и естественно звучащим хореем – но с не меньшими, чем у Тредиаковского, языковыми неловкостями. Это работа ученика, который пробует идти дальше учителя, – но всё же ученика. Настоящая революция происходит год спустя.
В 1739 году Ломоносов отправляет из Фрайберга, в котором он изучал химию и минералогию, в Санкт-Петербургскую академию наук «Письмо о правилах российского стихотворства» и «Оду блаженныя памяти государыне императрице Анне Иоанновне на победу над турками и татарами и на взятие Хотина».

Рукопись «Оды на взятие Хотина» Ломоносова. 1739 год41
Ломоносов принимает принцип деления русского стиха на стопы, но, возражая Тредиаковскому, пишет: «Не знаю, чего бы ради иного наши гексаметры и все другие стихи, с одной стороны, так запереть, чтобы они ни больше, ни меньше определенного числа слогов не имели, а с другой, такую волю дать, чтобы вместо хорея свободно было положить ямба, пиррихия и спондея?» Далее Ломоносов приводит примеры четырёх канонических размеров. Это ямб («Белеет будто снег лицом»), анапест («Начертáн многократно в бегущих волнах»), хорей («Мне моя не служит доля»), дактиль («Вьется кругами змия по траве, обновившись в расселине»). Амфибрахия у Ломоносова почему-то нет. Наконец, Ломоносов рассматривает в качестве возможного варианта смешанные, «ямбо-анапестические» стихи:
На восходе солнце как зардится,
Вылетает вспыльчиво хищный всток,
Глаза кровавы, сам вертится,
Удара не сносит север в бок.

Михаил Ломоносов. Портрет кисти неизвестного художника42
Подобные эксперименты не получили массового продолжения вплоть до ХХ века. Но, конечно, суть была не в них. Ломоносова интересовали в первую очередь ямб и хорей, причём, в отличие от Тредиаковского, он отдаёт предпочтение первому – во всяком случае, в жанре торжественной оды. В отличие от своего предшественника, Ломоносов отвергает саму возможность использования в ямбе хореических стоп, а в хорее ямбических. Первоначально он отвергал даже возможность использования пиррихиев и спондеев (то есть пропусков ударений и сверхсхемных ударений). Но практика победила теорию: длинные русские слова, в том числе (что было особенно важно!) имя новой императрицы, Елизаветы, требовали маленьких отклонений от строгого чередования ударных и безударных слогов. Наконец, у Ломоносова появляются мужские рифмы, тоже правильно чередующиеся с женскими. Другими словами, он создаёт стиховую систему, которая в основе своей сохраняется и поныне.
Теперь её необходимо было проверить на практике – и Ломоносов делает это в «Оде на взятие Хотина». В качестве образца он берёт оду принцу Евгению (1717) немецкого поэта Иоханнеса Гюнтера. Ломоносову было близко свойственное Гюнтеру сочетание рационального замысла и барочной «пышности» образов, но он гораздо меньше, чем его немецкий предшественник, интересовался конкретными подробностями битвы и избегал вводить в текст какие-либо прозаические детали. Его слог благороден – и в то же время мощен и торжественен, образы местами изысканно-сложны, но физиологически ощутимы («…враг, что от меча ушёл, / боится собственного следа») – и сопровождаются великолепной звукописью. Ничего подобного на русском языке ещё не было:
Не медь ли в чреве Этны ржет
И, с серою кипя, клокочет?
Не ад ли тяжки узы рвет
И челюсти разинуть хочет?
То род отверженной рабы,
В горах огнем наполнив рвы,
Металл и пламень в дол бросает,
Где в труд избранный наш народ
Среди врагов, среди болот
Чрез быстрый ток на огнь дерзает.
Читая эту строфу, невольно вспоминаешь строки Ходасевича:
Из памяти изгрызли годы,
За что и кто в Хотине пал,
Но первый звук Хотинской оды
Нам первым криком жизни стал.
Именно в 1739 году русская поэзия окончательно пошла по тому пути, который привёл её к золотому веку, и продемонстрировала возможность одновременного достижения лирической высоты и глубокой гармонии.
Революция Ломоносова была бы невозможна без нового языкового мышления. Он отвергает и путь Кантемира (отказ от славянизмов), и путь Тредиаковского (бесконтрольное соединение славянизмов и живого русского языка). В книге «Российская грамматика» (1754) и в статье «Предисловие о пользе церковных книг в русском языке» (1758) он связывает логику построения русского литературного языка с классицистской (восходящей к Аристотелю) теорией высокого, среднего и низкого «штилей». Напомним, что высокими жанрами считались эпопея и ода, к средним относилось дружеское послание, сатира, эклога43, элегия, «театральные сочинения», к низким – комедии, шуточные стихи, песенки, комические (бурлескные) поэмы.

Портрет императрицы Анны Иоанновны кисти неизвестного художника.
1730-е годы44
Ломоносов делит все слова, которые могут употребляться в литературе, на три категории. К первой относятся слова, которые есть и в русском, и в церковнославянском («Бог», «слава», «рука», «ныне», «почитаю» и др.). Ко второй – церковнославянские слова, которые отсутствуют или малоупотребительны в русском, но понятны «всем грамотным людям» («отверзаю», «Господень», «насажденный», «взываю»). К третьей – русские слова, которых в церковнославянском языке нет («говорю», «ручей», «который», «пока», «лишь»). В высоком штиле могут употребляться слова только первого и второго рода, в среднем – в основном первого, с небольшими вкраплениями второго и третьего, в низком – только первого и третьего. Речь шла не только о лексике, но и пришедших из церковнославянского языка причастных и деепричастных оборотах, которые, полагал Ломоносов, могут употребляться лишь в произведениях «высокого штиля». Но – не об устаревших грамматических формах, на чём настаивал Тредиаковский.

Собрание разных сочинений в стихах и в прозе Михайла Ломоносова. 1757 год45
В этом виде поэтический (и вообще литературный) язык просуществовал почти полвека, до нового реформатора – Карамзина.
Попытка Ломоносова создать эпопею в итоге успехом не увенчалась; его поэма «Пётр Великий» (1756–1761) доведена лишь до конца второй песни. Сюжет (посещение Петром Белого моря в начале Северной войны) дал Ломоносову возможность описать родные ему места – не без истинного поэтического блеска:
Достигло дневное до полночи светило,
Но в глубине лица горящего не скрыло,
Как пламенна гора казалось меж валов
И простирало блеск багровой из-за льдов.
Среди пречудныя при ясном солнце ночи
Верьхи златых зыбей пловцам сверкают в очи.
Зато од Ломоносов написал 31; 20 из них – «похвальные» оды последовательно Анне Иоанновне, Иоанну VI Антоновичу, Елизавете Петровне, Петру III и Екатерине II. Схема этих од более или менее одинакова, вопрос об искренности чувств не стоит, но Ломоносов пользуется случаем продемонстрировать стихотворческое и риторическое мастерство, а порою и блеснёт лирическим вдохновением, – например, в «Оде, в которой её величеству благодарение от сочинителя приносится за высочайшую милость, оказанную в Сарском селе» (1750):
Коль часто долы оживляет
Ловящих шум меж наших гор,
Когда богиня понуждает
Зверей чрез трубный глас из нор!
Ей ветры вслед не успевают;
Коню бежать не воспящают
Ни рвы, ни частых ветьвей связь;
Крутит главой, звучит браздами
И топчет бурными ногами,
Прекрасной всадницей гордясь!
Царская охота вдохновляет Ломоносова так же, как битва при Хотине. Сама возможность «высоким слогом», в ямбических ритмах, торжественно и благозвучно описывать явления мира увлекает его настолько, что часто совершенно заслоняет предмет, данный по умолчанию. В дни войны Ломоносов-одописец славит победы, в дни мира – «возлюбленную тишину», не забывая, впрочем, вставить в оду несколько собственных идей, главным образом о пользе наук и покровительства им, – например, в хрестоматийной «Оде на день восшествии на всероссийский престол её величества государыни императрицы Елисаветы Петровны 1747 года». Впрочем, и здесь он не пренебрегает красочными пейзажами дальних стран, в которые устремляется «Колумб российский»:
Там тьмою островов посеян,
Реке подобен Океан;
Небесной синевой одеян,
Павлина посрамляет вран.
Всё же больше личность Ломоносова видна в одах духовных. Вершина его творчества в этой области (а возможно, и в целом) – написанные в 1743 году «Утреннее размышление о Божием величестве» и «Вечернее размышление о Божием величестве при случае великого северного сияния».
В «Вечернем размышлении…» аргументом в пользу величия Творца является огромность и сложность мира. Причём автор – одновременно вдохновенный ритор и въедливый естествоиспытатель: одна его ипостась переходит в другую.
Но где ж, натура, твой закон?
С полночных стран встает заря!
Не солнце ль ставит там свой трон?
Не льдисты ль мещут огнь моря?
Се хладный пламень нас покрыл!
Се в ночь на землю день вступил!
‹…›
Там спорит жирна мгла с водой;
Иль солнечны лучи блестят,
Склонясь сквозь воздух к нам густой;
Иль тучных гор верьхи горят;
Иль в море дуть престал зефир,
И гладки волны бьют в эфир.

Ода 9. Вечернее размышление о Божием величестве при случае великого северного сияния. Писарская копия 1751 года с поправками46
(Примечательно, кстати, что это – единственное стихотворение, в котором Ломоносов пользуется только мужскими рифмами.)
В «Утреннем размышлении…» предмет поэтического восторга иной. Ломоносов смотрит на солнце глазами физика – и видит мощный и в то же время опасный и несоразмерный человеку мир. Но этот мир оказывается парадоксально связан с человеческим:
Там огненны валы стремятся
И не находят берегов;
Там вихри пламенны крутятся,
Борющись множество веков;
Там камни, как вода, кипят,
Горящи там дожди шумят.
Сия ужасная громада
Как искра пред тобой одна.
О коль пресветлая лампада
Тобою, Боже, возжжена
Для наших повседневных дел,
Что ты творить нам повелел!
Ломоносов был учеником Христиана Вольфа47 и, следовательно, последователем Лейбница и верил в целесообразность всего сущего; конечной же целью является человек, обладатель бессмертной души, исполнитель воли Бога, который для Ломоносова прежде всего – сверхгениальный механик, создатель сложно организованного творения.
В псалмах, которые Ломоносов начал перекладывать в том же году (но отказался от замысла переложить всю Псалтирь, столкнувшись с расхождениями в церковнославянском и греческом переводах), его религиозное чувство более традиционно, хотя, несомненно, связано с личным опытом; псалмы царя Давида русский поэт и учёный проецировал на академические конфликты и дрязги, в которых он участвовал со всем своим огромным темпераментом:
Господь спаситель мне и свет:
Кого я убоюся?
Господь сам жизнь мою блюдет:
Кого я устрашуся?
‹…›
Хоть полк против меня восстань:
Но я не ужасаюсь.
Пускай враги воздвигнут брань:
На Бога полагаюсь.
Именно эта часть наследия Ломоносова (к которой надо добавить и «Оду, выбранную из Иова» – с характерным для Ломоносова упоением масштабом и сложностью бытия) стала по-настоящему популярна. Ломоносовские переложения псалмов (их всего восемь) пелись бродячими певцами наравне с духовными стихами XVI–XVII веков.
Ещё одна сторона ломоносовского наследия – анакреонтические стихотворения (как и у Кантемира, это во многих случаях переводы не аутентичного Анакреонта48, а «анакреонтики» – позднеантичных подделок-стилизаций). Если в переводе оды «Αλλο» («Ночною темнотою…»), включённом в книгу «Риторика» (1748), Ломоносов скорее выступает экспериментатором, демонстрирующим возможности преображенного им стиха и языка (как и, добавим, в переводе «Памятника» Горация), то цикл «Разговор с Анакреоном» (1757–1761) – произведение глубоко личное. На каждый перевод анакреонтической оды следует антитеза. Русский поэт пытается противопоставить гедонизму псевдо-Анакреонта строгое служение отечеству, но сам не уверен в своём выборе. Центральное стихотворение цикла – воображаемый диалог Анакреонта с Катоном, видящим в легкомысленном лирике только «седую обезьяну». Но сам поэт не может рассудить их:
Анакреон, ты был роскошен, весел, сладок,
Катон старался ввесть в республику порядок,
Ты век в забавах жил и взял свое с собой,
Его угрюмством в Рим не возвращен покой…
‹…›
Несходства чудны вдруг и сходства понял я,
Умнее кто из вас, другой будь в том судья.
Наконец, вершина ломоносовской анакреонтики – «Стихи, сочинённые на дороге в Петергоф» (1761), очень вольный перевод приписанной Анакреонту оды «К цикаде» (у Ломоносова она превращается в кузнечика), в которой «неправильное» личное чувство (усталость и мечта о покое) выражено с необычной для Ломоносова отчетливостью:
Ты ангел во плоти́, иль, лучше, ты безплотен!
Ты скачешь и поешь, свободен, беззаботен,
Что видишь, все твое; везде в своем дому,
Не просишь ни о чем, не должен никому.
Анакреонтика – пример «среднего штиля» у Ломоносова. Другой пример – «Письмо о пользе стекла» (1752), дидактическая поэма в традициях Александра Поупа49, преследовавшая конкретную цель – получить государственный кредит на создание фабрики по производству по собственной технологии цветного стекла и мозаичной мастерской. Вообще такого рода тексты относятся к позднему периоду творчества Ломоносова, когда он постепенно отказывается от барочной образности и одического «парения». «Низкий штиль» возникает у него в стихах, порождённых литературной и идеологической полемикой, – например, в направленном против консервативных клерикальных кругов «Гимне бороде»; здесь он не только язвителен, но и груб:
Борода предорогая!
Жаль, что ты не крещена
И что тела часть срамная
Тем тебе предпочтена.
Сперва собеседниками, соратниками, доброжелательными оппонентами Ломоносова, потом его недругами были Тредиаковский и Александр Сумароков (1717–1777). В 1743-м все трое перекладывают псалом 143, испытывая возможности ямба и хорея. Но уже к концу 1740-х годов Тредиаковский становится недругом Ломоносова и Сумарокова, а чуть позже и они сами возненавидели друг друга. Эстетическая позиция Тредиаковского казалась архаической, а его более низкое, чем у Ломоносова и Сумарокова, общественное положение и воспоминания о его унизительном положении при дворе Анны Иоанновны (где придворный пиита был на положении шута) делали его удобной мишенью для насмешек. Сумароков в 1747 году в «Эпистоле о стихотворстве» грубо оскорбляет Тредиаковского («Штивелиуса») – одновременно превознося Ломоносова и свысока отзываясь о Кантемире; в комедии «Тресотиниус» (1750) он осмеивает «педанта» Тредиаковского более основательно, но столь же грубо, и пародирует его давние, 1720–30-х годов, «песенки». (Прозвища Штивелиус и Тресотиниус заимствованы соответственно из немецкой сатирической поэзии и из комедии Мольера «Учёные женщины»; имя Штивелиус восходит к неудачливому предсказателю XVI века Штифелю, Тресотиниус означает «трижды дурак».) Позднее Сумароков и Тредиаковский, правда, объединяют силы уже в борьбе с Ломоносовым – и становятся предметом ответных нападок последнего. О тоне этой борьбы дают представление последние строки обращённых друг к другу памфлетов Ломоносова и Тредиаковского.

Телескопы образца XIX века50
Языка нашего небесна красота
Не будет никогда попрана от скота.
Ломоносов
Коли воистину сова и скот уж я,
То ты есть нетопырь и подлинно свинья.
Тредиаковский
Очевидно, что (даже если забыть его прежние заслуги) стареющий Тредиаковский не заслужил травли и презрения. Освоив силлабо-тонический стих, он написал ряд ярких и примечательных стихотворений – «Похвала Ижерской земле и царствующему граду Санкт-Петербургу» (1752), «Вешнее тепло» (1756), многочисленные библейские парафразы. Стих его в этих стихах крепок и звучен, и сама архаическая затруднённость речи в сочетании с её разговорным тоном порою производит приятное и своеобразное впечатление:
Авзонских стран Венеция, и Рим,
И Амстердам Батавский, и столица
Британских мест, тот долгий Лондон, к сим
Париж градам, как верх, или царица, —
Все сии цель есть шествий наших в них,
Желаний вещь, честное наше странство,
Разлука нам от кровнейших своих:
Влечет туда нас слава и убранство.
Сей люб тому, иному тот из нас,
Как веселил того, другой – другого,
Так мы об них беседуем мног час
И помним, что случилось там драгого.
Даже «Тилемахида» (1766), отчаянная попытка создать русский эпос на мифологический сюжет, обработанный французским писателем Фенелоном51, – причём не рифмованным александрийским стихом, как Ломоносов, а имитируя греческий гекзаметр на основе русского дактиля, – была плодотворной. Грубо говоря, без неудачи Тредиаковского не было бы удачного использования античных размеров у Радищева, Востокова52, а потом – у Гнедича и Жуковского. Но современники этого не оценили. Есть легенда, что при дворе Екатерины II практиковалось заучивание наизусть страницы из «Тилемахиды» как наказание за промах или неловкость.
Гораздо больше был оценён Сумароков. Его оппозиция Ломоносову касалась не просодии (хотя здесь у Сумарокова есть свои заслуги – введение амфибрахия) и не языка самого по себе, а стиля и образности. Стремясь к предельной точности и ясности, младший поэт, самый последовательный классицист в истории русской литературы, отвергал ломоносовское «великолепие» и «парение» и язвительно его пародировал:
Гром, молнии и вечны льдины,
Моря и озера шумят,
Везувий мещет из средины
В подсолнечну горящий ад.
С востока вечна дым восходит,
Ужасны облака возводит
И тьмою кроет горизонт.
Эфес горит, Дамаск пылает,
Тремя Цербер гортаньми лает,
Средьземный возжигает понт.
Самые невинные метафоры и метонимии были для Сумарокова подозрительны («не бывает пламенных звуков, а бывают звуки с пламенем»). Но что мог сам Сумароков противопоставить отвергаемой им барочной пышности? Его «похвальные» и «духовные» оды в сравнении с ломоносовскими абстрактны, суховаты и дидактичны; однако его сильная сторона – стиховое и интонационное разнообразие; Ломоносов, скажем, едва ли смог бы написать оду «Противу злодеев» (1759):
На морских берегах я сижу,
Не в пространное море гляжу,
Но на небо глаза возвожу.
На врагов, кои мучат нахально,
Стон пуская в селение дально,
Сердце жалобы взносит печально.

Антон Лосенко.
Портрет Александра Сумарокова. 1760 год53
Признавая за Ломоносовым «способности пиитичествовать, хотя и в одной только оде», Сумароков ненавязчиво намекает на разнообразие собственных дарований. В самом деле, он был мастером любовных песен, в которых достигает (при трогательной банальности коллизий и чувств) исключительной для поэзии своего времени лёгкости и чистоты языка:
О тёмные дубравы, убежище сует!
В приятной вашей тени мирской печали нет;
В вас красные лужочки природа извела,
Как будто бы нарочно, чтоб тут любовь жила…
Сумароков был талантлив и как сатирик («Другой хор ко превратному свету»); он создал жанр и тип русской басни в том виде, в каком он дожил до Крылова (и, с другой стороны, до Козьмы Пруткова) – пусть сами по себе «притчи» Сумарокова не всегда отличаются изяществом рассказа и тонкостью юмора:
Смеялся воробей,
В когтях орла он зайца видя:
Бежать умей,
Ты смерти ненавидя.
А ястреб ту насмешку прекратил.
Насмешника подобно ухватил.
Наконец, Сумароков был одним из отцов профессионального русского театра. Хотя на нынешний взгляд лучшее в его наследии – прозаические комедии, всё же и трагедии Сумарокова, написанные александрийским стихом (от классицистской переделки шекспировского «Гамлета», заканчивающейся победой и свадьбой датского принца, до «Димитрия Самозванца», в котором создаётся образ мелодраматического сверхзлодея), заложили определённую сценическую и литературную традицию – в большей мере, чем создававшиеся в это же время трагедии Ломоносова.
И у Ломоносова, и у Сумарокова был свой круг учеников. В случае Сумарокова самый известный из них – Иван Перфильевич Елагин (1725–1794), впоследствии директор Императорских театров и видный деятель масонского движения. В этот круг входили также ученики Сухопутного шляхетного корпуса, участвовавшие в сочинении любовных песен. Ученики Ломоносова – студенты Академического университета, из которых самыми талантливыми были Николай Поповский (1726–1760) и далеко превосходящий его известностью Иван Барков (1732–1768). Поповский в 1751-м написал многочастную эклогу, аллегорически изображавшую краткую опалу покровителя ломоносовского круга – Ивана Шувалова. Сохранилась лишь её первая часть – «Зима», отмеченная истинным мастерством. Позднее Поповский посвятил себя переводу «Опыта о человеке» Поупа.

Прижизненное издание Александра Сумарокова54
Барков, человек маргинального образа жизни и буйного нрава, был притом сотрудником Академии наук, личным секретарём Ломоносова, трудолюбивым редактором, способным переводчиком, автором мастерской оды Петру III; но славу ему принесли опыты в области бурлескной «похабной» поэзии. Круг авторов этого жанра, главой которого он был, включал также Адама Олсуфьева (1721–1784), впоследствии статс-секретаря Екатерины II, Елагина и Андрея Нартова (1736–1813). Составленный ими сборник «Девичья игрушка» (около 1762) необходимо воспринимать в контексте литературной полемики эпохи. Русские поэты ориентировались на «стихи не для дам» французского поэта Скаррона и в то же время перелицовывали наизнанку всю систему «трёх штилей». Высокие одические клише использовались для разговора о грубой физиологической сексуальности или (реже) о нравах «подлых» сословий. Вместо славянизмов употреблялась нецензурная брань. Особенно эти перелицовки характерны для стихов, приписываемых самому Баркову. Самое примечательное из них – «Кулачному бойцу», по-видимому, памфлет, высмеивающий любителя этого развлечения Алексея Орлова. В оде Баркова описано избиение «фабричными бойцами» «холопа Алёшки» – стиль же таков:
Хмельную рожу, забияку,
Рвача, всесветна пройдака,
Борца, бойца пою, пиваку,
Ширяя в плечах бузника.
Молчите, ветры, не бушуйте,
Не троньтесь, дебри, древеса,
Лягушки в тинах не шурмуйте,
Внимайте, стройны небеса.
Между кулашного я боя
Узрел тычков, пинков героя.
Позднее Баркова помнили только как автора «похабщины» и приписывали ему любые произведения этого жанра вплоть до XX века, но очевидно, что именно он стал основателем русской бурлескной поэзии – и вообще самым ярким разработчиком «низкого штиля» (как Ломоносов – высокого, а Сумароков – среднего).
С созданием системы просодии, языка, жанров и стилей процесс переформатирования русской поэзии и превращения её в цельную поэтическую культуру Нового времени завершился.

ВЕК ДЕРЖАВИНА
Завершение XVIII века было пёстрым временем: в нём соседствовали эпические опыты Михаила Хераскова и бурлескные поэмы Василия Майкова, сентиментальная «Душенька» Ипполита Богдановича и сложная натурфилософская лирика Михаила Муравьёва. Но главным новатором этой эпохи был Гавриил Державин.

ТЕКСТ: ВАЛЕРИЙ ШУБИНСКИЙ
Ломоносов и Сумароков породили традиции, соперничавшие между собой в следующем поколении. Ломоносовская линия была представлена в большей мере разночинцами с семинарским образованием (таковы были, кстати, и Поповский55, и Барков), сумароковская – дворянами. Наиболее признанные современниками поэты 1760–70-х годов, Василий Петров (1736–1799) и Михаил Херасков (1733–1807), воплощают эти две линии.
У Петрова ломоносовское высокое витийство отрывается и от своих метафизических основ, и от идей государственного преобразования. Его карьера начинается с «Оды на великолепный карусель, представленный в Петербурге 1766 года». Сочетание пышности описаний («И вы, поторы56 Олимпийски, / Вы в равенстве стать с оным низки…») и ничтожности предмета (карусель здесь – торжественный конный выезд) тем больше бросается в глаза, что Петров не создаёт, как Ломоносов, новый язык и не увлекается этой работой: он работает уже по готовым лекалам, и его пафос натужен. В иных случаях содержание более значительно («На войну с турками», 1769), но Петров и здесь не выдерживает заданного высокого тона. Пышная риторика («Султан ярится! ада дщери, / В нем фурии раздули гнев. / Дубравные завыли звери, / И волк и пес разинул зев») переходит в плоскую политическую пропаганду.
Новизна од Петрова – в их строфике. Живший одно время в Англии, он стал использовать сложные разностопные строфы – в духе Джона Драйдена57. Так написана, например, ода адмиралу Мордвинову:
Среди огней и льдов, искатель тайн в натуре
Многоопасный правит путь.
Герой летит на брань, подобен шумной буре,
Под рок, под пушки ставит грудь;
Забыв о плоти тленной,
Противу стать вселенной,
Против тьмы тем врагов,
За отчество готов.

Владимир Боровиковский. Портрет Гавриила Державина. 1811 год58

Портрет Василия Петрова кисти неизвестного художника.
1790-е годы59

К. Гекке.
Портрет Михаила Хераскова.
1800-е годы60
Но по языку эти стихи, написанные уже в 1796 году, звучат довольно архаично, по тону холодно-официальны – и бесконечно затянуты. Впрочем, в стихах, согретых личным чувством («Смерть сына моего», 1795), и в сатирах Петров гораздо более жив и куда менее риторичен:
И диво ль, что у нас пииты столь плодятся,
Как от дождя грибы в березнике родятся?
Однако мне жалка таких пиит судьба,
Что их и слог стоит не долее гриба.
Попытка создать русский эпос у Петрова выливается в многолетнюю работу над переложением «Энеиды» (по заказу Екатерины II). Позднее (в 1787–1796 годах) Ермил Костров (1755–1796) перевёл александрийским стихом61 «Илиаду».
Херасков же предпринимает последнюю значимую попытку написать большой эпос на материале русской истории – причём выбирает не петровские деяния, а завоевание Иваном Грозным Казани. «Россиада» (1771–1778) была, не в пример эпосу Кантемира и Ломоносова, дописана, объявлена современниками «бессмертной», чтобы быть осмеянной и забытой менее чем через полвека. Впрочем, на периферии литературного процесса эпигоны классицизма пытались создавать эпические поэмы такого типа вплоть до 1830-х годов.
Иван Грозный в «Россиаде» – прекрасный молодой государь, и о его грядущей тирании даже не упоминается (хотя Ломоносов в дипломатичной форме касается этой темы в «Кратком российском летописце»62). Правда, молодой Иоанн на некоторое время погряз в праздности и унынии, и злокозненные татары начали угнетать христиан, но явившиеся во сне духи предков и мудрый советник Адашев пробуждают его к деятельности. Вполне положительным персонажем оказывается Курбский63. Политически поэма была весьма уместна в свете войн с исламской Турцией и грядущего «покоренья Крыма». В то же время Херасков явно фрондирует, в красках изображая двор «коварной» казанской царицы Сумбеки (Екатерина предпочла не заметить этого намёка). Вслед за Ломоносовым и его французскими предшественниками Херасков пользуется александрийским стихом и не чуждается «высокой» лексики; но и стремление к занимательности, и апология аристократической независимости – от Сумарокова.

Григорий Угрюмов. Взятие Казани Иваном Грозным 2 октября 1552 года. Не позднее 1800 года64
Впрочем, в большей степени Херасков наследует Сумарокову в коротких стихах – анакреонтических и нравоучительных одах, в эклогах, эпиграммах. Язык его здесь предельно прост, и от Сумарокова он отличается культом смиренного частного бытия (симпатии поэта принадлежат тем, «кто без печали / довольствуется тем, что небеса послали») и простодушной философичностью, переходящей в столь же простодушную дидактику:
На что же все мы сотворенны,
Когда не значим ничего?
Такие тайны сокровенны
От рассужденья моего;
Но то я знаю, что содетель
Велит любити добродетель.
Херасков, как и Сумароков, отдал дань разным жанрам – от трагедии «Венецианская монахиня» (1758) до духовных од на библейские мотивы, одна из которых – «Коль славен наш Господь в Сионе» (1778) – некоторое время была государственным гимном Российской империи.

Первая страница первого издания поэмы Хераскова «Россиада».
1779 год65
Рядом с Херасковым часто упоминают Алексея Ржевского (1737–1804), смолоду необыкновенно плодовитого, но рано замолчавшего. Написанные по сумароковским лекалам элегии и дидактические оды он пытался разнообразить, вводя новые формы стиха (между прочим, он первым из русским поэтов много писал сонеты) и прибегая к различным формальным кунштюкам («Ода, собранная из односложных слов»).
Вообще если «Россиада» была единственным успешным в эпоху классицизма проектом «высокого эпоса», то на произведения «среднего рода» (согласно классицистической системе жанров66) 1760–70-е были довольно богаты – в диапазоне от обаятельных любовных песен Михаила Попова (1742–1790) до единственного значительного поэтического произведения драматурга Дениса Фонвизина (1745–1792) – «Послания к слугам моим, Шумилову, Ваньке и Петрушке» (1766), написанного очень живым языком и пронизанного философическим скепсисом:
Создатель твари всей, себе на похвалу,
По свету нас пустил, как кукол по столу.
Иные резвятся, хохочут, пляшут, скачут,
Другие морщатся, грустят, тоскуют, плачут.
Вот как вертится свет! А для чего он так,
Не ведает того ни умный, ни дурак.
Верным последователем Сумарокова в стихотворной драматургии и в лирике был его зять Яков Княжнин (1740–1791), а чуть позднее эту линию продолжил Николай Николев (1758–1815). Княжнин, как и его тесть, в трагедических монологах патетичен, возвышен и прямолинеен, но в немногочисленных лирических и сатирических «пустячках» часто оригинален и выразителен.
Образцами «низкого стиля» (но не барковианы67!) в эти годы могут служить «Стихи на качели» (1769) и «Стихи на Семик68» (1769) Михаила Чулкова (1744–1792). Грубость предмета и лексики сочетается здесь с травестированной высокой риторикой:
Земля от топота шатающихся стонет,
И всякий мещанин в вине и пиве тонет,
Тюльпаны красные на лицах их цветут
И розы на устах прекрасные растут.
На таком травестировании построен жанр ироикомической поэмы. Василий Майков (1728–1778) прославился именно как поэт этого жанра, хотя писал в разных (от духовных од до басен). Первым его опытом был «Игрок ломбера» (1763), в котором слогом «Илиады» описывается карточная игра. Но славу Майкову составила поэма «Елисей, или Раздраженный Вакх» (1771). Её герой, ямщик Елисей, – человек того же социального круга, что и «фабричны храбрые борцы» и «холоп Алёшка» из барковской оды «Кулачному бойцу». Но Майков не «андеграундный» автор: он создаёт свою поэму для печати – правда, в эпоху далёкую от пуританства. Если Барков – ученик Ломоносова и, «выворачивая наизнанку» патетическую оду с её риторическими украшениями, не стремится скомпрометировать этот жанр и стиль, то Майков – сумароковец. Он язвительно смеётся над пышными метафорами Василия Петрова и его раздутой репутацией и восхваляет Хераскова. В основе его поэтической речи – «средний штиль», который он оживляет то вульгарными бытовыми деталями, то пародийной эпической торжественностью. Приключения пьяницы и буяна Елисея объясняются вмешательством олимпийских богов – прежде всего Вакха, рассерженного на винных откупщиков69 (из-за которых растёт цена на алкоголь и уменьшается его потребление). Вакх избрал Елисея орудием мести, но Церера и Зевс этим недовольны. Пародийных отсылок к античному эпосу у Майкова больше чем достаточно. Так, Елисей прячется от преследующей его за драки полиции в Калинкином доме (убежище для раскаявшихся проституток), выдавая себя за «девку» (отсылка к двум сюжетам: Ахилл на Скиросе70 и Геракл у Омфалы71). Затем он становится любовником начальницы убежища, покидает её – и сюжет завершается так:
Хотя прошло еще тому не много дней,
Как отбыл от сея Дидоны прочь Эней,
Но оная не так, как прежняя, стенала
И с меньшей жалостью Елесю вспоминала;
Она уже о нем и слышать не могла,
Портки его, камзол в печи своей сожгла,
Когда для пирогов она у ней топилась,
И тем подобною Дидоне учинилась.
Любопытно, что и эта поэма заканчивается (по мудрому суду Зевеса) торжеством государственного порядка:
…Елесеньке весь лоб подбрили до ушей;
Какой бы это знак, куда Елесю рядят,
Неужели его и впрямь во службу ладят?
Увы, то истина! был сделан приговор:
«Елеська как беглец, а может быть и вор,
Который никакой не нёс мирския платы,
Сведён в военную и отдан там в солдаты».
Жанр ироикомической поэмы продолжал развиваться. Опубликованная в 1791–1796 годах «Вергилиева Энеида, вывороченная наизнанку» Николая Осипова (1751–1799) важна хотя бы потому, что послужила образцом и отчасти источником для произведений, стоявших у истока новой украинской и белорусской поэзии, – «Энеид» Ивана Котляревского и Викентия Ровинского. Впрочем, для самого Осипова таким же источником и образцом служил «Вергилий наизнанку» Скаррона. В такого рода поэмах не «низменный» сюжет излагается высоким языком, а травестируется сюжет канонического эпоса.
Ученик и друг Хераскова Ипполит Богданович (1743–1803) создал другой тип «несерьёзного эпоса» – лирический. Богданович изначально был человеком другого поколения: он уже испытывал влияние охвативших Европу руссоистских идей и сентименталистской эстетики.

Душенька любуется собою в зеркало. Иллюстрация Фёдора Толстого к «Душеньке» Ипполита Богдановича. 1821 год72
В поэме «Блаженство народов» (1765) он воспевает «естественное состояние» человека, свободное от пороков. В духе новой эпохи и интерес Богдановича к фольклору. Даже используя уже ставшие традиционными мотивы (например, пасторальные), он экспериментирует, доходя до гротеска и эксцентрики:
У речки птичье стадо
Я с утра стерегла;
Ой Ладо, Ладо, Ладо!
У стада я легла.
А утки-то кра, кра, кра, кра;
А гуси-то га, га, га, га.
Га, га, га, га, га, га, га, га, га, га.
В «Душеньке» (1775–1783), принесшей Богдановичу славу, поэт снижает пафос мифологического сюжета, но не ставит себе задачу пародировать или дискредитировать его. История любви Амура и Психеи рассказывается «простым» языком и (в основном) разностопным ямбом, ассоциирующимся с басней, не смеха ради, а потому, что поэт предельно приближает её к читателю. Не только имя Психеи переведено на русский язык – сам слог, которым она описывается и говорит, полностью разрушает дистанцию:
Беднейшая в полях пастушка
Себе имеет пастуха:
Одна лишь я не с кем не дружка
Не быв дурна, не быв лиха!
Миф обживается, очеловечивается, становится занимательной – и притом вполне русской – сказкой. Богданович – хороший рассказчик, чувствительный и лукавый; сам стих его разнообразен и подчинён логике повествования. Он легко переходит от лиризма к изобретательному гротеску:
Ужасные пещеры,
И к верху крутизны,
И к бездне глубины,
Без вида и без меры,
Иным являлись там мегеры,
Иным летучи дромадеры,
Иным драконы и церберы,
Которы ревами, на разные манеры,
Глушили слух,
Мутили дух.
Для современников «бессмертна "Россияда"» символизировала поэзию высокую, а «Душенька» – лёгкую; но поэму Хераскова скорее почитали, а Богдановича – читали по велению сердца. И это «русское рококо» сохраняет своё обаяние поныне.
Время появления «Душеньки» не случайно совпало с началом новой эпохи в истории русской поэзии.
Крупнейший русский поэт допушкинской поры Гавриил (Гаврила) Романович Державин (1743–1816) был ровесником Богдановича, но всерьёз дебютировал почти двумя десятилетиями позже. Его первая книга «Оды, переведенные и сочиненные при горе Читалагае» (1774, изд. 1776), созданная уже в зрелом возрасте, всё ещё подражательна: Державин в большей степени подражает Сумарокову, чем Ломоносову, хотя в 1768 году и написал на Сумарокова две эпиграммы, в одной из которых «защищал» от него покойного Ломоносова.
Переводил Державин при горе Читалагай оды прусского короля Фридриха II (по немецкому переложению с французского). В эти же годы он пытался перевести «Мессиаду» немецкого поэта Фридриха Готлиба Клопштока.
В 1770-е годы Державин сблизился с кружком молодых поэтов, в который входили Николай Львов (1753–1803), Иван Хемницер (1745–1784) и Василий Капнист (1756–1823). Всех этих поэтов объединяло стремление к обновлению поэтического языка. Споры между ломоносовцами и сумароковцами были для них уже неактуальны. Идеолог кружка, Львов, выдающийся архитектор и музыкант, для которого поэзия была лишь одним из проявлений творческой активности, находился под влиянием идей немецкого философа Иоганна Готфрида Гердера. Он переводил анакреонтику, видя в ней стихийное искусство, передающее «народный дух». К такому же результату он стремился, подражая русскому фольклору, – например, в экспериментальном переводе «Песни Гаральда Храброго»73. Жалобу норвежского короля-скальда («меня не хочет видеть девушка в Гардах») Львов передаёт так: «А меня ни во что ставит девка русская». (Другой, близкий по стилистике перевод принадлежит Богдановичу и относится к этому же времени.)

Дмитрий Левицкий. Портрет Николая Александровича Львова. 1789 год74
В лучшем стихотворении Львова – «Ночь в чухонской избе на пустыре» (1797) – влияние «кладбищенских» предромантических мотивов немецкой и английской поэзии (Эдварда Юнга, Томаса Грея) накладывается на почти «былинный» стих и слог:
Волки воют… ночь осенняя,
Окружая мглою тёмною
Ветхой хижины моей покров,
Посреди пустыни мёртвыя
Множит ужасы – и я один!
Хемницер, хотя он работал в разных жанрах, известен прежде всего как баснописец. После Сумарокова и Майкова он преобразил басенный жанр, избавив его от примитивной анекдотичности, облагородив повествование и прибавив суховатой язвительности. Образцом для него был не Лафонтен, а немецкая басня (Геллерт75). (Заметим, что немецкий был родным языком Хемницера и он немного писал на нём наряду с русским.) Он не прочь и пофилософствовать, но в то же время не жалеет яда для того, что кажется ему праздной и абстрактной учёностью, – например, в знаменитой басне «Метафизический ученик»:
Попался к школьным он вралям,
Неистолкуемым дающим толк вещам;
И словом, малого век дураком пустили.
Бывало, глупости он попросту болтал,
Теперь ученостью он толковать их стал.
Бывало, лишь глупцы его не понимали,
А ныне разуметь и умные не стали.
Отзвук этой басни (про заучившегося «глупца», который, свалившись в яму, продолжает «искать начало всех начал» вместо того, чтобы воспользоваться предложенной помощью) обнаруживается в русской поэзии и через двести лет – в «Яме» (1971) Олега Григорьева.
Капнист остался в литературе в двух разных ипостасях. С одной стороны – как автор стихотворной комедии о судебной коррупции «Ябеда» (1798), лишённой ярких характеров и простенькой по сюжету, но написанной очень живым языком, которого не сковывает и однообразие александрийского стиха. С другой – многочисленными лирическими стихотворениями, среди которых есть и пронизанные либеральными (в рамках дозволенного) чувствами оды. Например, в «Оде на рабство» (1783) робко осуждается распространение крепостного права на Украину. Три года спустя Капнист пишет «Оду на истребление в России звания раба». Есть у него и многочисленные гладкие и сентиментальные лирические «безделки». Слог Капниста не только лёгок, но и совсем по-новому эмоционален и благозвучен:
Томны отголоски! песнь мою печальну
Холмам отнесите;
В низ потока быстра, сквозь дубраву дальну,
В рощах повторите.
Державин был в этой компании самым старшим – но без влияния Львова, возможно, не нашёл бы себя. В любом случае его «настоящая» поэтика начинается со стихов 1779 года – оды «На рождение в Севере порфирородного отрока», «Ключа» и великой оды «На смерть князя Мещерского». В этих стихах – то, что было общим для всех значимых поэтов поколения, так или иначе тронутых предромантическими влияниями: перенос внимания с державного величия и нужных государству и обществу абстрактных добродетелей на частный опыт и человеческие чувства. Но лишь Державин смог при этом сохранить одический пафос Ломоносова – поскольку переживал частное как экзистенциальное:
…Где стол был яств, там гроб стоит;
Где пиршеств раздавались лики,
Надгробные там воют клики,
И бледна смерть на всех глядит.
Глядит на всех – и на царей,
Кому в державу тесны миры;
Глядит на пышных богачей,
Что в злате и сребре кумиры;
Глядит на прелесть и красы,
Глядит на разум возвышенный,
Глядит на силы дерзновенны
И точит лезвие косы.
Этот ужас перед всевластием смерти, которому можно противопоставить только неуверенный стоицизм, тем сильнее, что смерть у Державина – не абстракция, а почти сказочное чудовище. Она «точит лезвие косы» – здесь и сейчас. Конкретность мышления Державина, его склонность наполнять абстракции плотью отмечал исследователь Григорий Гуковский. Эту же черту отмечал, заметим, у английских поэтов-метафизиков (то есть у поэтов эпохи барокко) Т. С. Элиот. У Державина и его современников предромантизм через голову классицизма смыкается с недожитым русской поэзией барокко.

Гавриил Державин. На смерть князя Мещерского.
Страница из рукописного собрания стихотворений Державина, которое поэт в 1795 году поднёс Екатерине II. Стихотворения были переписаны писцом, а иллюстрации выполнены Алексеем Олениным – другом Державина, будущим директором Императорской Академии художеств76
Другая признанная вершина метафизической поэзии Державина – ода «Бог». В исторической перспективе она выглядит ответом на ломоносовское «Утреннее размышление о Божием величестве». Но если у Ломоносова огромность Божьего творения и человеческая малость примиряются тем, что Вселенная – ради человека, то у Державина – тем, что Вселенная – в человеке:
В воздушном океане оном,
Миры умножа миллионом
Стократ других миров, и то,
Когда дерзну сравнить с Тобою,
Лишь будет точкою одною;
А я перед Тобой – ничто.
Ничто! – но Ты во мне сияешь
Величеством Твоих доброт;
Во мне Себя изображаешь,
Как солнце в малой капле вод.
При этом даже ведя напряжённую речь (говоря словами поэта другой эпохи) «о месте человека во вселенной», Державин не забывает о вещественном, материальном мире, в который он воистину влюблён; космическое содержится не только в человеке – «малое» земное бытие служит ему подобием:
Как в мразный, ясный день зимой
Пылинки инея сверкают,
Вратятся, зыблются, сияют,
Так звёзды в безднах под тобой.
Сергей Аверинцев, характеризуя пластику Державина, пишет: «По пословице, не всё то золото, что блестит. Но мудрость этой недоверчивой пословицы – не для музы Державина. У неё всё, что блестит, – золото, или серебро, или драгоценные камни, или жемчуга, или хотя бы стекло, приближающееся к самоцветам по признаку светоносности…» Предметом торжественно-восторженного переживания может служить даже снедь («шекснинска стерлядь золотая», «щука с голубым пером») – например, в знаменитом позднем стихотворении «Евгению. Жизнь Званская» (1807) или в более раннем «Приглашении к обеду» (1795).
Соответственно и к жанру хвалебной оды Державин подходит не так, как Ломоносов и его последователи. Для Ломоносова государство и государственный сверхпроект – нечто безличное, то, что он принимает безоговорочно, в его рамках пытаясь самореализоваться как учёный и поэт. Для профессионального государственного деятеля Державина – это живые люди, их взаимоотношения и драмы. Психологическое потрясение от «Фелицы» (1782), оды Екатерине II, заключалось в том, что императрица изображалась не как абстрактная властительница, чьи добродетели предопределены её саном, а как «идеальная личность» в просветительском смысле, но именно личность, с неповторимыми и необязательными особенностями:
Мурзам твоим не подражая,
Почасту ходишь ты пешком,
И пища самая простая
Бывает за твоим столом;
Не дорожа твоим покоем,
Читаешь, пишешь пред налоем
И всем из твоего пера
Блаженство смертным проливаешь…

Фёдор Рокотов.
Портрет Екатерины II.
Вторая половина XVIII века77
Державин ведёт сложную игру: Екатерина (коллега-писательница, что Державин не прочь подчеркнуть) воспевается в качестве персонажа её собственной аллегорической сказки, царевны Киргиз-Кайсацкой Орды (собственно, нынешнего Казахстана), а сам поэт, обыгрывая отдалённые татарские корни своей семьи, именует себя «мурзой» (дворянский титул в тюркских государствах) и приписывает себе пороки конкретных приближённых Екатерины или обобщённых провинциальных дворян. В результате каждая строфа становится маленьким памфлетом или эпиграммой, причём объекты насмешек – те же люди, которых Державин в других одах воспевает, например Потёмкин:
А я, проспавши до полудни,
Курю табак и кофе пью;
Преобращая в праздник будни,
Кружу в химерах мысль мою:
То плен от персов похищаю,
То стрелы к туркам обращаю;
То, возмечтав, что я султан,
Вселенну устрашаю взглядом;
То вдруг, прельщаяся нарядом,
Скачу к портному по кафтан.
Ода вызвала разноречивые отклики, но была восторженно принята самой Екатериной. Державин по этому поводу написал ещё две оды – «Благодарность Фелице» и «Видение мурзы».
Смерть Потёмкина вдохновила Державина на огромную, очень сложную по композиции оду «Водопад» (1791). Начинается она с блестящего описания:
Алмазна сыплется гора
С высот четыремя скалами,
Жемчугу бездна и сребра
Кипит внизу, бьет вверх буграми;
От брызгов синий холм стоит,
Далече рев в лесу гремит.
Водопад наблюдает некий «старец», который оказывается фельдмаршалом Румянцевым78 (его имя зашифровано в тексте). Он засыпает, видит во сне свои былые победы и затем переживает видение, указывающее на то, что «умер некий вождь». Дальше речь заходит уже о самом умершем, о его величии, зачёркнутом смертью.
Где слава? Где великолепье?
Где ты, о сильный человек?
Мафусаила долголетье
Лишь было б сон, лишь тень наш век;
Вся наша жизнь не что иное,
Как лишь мечтание пустое.
Река Суна, «водопадов мать», – аллегория Екатерины или России; но в конце она вливает воды «в светлый сонм Онеги», и это уже – равнодушная вечность, которая (процитируем предсмертные строки Державина) «топит в пропасти забвенья народы, царства и царей». Воспевая красоту земли и величие «сильных людей», Державин всегда держит в уме этот исход, с которым можно только по-античному печально примириться – без особой надежды на спасение и «жизнь будущую». Он пытается, превозмогая своё жизнелюбие, сделать это в оде «На возвращение графа Зубова из Персии» (1797), где блестящие пейзажи Кавказа заканчиваются обращением к «тому покою, / К которому мы все идем». Знаменитый «Снигирь» (1800), реквием Суворову, ничего не противопоставляет итоговому поражению, зачёркивающему человеческие победы:
Нет теперь мужа в свете столь славна:
Полно петь песню военну, снигирь!
Бранна музыка днесь не забавна,
Слышен отвсюду томный вой лир;
Львиного сердца, крыльев орлиных
Нет уже с нами! – что воевать?
Но когда речь заходит о собственном горе, этого печального стоицизма Державину не хватает: он впадает в отчаяние и нуждается в утешении. Несколько стихотворений, созданных Державиным после смерти в 1794-м первой жены Екатерины Яковлевны (Плениры, как поэтически называл её Державин), выражают разные этапы этого состояния. Вот крик ужаса, обрушивающий всё – от правил приличия до версификационных канонов, и потому особенно выразительный:
Роют псы землю, вкруг завывают,
Воет и ветер, воет и дом;
Мою милую не пробуждают;
Сердце мое сокрушает гром!
В другом стихотворении, «Призывание и явление Плениры», призрак умершей подсказывает быстрое и банальное утешение – «Миленой половину займи души своей» (Екатерина Державина в самом деле «завещала» мужа своей подруге, Дарье Дьяковой, свояченице Львова и Капниста, – в браке с ней Державин прожил больше двадцати лет). Но главное стихотворение этого «цикла» (и, возможно, вершинное стихотворение Державина) – «Ласточка», начатое ещё в 1792 году, но после смерти Плениры дописанное и получившее новый смысл. Мотив, восходящий к псевдо-Анакреонту79, переосмысляется. «Домовитая ласточка», «милосизая птичка» (характерный для Державина сдвоенный эпитет) – символ жизни во всём её богатстве, умирающей и возрождающейся:
Ты часто, как молния, реешь
Мгновенно туды и сюды;
Сама за собой не успеешь
Невидимы видеть следы, —
Но видишь там всю ты вселенну,
Как будто с высот на ковре:
Там башню, как жар позлащенну,
В чешуйчатом флот там сребре…
‹…›
Но видишь и бури ты черны,
И осени скучной приход;
И прячешься в бездны подземны,
Хладея зимою, как лед.
Во мраке лежишь бездыханна, —
Но только лишь придет весна
И роза вздохнет лишь румяна,
Встаешь ты от смертного сна;
Встанешь, откроешь зеницы
И новый луч жизни ты пьешь;
Сизы оправя косицы,
Ты новое солнце поешь…
Человеческая душа подобна ласточке, но её возрождение (и воссоединение с любимыми) возможно лишь «в бездне эфира», за пределами земного бытия. Вместо меланхолического приятия смерти здесь мотив её преодоления; но у Державина это исключение.
«Ласточка» демонстрирует и своеобразную поэтическую технику Державина, которая в полной мере могла быть оценена лишь в модернистскую эпоху. Он виртуозно обращается с ритмом, время от времени
отступая от силлаботоники. В других стихотворениях («Цыганская пляска», 1805) он демонстрирует владение сложными строфами. Его образы и величественны, и забавны в своей мощи и конкретности – например, в «Рождении красоты» (1797) Зевес
Распалился столько гневом,
Что, курчавой головой
Покачав, шатнул всем небом,
Адом, морем и землей.

Гравюра с ласточкой. Конец XIX века80
Мастер «барочных» контрастов, Державин иногда может передавать и более тонкие оттенки чувств. Но при этом его слог обстоятельно-тяжеловесен. Философ и лингвист Михаил Эпштейн сравнивает державинский синтаксис с синтаксисом Льва Толстого:
Да, так! Хоть родом я не славен,
Но, будучи любимец муз,
Другим вельможам я не равен,
И самой смертью предпочтусь.
«Лебедь», 1804
Вероятно, именно поэтому Пушкину и его современникам державинская поэзия казалась местами корявой, неловкой, косноязычной.
Поэзия Державина определила мейнстрим эпохи. Другие поэты, дебютировавшие в 1770–80-е, в разных направлениях отходили от ломоносовского несколько отвлечённого витийства и от строгого сумароковского классицизма. Некоторые искали новые просодические возможности, усложняли образность, смешивали жанры и даже обращались к таким языковым ходам, которые уже были осмеяны как архаические. Среди таких экспериментаторов на одном из первых мест Александр Радищев (1749–1802) – политический радикал, «якобинец», автор «Путешествия из Петербурга в Москву». Смелый не только в политике, но и в литературе, он уже в оде «Вольность» (1783) идёт на эксперименты:
О! дар небес благословенный,
Источник всех великих дел,
О, вольность, вольность, дар бесценный!
Позволь, чтоб раб тебя воспел.
Исполни сердце твоим жаром,
В нем сильных мышц твоих ударом
Во свет рабства тьму претвори,
Да Брут и Телль еще проснутся,
Седяй во власти да смятутся
От гласа твоего цари.
Радищев, как видим, смешивает разговорный язык с архаическими оборотами, не употреблявшимися со времён Тредиаковского, а строку «во свет рабства тьму претвори» снабжает комментарием, указывая, что её неблагозвучие отражает «трудность самого действия».

Александр Радищев. Портрет кисти неизвестного художника.
Вторая половина XVIII века81
Напомним, что эпиграфом к «Путешествию…» служит строка из «Тилемахиды» Тредиаковского – что само по себе было дерзостью; в 1801 году Радищев пытается «реабилитировать» Тредиаковского в статье «Памятник дактилохореическому витязю». Одним из первых после Тредиаковского Радищев пытается воссоздать средствами русской силлаботоники античные метры («Осьмнадцатое столетие», 1801; «Сафические строфы», 1799). В «Журавлях» (1797) он соединяет элегию и басню – и притом пользуется экзотическим для русской поэзии белым дактилем:
Осень листы ощипала с дерев,
Иней седой на траву упадал,
Стадо тогда журавлей собралося,
Чтоб прелететь в тёплу, дальну страну…
Стремлением «дорогу проложить, где не бывало следу для борзых смельчаков и в прозе, и в стихах» пронизано всё творчество Радищева. Но Семён Бобров (1763–1810), служащий и присяжный поэт Адмиралтейства, масон и мистик, был ещё смелее. «Тёмные» образы его настолько ставили в тупик современников, что они связывали их со слабостью Боброва к горячительным напиткам; поэт получил прозвище Бибрус, от латинского bibеre – «пить». Хотя его поэзию высоко ценил Державин, её любили поэты пушкинского поколения, известные как младоархаисты82 (Кюхельбекер и Грибоедов), да и Пушкин проявлял к ней интерес, она была забыта и удостоилась переиздания лишь в XXI веке. В лучших своих стихах Бобров кажется чуть не протомодернистом:
Уже в проснувшемся другом земном полшаре
Светило пламенно ночных тьму гонит туч,
А мы из-за лесов едва в сгущенном паре
Зрим умирающий его вечерний луч.
Какая густота подъемлется седая
К горящим небесам с простывших сих полей!
Смотри! почти везде простерлась мгла густая,
И атмосфера вся очреватела ей!
«Прогулка в сумерки, или Вечернее наставление зараму», 1785
Бобров едва ли единственный из русских поэтов создал реквием Павлу I («Ночь», 1801), прозрачно намекнув на его убийство. Гибель императора в марте мистически связана с Мартовскими идами – убийством заговорщиками Юлия Цезаря. Боброва явно больше интересует космический, а не политический уровень происходящего:
Миры горящи покатились
В гармоньи новой по зыбям;
Тут их влиянья ощутились;
Тут горы, высясь к облакам,
И одночасные пылины,
Носимые в лучах дневных,
С одной внезапностью судьбины,
Дрогнувши, исчезают вмиг.
Особое место в творчестве Боброва занимает поэма «Херсонида, или Картина лучшего летнего дня в Херсонисе Таврическом» (1792–1804), менее тёмная, чем другие его стихи, и местами впечатляющая красотой и тонкостью описаний. Необычен и избранный Бобровым стих – нерифмованный четырёхстопный ямб без строгого чередования мужских и женских окончаний83:
Мне чудится в сей страшный час
Органный некий тихий звук;
Зефиры грозных бурь, трепеща
И зыбля сетчатые крылья,
Лишь только шепчут меж собой
И, крылышком касаясь струн,
Чинят в сей арфе некий звон;
Лишь только слышен дикий стон,
Из сердца исходящий гор,
Предтеча верный сильной бури.
Другую большую поэму Боброва – «Древняя ночь вселенной, или Странствующий слепец» (1807) – обычно относят к его неудачам, но она привлекает исследователей масонства.
Противоположной линией стала «лёгкая поэзия», демонстративно лишённая пафоса, прозрачная по языку, мягкая по интонации, полностью обращённая к частному и притом отходящая от классицистской нормативности.
Юрий Нелединский-Мелецкий (1752–1829) либо оживляет традиционный, построенный на изящных банальностях жанр лирической песни формулами, рождёнными индивидуальным чувством («Чтоб счастлива была ты мною, а благодарна лишь судьбе»), либо с невиданной прежде смелостью использует фольклорные мотивы:
Выйду я на реченьку,
Погляжу на быструю —
Унеси мое ты горе,
Быстра реченька, с собой!
У Дмитрия Горчакова (1758–1824) лёгкая поэзия «не для печати» смыкается с умеренным вариантом барковианы (поэма «Соловей», являющаяся переложением новеллы Боккаччо) и традицией светской рифмованной «чепухи». Пушкин, между прочим, пытался приписать покойному уже Горчакову свою «Гавриилиаду» – кощунственную эротическую поэму, в которой действуют Дева Мария, архангел Гавриил, Бог и Сатана.

Михаил Муравьёв. Портрет кисти неизвестного художника.
1800-е годы84
Но вершиной этой линии было творчество Михаила Муравьёва (1757–1807). «Лёгкость» его поэзии – не в тоне или простоте, а в подходе к стиху и языку, в стремлении к благозвучности и изяществу, в отходе от больших метафизических и политических тем, сосредоточенности на частном. Как и на Боброва, на него влияла английская меланхолическая, «кладбищенская» поэзия – уже упоминавшиеся Юнг и Грей. Но Муравьёва увлекает не «темнота» Юнга и не его метафизические фантазии, а искусство выражения тонких чувств и впечатлений. Его «Ночь» (1776–1785) – произведение не менее новаторское, чем державинская ода на смерть Мещерского:
Не сходят ли уже с сих тонких облаков
Обманчивы мечты и между резвых снов
Надежды и любви, невинности подруги?
Уже смыкаются зениц усталых круги.
Носися с плавностью, стыдливая луна:
Я преселяюся во темну область сна.
Уже язык тяжел и косен становится.
Еще кидаю взор – и все бежит и тьмится.
Так же необычны для эпохи и по-новому выразительны «Желание зимы» (1776) и «Утро» (1780). В «Роще» (1777) Муравьёв чуть ли не единственным в промежутке между Тредиаковским и Радищевым прибегает к имитации гекзаметра – и показывает, что этот стих может быть по-настоящему благозвучен и гибок. Образы же прямо открывают двери в новую поэтическую эпоху:
Кажется, ветви беседуют; кажется, некая влага
Воздух собой проникает и землю покоящусь будит,
Землю, котора дремала, тенью своей покровенна.
Самое знаменитое стихотворение Муравьёва – «Богине Невы» (1794); Петербург в нём впервые воспевается не как имперская столица, а как таинственный, романтический, «заколдованный» город:
В час, как смертных препроводишь,
Утомленных счастьем их,
Тонким паром ты восходишь
На поверхность вод своих.
‹…›
Въявь богиню благосклонну
Зрит восторженный пиит,
Что проводит ночь бессонну,
Опершися на гранит.
Именно такие поэты, как Муравьёв, Нелединский-Мелецкий, Капнист, ближе всего стоят к Карамзину и Дмитриеву, чья языковая революция (и оппозиция ей со стороны других писателей) предопределила дальнейшие пути развития русской литературы в 1790–1810-е годы. Один из крупнейших поэтов этой новой эпохи, Константин Батюшков, был непосредственным учеником Муравьёва. Но её дискуссии и проблематика – отдельная и большая тема.

КОРНИ РОМАНТИЗМА
Конец XVIII и начало XIX века называют золотым веком русской поэзии. Среди важнейших авторов эпохи – Карамзин, Батюшков, Крылов, Жуковский. Как развивались романтическая мысль и романтический стиль, которые найдут завершение в поэзии Пушкина, Лермонтова и Баратынского?

ТЕКСТ: АЛИНА БОДРОВА
Первую треть XIX века, время Жуковского и Пушкина, часто называют золотым веком русской поэзии. Именно в это время складывается привычная нам поэтическая речь, формируется знакомый нам образ поэта-автора. Чаще всего эта эпоха ассоциируется с романтизмом. В центре романтической эстетики – культ самобытности и уникальности, как на уровне личности, так и на уровне целых наций. В этот период возникает убеждение, что поэтическое творчество выражает душу автора или даже душу народа. Конечно, это не значит, что стихи поэтов предыдущих поколений лишены индивидуальности, но в эпоху романтизма индивидуальность становится художественной задачей.
О главных героях этой литературной эпохи, до сих пор входящих в национальный канон – Жуковском, Пушкине, Лермонтове, – мы по-прежнему привыкли думать в рамках романтической модели. Читатели подробно изучают их биографии, ищут источники их текстов в фактах бытовой жизни, вписывают их в исторический и идеологический контекст. Не так много внимания уделяется контексту литературному, тем традициям, которые соединяют этих авторов с предшественниками и современниками.

Пётр Соколов.
Портрет Василия Жуковского. 1820-е годы85
Между тем сводить этот период к победе романтизма – явное упрощение. Значение предшествующей традиции, как европейской, так и русской, для этой эпохи огромно. В достижениях поэзии и прозы XVIII века – истоки как образной системы, так и языка новой поэзии. Кроме того, романтический культ оригинальности и национального своеобразия не отменял многих важных черт классицизма – например, поэтической соревновательности или работы с античным наследием. Напомним популярное высказывание Жуковского, одного из главных практиков романтического перевода: «Переводчик в прозе есть раб; переводчик в стихах – соперник». Речь здесь идёт о соревновании с исходным текстом, текстом-образцом, как это было и в классицизме. Но показательно, что именно в этом Жуковский видит оригинальность поэта-переводчика, который «может иметь право на имя автора оригинального по одному только искусству присваивать себе чужие мысли, чужие чувства и чужой гений».

Григорий Чернецов. Крылов, Пушкин, Жуковский и Гнедич в Летнем саду.
1832 год86
Умение воспроизвести «чужое слово»87 стало восприниматься в том числе как умение понять и воплотить Другого, чужую душу – личную или народную. Отсюда, как кажется, проистекает ещё одна особенность романтической эпохи в России – постоянная и интенсивная работа с европейским материалом. Русские поэты активно переводят французских, немецких, английских авторов: именно в этот период частью отечественного литературного пантеона становятся Шиллер и Гёте, Байрон и Шекспир. Было ясно, что новый поэтический язык нужен для передачи лучших достижений европейской словесности, а авторы мыслили себя в одном ряду с главными авторами европейских литератур.
Французская поэзия XVII–XVIII веков оставалась фундаментом литературной системы для предпушкинского и пушкинского поколений, несмотря на то что романтическая культура во многом противопоставляла себя античным образцам и воспроизводившему их французскому классицизму. В 1824 году лицейский приятель Пушкина поэт и издатель Антон Дельвиг (1798–1831) говорил о Евгении Баратынском, что тот «недавно познакомился с романтиками, а правила французской школы всосал с материнским молоком». Эта формула справедлива и для большинства их современников. Среди актуальных образцов – драматурги-классики Жан Расин, Пьер Корнель и Мольер, автор «Поэтического искусства» Никола Буало, баснописец и сочинитель галантной сказки «Любовь Психеи и Купидона» Жан де Лафонтен, многогранный Вольтер – автор бурлескной поэмы «Орлеанская девственница», остроумных сатир (прежде всего «Светского человека») и полуприличных стихотворных сказок («Что нравится дамам»), признанный автор «лёгкой поэзии» и пересоздатель жанра эротической элегии Эварист Парни. Об их востребованности ещё на рубеже 1810–20-х годов выразительно говорит первая поэма Пушкина «Руслан и Людмила» (1818–1820). Она полна сюжетных и риторических ходов, живо напоминающих французскую поэзию «хвалёных дедовских времян». Например, сюжетной линии Людмилы в замке Черномора соответствуют эпизоды сказки Лафонтена «Любовь Психеи и Купидона» (современный читатель этот сюжет лучше знает по «Красавице и чудовищу» и «Аленькому цветочку»). В трагикомической истории Финна и постаревшей колдуньи Наины есть элементы, прямо восходящие к сказке Вольтера «Что нравится дамам» и его же «Кандиду». В некоторых фривольных описаниях и эпитетах (типа «ревнивые одежды») исследователи отмечали отголоски формульного языка элегий и поэм Парни. Сам Пушкин открыто признавался в том, что обязан французскому лирику:
Я не Омер: в стихах высоких
Он может воспевать один
Обеды греческих дружин,
И звон, и пену чаш глубоких,
Милее, по следам Парни,
Мне славить лирою небрежной
И наготу в ночной тени,
И поцелуй любови нежной!
Для развития лирики 1800–10-х годов особое значение имела французская «летучая» поэзия (poésie fugitive) – галантные, салонные, камерные тексты, говорящие об индивидуальных чувствах, мыслях и переживаниях в лёгкой, изящной форме. И по содержанию, и по форме «летучая» поэзия противопоставлена высоким жанрам (оде, поэме, трагедии) с их трагическими и масштабными коллизиями, торжественной риторикой и политической ангажированностью. «Летучая» поэзия воплощала принципиально иной взгляд на литературу: это дело частное, «домашнее», кружковое, к нему обращаются по сердечной склонности в часы досуга. Такая установка диктовала выбор малых форм и жанров – дружеского послания, мадригала, эпиграммы, элегии, которые сами их сочинители несколько иронично называли «безделками». Именно так («Мои безделки») назвал в 1794 году свой первый лирический сборник Николай Карамзин (1766–1826), внёсший значимый вклад не только в становление русской прозы, а его ближайший друг Иван Дмитриев (1760–1837) год спустя назвал свою поэтическую книгу «И мои безделки» (1795). Вот начало одной «безделки» Дмитриева – стихи, написанные «по просьбе одной матери на двух её детей»:
Прочь, затеи стихотворства!
Я уж вас не призову,
Ныне вижу без притворства
Двух амуров наяву.
Больше милы, чем прекрасны,
Точно их любезна мать,
И, что лучше, не опасны,
Можно их расцеловать.
Лёгкая поэзия, как и проза, стала важным полем деятельности для карамзинистов, которые стремились создать современный, гибкий, изящный язык, не похожий на торжественный и архаичный слог высокой поэзии. Для карамзинистов-новаторов главная задача была коммуникативной: литературный и поэтический язык должен был позволить писать и говорить о самых разных материях и предметах, в том числе об индивидуальных эмоциях и переживаниях. Торжественный, архаичный язык Ломоносова и даже Державина сильно сужал круг допустимых тем в поэзии. Карамзин и его последователи – в поэзии и прозе – предлагали, опираясь на французские образцы, развивать и нюансировать «средний слог» (без чрезмерно возвышенных или просторечных слов), добиваться словесного изящества, чтобы поэтическое сочинение могло услаждать вкус и нравиться прежде всего прекрасным читательницам. Как это формулировал сам Карамзин в программном «Послании к женщинам» (1795), он желал бы
…быть писателем, творцом,
Для вас, красавицы, приятным;
Чтоб слогом чистым, сердцу внятным,
Оттенки вам изображать
Страстей счастливых и несчастных,
То кротких, то ужасных;
Чтоб вы могли сказать:
«Он, право, мил и верно переводит
Всё тёмное в сердцах на ясный нам язык;
Слова для тонких чувств находит!»

Джованни Баттиста
Дамон-Ортолани.
Портрет Николая Карамзина.
1805 год88
Одним из ключевых жанров для разработки и поиска слов «для тонких чувств» была элегия – лирический жанр, за которым с древности была закреплена скорбная тематика. В Античности элегическая скорбь касалась прежде всего несчастной любви – такую традицию «элегии любовной» заложили Тибулл, Проперций, Овидий, и в таком виде её воспринял и французский, и русский классицизм (замечательны в этом отношении элегии Сумарокова). В конце XVII века признанным мастером любовной элегии, в которой уже стали проявляться психологические черты, был Эварист Парни. В своём сборнике «Эротические стихотворения», используя арсенал лёгкой поэзии, Парни рассказывал историю отношений с возлюбленной, не чуждаясь говорить как о счастливых мгновениях, так и о горьких разочарованиях или охлаждении. Изящные, но одновременно драматичные элегии Парни оказались важным ориентиром и источником сюжетов и словесных формул для следующих поколений русских поэтов.
Славу «русского Парни» во второй половине 1800-х годов снискал Константин Батюшков (1787–1855), а в начале 1820-х те же лавры достались Евгению Баратынскому (1800–1844). Их обоих привлекало в поэзии Парни сочетание эмоционального (и иногда довольно откровенного) рассказа о любовных переживаниях с аналитическим остранением и самоиронией. Таково, например, батюшковское «Привидение» («Посмотрите! в двадцать лет…», 1810) – вольный перевод одноимённой элегии Парни, в котором сладострастно описывается, как герой после безвременной смерти будет «невидимкой» являться к возлюбленной, будет вкруг неё летать и «на груди… под дымкой / Тайны прелести лобзать». Завершается оно, правда, безысходно-ироничной констатацией: «Но, ах! / Мёртвые не воскресают». Или, например, изящная миниатюра Баратынского «Ожидание» (1825):
Она придёт! к её устам
Прижмусь устами я моими;
Приют укромный будет нам
Под сими вязами густыми!
Волненьем страстным я томим;
Но близ любезной укротим
Желаний пылких нетерпенье:
Мы ими счастию вредим
И сокращаем наслажденье.
Школа лёгкой поэзии и карамзинского среднего слога, иначе «школа гармонической точности», которой отдали дань Жуковский и Батюшков, Пушкин и Баратынский, была основой поэтического языка эпохи. Но на эту основу накладывались другие традиции и влияния. Они в большей степени связаны с предромантическими и романтическими явлениями европейской поэзии – в первую очередь немецкой и английской. Именно оттуда в русскую словесность приходят новые жанры (баллада) или новые трактовки жанров уже известных (той же элегии). Английская и немецкая литература и философия оказали решающее воздействие и ещё на одно важнейшее достижение романтической поэзии – создание нового лирического субъекта.
Романтическая литература, и прежде всего поэзия, создала такой образ лирического «я», который стал ассоциироваться с конкретным, биографическим автором. Мы настолько привыкли к такой модели чтения поэзии, что часто не осознаём, насколько поздно она появилась. Ни античные, ни средневековые авторы, ни даже поэты XVIII века не предполагали, что их тексты можно читать таким образом, не связывая их с жанровой традицией и авторитетными образцами. Субъектность, или, иначе говоря, экспрессивность, поэзии придумали и распространили романтики, для которых несомненной ценностью обладала индивидуальность чувств и мыслей. Эту уникальность внутреннего мира и должна была выразить лирика.

Каспар Давид Фридрих. Странник над морем тумана. 1818 год.
Одно из важнейших полотен романтизма89
Кроме того, поэзия создавала новое представление об идеальной личности. Такой идеальный человек должен был обладать тонкой, чувствительной душой, быть восприимчив к природе, искусству и чувствам других людей и стремиться к благу или всеобщей гармонии. Идеалы ранних романтиков во многом восходят к Жан-Жаку Руссо, к его концепции «естественного человека», свободного от рационализма, скептицизма, расчётливости и прочих плодов цивилизации. А в поэзии идеал чувствительной души воплощал немецкий поэт и драматург Фридрих Шиллер (1759–1805), важнейшая фигура для первого поколения русских романтиков.
В Шиллере его европейских и русских читателей привлекали энтузиазм и социальный оптимизм, вера в общечеловеческое объединение людей (как в знаменитой «Оде к радости» с её рефреном «Обнимитесь, миллионы!»), страстность и пылкость (этим отличаются герои его знаменитых драм – «Разбойников» и «Коварства и любви»), вера в существовавшую некогда, но трагически утраченную связь между человеком, природой и божеством (как в «Идеалах» или «Богах Греции»). Эти черты ценили в Шиллере его страстные поклонники – члены Дружеского литературного общества, Андрей Тургенев, автор основополагающей для истории жанра «Элегии» («Угрюмой осени мертвящая рука…», 1802), и Василий Жуковский, который перевёл множество стихотворений и баллад Шиллера и воплотил образ идеально чувствительного человека в своих элегиях, балладах и других лирических текстах.
К шиллеровским мотивам – тоске по утраченной гармонии золотого века, когда человек был способен чувствовать природу, а человеческие отношения были подчинены голосу сердца, – впоследствии не раз обращались поэты следующего поколения, прежде всего Баратынский (в «Последнем поэте» и «Приметах») и Дельвиг (в идиллии «Конец золотого века»). О том, насколько важен был Шиллер для самоопределения чувствительного поэта, обладателя «прекрасной души», свидетельствует образ Ленского в пушкинском «Евгении Онегине». В Ленском черты поэта-энтузиаста утрированы до пародийности:
Он верил, что душа родная
Соединиться с ним должна,
Что безотрадно изнывая,
Его вседневно ждёт она;
Он верил, что друзья готовы
За честь его приять оковы,
И что не дрогнет их рука
Разбить сосуд клеветника;
Что есть избранные судьбами,
Людей священные друзья…
Здесь мы видим и идеалистическую веру в «родную душу» (эта вера восходит к «Пиру» Платона, где рассказывается об андрогинах – изначально двуполых существах, некогда разделённых пополам Зевсом и с тех пор стремящихся обрести ту самую «вторую половину»), и культ любви и дружбы, и уверенность в высшем предназначении человека. Похожие мотивы развиваются и в предсмертной элегии Ленского, который в ночь перед дуэлью открывает именно Шиллера: здесь и тоска по недостижимому идеализированному прошедшему – ранней юности («Куда, куда вы удалились, / Весны моей златые дни…»), и мысли о загробной жизни и неотвратимости судьбы («Паду ли я, стрелой пронзённый, / Иль мимо пролетит она…»). В середине 1820-х годов все эти мотивы звучали ощутимо пародийно – но именно потому, что такие сюжеты и формулы очень активно разрабатывались в поэзии двух предшествующих десятилетий. В 1800-е годы изобретение языка для этих чувств, ощущений и рефлексии над ними было важнейшей заслугой поэтического поколения Василия Жуковского (1783–1852) – и в первую очередь его самого.
Посмотрим на стихотворение раннего Жуковского «Вечер», опубликованное в 1807 году:
Сижу задумавшись; в душе моей мечты;
К протекшим временам лечу воспоминаньем…
О дней моих весна, как быстро скрылась ты
С твоим блаженством и страданьем!
Где вы, мои друзья, вы, спутники мои?
Ужели никогда не зреть соединенья?
Ужель иссякнули всех радостей струи?
О вы, погибши наслажденья!
‹…›
Так, петь есть мой удел… но долго ль. Как узнать?..
Ах! скоро, может быть, с Минваною унылой
Придёт сюда Альпин в час вечера мечтать
Над тихой юноши могилой!
Здесь и задумчивость, и меланхолия, и вера в дружбу, и тоска по дружескому кругу, и воспоминание о прошедшей молодости, и мысли о скорой и безвременной смерти – все мотивы, которые лежат в основе элегии нового типа, медитативной или унылой. В центре такой элегии – уже знакомый нам «чувствительный человек», стремящийся к идеальному миру, с тонкой и сочувствующей «прекрасной душой». Ценя естественность и простоту, он предаётся размышлению, мечтам и воспоминаниям на лоне природы, вдали от шума города и цивилизации. Именно природа, представляющая неиссякаемый источник впечатлений, действующих на душу и рождающих эмоции, особенно занимает элегического героя. Он, с одной стороны, стремится передать сложную гамму собственных чувств, вызванных природой, с другой – так описать окружающий его пейзаж, чтобы читатели могли испытать сходные ощущения. Из этого возникает такое свойство романтического пейзажа, как суггестия – то есть внушение, подсказывание, нагнетание, на которые работают и подбор образов, и эпитеты, и звукопись, и повторы:
Уж вечер… облаков померкнули края,
Последний луч зари на башнях умирает;
Последняя в реке блестящая струя
С потухшим небом угасает.
Всё тихо: рощи спят; в окрестности покой;
Простёршись на траве под ивой наклонённой,
Внимаю, как журчит, сливаяся с рекой,
Поток, кустами осенённой.
Как слит с прохладою растений фимиам!
Как сладко в тишине у брега струй плесканье!
Как тихо веянье зефира по водам
И гибкой ивы трепетанье!
«Вечер»
Эти свойства романтического пейзажа и романтической элегии Жуковский попытался описать в хрестоматийном «Невыразимом». Поэт раскрывает свою мысль постепенно: сначала «невыразимой» объявляется сама красота природы («Но льзя ли в мёртвое живое передать? / Кто мог создание в словах пересоздать? / Невыразимое подвластно ль выраженью?..»), но затем оказывается, что «есть слова» для этой «блестящей красоты», а истинно невыразимым оказывается
…то, что слито с сей блестящей красотою —
Сие столь смутное, волнующее нас,
Сей внемлемый одной душою
Обворожающего глас,
Сие к далёкому стремленье,
Сей миновавшего привет
(Как прилетевшее незапно дуновенье
От луга родины, где был когда-то цвет,
Святая молодость, где жило упованье),
Сие шепнувшее душе воспоминанье
О милом радостном и скорбном старины,
Сия сходящая святыня с вышины,
Сие присутствие создателя в созданье —
Какой для них язык?..
Но и эти эмоциональные ассоциации – при помощи суггестивных описаний, при помощи слов-символов и эмоциональных эпитетов – поэту парадоксальным образом удаётся передать и выразить таким образом «невыразимое».
Такой же подход – попытка благодаря поэзии достичь недостижимое, преодолеть границы – характерен и для других элегических тем. Герой элегии исполнен тоски по идеалу и мучится от того, что этот идеал навсегда утрачен (как золотой век, детская наивность или первая любовь) или же недостижим на земле (как христианский рай или античный Элизей). Отсюда та роль, которую в элегиях играют мечты или воспоминания. Отсюда и любовь авторов элегий к сюжетам, которые связаны с утратой, мистическими пространствами, потусторонним миром. Неудивительно, что особой популярностью пользовалась кладбищенская элегия. Два ранних и наиболее ярких образца жанра – «Элегия» Андрея Тургенева (1802) и «Сельское кладбище» Жуковского (1802), вольное переложение знаменитого стихотворения английского поэта Томаса Грея «Элегия, написанная на сельском кладбище».

Джон Жиль Эккард.
Портрет Томаса Грея.
1747–1748 годы90
Похожими темами занимался и другой жанр романтической поэзии – баллада, которую на русской почве насаждал тот же Жуковский. Его первая баллада – «Людмила» – представляла собой переложение баллады немецкого поэта Готфрида Августа Бюргера «Ленора». «Людмила» была написана и напечатана в 1808 году, вскоре за ней последовала «Кассандра» (1809, её источник – поздняя баллада Шиллера), а затем целый ряд баллад 1812–1813 годов: «Пустынник», «Адельстан», «Ивиковы журавли» и знаменитая «Светлана». Эта баллада Жуковского, благодаря которой имя Светлана вошло в обиход, – вариация той же «Леноры», но страшный сюжет Бюргера Жуковский превращает в шуточный:

Василий Жуковский. «Кладбище в Виндзоре». Иллюстрация к элегии Т. Грея «Сельское кладбище». 1839 год91
Смолкло всё опять кругом…
Вот Светлане мнится,
Что под белым полотном
Мёртвый шевелится…
Сорвался покров; мертвец
(Лик мрачнее ночи)
Виден весь – на лбу венец,
Затворены очи.
Вдруг… в устах сомкнутых стон;
Силится раздвинуть он
Руки охладелы…
Что же девица?.. Дрожит…
Гибель близко… но не спит
Голубочек белый.
Встрепенулся, развернул
Лёгкие он крилы;
К мертвецу на грудь вспорхнул…
Всей лишённый силы,
Простонав, заскрежетал
Страшно он зубами
И на деву засверкал
Грозными очами…
Снова бледность на устах;
В закатившихся глазах
Смерть изобразилась…
Глядь, Светлана… о творец!
Милый друг её – мертвец!
Ах!.. и пробудилась.

Карл Брюллов. Гадающая Светлана. 1836 год92
Баллада работает с фольклором, местным колоритом, этнографией или историей, поэтому ей свойственны увлекательные сюжеты, причём нередко – имеющие вполне конкретную историческую основу, а на уровне эмоций – с сильными переживаниями, в том числе страхом, ужасом. Это во многом восходит к готическому роману93, а также поэмам Оссиана94 – кельтского барда, придуманного мистификатором Джеймсом Макферсоном в 1760-е годы. Кроме того, для романтической баллады характерно погружение в природный мир, обострённо-эмоциональное восприятие природы.
Слышат шорох тихих теней:
В час полуночных видений,
В дыме облака, толпой,
Прах оставя гробовой
С поздним месяца восходом,
Лёгким, светлым хороводом
В цепь воздушную свились;
Вот за ними понеслись;
Вот поют воздушны лики:
Будто в листьях повилики
Вьётся лёгкий ветерок;
Будто плещет ручеёк.
В этом отрывке из «Людмилы» балладные приёмы сочетаются с элегическими: Жуковский описывает полуночную скачку героини с мёртвым женихом, их обступают «тихие тени» – призраки, будто явившиеся из мрачных поэм Оссиана. Но здесь же появляются вполне элегический, идиллический «лёгкий ветерок» и плеск ручейка. Такие стилевые решения вызывали возражения у тех, кто хотел видеть в балладе прежде всего выражение народного, фольклорного сознания – а значит, куда менее чувствительных героев и менее изящный и поэтичный язык.

Людвиг Фердинанд Шнорр фон Карольсфельд. Лесной царь. 1830-е годы95
Именно такую балладу – с более приземлёнными персонажами, говорящую более низким фольклоризированным языком – противопоставил «бестелесным» творениям Жуковского Павел Катенин96: вступив с Жуковским в поэтическое соревнование, он в середине 1810-х написал несколько простонародных баллад на сходные сюжеты. Катенинская «Ольга», как и «Людмила» и «Светлана» Жуковского, – вариация на тему бюргеровой «Леноры» (но у Катенина вместо «тихих теней» Жуковского – «сволочь» и «летучая нечисть»). Катенинский «Леший» напоминал по сюжету «Лесного царя» (перевод Жуковского из Гёте). У Катенина ребёнка заманивает в лес, где «ядовитый скрыт мухомор», не лесной царь в тёмной короне, но «седой старичок» с вязанкой дров. Жестокая баллада Катенина «Убийца» перекликалась с «Ивиковыми журавлями» (перевод Жуковского из Шиллера), только у Катенина вместо античного антуража – крестьянский быт, а вместо журавлей, напоминающих убийцам о погубленном ими Ивике, – месяц в окне избы, к которому мучимый совестью убийца обращается со словами: «Да полно что! гляди, плешивой! / Не побоюсь тебя».

Павел Катенин. Портрет кисти неизвестного художника.
Первая половина XIX века97
С точки зрения карамзинистов и последователей элегической школы, грубовато-простонародные баллады Катенина выглядели вызовом среднему стилю и изящному вкусу, но при этом открывали более широкие стилистические и тематические перспективы, оценённые, в частности, Александром Пушкиным (1799–1837). Его баллада «Жених» (1825) стилистически ближе к Катенину, чем к Жуковскому:

Война русского народа против французов. Карикатура британского художника Джорджа Крукшенка. 1813 год98
«Ну это, – говорит жених, —
Прямая небылица!
Но не тужи, твой сон не лих,
Поверь, душа-девица».
Она глядит ему в лицо.
«А это с чьей руки кольцо?» —
Вдруг молвила невеста,
И все привстали с места.
По тому же пути – через имитацию фольклорных форм и широкое использование просторечий – Пушкин пойдёт в 1830-е годы в своих сказках («Сказке о попе и о работнике его Балде», «Сказке о медведихе», «Сказке о рыбаке и рыбке»), эту линию продолжит и Пётр Ершов (1815–1869) в «Коньке-горбунке» (1834). На волне этнографического интереса к русскому фольклору большой успех в конце 1830-х годов будут иметь стихотворения Алексея Кольцова (1809–1842), имитирующие формы народной поэзии и накладывающиеся на биографию «поэта-прасола»99.
Возвращаясь в 1810-е годы, подчеркнём, что расширению стилевой палитры, в том числе за счёт обращения к фольклору, народному языку и героям, способствовали не только внутрилитературные поиски, но и внешние, политические и исторические обстоятельства – Наполеоновские войны 1805–1807 годов и Отечественная война 1812 года.
Война 1812 года и вызванный ею патриотический подъём усилили ещё одну очень важную тенденцию, которая складывалась в литературном и общественном поле в 1800-е годы, – стремление дистанцироваться от инокультурных влияний (прежде всего французского) и ориентироваться на национальное наследие. Романтическая идея индивидуальности, перенесённая на общество, заключалась в том, что у каждого народа, говорящего на своём языке и знающего свои «преданья старины глубокой», есть свой, особый «дух», отличающий его от других. Эта идея, сформулированная в сочинениях немецкого философа и литератора Иоганна Готфрида Гердера (прежде всего в труде под названием «Идеи к философии истории человечества», 1784–1791), нашла последователей в немецкой идеалистической философии (от Шеллинга до Гегеля) и увлечённых поклонников в России. Одним из русских «гердерианцев» был адмирал Шишков, известный в первую очередь своими архаистскими взглядами и стремлением «вернуть» литературный язык к старой книжной (то есть прежде всего церковнославянской) традиции и народному языку. Такая установка Шишкова соответствовала романтическому культу древности, исторических корней, скрывающих истинный «народный дух». Как и другие романтики, Шишков был убеждён, что «дух народа» выражается в языке, в фольклоре, в древней поэзии, а задача общества, по крайней мере просвещённой его части, состоит в том, чтобы этот дух познать и не позволять ему подпасть под влияние какого-нибудь чужого народного духа. С такой точки зрения подражательность, ориентация на европейскую традицию оказывалась губительной для русского духа и русской литературы, и именно так трактовал карамзинистскую установку на подражание французским образцам Шишков в знаменитом «Рассуждении о старом и новом слоге российского языка» (1803), которое положило начало длительной полемике.
Но если поначалу карамзинисты могли отмалчиваться или отшучиваться, высмеивая Шишкова и его последователей за чрезмерно архаичные образцы, на которые они предлагали ориентироваться (церковнославянские книги или в крайнем случае оды Ломоносова), то в предвоенные и военные годы патриотическая программа Шишкова и его последователей стала выглядеть и серьёзной, и востребованной, и соответствующей моменту. Равно уместными оказались высокая риторика, связанная с одической традицией и языком проповеди (она была нужна и для официальных обращений и речей, и для од, героизирующих военные события), работа с фольклорными жанрами (типа солдатской песни) и простонародной, низкой лексикой, например в «военных» баснях Ивана Крылова (1769–1844) – «Ворона и курица» или «Волк на псарне»:
Пустился мой хитрец
В переговоры
И начал так: «Друзья! К чему весь этот шум?
Я, ваш старинный сват и кум,
Пришел мириться к вам, совсем не ради ссоры;
Забудем прошлое, уставим общий лад!
А я, не только впредь не трону здешних стад,
Но сам за них с другими грызться рад
И волчьей клятвой утверждаю,
Что я…» – «Послушай-ка, сосед, —
Тут ловчий перервал в ответ, —
Ты сер, а я, приятель, сед,
И волчью вашу я давно натуру знаю;
А потому обычай мой:
С волками иначе не делать мировой,
Как снявши шкуру с них долой».
И тут же выпустил на Волка гончих стаю.
Годы Отечественной войны и Заграничных походов русской армии на первый взгляд выглядят временем триумфа архаистов – противников Карамзина и сторонников Шишкова. В 1811 году Александр I официально утвердил литературное общество под его руководством – «Беседу любителей русского слова», – а в 1812 году назначил Шишкова государственным секретарём. Однако главным «певцом во стане русских воинов» оказался не кто-либо из архаистов (и даже не «старик Державин», отозвавшийся на актуальные события трудночитаемым «Гимном лиро-эпическим на прогнание французов из отечества»), но карамзинист Жуковский.
Этот парадокс можно объяснить тем, что карамзинистские установки на передачу смыслов и языковую точность, соответствие стиля предмету описания допускали большую гибкость и разнообразие, чем литературные принципы архаистов, во многом опиравшихся на устаревшую систему жанров. Если мы посмотрим на элегии Жуковского, Андрея Тургенева (1781–1803) или Батюшкова, то увидим, что они вполне допускают использование церковнославянизмов там, где речь идёт о высоких темах, таких как бессмертие души, загробная жизнь, нравственные рассуждения или патриархальная старина. Но при этом в основе их поэтического языка – тонкая стилистика элегии, позволяющая говорить о переживаниях и движениях души. У архаистов, воспроизводивших старую систему жанров, с их жёстким разделением на жанры высокие, средние и низкие, такой гибкости не было: они были вынуждены пользоваться более традиционным и, соответственно, архаичным языком. Эти различия хорошо видны при сопоставлении уже упомянутого «Гимна…» Державина с центральным «военным» текстом Жуковского – «Певцом в(о) стане русских воинов», трижды напечатанным в течение 1812–1813 годов. Державин остаётся в стилистике оды или переложения псалмов, в то время как Жуковский комбинирует в своём тексте элементы оды, баллады, гимна, песни и, наконец, элегии.
Ср., например, начальные строфы «Гимна…» и «Певца…»:
Благословен Господь наш, Бог,
На брань десницы ополчивый
И под стопы нам подклонивый
Врагов надменных дерзкий рог.
Восстань, тимпанница царева,
Священно-вдохновенна дева!
И, гусли взяв в багряну длань,
Брось персты по струнам – и грянь,
И пой победы звучным тоном
Царя Славян над Авадоном.
Державин
На поле бранном тишина;
Огни между шатрами;
Друзья, здесь светит нам луна,
Здесь кров небес над нами,
Наполним кубок круговой!
Дружнее! руку в руку!
Запьём вином кровавый бой
И с падшими разлуку.
Кто любит видеть в чашах дно,
Тот бодро ищет боя…
О всемогущее вино,
Веселие героя!
Жуковский
В «Певце во стане…» Жуковский с помощью разных стилевых и жанровых регистров говорит о героическом прошлом («Вам слава, наши деды!..», «Смотрите, в грозной красоте, / Воздушными полками, / Их тени мчатся в высоте / Над нашими шатрами…»); о нынешних героях – «ратных и вождях», от Кутузова до Платова; о верности царю («Тебе сей кубок, Русский царь! / Цвети, Твоя Держава; / Священный трон Твой наш алтарь; / Пред ним обет наш: слава…»); о презрении к Наполеону («Отведай, хищник, что сильней: / Дух алчности иль мщенье? / Пришлец, мы в родине своей; / За правых Провиденье!»). И в то же время он не забывает о личных, человеческих чувствах рядовых участников будущей битвы. Это и верность дружбе («Святому братству сей фиал / От верных братий круга! / Блажен, кому Создатель дал / Усладу жизни, друга»); и вера в любовь к «той, кто всё для нас» и кто будет «твоей и за могилой»; и надежда на будущую жизнь («Бессмертье, тихий, светлый брег; / Наш путь – к нему стремленье. / Покойся, кто свой кончил бег!..»). Все эмоции и мотивы, которые Жуковский так подробно разрабатывал в элегии, здесь соединяются с гражданскими и историческими сюжетами.
Так постепенно жанровые конвенции начинают отступать перед авторской установкой – тем, как автор хочет сказать о том или ином предмете, чувстве или событии. Эту тенденцию можно проследить на примере той же элегии.
В 1810-е годы востребованной становится историческая элегия, включающая в набор традиционных мотивов воспоминание о значимых событиях прошлого, которые описываются более «высоким» славянизированным языком. Образцовой исторической элегией стала элегия Батюшкова «На развалинах замка в Швеции» (1814), окрашенная северным колоритом в духе Оссиана. Её экспозиция и исторические мотивы отразятся в «Воспоминаниях в Царском Селе», прочтённых Пушкиным на публичном лицейском экзамене в январе 1815 года:
Навис покров угрюмой нощи
На своде дремлющих небес;
В безмолвной тишине почили дол и рощи,
В седом тумане дальний лес;
Чуть слышится ручей, бегущий в сень дубравы,
Чуть дышит ветерок, уснувший на листах,
И тихая луна, как лебедь величавый,
Плывёт в сребристых облаках.
С холмов кремнистых водопады
Стекают бисерной рекой,
Там в тихом озере плескаются наяды
Его ленивою волной;
А там в безмолвии огромные чертоги,
На своды опершись, несутся к облакам.
Не здесь ли мирны дни вели земные боги?
Не се ль Минервы росской храм?
‹…›

Илья Репин. Пушкин на экзамене в Царском Селе 8 января 1815 года. 1911 год100
О скальд России вдохновенный,
Воспевший ратных грозный строй,
В кругу товарищей, с душой воспламененной,
Греми на арфе золотой!
Да снова стройный глас героям в честь прольётся,
И струны гордые посыплют огнь в сердца,
И ратник молодой вскипит и содрогнётся
При звуках бранного певца.
По образцу Батюшкова будет потом описывать северных героев, варягов и славян Пушкин в «Руслане и Людмиле» или в южной незаконченной поэме «Вадим», а Баратынский – древних обитателей «финских гранитов» в элегии «Финляндия» (1820).
Ещё один вариант исторической элегии – чуть более поздние «Думы» Кондратия Рылеева101 (1821–1825, сборник вышел в 1825 году). В них исторические сюжеты и персонажи выдвинуты на первый план, значительно усилены гражданские, высокие темы (ещё один отзвук «высокой» поэзии 1812 года). Однако в рисовке как героев, так и фона отчётливо заметны следы элегической поэтики:
Осенний ветер бушевал,
Крутя дерев листами,
И сосны древние качал
Над мрачными холмами.
С поляны встал седой туман
И всё сокрыл от взгляда;
Лишь Игорев синел курган,
Как грозная громада.
Слетала быстро ночь с небес;
Луна меж туч всплывала
И изредка в дремучий лес
Иль в дол лучом сверкала.
«Ольга при могиле Игоря»
На камне мшистом в час ночной,
Из милой родины изгнанник,
Сидел князь Курбский, вождь младой…
‹…›
Сидел – и в перекатах гром
На небе мрачном раздавался,
И тёмный лес, шумя кругом,
От блеска молний освещался.
«Далёко от страны родной,
Далёко от подруги милой, —
Сказал он, покачав главой, —
Я должен век вести унылой».
«Курбский», 1821
Наиболее выразительные достижения в расширении элегического диапазона принадлежат Евгению Баратынскому, одному из лучших поэтов пушкинского поколения. Его стихотворения начала 1820-х годов – «Разуверение» (1821), «Признание» (1823), «Оправдание» (1824) – звучат неожиданно на фоне сложившейся традиции. В «Разуверении» герой не упрекает возлюбленную в измене или равнодушии (а вспомните, как ведёт себя тот же Ленский!), но констатирует, что сам не способен к сильному чувству после пережитого: «В душе моей одно волненье, / А не любовь пробудишь ты». В «Признании» также речь идёт о равнодушии героя и его неспособности к любви («Я сердца моего не скрою хлад печальной…», «Душа любви желает, / Но я любить не буду вновь; / Вновь не забудусь я: вполне упоевает / Нас только первая любовь»), причём он воспринимает их как неизбежность, естественный ход вещей, а не предаётся самобичеванию, как это делало первое поколение русских романтиков. Вызовом поэтической условности могло выглядеть упоминание о «прозаическом» браке по расчёту, который не исключает для себя лирический субъект («Подругу, без любви, кто знает? изберу я. / На брак обдуманный я руку ей подам / И в храме стану рядом с нею»), хотя и у этого сюжета, вероятно, был литературный источник – знаменитое стихотворение Байрона «Сон», в котором рассказывается о таком эпизоде из жизни героя.
В «Оправдании» герой Баратынского таким иезуитским и риторически отточенным образом пытается просить прощения у возлюбленной за измену, что в итоге саму же её и обвиняет в случившемся:
Приветливых, послушных без ужимок,
Улыбчивых для шалости младой,
Из-за угла Пафосских пилигримок
Я сторожил вечернею порой;
На миг один их своевольный пленник,
Я только был шалун, а не изменник.
Нет! более надменна, чем нежна,
Ты всё ещё обид своих полна…
Прости ж навек! но знай, что двух виновных,
Не одного, найдутся имена
В стихах моих, в преданиях любовных.
Оригинальность Баратынского была по достоинству оценена современниками. «"Признание" – совершенство. После него никогда не стану печатать своих элегий», – с досадой писал Пушкин, который воспользовался поэтическими находками Баратынского в собственной лирике, например в ещё одном стихотворении о «нелюбви», написанном в середине 1820-х:
Под небом голубым страны своей родной
Она томилась, увядала…
Увяла наконец, и верно надо мной
Младая тень уже летала;
Но недоступная черта меж нами есть.
Напрасно чувство возбуждал я:
Из равнодушных уст я слышал смерти весть,
И равнодушно ей внимал я.
Так вот кого любил я пламенной душой
С таким тяжёлым напряженьем,
С такою нежною, томительной тоской,
С таким безумством и мученьем!
Где муки, где любовь? Увы! в душе моей
Для бедной, легковерной тени,
Для сладкой памяти невозвратимых дней
Не нахожу ни слёз, ни пени.
Это влияние Баратынского также чувствуется в пушкинских поэмах – и, конечно, романе в стихах.
Другая важная тенденция – усиление автобиографичности. В стихах романтиков стали появляться намеренные отсылки к реальным биографическим обстоятельствам – и это заставляло читателя видеть в тексте автора «всю повесть о его судьбе» (как пошутил Пушкин про непристойные элегии Николая Языкова). Один из ранних примеров такого рода – пронзительное стихотворение Батюшкова «Тень друга» (1815), посвящённое памяти его друга Ивана Петина, погибшего в Лейпцигском сражении в 1813 году. Обстоятельства его смерти находят отражение в поэтическом тексте, в котором лирический субъект, так же, как некогда Батюшков, плывёт на корабле из Англии («Я берег покидал туманный Альбиона: / Казалось, он в волнах свинцовых утопал…»). В ночном тумане ему является тень друга:
И вдруг… то был ли сон?.. предстал товарищ мне,
Погибший в роковом огне
Завидной смертию, над Плейсскими струями.

Руфин Судковский. Неспокойное море. 1878 год102
Многие сюжетные ходы «Тени друга», как убедительно показал филолог Олег Проскурин, затем использовал Пушкин в своей первой южной автобиографической элегии – хрестоматийном стихотворении «Погасло дневное светило…» (1820).
Лети, корабль, неси меня к пределам дальным
По грозной прихоти обманчивых морей,
Но только не к брегам печальным
Туманной родины моей,
Страны, где пламенем страстей
Впервые чувства разгорались,
Где музы нежные мне тайно улыбались,
Где рано в бурях отцвела
Моя потерянная младость,
Где легкокрылая мне изменила радость
И сердце хладное страданью предала.
Герой Пушкина так же, как и герой Батюшкова, в вечерних сумерках отправляется в путь по туманному морю и на корабле оказывается одержим видениями прошлого. Описывая их, Пушкин активно использует фразеологию Жуковского и того же Батюшкова. Но важно, что при публикации Пушкин стремился подчеркнуть связь этой вполне традиционной по языку и мотивам элегии с собственной биографией. В первой публикации под текстом появляется помета «Чёрное море. 1820. Сентябрь», а в письме брату Льву, рассчитанном на публичное пересказывание в Петербурге, Пушкин описывал якобы время создания текста: «…Морем отправились мы мимо полуденных берегов Тавриды, в Юрзуф… Ночью на корабле написал я Элегию, которую тебе присылаю…» – в то время как автографы свидетельствуют, что работа над текстом по крайней мере велась уже по приезде в Гурзуф. Этот путь, важный для формирования авторской стратегии Пушкина и многих его современников, развивался и ещё в одном важном для лирики 1820-х годов жанре – романтической поэме.
Жанр романтической поэмы был противопоставлен классической эпопее, чьи принципы не соответствовали ни новым представлениям об истории, ни самоощущению современного человека. Вместо эпических героев мифов или исторического прошлого романтическая поэма изображала прежде всего человека, личность, с чувствами, рефлексией и психологией (именно в таком человеческом измерении изображались и исторические персонажи романтических поэм). Вместо далёких событий из национальной истории выбиралось прежде всего драматическое, яркое происшествие, которое часто разворачивалось в экзотическом пространстве (Восток, Юг, Север). Вместо дистанцированного от героев и читателей/слушателей эпического сказителя в романтической поэме возникал эмоционально вовлечённый герой-повествователь, который мог приближаться как к своим героям, так и к читателям.
Европейскую популярность такой тип повествования получил в 1810-е годы благодаря романтическим поэмам Джорджа Байрона (1788–1824), чьё творчество и личность оказали огромное влияние как на лирику, так и на бытовое поведение людей пушкинского поколения. Английский аристократ Байрон с юности выбрал эпатирующую модель поведения, не желая считаться с социальными условностями, и постепенно сделал свою частную жизнь частью литературного образа. Биографические события (путешествие по Востоку, женитьба, разрыв с женой и отъезд из Англии в 1816 году, европейское путешествие по Швейцарии и Италии и, наконец, участие в Греческом восстании103 и внезапная смерть в Миссолунги в апреле 1824 года) подсвечивали многие тексты Байрона – а тексты, в свою очередь, проецировались на чувства и личность автора. Таким образом, например, читали поэму Байрона «Паломничество Чайльд-Гарольда» (1812–1818), в которой описывается европейское путешествие молодого, но уже пресыщенного жизнью и разочарованного героя. Это же справедливо для более сюжетных «восточных повестей» – поэм «Гяур» (1813), «Абидосская невеста» (1813), «Корсар» (1814).
«Восточные повести» Байрона отличались яркой экзотикой в выборе героев и места действия. Персонажи были обуреваемы сильными страстями, повествование строилось не последовательно, а с сюжетными перебоями и флешбэками и сопровождалось многочисленными авторскими отступлениями. Именно такая повествовательная модель была освоена русскими читателями Байрона, которые подражали сначала ему, а затем и складывающейся традиции русской поэмы. Здесь нужно прежде всего назвать южные поэмы Пушкина («Кавказский пленник», 1820–1822; «Братья разбойники», 1821–1823; «Бахчисарайский фонтан», 1821–1823), «финляндскую повесть» Баратынского «Эда» (1823–1825), малороссийские поэмы Рылеева: «Войнаровский» (1823–1825) и неоконченные «Гайдамак» (1825) и «Наливайко» (1824–1825), поэмы слепого Ивана Козлова «Чернец» (1823–1825) и «Княгиня Наталья Борисовна Долгорукая» (1824–1828), а среди произведений следующего поэтического поколения – многочисленные поэмы Лермонтова.
Однако русскую романтическую поэму нельзя свести к воспроизведению байроновских сюжетно-композиционных схем и повествовательных установок. Важно иметь в виду, что большинство русских поэтов пушкинского поколения и их читателей знакомилось с Байроном не в английском оригинале, а во французских прозаических переводах. Именно так, в переводе Амедея Пишо, читал Байрона в южной ссылке Пушкин, достаточно хорошо овладевший английским языком лишь к концу 1820-х. Такой тип чтения мог способствовать сюжетным заимствованиям или воспроизведению отдельных ярких образов, но не позволял ориентироваться на Байрона на уровне стиха и языка. Риторику и способы описания чувств русские романтики брали из всё тех же элегий, а ещё из русской и французской сентиментальной и психологической прозы. Так, например, для описания чувств пленника в своей первой южной поэме «Кавказский пленник» Пушкин использует почти те же самые мотивы и выражения, что и в элегии «Погасло дневное светило…»:
В Россию дальный путь ведёт,
В страну, где пламенную младость
Он гордо начал без забот;
Где первую познал он радость,
Где много милого любил,
Где обнял грозное страданье,
Где бурной жизнью погубил
Надежду, радость и желанье,
И лучших дней воспоминанье
В увядшем сердце заключил.
Людей и свет изведал он,
И знал неверной жизни цену.
В сердцах друзей нашед измену,
В мечтах любви безумный сон…
Баратынский строит рассказ о соблазнении добросердечным, но безответственным гусаром Владимиром наивной «финляндки» Эды по мотивам знаменитой повести Карамзина «Бедная Лиза». Отсылки к Карамзину можно найти и в пушкинском «Кавказском пленнике». Гибель Черкешенки в волнах показана не прямо, а описательно, как в «Гяуре» Байрона: «И при луне в водах плеснувших / Струистый исчезает круг». Но сюжетно этот ход напоминает о самоубийстве несчастной героини Карамзина, а ещё раньше по сюжету Черкешенку, как и «бедную Лизу», хотят выдать замуж за богатого жениха («Меня отец и брат суровый / Немилому продать хотят / В чужой аул ценою злата…»). Узнаваемые отсылки к сентиментальной повести, с одной стороны, подчёркивали связь нового жанра с более старой традицией, а с другой – насыщали текст психологическими деталями, которые позволяли говорить о душевных переживаниях не только прямо, но и косвенно, позволяли автору быть более незаметным – и более наблюдательным.
Ещё одна байроническая модель, получившая развитие в русской романтической поэме, восходит к «Шильонскому узнику» – поэме Байрона, написанной в 1816 году под впечатлением от посещения Шильонского замка, некогда служившего тюрьмой. В 1822 году поэму Байрона довольно точно и очень удачно перевёл Жуковский – именно его версия «Узника» стала фактом русской поэзии.
Наиболее яркое отличие этой поэмы в композиционном плане состоит в том, что весь текст представляет собой монолог героя:
Взгляните на меня: я сед,
Но не от хилости и лет;
Не страх незапный в ночь одну
До срока дал мне седину.
Я сгорблен, лоб наморщен мой,
Но не труды, не хлад, не зной —
Тюрьма разрушила меня.
‹…›
Три заживо схоронены
На дне тюремной глубины —
И двух сожрала глубина;
Лишь я, развалина одна,
Себе на горе уцелел,
Чтоб их оплакивать удел.
Такую модель – непосредственный рассказ героя о пережитом – использовал Пушкин в «Братьях разбойниках», которые перекликаются с «Шильонским узником» и на уровне сюжета. Длинный монолог героя, рассказывающего о своей вольной жизни и борьбе за «родные украинские степи» на стороне гетмана Мазепы, составляет основную часть поэмы Рылеева «Войнаровский». То же решение впоследствии использовал и Лермонтов в поэме «Мцыри», в которой юный послушник рассказывает старому монаху о том, что он видел на воле, за пределами монастыря. К «Шильонскому узнику», и прежде всего к переводу Жуковского, восходит и стиховая форма «Мцыри» – четырёхстопный ямб со сплошными мужскими окончаниями, ставший формальной приметой связи с этой байронической традицией. Исповедальные поэмы Байрона (не только «Шильонский узник», но и, например, «Гяур», содержащий длинный рассказ-исповедь героя) также дали Лермонтову образец эмоционального монолога, подчиняющего все события и окружающую действительность одной цели – «душу рассказать»:
Я мало жил, и жил в плену.
Таких две жизни за одну,
Но только полную тревог,
Я променял бы, если б мог.
Я знал одной лишь думы власть,
Одну – но пламенную страсть:
Она, как червь, во мне жила,
Изгрызла душу и сожгла.

Иллюстрация Карла Брожа к поэме Лермонтова «Мцыри». 1892 год104
Однако для развития жанра не менее важны оказались ироикомические, сатирические поэмы Байрона, совсем не похожие на его полные драматизма «восточные повести». Это шуточная поэма «Беппо» (1817–1818) и незаконченный современный эпос – «Дон Жуан» (1818–1824, при жизни автора было опубликовано 16 песней). Ироикомическая, или бурлескная, поэма нарочито смешивала высокий слог и низкий предмет (как, например, в «Войне мышей и лягушек»105 или «Похищенном ведре» Алессандро Тассони) – или, наоборот, высокий предмет и низкий слог (как в «Энеиде наизнанку»106). Это жанр, имеющий почтенную европейскую историю и весьма популярный в XVIII веке. К поэмам этого рода принадлежала «Орлеанская девственница» Вольтера или «Елисей, или Раздраженный Вакх» Василия Майкова (1771) – обе эти поэмы очень ценил Пушкин, не раз прибегавший к реминисценциям из них.
Комические поэмы Байрона были тем интереснее, что иронически обыгрывали романтические жанры и штампы, позволяя уйти от той нарочитой серьёзности и прямой исповедальности, которая успела утвердиться в романтической поэзии. Ироикомическая поэма могла совмещать разные авторские интонации, вводить разные голоса «героев», делать многочисленные – серьёзные и не очень – отступления от основного сюжета. Таким образом, сам жанр способствовал размыканию сюжетных и стилевых границ в рамках одного текста и выводил на первый план фигуру автора, который сам выбирал стилистический регистр для того или иного героя и описания.
В России наиболее последовательно этой байроновской моделью воспользовался Пушкин – в поэме «Граф Нулин», построенной на анекдотическом происшествии в среднерусских, а не экзотических обстоятельствах, и, конечно, в «Евгении Онегине». Роман в стихах, начатый ещё на юге в мае 1823 года и писавшийся, согласно болдинскому подсчёту, на протяжении «7 лет, 4 месяцев и 17 дней», вобрал в себя многообразные достижения русской поэтической речи 1820–30-х годов и оказался, может быть, в большей степени энциклопедией русской и европейской литературы, чем «энциклопедией русской жизни».

III
КАК БЫЛ СДЕЛАН «ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН»
Роман в стихах «Евгений Онегин» – одна из главных вершин и пушкинского творчества, и всей русской словесности. Но что привело автора к его созданию? Какими литературными приёмами он воспользовался? И как «Онегин» повлиял на русскую поэзию и филологию?

ТЕКСТ: АЛЕКСАНДР ДОЛИНИН
Пушкин работал над первым в истории русской литературы романом в стихах с мая 1823-го по осень 1831 года, с перерывами, иногда длительными. На протяжении восьми лет, с 1824 по 1832 год, он печатал «Евгения Онегина» отрывками и отдельными главами, так что современники долгое время могли только строить догадки о дальнейшей судьбе героев и реагировали на каждый новый фрагмент, не зная, что за ним последует. Пушкин внимательно следил за всеми отзывами и иногда, откликаясь на них, вносил изменения в текст. Например, после того как в январе 1828-го были почти одновременно напечатаны четвертая и пятая главы отдельной книгой и отрывок «Москва» из будущей седьмой главы, критик Ксенофонт Полевой передал Пушкину отзыв одной дамы, заметившей, что в романе дважды говорится о ловле мух. Действительно, журнальный вариант четвёртой главы включал строфу ХХХVI, где перечислялись «любимые заботы» разных людей – и в том числе тех, «кто бьёт хлопушкой мух нахальных»; а в отрывке «Москва» шла речь о некоем московском знакомом Лариных, который «всё так же смирен, так же глух / И так же важно ловит мух». Вкупе с мухами, которых давил дядюшка Онегина во второй главе, получался явный перебор, и Пушкин, оценив наблюдательность дамы, в полную редакцию романа внёс поправки: строфу XXXVI он опустил, а стих о забавах смирного глухого москвича заменил на «И так же ест и пьёт за двух».

Фрагмент рукописи
«Евгения Онегина»107
Другой даме Татьяна, кажется, обязана своим замужеством. Как вспоминал Пётр Вяземский, «одна умная женщина, княгиня Голицына… царствовавшая в петербургских и заграничных салонах, сердечно привязалась к Татьяне. Однажды спросила она Пушкина: "Что думаете вы сделать с Татьяною? Умоляю, устройте хорошенько участь её". "Будьте покойны, княгиня, – отвечал он, смеясь, – выдам её замуж за генерал-адъютанта". ‹…› Легко может быть, что эта шутка порешила судьбу Татьяны и поэмы».

Валентин Серов. Портрет А. С. Пушкина. 1899 год108
Такой способ сочинения и публикации текста (сегодня мы бы назвали его интерактивным) был следствием того, что у Пушкина долгое время не было строгого плана и он часто менял свои решения. Отдельное издание шестой главы (1828) заканчивалось длинным списком поправок к предшествующим главам и ремаркой «Конец первой части». По всей вероятности, в это время Пушкин предполагал, что роман будет состоять из двенадцати глав, но уже осенью 1830 года в Болдине передумал и решил ограничиться девятью. Тогда же он пишет восьмую и девятую главы и, считая роман законченным, составляет для себя его оглавление, разделив основной текст на три части по три «песни» в каждой и дав им названия:
1. Хандра
2. Поэт
3. Барышня
4. Деревня
5. Имянины
6. Поединок
7. Москва
8. Странствие
9. Большой свет

Михайловское. Домик няни поэта, восстановленный в 1948 году.
В Михайловском Пушкин работал над «Евгением Онегиным»109
Перед отъездом из Болдина он пишет начерно предисловие к двум последним главам, а вернувшись в Москву, сообщает своему другу Петру Плетнёву, что они «совсем готовые в печать», и читает их, полностью или в извлечениях, нескольким друзьям. Особо доверенные друзья слышали от Пушкина и строфы, которые явно не предназначались для печати и о которых они оставили разноречивые свидетельства. Вяземский в дневнике записал, что Пушкин читал ему «строфы о 1812 годе и следующих» из «предполагаемой» (то есть гипотетической, ещё не существующей, мнимой) десятой главы, назвал их «славной хроникой» и привёл строку «У вдохновенного Никиты, / у осторожного Ильи»110; Александр Тургенев процитировал в дневнике строфу, посвящённую его брату Николаю из той же «славной хроники», а потом, выехав за границу, написал ему: «Пушкин не мог издать одной части своего Онегина, где он описывает путешествие его по России, возмущение 1825 года и упоминает, между прочим, и о тебе… В этой части у него есть прелестные характеристики русских и России, но она останется надолго под спудом. Он читал мне в Москве только отрывки».
По воспоминаниям Катенина, Пушкин обсуждал с ним восьмую главу девятиглавого текста, путешествие Онегина по России, где упоминались военные поселения и содержались «замечания, суждения, выражения, слишком резкие для обнародования», из-за чего он «рассудил за благо предать их вечному забвению». Местоположение этих фрагментов, дошедших до нас далеко не полностью, в замыслах Пушкина – вопрос дискуссионный, но наиболее убедительной представляется точка зрения Юрия Лотмана, который считал, что речь должна идти о двух различных неподцензурных тематических «кластерах»:
1) несохранившиеся строфы о военных поселениях и, вероятно, о других безобразиях русской жизни, увиденных Онегиным во время путешествия по России (глава восьмая), которые при публикации могли быть обозначены номерами, подобно пропущенным строфам в других главах;
2) не поддающийся реконструкции текст, исторический обзор второй половины александровского царствования, написанный «онегинскими» строфами, который Пушкин и его друзья условно называли «10-й главой», хотя, по всей видимости, он не был связан с сюжетом романа, поскольку отличался от остальных его частей по стилю, прагматике и позиции рассказчика. Этот текст Пушкин частично сжёг в Болдине, а частично зашифровал; расшифрованные в начале ХХ века стихи из шестнадцати строф с немногочисленными дополнениями обычно печатаются в конце романа и служат предметом многочисленных спекуляций.
Как бы то ни было, до осени 1831 года Пушкин продолжал работу над последней главой (например, письмо Онегина Татьяне датировано в рукописи 5 октября), получившей в конце концов номер восемь, так как в какой-то момент он исключил из текста путешествие Онегина. Окончательный вид «Евгений Онегин» приобрёл только в полном издании 1833 года, где в его состав вошли следующие части: французский эпиграф, восемь глав со своими эпиграфами, авторские примечания к тексту и отрывки из путешествия Онегина с коротким предисловием. В издании 1837 года добавлено посвящение Плетнёву («Не мысля гордый свет забавить…»).
Почти весь «Онегин» написан правильными нумерованными четырнадцатистишиями с регулярной рифмовкой по схеме AbAbCCddEffEgg (заглавными буквами обозначены женские окончания, строчными – мужские). Такую строфу принято называть онегинской, поскольку, как писал Михаил Гаспаров, она «была вполне оригинальным созданием Пушкина: ни в русской, ни в европейской поэзии подобных четырнадцатистиший не было». Многочисленные исследователи сближали её с некоторыми твёрдыми формами или другими авторскими строфами – с сонетами (по числу строк) или со спорадическими четырнадцатистишиями в одах и других не разбитых на строфы текстах. Но единственный аналог с той же последовательностью рифм был обнаружен филологом Владимиром Сперантовым в оде князя Петра Шаликова111 «Стихи Его Величеству Государю Императору Александру Первому на бессмертную победу пред стенами Лейпцига в Октябре 1813 года», напечатанной в том же 1813-м в «Вестнике Европы». Строфа Шаликова отличается от пушкинской лишь альтернансом112: она начинается с мужской рифмы, а заканчивается женской, тогда как онегинская строфа, наоборот, начинается с женской, а заканчивается мужской.
Некоторую монотонность строфики Пушкин подрывает несколькими способами: включением в текст трёх нестрофических фрагментов (письмо Татьяны и песня девушек в третьей главе; письмо Онегина – в восьмой); дразнящими читателя пропусками как отдельных стихов, обозначенных точками, так и целых строф, обозначенных цифрами; анжамбеманами, переходящими из одной строфы в другую; резкими, неожиданными переходами от повествования к диалогу, от серьёзного к комическому, от сюжета к так называемым лирическим отступлениям, от своего слова к чужому.
Главной моделью для построения поэтического повествования Пушкину, как он сам признавал, послужила неоконченная сатирическая поэма Байрона «Дон Жуан», написанная нумерованными октавами и оборванная в начале семнадцатой песни. «Что касается до моих занятий, – сообщал он Вяземскому 4 ноября 1823 года, – я теперь пишу не роман, а роман в стихах – дьявольская разница. В роде Дон-Жуана – о печати и думать нечего; пишу спустя рукава». Отвечая критикам, бранившим пропущенные строфы в «Евгении Онегине», Пушкин ссылался на прецедент в поэме Байрона: «Смиренно сознаюсь также, что в "Дон-Жуане" есть 2 выпущенные строфы».
То же самое можно утверждать и в отношении ряда других приёмов – прямых обращений автора к читателям и собратьям по перу, автобиографических намёков, иронических ремарок в скобках, каталогов имён и предметов, полемики с литературными противниками, пространных отступлений и пародийной игры с каноническими повествовательными формами. В конце первой главы Пушкин, пародируя первую «Скорбную элегию» Овидия, обращался из южной ссылки к своему «новорождённому творению»:
Иди же к невским берегам,
Новорождённое творенье,
И заслужи мне славы дань:
Кривые толки, шум и брань.
Это был оммаж не только поэту-изгнаннику, чей «безотрадный плач места сии прославил» (как писал Пушкин в стихотворении «К Овидию», 1821), но и Байрону, который точно так же заканчивал первую песнь «Дон Жуана»: «Иди же, маленькая книга, прочь из моего уединения. / Я посылаю тебя по водам, иди своим путём…» Пушкин даже хотел указать параллель в примечании к первому полному изданию «Евгения Онегина», но потом решил этого не делать. Дело в том, что у Байрона прощание с книгой стоит в кавычках, поскольку он издевательски цитировал своего заклятого врага Саути, а затем обращался к читателю: «Ради бога, читатель, не прими его стихи за мои». Пушкин же цитирует не Саути, а сам байроновский приём, уподобляя себя двум прославленным изгнанникам: подобно тому, как Овидий посылал своё творенье из Том в Рим, а Байрон из Италии в Англию, он шлёт «Евгения Онегина» в Петербург, куда, говоря словами «Скорбных элегий», ему, «увы, доступа нет самому».
Отвечая в 1825 году на критику Александра Бестужева, который противопоставлял слишком мягкое, по его мнению, изображение петербургского света в первой главе «Евгения Онегина» «резкому злословию» Байрона, его «злой и свежей сатире», Пушкин писал:
Твоё письмо очень умно, но всё-таки ты не прав, всё-таки ты смотришь на Онегина не с той точки, всё-таки он лучшее произведение моё. Ты сравниваешь первую главу с Д.<он> Ж.<уаном>. – Никто более меня не уважает Д.<он> Ж.<уана> (первые 5 пес., других не читал), но в нём ничего нет общего с Онег.<иным>. Ты говоришь о сатире англичанина Байрона и сравниваешь её с моею, и требуешь от меня таковой же! Нет, моя душа, многого хочешь. Где у меня сатира? о ней и помину нет в Евг.<ении> Он.<егине>.
Ясно, что Пушкин не пытался подражать ни злобно-цинической сатире и открытой эротике Байрона, ни его высокомерной авторской позиции, а перенимал лишь определённые приёмы построения повествования, которые сам Байрон перенял у Стерна.
Хотя Байрон, в отличие от Пушкина, не называл свою поэму романом в стихах, романные – прежде всего стернианские – корни его повествовательной стратегии были очевидны и ему самому, и его современникам. «Не брани меня за бессвязность, – писал он своему другу Дугласу Киннерду о "Дон Жуане", – я хочу, чтобы он был моим Т<ристрамом> Шенди». Это письмо стало известно только в ХХ веке, но из книги английского критика Уильяма Хэзлитта «Дух эпохи» (The Spirit of the Age, 1825) мы знаем, что у «Дон Жуана» была устойчивая репутация «"Тристрама Шенди" в стихах». Подражания Стерну усматривал в «Дон Жуане» и его французский переводчик Амадей Пишо.
В известной работе «"Евгений Онегин" (Пушкин и Стерн)» (1923) Виктор Шкловский показал, что «Онегин» «так же, как и "Тристрам Шенди", пародийный роман, причём пародируются… сама техника романа, строй его». Основные стернианские черты пушкинского романа, согласно Шкловскому, – это перестановка частей конструкции (начало in medias res113, пародийное вступление в конце седьмой главы) и, главное, отступления, усвоенные Пушкиным «через влияние Байрона, разработавшего тот же приём в стихах… Отступления врезаются в тело романа и оттесняют действие».

Иллюстрация Джорджа Крукшенка к «Тристраму Шенди»114
Кроме того, с оборванными финалами «Тристрама Шенди» и «Сентиментального путешествия» Шкловский связал внезапный обрыв повествования в финале романа, но для читателей XIX века, не знавших начатой Байроном семнадцатой песни, «Дон Жуан» тоже, подобно «Сентиментальному путешествию», обрывался «на самом интересном месте»: герой, как Йорик у Стерна, протягивал руку в тёмной спальне и обнаруживал, что перед ним не привидение, а замужняя леди, намеренная ему отдаться.
Кроме стернианской традиции Пушкин привил к «Евгению Онегину» и другую, более современную ветвь западноевропейского романа – роман психологический, занятый прежде всего анализом любовных переживаний героя и героини. Из романов этого типа, в которых, как сказано в седьмой главе,
…отразился век
И современный человек
Изображён довольно верно
С его безнравственной душой,
Себялюбивой и сухой,
Мечтанью преданной безмерно,
С его озлобленным умом,
Кипящем в действии пустом, —
для Пушкина особенно важны были «Рене» Шатобриана и «Адольф» Констана. Характер Онегина он строил по модели, заданной этими образцовыми романтическими портретами мятущегося, недовольного жизнью молодого человека, которому ни в чём не удаётся реализовать себя. В эпилоге от лица издателя «Адольфа» говорится, что его герой «был за характер свой наказан самим характером своим, что он не следовал никакой стезе определённой, не совершил никакого подвига полезного, что он истощил свои способности без направления иного, кроме своенравия, без силы, кроме раздражения. ‹…› Обстоятельства всегда маловажны: всё в характере». Слова Констана можно отнести и к Онегину – что косвенно признал сам Пушкин в объявлении о выходе «Адольфа» на русском языке в переводе князя Вяземского, процитировав те самые строки из седьмой главы «Онегина» о современных романах, приведённые выше, и добавив: «Бенж. Констан первый вывел на сцену сей характер, впоследствии обнародованный гением лорда Байрона».

Лина Валье.
Портрет Бенжамена Констана.
1847 год115
Если генеалогия поэтики романа идёт от Стерна через Байрона как автора комических «Дон Жуана» и «Беппо», то характер его героя – от французского психологического романа опять-таки через Байрона, но как автора романтических восточных поэм и стихотворных «мистерий».
Литературную генеалогию героинь романа – Татьяны и Ольги Лариных – установить сложнее. Контрастная пара юных незамужних сестёр, которые отличаются друг от друга внешностью (брюнетка/блондинка, темноглазая/голубоглазая), темпераментом (мечтательная/живая, задумчивая/весёлая), характером (сложная/простая, скрытная/открытая), нередко встречается в дореалистическом западном романе. Например, сёстры Минна и Бренда Тройл в «Пирате» Вальтера Скотта (1822) так же различны, как Татьяна и Ольга, – у старшей, восемнадцатилетней Минны, чёрные кудри, тёмные глаза, бледная кожа, она задумчива, чувствительна, мечтательна; у младшей, шестнадцатилетней Бренды, «светло-каштановые волосы», голубые глаза, румянец на щеках; она беззаботна, весела, жизнерадостна. Однако любовно-матримониальные судьбы Татьяны и Ольги, как кажется, не имеют аналогов в других сестринских сюжетах.
Из третьей главы нам известно, что Татьяна, провинциальная барышня, в отличие от столичного повесы Онегина, увлекалась сентиментальными романами XVIII – начала XIX века, к 1820-м годам успевшими несколько устареть, и именно они воспитывали её чувства и эротические грёзы. Она воображает себя героиней трёх эпистолярных романов, названных женскими именами, – «Клариссы» Ричардсона (1748), «Юлии, или Новой Элоизы» Жан-Жака Руссо (1761) и «Дельфины» мадам де Сталь (1802). Но «опасная книга», в которой Татьяна «находит свой / Тайный жар, свои мечты», присваивая «чужой восторг, чужую грусть», и «в забвенье шепчет наизусть / Письмо для милого героя» – это, без всякого сомнения, «Юлия…», поскольку во Франции именно её именовали опасной книгой (un livre dangereux). В письме Татьяны Онегину исследователи давно обнаружили целый ряд прямых параллелей к первому (не считая коротких записок) письму героини Руссо к её будущему возлюбленному Сен-Прё, в котором она признаётся ему в любви. Татьяна, как кажется, копирует свою модель, наивно предполагая, что между ней и её избранником, как в романе, завяжется увлекательная переписка, но не задумывается о принципиальных различиях двух ситуаций. Во-первых, Юлия, ученица Сен-Прё, встречающаяся с ним каждый день, пишет ему в ответ на его страстные послания, тогда как Татьяна обращается к мужчине, которого видела всего один раз и совсем не знает. Во-вторых, она ошибочно предполагает, что Онегин тоже умеет пользоваться кодами эпистолярного романа, тогда как он подражает совсем другим – новейшим – литературным образцам, предполагающим прямое действие. Свою ошибку она поймёт значительно позже, когда в кабинете Онегина перелистает его любимые модные книги и спросит себя: «Уж не пародия ли он?»
В сюжете «Евгения Онегина» Ольга Ларина и её семнадцатилетний жених, поэт Ленский, играют второстепенную роль, но в металитературном плане образ последнего, обрисованный с мягкой иронией (как если бы умудрённый опытом старший брат подсмеивался над энтузиазмом младшего), чрезвычайно важен. Темы и жанры стихов Ленского, описанные частично на их же языке во второй и четвёртой главах, выдают в нём эпигона раннеромантической элегической школы Жуковского и Батюшкова:
Он пел разлуку и печаль,
И нечто, и туманну даль,
И романтические розы;
Он пел те дальние страны,
Где долго в лоно тишины
Лились его живые слёзы;
Он пел поблёклый жизни цвет
Без малого в осьмнадцать лет.

Илья Репин. «Евгений Онегин». Дуэль Онегина с Ленским. 1899 год116
«Туманна(я) даль», «лоно тишины», «жизни цвет» – всё это формулы, которыми пользовались как Жуковский и Батюшков, так и их многочисленные последователи: Михаил Милонов, Валериан Олин, Василий Туманский, Вильгельм Кюхельбекер (до перехода на позиции критика «унылых элегий» в 1824 году), сам Пушкин-лицеист и другие. Из подобных же штампов составлена и предсмертная элегия Ленского («Куда, куда вы удалились…») – почти центон, где комментаторы и исследователи обнаружили целый ряд цитат и реминисценций из элегий, оригинальных и переводных, Жуковского, Милонова, Кюхельбекера, Алексея Мерзлякова, Баратынского, Туманского. Элегии, в которых юный поэт прощается с жизнью, в возрасте своего героя писал и Пушкин («Наездники», «Я видел смерть; она в молчаньи села…»), а в послании «Князю А. М. Горчакову» («Встречаюсь я с осьмнадцатой весной…»), вторя знаменитому предсмертному стихотворению Жильбера «Ode imitée de plusieurs psaumes» (1780)117, предсказывал себе раннюю смерть и забвение:
Душа полна невольной, грустной думой;
Мне кажется: на жизненном пиру
Один, с тоской, явлюсь я, гость угрюмый,
Явлюсь на час – и одинок умру.
И не придёт друг сердца незабвенный
В последний миг мой томный взор сомкнуть,
И не придёт на холм уединенный
В последний раз с любовию вздохнуть.
Поэтому в элегии Ленского можно видеть и самопародию, насмешку автора над своими юношескими стихами, хотя сам факт смерти юного поэта, как в случае с Жильбером, нивелирует комический эффект подражательных стихов и придаёт им трагическую значительность.
Ещё в XIX веке был начат поиск реального прототипа Ленского среди молодых поэтов пушкинского поколения. Известный педагог Лев Поливанов в своём издании сочинений Пушкина «для семьи и школы» высказал предположение, что прототипом был Кюхельбекер, известный свободолюбием, германофилией, вспыльчивым характером и неровными стихами, над которыми Пушкин нередко подсмеивался. Эту гипотезу подкрепило опубликованное в 1896 году авторитетное свидетельство Петра Плетнёва, хорошо знавшего обоих, который писал филологу Якову Гроту, что в Ленском Пушкин «мастерски… обрисовал… лицейского своего приятеля Кюхельбекера». В большой статье «Пушкин и Кюхельбекер» (1934) Тынянов, не отказываясь от характерологических параллелей, придал гипотезе историко-литературный смысл и показал, что во взглядах Ленского отразились споры Пушкина с Кюхельбекером о «высокой» и «лёгкой» поэзии, о предназначении поэта и о жанрах элегии и оды. Кроме Кюхельбекера прототипом Ленского иногда называют Василия Туманского (1800–1860), одесского приятеля Пушкина, упомянутого в «Путешествии Онегина» («Одессу звучными стихами / Наш друг Туманский oписал…»). Как и Ленский, Туманский провёл два года за границей, правда, не в Германии, а во Франции, где слушал лекции лучших парижских профессоров, изучал Канта и усвоил вольнолюбивый дух (ср. в его стихотворении «О себе»: «Усердно познакомясь с Кантом / И просветить желая Русь, / Я позабыл вертеться франтом…»). В 1823 году его элегия «Чёрная речка» подверглась нападкам журнала «Благонамеренный» как образец новейшей романтической бессмыслицы, причём и в критической статье, и в эпиграмме на него «туман романтической поэзии» прямо связывали с семантикой его фамилии:
Дитя мечтательной натуры
Поэт-романтик Мглин так слог туманит свой,
Что уж давно пора назвать его мечтой
Иль призраком Литературы.
«Туманну даль» и «туманную Германию» (отнявшую эпитет у Альбиона, то есть Англии – la brumeuse Albion) из лексикона юного поэта в таком случае можно считать кивком в сторону товарища, обиженного ретроградами. По наблюдению Лидии Гинзбург, характеристика стиля Ленского – «писал тёмно и вяло», где наречия выделены курсивом как «чужое слово», – отсылала к шуточному стихотворению «Мой Апокалипсис» (1825) ещё одного элегика, Николая Языкова, упомянутого в четвёртой главе «Евгения Онегина» в связи с Ленским («Так ты, Языков вдохновенный, / В порывах сердца своего, / Поёшь бог ведает кого, / И свод элегий драгоценный, / Представит некогда тебе / Всю повесть о твоей судьбе»). В этом стихотворении Языков разбранил собственную любовную элегию: «Как это вяло, даже тёмно, / Слова, противные уму…»
Судя по всему, Пушкин отнюдь не собирался изображать какого-то своего знакомого стихотворца, а создавал сборный портрет молодого поэта-романтика, который некоторыми чертами похож на него самого в юности, хотя, в отличие от него, полностью отвергает «лёгкую» эротическую поэзию, причём образ Ленского менялся от главе к главе. Как заметил Тынянов, вначале Ленский должен был быть «крикуном и мятежником странного вида (с чертами Кюхельбекера)», а потом делается «элегиком, по контрастной связи с Онегиным и по злободневности вопроса об элегиях, что даёт возможность внедрения злободневного материала». Подобным же внутренне не мотивированным изменениям подвергаются и другие герои романа. Евгений из байронического героя превращается в пародию на него, a затем в чахнущего от безответной любви страдальца, автора письма Татьяне, которое зеркально отражает её любовноe письмо к нему, с цитатами из тех же эпистолярных романов XVIII века. Татьяна, наивная уездная барышня, вдруг оказывается гранд-дамой петербургского высшего света, и в предисловии к «Путешествию Онегина» сам Пушкин признаёт справедливость замечания Катенина, сказавшего ему, что «переход от Татьяны, уездной барышни, к Татьяне, знатной даме, становится слишком неожиданным и необъяснённым». Даже муж Татьяны, второстепенный персонаж без имени, по точному наблюдению пушкиниста Олега Проскурина, успевает измениться: «рабочие рукописи пушкинского текста свидетельствуют о том, что в 7-й главе генерал старый, а в 8-й главе он молодеет; в 7-й главе он скорее антипатичный персонаж, а в 8-й – скорее симпатичный».

Иллюстрации Елены Самокиш-Судковской к «Евгению Онегину».
1908 год118
Подобные метаморфозы, невозможные в реалистическом романе, объясняются тем, что герои Пушкина были, как писал Тынянов, не типами, а «свободными, двупланными амплуа для развёртывания разнородного материала».
Когда в 1820-е годы Пушкин писал «Евгения Онегина», русский роман находился ещё в зачаточном состоянии, а роман западноевропейский придавал характерам героев социально-историческое измерение лишь на историческом, но не современном материале. Однако целостная концептуальная интерпретация «Евгения Онегина» была впервые предложена только в 1840-е годы, на фоне «Мёртвых душ», «Героя нашего времени», повестей натуральной школы, романов Бальзака, Диккенса и Жорж Санд, в восьмой и девятой статьях Белинского о Пушкине (1844–1845), которые определили «реалистическое» восприятие пушкинского романа и его героев на много десятилетий вперёд.
До Белинского вопрос о смысловом и композиционном единстве романа русской критикой вообще не ставился. У Пушкина, писал «Московский телеграф» в рецензии на первое полное издание «Онегина» (1833), роман – это только рамка, в которую поэт мог бы «вставлять свои суждения, свои картины, свои сердечные эпиграммы и дружеские мадригалы». Никакой общей мысли в романе, по мнению критика, нет вообще, «а любовь Татьяны к Онегину и Онегина к Татьяне, конечно, основа слишком слабая, даже для чувствительного романа». Для Белинского же «Онегин» – это «поэтически верная действительности картина русского общества в известную эпоху», ушедшую в прошлое, «энциклопедия русской жизни» пушкинского времени, «в высшей степени народное произведение», которое положило начало новой русской литературе. Его герои – «представители обоих полов русского общества», национальные типы. Онегин есть предшественник Печорина, «страдающий эгоист», в духовном бесплодии которого повинно общество; Татьяна – связанный с народом женский тип, воплощение всего, «что составляет сущность русской женщины с глубокою натурой»; Ленский – мечтатель, не знающий жизни; автор романа – личность артистическая, представитель класса русских помещиков, «душою и телом принадлежащий к основному принципу, составляющему сущность изображаемого им класса». Если бы Белинский знал термин «реализм» (вошедший в обиход только в 1850-е годы), то, несомненно, его бы употребил, поскольку он приписал «Онегину» те признаки, которые впоследствии войдут в парадигму русского реалистического романа: установка на изображение «жизни как она есть», критика действительности и типичность характеров, детерминированных внешними факторами и понимаемых как продукты определённой эпохи и определённой среды.
Интерпретация Белинского была почти безоговорочно принята и развита последующими поколениями критиков. «Евгения Онегина» провозгласили первым реалистическим романом в русской и даже мировой литературе; героя задним числом причислили к рaзряду «лишних людей», отторгнутых обществом; с помощью некоторых манипуляций действие вписали в реальный календарь – от 1819-го до весны 1825 года, несмотря на многочисленные анахронизмы и сюжетные пропуски. Особо авторитетный, почти аксиоматический статус концепция Белинского с добавленной к ней хронологией получила в марксистской критике сталинской эпохи. Она давала возможность представить Пушкина критиком господствующего класса, а его героя – протодекабристом, чья эволюция должна была привести его на Сенатскую площадь. Пушкин, «друг, товарищ» дворянских революционеров, как писал в предисловии к третьему изданию своего комментария к «Онегину» Николай Бродский, «резко бичует нравы дворянской знати и отсталых групп господствующего класса, сочувствует передовым представителям дворянской культуры, в то же время отмечая их оторванность от народной массы и видя в этом обречённость их на бесплодное существование, – так возникает задача обрисовать в годы написания романа общественно-политические настроения, породившие главных героев романа, определившие их социальную судьбу, психологию, формы поведения, и раскрыть круг идей самого автора в изменявшейся при его жизни действительности, когда надежды на социальные преобразования были разбиты после поражения декабристов».
Отход от этой схемы начался лишь в 1960–70-е годы, прежде всего в новаторских работах Сергея Бочарова и Юрия Лотмана, которым удалось высказать целый ряд оригинальных, глубоких соображений о поэтике «Евгения Онегина», не потерявших своего значения и по сей день. Особенно плодотворной была идея Лотмана, что в основе всей конструкции романа лежит так называемый принцип противоречий, который проявляется на разных структурных уровнях, прежде всего в характеристике героев и в отношении автора к ним. Если в начале первой главы Онегин – это просто светский фат, предмет авторской иронии, то в конце её он вдруг оказывается чуть ли не alter ego автора («Страстей игру мы знали оба; / Томила жизнь обоих нас; / В обоих сердца жар угас…»), которому тут же приходится от него отмежёвываться:
…Всегда я рад отметить разность
Между Онегиным и мной,
Чтобы насмешливый читатель
Или какой-нибудь издатель
Замысловатой клеветы,
Сличая здесь мои черты,
Не повторял потом безбожно,
Что намарал я свой портрет,
Как Байрон, гордости поэт,
Как будто нам уж невозможно
Писать поэмы о другом,
Как только о себе самом.
Обратив внимание на слова Пушкина, который в финале первой главы говорит, что в ней «Противоречий очень много, / Но их исправить не хочу», Лотман видит в этих словах декларацию осознанной творческой концепции, «с точки зрения которой противоречие в тексте представляло ценность как таковое».

Юрий Лотман.
1980 год119
Но даже лучшие филологические умы позднесоветского времени не смогли (или не захотели) отказаться от центральных догматов марксистской пушкинистики – о реализме романа (пусть теперь не простом, а особом, своеобразном) и о его историзме. Характерно, что Лотман в своём комментарии не распространил открытый и описанный им «принцип противоречий» на временную структуру текста, в котором немало вопиющих анахронизмов и других несообразностей, и продолжал утверждать, вопреки фактам, что действие романа заканчивается весной 1825 года. По-видимому, ему, как и его учителям, очень хотелось, чтобы у Онегина оставался шанс стать декабристом, хотя все аллюзии в седьмой и восьмой главах указывают на то, что замужество Татьяны и возвращение Онегина в Петербург следует отнести к первым годам николаевского царствования.
Как кажется, главный изъян «реалистических» прочтений «Евгения Онегина» заключается в том, что они предписывают читать его так, как обычно читают большие прозаические романы XIX века с типическими образами персонажей, с психологическими и социальными мотивировками их поступков, с подробно выписанным историзированным фоном. Авторитетная точка зрения Михаила Бахтина, согласно которой «Евгений Онегин» всецело принадлежит к жанру романа и, следовательно, к нему не приложимы «понятия и нормы поэтической образности», – точка зрения, сильно повлиявшая на лучших пушкинистов конца ХХ века, – только укрепила и обновила представления о романной и, следовательно, не вполне поэтической природе пушкинского текста. По Бахтину, «поэтическая образность в узком смысле, хотя и есть в романе (преимущественно в прямом авторском слове), имеет второстепенное для романа значение»; само же авторское слово полностью диалогично и потому не является собственно пушкинским словом «в том смысле, как в его лирике или поэмах».
Противоположную точку зрения на «Онегина» как двуплановую лирическую поэму, в которой главную роль играет её автор, ещё в 1920-е годы обосновал Пётр Бицилли, писавший о различиях (дьявольской разнице!) между пушкинским романом в стихах, который он считал разновидностью лирической поэмы, и романом в прозе. По его представлениям, в «Онегине», как и во всех великих поэтических произведениях, герои недовоплощены, недоотделены от авторского сознания и потому «носят характер некоторой призрачности. Им дозволяется лишь на короткое время выступать за очерченный магическим искусством поэта круг, и в эти краткие моменты материализации, когда из бесплотных теней они становятся людьми, их иллюзорные радости и горести, вдруг ставши подлинными, тем сильнее нас трогают и волнуют». Речь идёт не о том, что в героях поэт изображает самого себя, поясняет Бицилли, а о том, что в поэзии им по определению отводится подчинённая роль и он свободен переходить от них к самому себе и обратно. Развивая этот тезис, мы можем сказать, что главными героями «Евгения Онегина» следует считать не Онегина и Татьяну, а рассказывающего о них автора и поэзию.
Мысль Бицилли о примате автора «Онегина» – по точному слову Набокова, «стилизованного Пушкина» – над героями подтверждают многие особенности текста: лакуны в повествовании, когда читателю не сообщаются подробности, важные для развития сюжета; единая ироническая интонация, с которой автор говорит о своих персонажах, не исключая и самого себя; «цеховые» и биографические намёки и аллюзии, часто понятные только очень узкому кругу посвящённых; обращения к читателям и многочисленные игровые метакомментарии, придающие тексту характер поэмы о том, как пишутся поэмы. Подобными комментариями «от автора» Пушкин заканчивает первую – третью и шестую – восьмую главы романа (ещё один пример симметрии композиции), словно бы утверждая полную власть поэта над своими созданиями. По мнению некоторых исследователей, последние шесть строк «Онегина», в которых жизнь приравнивается к роману, а неожиданный обрыв рассказа о Евгении Онегине – к раннему уходу с «праздника жизни» («Блажен, кто праздник жизни рано / Оставил, не допив до дна / Бокала полного вина, / Кто не дочёл её романа / И вдруг умел расстаться с ним, / Как я с Онегиным моим»), уводят нас из поэтического вымысла в некую затекстовую реальность.
Однако формулы «праздник жизни» и «жизнь есть роман» имеют двойной – одновременно высокий и травестийный характер. Они отсылают не только к упомянутой выше предсмертной элегии Жильбера, «Утешению к Аполлонию» Плутарха или к «книге жизни», упомянутой в Апокалипсисе, но и к осмеянию самих этих формул в «Тристраме Шенди» и французских водевилях. Имея это в виду, можно заключить, что Пушкин не отдаёт здесь предпочтение действительности, а, напротив, окончательно утверждает свою прерогативу автора как абсолютного хозяина собственного текста. Не случайно «Евгений Онегин» начинается и заканчивается одним и тем же словом – притяжательным местоимением «мой», но если в первом стихе оно принадлежит герою и вводит читателя в его внутренний мир, то в стихе последнем оно принадлежит всемогущему протеическому автору, который сообщает нам, что этот герой – полная его собственность и он, наигравшись вдоволь, волен поступить с ним как ему заблагорассудится.
Наконец, особого внимания заслуживает проблема «чужого слова» в романе. Бахтин в работе «Из предыстории романного слова» убедительно показал, как виртуозно Пушкин вплавляет в авторскую речь слова и фразы, принадлежащие речевым зонам других персонажей, и тем самым вступает с ними в «диалогический контакт». Кроме того, Бахтин проницательно отметил в «Онегине» «пародийные стилизации присущих различным направлениям и жанрам языков эпохи (например, пародия на неоклассический эпический зачин, пародийные эпитафии и т. п.)». Но с выводами Бахтина, утверждающего, что «автора (как творца романного целого) нельзя найти ни в одной из плоскостей языка» и что подобное многоголосье присуще исключительно роману и в поэмах или в лирике невозможно, никак нельзя согласиться. Истоки полистилистики «Евгения Онегина» лежат вовсе не в придуманном Бахтиным полифоническом романе, а в поэзии – в ироикомических поэмах, в «Дон Жуане», в игровой поэтике «Руслана и Людмилы» и «Гавриилиады». Авторский голос, вбирающий в себя чужеродую речь, не теряет от этого своё единство и свой авторитет. Пушкин ведёт полемику с «мёртвыми словами» своих предшественников и современников, разрушает границы между различными жанрами и стилями, вводит в поэтический язык новую фразеологию, но при этом не изменяет поэзии.

Владимир Набоков.
1952 год120
Судьба «Онегина» в истории русской поэзии (и, шире, литературы) так же противоречива, как и сам «роман в стихах». С одной стороны, перед нами, бесспорно, её общепризнанный главный шедевр, который издавна входит в школьные программы; имена и облик его героев известны каждому русскому читателю; он постоянно цитируется, перифразируется, пародируется, изучается, обсуждается. Для ХХ века показателен опыт Владимира Набокова, который привёл его к переводу «Онегина» на английский язык, сопровождаемому огромным комментарием. В 1920-е годы он пытался без большого успеха усовершенствовать онегинскую строфу, изменив в «Университетской поэме», написанной нумерованными ямбическими четырнадцатистишиями, порядок рифмовки – у него строфа начинается с парных рифм, а заканчивается перекрёстными, тогда как у Пушкина наоборот; потом заключил свой лучший русский роман «Дар» уже правильной онегинской строфой, отсылающей к финалу романа пушкинского, а в «Парижской поэме» обыграл всем памятные строки из первой главы «Так думал молодой повеса / Летя в пыли на почтовых…» (ср.: «Так он думал без воли, без веса, / сам в себя, как наследник, летя…»). В наши дни большое количество онегинских цитат обнаруживается, например, в бурлескных стихотворениях и поэмах Тимура Кибирова («Сортиры», «Выбранные места из неотправленных e-mail-ов» и многих других).
С другой стороны, в корпусе русской поэзии XIX – начала XXI века «Евгений Онегин» так и остался одинокой вершиной, поскольку не положил начало сильной поэтической традиции и не имел важных последствий, если не считать, конечно, ранних подражаний ему и комических переиначиваний романа на новый лад (например, «Нынешнего Евгения Онегина» Корнея Чуковского, 1904). Первые подражания, по большей части анонимные, стали появляться в печати ещё до публикации полного текста «Онегина». Это были фрагменты или начальные главы (не больше двух-трёх) незаконченных романов, главные герои которых носили, как и у Пушкина, звучные театрально-географические имена. Их авторы пытались освоить стиль непринуждённого стихотворного рассказа с отступлениями и иронического бытописания, придавали героям узнаваемые черты пушкинских персонажей, нумеровали и пропускали строфы, хотя сама онегинская строфа у них не получалась. Для иллюстрации приведу одну строфу в шестнадцать строк из первой главы романа некоего Н. Н. Муравьёва со смешным для современного читателя названием «Ленин, или Жизнь поэта» (1829). Его герой, юный поэт, приезжает из Москвы в провинцию, попадает на сельский бал (следуют иронические портреты гостей), замечает там прелестную девушку (следует отступление о девичьих красотах) и танцует с ней вальс:
Разнеженный, полувлюбленный
С своей Нинетою бесценной,
Как Ленский Пушкина живой,
Кончает быстро Ленин мой
Вальс общий. Чувства неземные
Бушуют в нём; кипит душа;
Когда же юного чела
Коснулись кудри золотыя,
Когда неопытная грудь
Нинеты вздохом опалилась,
Она едва могла вздохнуть,
В ней будто всё поворотилось;
Как электрический удар
В ней что-то сердце раздирало,
Как вдохновенья дикий жар,
Её томленье обуяло.
Из этих подражаний наибольшую известность получили опубликованные анонимно три главы романа «Евгений Вельский» (1828–1829, отрывки из четвёртой главы, 1832), автором которых, как выяснилось уже в ХХ веке, был переводчик Вальтера Скотта Михаил Воскресенский. О «Вельском» (фамилию героя автор, как и Пушкин, взял из географического атласа Северной России и из театральных комедий) довольно много писали критики в связи с хамским отзывом Булгарина о седьмой главе «Евгения Онегина». По сравнению с ней, злобствовал Булгарин, «даже Евгений Вельский кажется чем-то похожим на дело». В черновике предисловия к восьмой и девятой главам «Онегина» Пушкин процитировал эту фразу и сделал к ней примечание: «Прошу извенения [sic] у неизвестного мне поэта, если принуждён повторить здесь эту грубость. Судя по отрывкам его поэмы, я ничуть не полагаю для себя обидным, если находят Евгения Онегина ниже Евгения Вельского». Хотя Пушкин, безусловно, лукавил, откровенное подражание Воскресенского, написанное нумерованными четырнадцатистишиями и в высшей степени почтительное по отношению к образцу, не лишено некоторых достоинств. Если в первой главе он ещё иногда нарушает пушкинскую систему рифм, то затем весьма ловко строит онегинскую строфу, а один раз даже добавляет к ней лишнюю строчку и тут же комментирует этот свой намеренный промах.
Волна подражаний «Онегину» быстро схлынула, и сам жанр «романа в стихах» не получил в дальнейшем широкого распространения. В истории русской поэзии оставили заметный след только четыре таких романа: неоконченное «Свежее преданье» (1861) Якова Полонского, ориентированное на поэтику тургеневских романов и имеющее мемуарный характер; «Рояль Леандра» (1925) Северянина с любовным сюжетом, который разворачивается на фоне Серебряного века и заканчивается «онегинским» финалом, когда замужняя героиня отказывается отдаться своему возлюбленному; более известные «Пушторг» (1929) Ильи Сельвинского и «Спекторский» Пастернака (1925–1931).
Интересно, что из них только «Рояль Леандра» написан онегинскими строфами. «Свежее преданье» на строфы не разделено; Сельвинский экспериментирует с октавой, лишая её регулярной рифмовки и правильного размера; у Пастернака роман разделён на четверостишия в пятистопном ямбе. Создаётся впечатление, что и Сельвинский, и Пастернак прячут жанровую связь своих романов с «Онегиным», хотя в первом издании «Пушторга» были использованы некоторые «стернианские» приёмы: например, «глава вводная без номера» помещалась не в начале текста, а между главами 11 и 12.
Сама онегинская строфа – тоже не слишком частая гостья в русской поэзии, где она, за редкими исключениями, полностью оторвалась от жанра романа. Ею написаны, например, комическая поэма Лермонтова «Тамбовская казначейша» с новеллистическим сюжетом, автобиографическая поэма Вячеслава Иванова «Младенчество», шесть из семи глав травелога Сергея Соловьева «Италия», большое стихотворение Максимилиана Волошина «Письмо».

ОТ «ШКОЛЫ ГАРМОНИЧЕСКОЙ ТОЧНОСТИ» ДО ЛЕРМОНТОВА
Высшим достижением «школы гармонической точности» стала поэзия Пушкина. Как в следующем поколении поэтов выросла оппозиция этой школе? Почему в середине 1830-х говорили, что Пушкин «исписался»? Завершителем этой эпохи становится Лермонтов: в его стихотворениях и поэмах романтическое мировоззрение находит самое полное выражение. Но как Лермонтов пришёл к своей зрелой поэтике?

ТЕКСТ: АЛИНА БОДРОВА
На рубеже 1824 и 1825 годов, когда из печати вышли поэма «Бахчисарайский фонтан» и первая глава «Евгения Онегина», Пушкин утвердился в статусе главного романтического поэта в России. «Сильное действие поэзии Пушкина на современников доказывает, что истинное дарование и очаровательно, и недостижимо для других», – констатировал в первом номере «Московского телеграфа»121 издатель и критик Николай Полевой. «Такую власть над душою, такую силу над сердцем я почитаю совершеннейшею поэзией», – писал о пушкинских стихах и поэмах критик и поэт Пётр Плетнёв. Чуть раньше, в первом выпуске альманаха «Полярная звезда», вышедшем в самом конце 1822 года, Александр Бестужев называл Пушкина вместе с Жуковским и Батюшковым создателями новой, гармонической школы нашей поэзии и подчёркивал в пушкинских текстах «мужество слога» и благозвучие стиха. Признавая за Пушкиным и другими поэтами его поколения, прежде всего Баратынским, несомненные достижения в области поэтического языка, критики всё же были не вполне удовлетворены выбором тем и жанров. Именно темы и жанры стали предметом жарких полемик 1824–1825 годов, которые были прерваны восстанием на Сенатской площади 14 декабря 1825 года. Впоследствии, во второй половине 1820-х – начале 1830-х годов, новое поколение критиков и поэтов переключится на поэтический язык и будет требовать от Пушкина и других авторов борьбы с «гладкостью» стиха.

Карл Кольман. Санкт-Петербург. Сенатская площадь 14 декабря 1825 года. Акварель, 1830-е годы122

Александр Клюндер. Портрет М. Ю. Лермонтова.
Акварель, 1839 год123
К пересмотру основных достижений «школы гармонической точности», то есть выверенного изящного языка и средних жанров, громче всех призвал Вильгельм Кюхельбекер (1797–1846) в статье «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие», опубликованной в альманахе «Мнемозина» летом 1824 года. Друг Пушкина по Лицею, сам рано дебютировавший в поэзии, поклонник немецкой и античной литературы, Кюхельбекер в 1822–1824 годах сблизился с Грибоедовым и стал гораздо более сочувственно смотреть на достижения «высокой» поэзии XVIII века и творчество литературных архаистов. В статье Кюхельбекер раскритиковал два наиболее развитых в 1800-х – начале 1820-х годов «средних» жанра – элегию и дружеское послание, иронично подчеркнув их тематическое однообразие и языковую формульность:
В элегии – новейшей и древней – стихотворец говорит об самом себе, об своих скорбях и наслаждениях. Элегия почти никогда не окрыляется, не ликует: она должна быть тиха, плавна, обдуманна… ‹…› Послание у нас – или та же элегия, только в самом невыгодном для ней облачении, или сатирическая замашка… или просто письмо в стихах. Трудно не скучать, когда Иван и Сидор напевают нам о своих несчастиях; ещё труднее не заснуть, перечитывая, как они иногда в трёхстах трёхстопных стихах друг другу рассказывают, что – слава богу! – здоровы и страх как жалеют, что так давно не видались!
Этим ограниченным и «эгоистическим» жанрам Кюхельбекер противопоставил оду, которая «без сомнения, занимает первое место в лирической поэзии»:
Ода, увлекаясь предметами высокими, передавая векам подвиги героев и славу Отечества… парит, гремит, блещет, порабощает слух и душу читателя. Сверх того, в оде поэт бескорыстен: он не ничтожным событиям собственной жизни радуется, не об них сетует; он вещает правду и суд промысла, торжествует о величии родимого края…
Кюхельбекер не просто призывал вернуться к классицистической иерархии, на вершине которой находилась ода. Он руководствовался и романтическими представлениями о поэзии: «Лирическая поэзия вообще не иное что, как необыкновенное, то есть сильное, свободное, вдохновенное изложение чувств самого писателя». Но, с его точки зрения, достойным предметом лирической поэзии могли быть лишь высокие чувства, выходящие за пределы индивидуальных переживаний, а для лиро-эпических произведений следует выбирать сюжеты «истинно народные», то есть связанные с русской историей или фольклором (и в этом Кюхельбекер, конечно, тоже романтик, приверженный поиску национальных корней).
Выступление Кюхельбекера стало заметным событием в литературной жизни и вызвало множество откликов как в журнальных, так и в поэтических текстах. С критической частью статьи были согласны многие, и в том числе главные поэты-элегики – Баратынский (солидаризовавшийся с критикой элегии в послании «Богдановичу») и Пушкин (написавший на элегиков-эпигонов эпиграмму «Соловей и кукушка»). Однако с положительной программой Кюхельбекера, предлагавшего отказаться от элегии и послания в пользу оды, они согласиться не могли. Как писал Пушкин в четвёртой главе «Евгения Онегина», создававшейся в Михайловском осенью 1824–1825 годов:
…Критик строгой
Повелевает сбросить нам
Элегии венок убогой,
И нашей братье рифмачам
Кричит: «да перестаньте плакать,
И всё одно и то же квакать,
Жалеть о прежнем, о былом:
Довольно, пойте о другом!»
– Ты прав, и верно нам укажешь
Трубу, личину и кинжал,
И мыслей мёртвый капитал
Отвсюду воскресить прикажешь:
Не так ли, друг? – Ничуть. Куда!
«Пишите оды, господа,
Как их писали в мощны годы,
Как было встарь заведено…»
– Одни торжественные оды!
И, полно, друг; не всё ль равно?
Возвращение к канону оды XVIII века повлекло бы за собой, по мнению Пушкина, отказ от гибкости и разнообразия языка, которых ему и его предшественникам и современникам удалось добиться в рамках средних жанров. В правоте этого мнения Пушкина убеждали поэтические эксперименты с одой самого Кюхельбекера и Кондратия Рылеева, также выступавшего за «высокую» поэзию как поэзию гражданственную. Именно в такой высокой, одической тональности и Кюхельбекер, и Рылеев откликнулись на важнейшее событие весны 1824 года – внезапную смерть Байрона в Греции:
Упала дивная комета!
Потухнул среди туч перун!
Ещё трепещет голос струн:
Но нет могущего Поэта!
Он пал – и средь кровавых сеч
Свободный грек роняет меч!
Руками закрывает очи
Эллада, матерь светлых чад!
Вражда и Зависть, дети Ночи,
Ругаться славному спешат…
Прочь, чернь презренная! прочь, злоба!
Беги! – не смей касаться гроба…
Кюхельбекер. «Смерть Байрона»
О чём средь ужасов войны
Тоска и траур погребальный?
Куда бегут на звон печальный
Священной Греции сыны?
Давно от слёз и крови взмокла
Эллада средь святой борьбы;
Какою ж вновь бедой судьбы
Грозят отчизне Фемистокла?
‹…›
Царица гордая морей!
Гордись не силою гигантской,
Но прочной славою гражданской
И доблестью своих детей.
Парящий ум, светило века,
Твой сын, твой друг и твой поэт,
Увянул Бейрон в цвете лет
В святой борьбе за вольность грека.
Рылеев. «На смерть Бейрона»

Жозеф-Дени Одеваре. Лорд Байрон на смертном одре.
Около 1826 года124
По убеждению Пушкина, черты оды – архаичный синтаксис, обилие церковнославянизмов, многочисленные аллегорические фигуры – выглядят почти пародийно. Чтобы наглядно это показать, Пушкин весной 1825 года пишет настоящую литературную пародию – «Оду его сият<ельству> гр<афу> Дм. Ив. Хвостову», в которой в точности соблюдает все требования одического жанра, воспроизводя даже ритмику оды XVIII века. Однако сюжет «Оды…» – литературная издёвка: вслед за Кюхельбекером и Рылеевым Пушкин оплакивает смерть Байрона, но саркастически называет в качестве достойного его преемника всеми осмеиваемого графомана Дмитрия Хвостова (1757–1835), который даже пародийно превозносится по сравнению с английским поэтом:
Певец бессмертный и маститый,
Тебя Эллада днесь зовет
На место тени знаменитой,
Пред коей Цербер днесь ревет.
Как здесь, ты будешь там сенатор,
Как здесь, почтенный литератор,
Но новый лавр тебя ждёт там,
Где от крови земля промокла:
Перикла лавр, лавр Фемистокла;
Лети туда, Хвостов наш! сам.
Вам с Бейроном шипела злоба,
Гремела и правдива лесть.
Он лорд – граф ты! Поэты оба!
Се, мнится, явно сходство есть. —
Никак! Ты с верною супругой
Под бременем Судьбы упругой
Живёшь в любви – и наконец
Глубок он, но единобразен,
А ты глубок, игрив и разен,
И в шалостях ты впрям певец.
Что касается другого острого вопроса в спорах 1824–1825 годов – выбора тем, то позицию младоархаистов125 сформулировал Рылеев в стихотворном посвящении к поэме «Войнаровский»: «Я не Поэт, а Гражданин». Именно такой позиции Рылеев придерживался и в «Войнаровском», и в «Думах», вышедших отдельным изданием в 1825 году.
Пушкин, в свою очередь, уже сполна отдал дань политической лирике в петербургский и южный периоды, Баратынский же вовсе не был склонен к политическим темам – тем более что личные обстоятельства обоих поэтов в 1824–1825 годах мало располагали к заметным гражданским выступлениям. Пушкин находился в Михайловском под надзором, а Баратынский уже несколько лет безуспешно пытался выслужить офицерский чин в Финляндии. В эстетическом плане оба они не разделяли идею дидактической функции искусства. «Цель поэзии – поэзия», – писал Пушкин Жуковскому в апреле 1825 года, ссылаясь на ещё одного своего друга-поэта, Антона Дельвига. «У вас ересь. Говорят, что в стихах – стихи не главное. Что же главное? проза? должно заранее истребить это гонением, кнутом, кольями, песнями на голос Один сижу во компании и тому под.», – иронически замечал Пушкин незадолго до этого в письме брату Льву.
Столкновение позиций Пушкина с одной стороны и Рылеева и Бестужева с другой произошло в их переписке весной – летом 1825 года, когда издатели альманаха «Полярная звезда» стали укорять Пушкина в том, что он избрал для «Онегина» слишком «низкий», слишком обыкновенный сюжет и недостойного героя. Пушкин же, в свою очередь, последовательно подчёркивал право поэта на свободный выбор предметов повествования: как он впоследствии скажет в незаконченных «Египетских ночах», «поэт сам избирает предметы для своих песен; толпа не имеет права управлять его вдохновением». Как бы в подтверждение этой своей позиции Пушкин пишет поэму с ещё более незначительным, анекдотическим сюжетом, чем в первой главе «Онегина», – «Графа Нулина»: по иронии судьбы работа над текстом ведётся 13–14 декабря 1825 года. Романтическому принципу поэтической независимости Пушкин будет следовать до конца жизни, несмотря на то что впоследствии он не раз встретит сходные упрёки от критиков вроде Фаддея Булгарина, Николая Надеждина или молодого Белинского.
Поражение декабристского восстания, последующий суд и жестокий приговор (Рылеев был приговорён к смертной казни через повешение, Бестужев и Кюхельбекер осуждены на каторжные работы) существенно переменили картину литературной жизни. Имена причастных к заговору долгое время нельзя было упоминать в печати: стихи и поэмы Рылеева распространялись в списках, а если печатались, то анонимно; Александр Бестужев, который в 1829 году был переведён рядовым на Кавказ, смог вскоре вернуться к литературной деятельности, но под псевдонимом Марлинский.

Казнь декабристов.
Рисунок Пушкина на рукописи «Полтавы». 1828 год126
Литературная и журнальная жизнь в 1825–1830 годах более интенсивно протекала в Москве, где возникали новые журналы («Московский телеграф», а затем «Московский вестник») и появились новые литературные имена, принадлежащие более молодому, послепушкинскому поколению. В числе его представителей нужно назвать прежде всего поэта Дмитрия Веневитинова (1805–1827), поэта, переводчика, критика и филолога Степана Шевырёва (1806–1864), поэта и будущего идеолога славянофильства Алексея Хомякова (1804–1860). Из того же круга, сложившегося вокруг Московского университета и Благородного пансиона127, вышел и Фёдор Тютчев (1803–1873), который, однако, ещё в 1822 году отбыл по дипломатической линии в Германию и в литературной жизни второй половины 1820-х годов участвовал лишь эпизодически.
Это новое поколение, воспринимавшее поэзию Жуковского и молодого Пушкина как точку отсчёта, было увлечено немецкой романтической литературой и философией, которую они хотели привнести в поэзию. Если критики декабристского круга настаивали на усилении гражданственности в поэзии, то новое поколение «московских юношей» требовало от неё философской глубины и учёности. Унаследовав такие романтические темы, как избранность поэта-творца, культ любви и дружбы, восхищение природой, молодые «московские романтики» хотели осмыслить их в философской перспективе, связать с философией природы Фридриха Шеллинга128. Эти натурфилософские мотивы звучат, например, в отрывке из монолога Фауста, переведённого Веневитиновым:
Всевышний дух! ты всё, ты всё мне дал,
О чём тебя я умолял;
Недаром зрелся мне
Твой лик, сияющий в огне.
Ты дал природу мне, как царство, во владенье;
Ты дал душе моей
Дар чувствовать её, дал силу наслажденья.
Иной едва скользит по ней
Холодным взглядом удивленья;
Но я могу в её таинственную грудь,
Как в сердце друга, заглянуть.
Для «московских юношей», как и прежде для критиков-декабристов, важнее была не поэтическая форма, но дидактическая установка и новое содержание. Молодые критики делали резкие выпады против поэтов старшего поколения. Так, например, в рецензии на сборник стихотворений Баратынского 1827 года Шевырёв пренебрежительно отозвался о его текстах, прежде всего элегических: «Желание блистать словами в нём слишком заметно, и потому его можно скорее назвать поэтом выражения, нежели мысли и чувства. ‹…› Он принадлежит к числу тех русских поэтов, которые своими успехами в мастерской отделке стихов исключили чистоту и гладкость слога из числа важных достоинств поэзии». Ещё резче Шевырёв высказывался в частном письме: «Ох уж эти мне гладкие стихи, о которых только что и говорят наши утюжники! Да, их эмблема утюг, а не лира!»
Сам Шевырёв стремился разрушить «гладкость» слога и предпринимал довольно смелые эксперименты в плане сочетаемости слов и стилей. Он охотно обращался к традиции высоких жанров и пользовался церковнославянизмами, которые неизбежно придавали его текстам архаичный колорит.
Да будет! – был глагол творящий
Средь бездн ничтожества немых:
Из мрака смерти – свет живящий
Ответствует на глас – и в миг
Из волн ожившего эфира
Согласные светила мира,
По гласу времени летят,
Стихии жизнию кипят,
Хор тварей звуками немыми
Ответ Творящему воздал;
Но человек восстал над ними
И первым словом отвещал:
Я есмь! – и в сей глагол единый, совершенной
Слился нестройный тварей хор
И глас Гармонии был отзыв во вселенной
И примирен стихий раздор.
И звук всесильного глагола
Достиг до горнего престола,
Отколе глас Творящий был:
Ответу внял от века Сущий
И в нем познал свой глас могущий
И рекшего благословил.
«Я есмь», 1825
С другой стороны, он стремился вводить в свои тексты и откровенно непоэтические, низкие, бытовые слова, которые выглядели странно на фоне сглаженной общепоэтической лексики:
Служитель муз и ваш покорный,
Я тем ваш пол не оскорблю,
Коль сердце девушки сравню
С её таинственной уборной.
Всё в ней блистает чистотой,
И вкус, и беспорядок дружны;
Всегда заботливой рукой
Сметают пыль и сор ненужный,
Так выметаете и вы
Из кабинета чувств душевных
Пыль впечатлений ежедневных
И мусор ветреной молвы…
«В альбом В. С. Т<опорнин>ой», 1829
Поэт-карамзинист Иван Дмитриев удивлялся слову «мусор» в поэтическом тексте: «Должно признаться, что это слово есть совершенное благоприобретение нынешних молодых поэтов. Я даже не слыхал об нём до тех пор, пока на старости не купил дома».
Полемика со «школой гармонической точности» в середине 1830-х годов поспособствовала популярности поэзии Владимира Бенедиктова (1807–1873), чей первый сборник, вышедший в 1835 году, был восторженно встречен такими разными рецензентами, как Шевырёв и Белинский (впоследствии Белинский охладеет к Бенедиктову и с успехом будет развенчивать его поэзию). Поэтика Бенедиктова была построена на расширении стилистических границ, его лирический герой отличается каким-то гиперболизированным романтизмом. В поэтическом мире Бенедиктова всё очень красивое, яркое, блестящее – или, наоборот, мрачное и страшное; это собрание самых выразительных романтических штампов, которые могут быть применены к любому явлению жизни. Вот, например, до каких космических масштабов доходит описание бала в ещё чуть более позднем стихотворении «Вальс» (1840):
Всё в движеньи: воздух, люди,
Блонды, локоны и груди
И достойные венца
Ножки с тайным их обетом,
И страстями и корсетом
Изнурённые сердца.
‹…›
Вот осталась только пара,
Лишь она и он. На ней
Тонкий газ – белее пара;
Он – весь облака черней.
Гений тьмы и дух Эдема,
Мнится, реют в облаках,
И Коперника система
Торжествует в их глазах.
‹…›
В сфере радужного света
Сквозь хаос, и огнь, и дым
Мчится мрачная планета
С ясным спутником своим.
‹…›
В персях места нет дыханью,
Воспалённая рука
Крепко сжата адской дланью,
А другою – горячо
Ангел, в ужасе паденья,
Держит демона круженья
За железное плечо.

П. Ф. Борель.
Портрет Владимира Бенедиктова.
Вторая половина XIX века129
За кратковременным интересом к поэзии Бенедиктова стояло и новое увлечение русской публики «неистовым романтизмом» – так называемой френетической школой, чьими яркими представителями были французские писатели Жюль Жанен и Виктор Гюго. В такой литературе, как и раньше в готической традиции, на первый план выходило ужасное, страшное, таинственное – но все эти ужасы часто обнаруживались не в далёком готическом замке, а в знакомом пространстве – например в Париже, как в знаменитом романе «Собор Парижской Богоматери», или в Петербурге – как в «петербургских повестях» Гоголя. Отзвуки этой традиции будут важны и для молодого Лермонтова – для его раннего романа «Вадим» и для многих его поэм.

Николай Ге. Александр Сергеевич Пушкин в селе Михайловском.
1875 год130
Все эти вызовы второй половины 1820-х – первой половины 1830-х годов, разумеется, затронули и пушкинское поколение поэтов. Хотя ещё из полемики с Бестужевым, Рылеевым и Кюхельбекером Пушкин вынес стратегию непрямого или шуточно-пародийного ответа, тем не менее он сам, как и Баратынский, был готов признавать важность высказанных критических суждений. Ни Пушкин, ни Баратынский, конечно, не перестраивали своих творческих принципов под влиянием критиков, но продолжали думать над теми проблемными точками, которые они отмечали.
Полемика об оде и элегии, начатая Кюхельбекером, заставила Пушкина пересмотреть своё отношение к высоким жанрам. В Михайловском уже осенью 1824 года он пишет цикл «Подражания Корану», ориентируясь в основном на изобилующий церковнославянизмами перевод Корана, выполненный Михаилом Верёвкиным131. В случае с «Подражаниями Корану» использование архаизмов мотивировано высоким, духовным жанром и древним инокультурным материалом (начиная с перевода «Илиады» Гнедича славянизмы воспринимались как универсальные маркеры древности – античной, библейской или славянской). Чуть позднее в сходной стилистике Пушкин напишет знаменитое стихотворение «Пророк» (1826), представляющее собой переложение 6-й главы Книги пророка Исайи:
Моих ушей коснулся он, —
И их наполнил шум и звон:
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полёт,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
И он к устам моим приник,
И вырвал грешный мой язык,
И празднословный и лукавый,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
В 1830-е годы Пушкин будет экспериментировать с библейскими сюжетами и традицией духовной поэзии в таких стихотворениях, как «Странник», «Мирская власть», «Напрасно я бегу к сионским высотам…».

Лев Бакст. Эскиз декорации к опере «Борис Годунов».
1913 год132
Интерес к историческим сюжетам, о которых тоже говорили и Кюхельбекер, и Рылеев, отразился в трагедии «Борис Годунов», которую Пушкин написал в 1825 году в Михайловском. «Борис Годунов» – драма, ориентированная на вновь открытого романтиками Шекспира, написанная в основном белым пятистопным ямбом с вкраплением прозаических сцен, сочетающая очень разные стили. В «Годунове» мы видим мастерскую работу с высоким, славянизированным стилем в монологах Бориса или Пимена – а с другой стороны, «матерную брань» на разных языках в репликах капитана Маржерета и сниженные комические реплики в знаменитой сцене в корчме на литовской границе. Пушкин берёт эпизод из Смутного времени, важного для исторической памяти в начале XIX века (в эпоху Наполеоновских войн актуализировалась параллель между 1612 и 1812 годами). Он внимательно прорабатывает материал с опорой на «Историю государства Российского» Карамзина, проблематизирует исторические события в этическом ключе, делает центральных персонажей неоднозначными и сложными. Всё это приносит трагедии огромный успех в Москве осенью 1826 года.
«Годунов» был тем текстом, с которым Пушкин возвращался в столичную литературную жизнь после михайловской ссылки. Удостоив Пушкина аудиенции в Кремле 8 сентября 1826 года, Николай I лично объявил ему о прекращении ссылки и возможности снова жить в столицах, а также обещал особые цензурные условия – печатать произведения в обход обыкновенной цензуры, «с дозволения правительства», то есть с личного его, императорского, позволения. В сентябре 1826 года Пушкин в нескольких домах и разным слушателям читал ещё не опубликованную трагедию – и наибольшее впечатление «Борис Годунов» произвёл на «московских юношей», круг Веневитинова и Шевырёва. «…Мы все просто как будто обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы поднимались дыбом. Не стало сил воздерживаться. ‹…› Мы смотрели друг на друга долго и потом бросились к Пушкину» – так много лет спустя вспоминал о чтении трагедии ещё один литератор этого круга, историк и издатель Михаил Погодин. «Высокая» историческая трагедия, каковой был «Борис Годунов», позволяла «молодым москвичам» предполагать, что Пушкин разделяет их высокие романтические и философские установки. Однако сам Пушкин был далёк от того, чтобы ограничивать себя этими жанрами и темами.
Исключительности поэтического гения, не понятого толпой, Пушкин противопоставляет другой взгляд на личность поэта: она не равна его творчеству, а поэзия не равна жизни.
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон,
В заботах суетного света
Он малодушно погружен;
Молчит его святая лира;
Душа вкушает хладный сон,
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется,
Душа поэта встрепенется,
Как пробудившийся орёл.
Это разделение личности и творчества, вызывавшее недоумение у молодых «московских романтиков», позволяло Пушкину быть свободным как в жизни, так и в своих сочинениях: предаваться светской жизни и дружескому разгулу и пробовать себя в самых разных поэтических жанрах, необязательно высоких. Эти эстетические и этические расхождения с молодым поколением поэтов и критиков вызвали к концу 1820-х годов охлаждение последних к Пушкину и разочарование в нём как в «первом поэте».
Пушкин же по-прежнему экспериментировал с разными жанрами, с языком и стилем. Несмотря на постепенное охлаждение критики, он продолжал писать и печатать «Евгения Онегина»; когда его обвиняли в ничтожности сюжета и героев – написал ещё более мелкосюжетную и пародийную поэму «Домик в Коломне» (1830). Когда в критике снова возникает запрос на романтическую личность, Пушкин пишет намеренно стилизованные, экспериментальные произведения, активно работая с «чужим словом»: Болдинской осенью 1830 года он пишет «Маленькие трагедии», существенная часть которых восходит к западноевропейским источникам; сочиняет стихотворные сказки – на фольклорные сюжеты; затем пишет поэму «Анджело» (1833) на основе шекспировской драмы «Мера за меру». Критики не оценили эксперименты Пушкина по расширению поэтического языка за счёт прозаизмов133, как это он делает, например, в знаменитой «Осени» (1833):
И с каждой осенью я расцветаю вновь;
Здоровью моему полезен русской холод;
К привычкам бытия вновь чувствую любовь:
Чредой слетает сон, чредой находит голод;
Легко и радостно играет в сердце кровь,
Желания кипят – я снова счастлив, молод,
Я снова жизни полн – таков мой организм
(Извольте мне простить ненужный прозаизм).
К середине 1830-х годов непонимание и разочарование критики достигает апогея: более чем снисходительно пишет о Пушкине молодой Белинский, его продолжают ругать некогда сочувствовавшие ему Николай Полевой и Булгарин. И только трагическая смерть Пушкина после дуэли с Дантесом заставляет и критику, и более широкую публику одуматься и пересмотреть своё отношение к поэту, которого уже в некрологе называют «солнцем нашей поэзии».

Алексей Наумов. Дуэль Пушкина с Дантесом.
1884 год134
Сходный с поздним Пушкиным путь проделал и Баратынский, которого в поздние годы тоже не жаловали критики. Ещё в середине 1820-х Баратынский старался уходить от ограниченности элегического языка, вводя в свои тексты философские темы, – как, например, в «Черепе», «Буре», «Стансах» («О чём ни молимся богам…»). Ту же тенденцию продолжает он и в текстах конца 1820-х – начала 1830-х годов, перерабатывая элегические формулы и придавая им символическое и философское значение – как в «Запустении», «К чему невольнику мечтания свободы?..» или «Фее»:
Порою ласковую Фею
Я вижу в обаяньи сна,
И всей наукою своею
Служить готова мне она.
Душой обманутой ликуя,
Мои мечты ей лепечу я;
Но что же? странно и во сне
Непокупное счастье мне:
Всегда дарам своим предложит
Условье некое она,
Которым, злобно смышлена,
Их отравит иль уничтожит.
Знать, самым духом мы рабы
Земной насмешливой судьбы;
Знать, миру явному дотоле
Наш бедный ум порабощён,
Что переносит поневоле
И в мир мечты его закон!
Вершина «символической» поэзии Баратынского – сборник «Сумерки» (1842), объединивший тексты 1835–1841 годов, в которых, по выражению критика Николая Мельгунова, поэт «возвёл личную грусть до общего, философского значения, сделался элегическим поэтом современного человечества». Однако тот образный и поэтический язык, который предлагал Баратынский в «Приметах» и «Осени», «Недоноске» и «Рифме», казался большинству критиков безнадёжно устаревшим и антипрогрессистским. Поэзии Баратынского пришлось ждать сначала 1850-х годов, когда на неё вновь обратили внимание Иван Тургенев и Николай Некрасов, а затем рубежа веков – только поэты-символисты смогли оценить его позднюю «тёмную» поэтику по достоинству.

Фёдор Бруни. Пушкин (в гробу). 1837 год135
Эпохе конца 1830-х годов нужен был новый поэт, который не так явно был бы связан с традициями прежней поэтической школы и смог бы предложить новый тип лирики. Таким поэтом оказался представитель значительно более младшего поколения – Михаил Лермонтов (1814–1841).
Лермонтов объединил в своём творчестве многие достижения поэзии 1820–30-х годов. При этом разные поэтические традиции – ораторский стиль XVIII века, пушкинская «поэзия гармонической точности», байроническая субъективность – были подчинены одной задаче: создать и раскрыть образ лирического «я». Стихи и проза Лермонтова – это самое полное выражение романтической экспрессии. Лермонтов обновляет лирику благодаря особому вниманию к автобиографическому герою, его многообразным чувствам и переживаниям, его эмоциональной биографии – «истории души», которую он рассказывает в любом своём произведении. В поэтическом мире Лермонтова не только лирический герой, но и тучи и утёс, сосна и пальма, парус и дубовый листок испытывают и выражают один и тот же комплекс чувств – «душевную невзгоду», одиночество в «холодном мире», ощущение изгнанничества из былого или недостижимого рая, тоску по «родной душе», разочарование в любви и дружбе, которые оказались ненадёжными и преходящими.
И скучно и грустно, и некому руку подать
В минуту душевной невзгоды…
Желанья!.. что пользы напрасно и вечно желать?..
А годы проходят – все лучшие годы!
Любить… но кого же. на время – не стоит труда,
А вечно любить невозможно.
В себя ли заглянешь? – там прошлого нет и следа:
И радость, и муки, и все там ничтожно…
Что страсти? – ведь рано иль поздно их сладкий недуг
Исчезнет при слове рассудка;
И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, —
Такая пустая и глупая шутка…
Благодаря экспрессии и эмоциональности Лермонтов как бы перескакивает через границы жанров и стилей. В одном произведении он может соединить черты оды, инвективы136 и элегии («Смерть поэта», «Не верь себе»), баллады и ролевой лирики137 (как в «Русалке» или позднем «Свиданье»), любовного послания и батальной зарисовки («Валерик»). Он способен легко переходить от одной интонации к другой – как, например, в многочастных текстах вроде «Умирающего гладиатора», «Последнего новоселья» или той же «Смерти поэта» – стихотворении, которое было написано как отклик на гибель Пушкина и сделало Лермонтова знаменитым.

Михаил Лермонтов. Вид Пятигорска.
1837 или 1838 год138
Всё тот же акцент на эмоциональности позволяет Лермонтову свободно использовать образы или фразеологические решения, которые уже были найдены его предшественниками или даже им самим. Отсюда – такое множество откровенных заимствований и прямых цитат из Пушкина, Баратынского, Жуковского, Байрона и многих других (это неизменно удивляло критиков старшего поколения, например Степана Шевырёва или Петра Вяземского). Отсюда же – множество повторов и перекличек внутри корпуса текстов самого Лермонтова. При этом субъективность, столь сильная в его стихотворениях и поэмах, – как раз то, что было оценено критиками новой формации, прежде всего Белинским: он услышал в творчестве Лермонтова не только исповедь его души, истомлённой страданиями и непониманием общества, но голос целого поколения.
Автобиографичность, эмоциональность, личностное организующее начало формируется у Лермонтова довольно рано – по всей видимости, под влиянием Байрона, которого он, в отличие от предыдущего, пушкинского, поколения, читал не во французских переводах, а в английском оригинале. Важно отметить, что роль здесь сыграли не только и не столько тексты Байрона, сколько та их биографическая интерпретация, которую они получили в книге Томаса Мура «Письма и дневники лорда Байрона, с замечаниями из его жизни», вышедшей в 1830 году и ставшей европейским бестселлером. В этой книге Мур приводил отрывки из дневников и писем Байрона, перемежая их поэтическими текстами и тесно связывая историю создания тех или иных произведений с биографией и переживаниями английского поэта. Именно по книге Мура («огромному Байрону»), как свидетельствуют заметки самого Лермонтова и воспоминания Екатерины Сушковой, начинающий поэт познакомился с произведениями и биографией Байрона летом 1830 года в подмосковном Середникове. «Байронизмом» проникнуты как стихи Лермонтова лета 1830 года, так и его автобиографические записи, которые он начал делать, также подражая Байрону. Например, такие:
Когда я начал марать стихи в 1828 году, я как бы по инстинкту переписывал и прибирал их, они ещё теперь у меня. Ныне я прочёл в жизни Байрона, что он делал то же – это сходство меня поразило!
Ещё сходство в жизни моей с лордом Байроном. Его матери в Шотландии предсказала старуха, что он будет великий человек и будет два раза женат; про меня на Кавказе предсказала то же самое старуха моей бабушке. Дай Бог, чтоб и надо мной сбылось; хотя б я был так же несчастлив, как Байрон.
Последняя запись находит прямое соответствие в стихотворении, написанном тем же летом 1830 года. В автографе она сопровождается пометой: «Прочитав жизнь Байрона, написанную Муром»:
Я молод; но кипят на сердце звуки,
И Байрона достигнуть я б хотел;
У нас одна душа, одни и те же муки;
О если б одинаков был удел!..
Как он, ищу забвенья и свободы,
Как он, в ребячестве пылал уж я душой,
Любил закат в горах, пенящиеся воды,
И бурь земных и бурь небесных вой.
Два года спустя Лермонтов уже захочет несколько дистанцироваться от своего кумира, заявляя: «Нет, я не Байрон, я другой, / Еще неведомый избранник, / Как он, гонимый миром странник, / Но только с русскою душой». Однако и впоследствии Байрон останется для него важным образцом как в творчестве, так и в жизнестроительстве. В свой единственный прижизненный сборник стихотворений 1840 года Лермонтов включит два перевода из Байрона – «Еврейскую мелодию» («Душа моя мрачна. Скорей, певец, скорей!..») и «В альбом» («Как одинокая гробница…»). «Байроновским» размером, четырёхстопным ямбом со сплошными мужскими окончаниями, восходящим к «Шильонскому узнику», Лермонтов напишет поэму «Мцыри», также включённую в сборник. Множеством реминисценций из байроновских текстов будет насыщен и главный прозаический текст Лермонтова – «Герой нашего времени».
Сопоставление Лермонтова с Байроном быстро станет общим местом в критике, но если поначалу русского поэта упрекали в явной подражательности и отмечали конкретные схождения с Байроном, то уже в ранних посмертных отзывах Лермонтов будет именоваться «русским Байроном» – как это было сформулировано в редакционной статье «Отечественных записок»: «поэт, в котором Россия безвременно утратила, может быть, своего Байрона».
Знакомство с подлинным Байроном и освоение его автобиографических моделей были подготовлены предшествующим читательским и поэтическим опытом юного Лермонтова. Свои первые поэтические тексты он написал в 1828 году, когда ему было 14 лет, – и в их числе были поэмы «Черкесы», «Кавказский пленник» и «Корсар», созданные по лекалам русской байронической поэмы, с длинными цитатами из текстов Пушкина и поэмы Байрона «Абидосская невеста» в переводе Ивана Козлова. Это совершенно ученические тексты, демонстрирующие скорее круг чтения молодого Лермонтова и его установку на освоение поэтического языка и стиля эпохи. Важно, однако, что Лермонтов не только «присваивает» романтические тексты Пушкина, Козлова, Жуковского, Батюшкова, но и использует фрагменты из од Ломоносова и поэтических сочинений Ивана Дмитриева, демонстрируя знание складывающегося национального поэтического канона.
В ранних опытах Лермонтова в малой форме (первое его известное стихотворение – «Осень» – тоже датируется 1828 годом) проявляются вкусы его литературного наставника – Семёна Раича, поэта, переводчика «Освобождённого Иерусалима» Тассо, преподавателя русской словесности в Московском университетском благородном пансионе, куда Лермонтов поступил в сентябре 1828 года. Для Раича были важны изящество стиля и музыкальность стиха: эти качества ассоциировались у него с итальянской поэзией и – на русской почве – с поэзией Батюшкова и молодого Пушкина. Истинный поэт, с точки зрения Раича, должен принадлежать миру идеального и возвышенного, не унижаться до мирской прозы, а в своих стихах создавать прекрасные картины и делать язык более изящным и поэтическим:
Поэт! Когда ты, полный Феба,
Летаешь в светлой вышине,
Не торопися из-под неба
К надольной тёмной стороне.
Следы этих установок легко можно видеть в ранних стихотворениях Лермонтова, разнообразных по жанру (здесь и «Романс», и «Мадригал», и «Песня», и «Русская мелодия»), но в отношении языка ориентированных на Пушкина и Батюшкова. В стихотворении «Пир» (1829) мы найдём цитату из шестой главы «Евгения Онегина», восходящую, в свою очередь, к словоупотреблению Батюшкова в «Беседке муз»: «Приди ко мне, любезный друг, / Под сень черёмух и акаций». В послании «К друзьям» (1829) явно откликаются пушкинский «Весёлый пир» («Я люблю вечерний пир…») и «Песня» Дениса Давыдова (1784–1839):
Я рождён с душою пылкой,
Я люблю с друзьями быть,
А подчас и за бутылкой
Быстро время проводить.
Я не склонен к славе громкой,
Сердце греет лишь любовь;
Лиры звук дрожащий, звонкой
Мне волнует также кровь.
Но нередко средь веселья
Дух мой страждет и грустит,
В шуме буйного похмелья
Дума на сердце лежит.
В более поздних и более самостоятельных лермонтовских текстах 1830–1832 годов сохранятся сходные стилистические принципы: яркие образы (часто за счёт сравнений или колористических эпитетов), обороты, восходящие к «школе гармонической точности», музыкальность стиха и звукопись – как, например, в хрестоматийных стихотворениях «Ангел» (1831) или «Русалка» (1832) или в стихотворении «Весна» (1830) – первом опубликованном тексте Лермонтова:
Когда весной разбитый лёд
Рекой взволнованной идёт,
Когда среди полей местами
Чернеет голая земля
И мгла ложится облаками
На полуюные поля,
Мечтанье злое грусть лелеет
В душе неопытной моей.
Гляжу, природа молодеет,
Но молодеть лишь только ей;
Ланит спокойных пламень алый
С собою время уведёт,
И тот, кто так страдал, бывало,
Любви к ней в сердце не найдёт.
Вторичность, цитатность, формульность языка раннего Лермонтова только подчёркивает, что главный принцип его поэзии – экспрессия. Главная задача Лермонтова-поэта – «душу рассказать», выразить чувство и передать его читающему или слушающему, а для этого хороши все средства, в том числе удачные находки предшественников и свои собственные. В центре лирики Лермонтова – он сам, вернее, создаваемый им поэтический автообраз, то, что Юрий Тынянов в статье об Александре Блоке назвал лирическим героем. Перефразируя Тынянова, можно сказать, что Лермонтов – самая большая лирическая тема Лермонтова.
Этот поэтический автообраз начинает намечаться в автобиографических стихотворениях Лермонтова 1830–1832 годов, в которых отражается драматичная семейная история (несчастный брак родителей, ранняя смерть матери, разлука с отцом по инициативе бабушки, фактически воспитывавшей Лермонтова) или любовные переживания, связанные с несколькими увлечениями начинающего поэта.
Исследователи часто говорят о «сушковском» цикле – ряде стихотворений 1830–1831 годов, предположительно адресованных Екатерине Сушковой, в которую шестнадцатилетний Лермонтов был влюблён, но которая не придала особого значения его знакам внимания:
Благодарю!.. вчера моё признанье
И стих мой ты без смеха приняла;
Хоть ты страстей моих не поняла,
Но за твоё притворное вниманье
Благодарю!
В другом краю ты некогда пленяла,
Твой чудный взор и острота речей
Останутся навек в душе моей,
Но не хочу, чтобы ты мне сказала:
Благодарю!
Я б не желал умножить в цвете жизни
Печальную толпу твоих рабов
И от тебя услышать, вместо слов
Язвительной, жестокой укоризны:
Благодарю!

Портрет Екатерины Сушковой кисти неизвестного художника.
1837 год139
Несколько лет спустя, при встрече в Петербурге в 1834 году, Лермонтов жестоко отомстит Сушковой за равнодушие к его юношеским чувствам – он расстроит её помолвку с Алексеем Лопухиным и опишет эту интригу в незавершённом романе «Княгиня Лиговская». В свою очередь, Сушкова уже после смерти Лермонтова расскажет собственную версию событий в «Записках», где изобразит юношеское чувство Лермонтова весьма глубоким и существенно расширит круг стихотворений, якобы ей адресованных, – в их числе она, например, назовёт хрестоматийное стихотворение «Нищий» («У врат обители святой…»).
Другой юношеский любовный цикл Лермонтова, получивший известность главным образом благодаря разысканиям и телефильму Ираклия Андроникова, – цикл стихотворений 1830–1832 годов, связанных с Натальей Фёдоровной Ивановой, которая также послужила прототипом героини драмы «Странный человек». В стихотворениях, посвященных Н. Ф. И. (как было зашифровано имя адресатки), очень хорошо видны устойчивые черты лермонтовского лирического героя, которые перейдут и в более поздние его стихотворения. Это абсолютизация собственного чувства («И целый мир возненавидел, / Чтобы тебя любить сильней»), обвинения возлюбленной в том, что она не поняла величия души и масштаба личности поэта («Такой души ты ль знала цену?»), стремление забыться в дальних странствиях или других увлечениях и уверенность в том, что возлюбленная ещё пожалеет и никогда не сможет забыть поэта:
Но женщина забыть не может
Того, кто так любил, как я;
И в час блаженнейший тебя
Воспоминание встревожит!
Тебя раскаянье кольнёт,
Когда с насмешкой проклянёт
Ничтожный мир мое названье!
И побоишься защитить,
Чтобы в преступном состраданье
Вновь обвиняемой не быть!
Таким образом, в ранней лирике Лермонтова складывается автобиографический образ поэта-романтика – максималиста, который может сказать о себе:
Я рождён, чтоб целый мир был зритель
Торжества иль гибели моей.
По удачному выражению Бориса Эйхенбаума, одного из лучших интерпретаторов лермонтовского творчества, он «на весь мир смотрит с точки зрения своей судьбы и судьбу свою делает мировой проблемой». Лирический герой Лермонтова наделён тонкой душой и сильнейшими чувствами, но трагически не понят, не принят и жестоко отвергнут обществом, семьёй, бесчувственными или коварными возлюбленными, а потому тяжело страдает и не готов принять этот мир.
Расширение стилевого и интонационного диапазона лирики Лермонтова происходит с переменами в его житейских обстоятельствах. Летом 1832 года, разочаровавшись в Московском университете и тамошней учёбе (впечатления от которой были осложнены прервавшей занятия эпидемией холеры 1830–1831 годов), Лермонтов переезжает в Петербург, намереваясь перевестись в столичный университет. Однако узнав, что ему не удастся зачесть прослушанные в Москве курсы, он решает поступить в Школу гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров (иначе – Юнкерскую школу), предпочтя университетскому образованию престижную военную карьеру.
Уже в самых ранних стихотворных текстах, которые Лермонтов пишет по приезде в Петербург и посылает в письмах московским приятельницам, появляется несвойственная его ранним текстам ироническая интонация, даже самоирония. В таком тоне, который будет постоянно звучать и в его позднейших стихотворениях, он пишет и о Петербурге, и о впервые увиденном море – Финском заливе, и о смерти, и даже о себе:
Увы! как скучен этот город,
С своим туманом и водой!..
‹…›
Нет милых сплетен – всё сурово,
Закон сидит на лбу людей;
Всё удивительно и ново —
А нет не пошлых новостей!
Доволен каждый сам собою,
Не беспокоясь о других,
И что у нас зовут душою,
То без названия у них!..
И наконец я видел море,
Но кто поэта обманул?..
Я в роковом его просторе
Великих дум не почерпнул.
«Примите дивное посланье…», 1832
Конец! как звучно это слово,
Как много – мало мыслей в нем;
Последний стон – и всё готово,
Без дальних справок – а потом?
Потом вас чинно в гроб положат,
И черви ваш скелет обгложут,
А там наследник в добрый час
Придавит монументом вас.
«Что толку жить!.. Без приключений…», 1832
Радикально новый поэтический опыт Лермонтов приобретает в стенах Юнкерской школы, где он участвует в издании рукописного журнала «Школьная заря» и сочиняет – разумеется, исключительно для «своих» читателей из мужского закрытого сообщества – откровенно скабрёзные стихи («Ода к нужнику») и поэмы («Уланша», «Петергофский праздник», «Гошпиталь»). Хотя многие исследователи вовсе отказывают этим обсценным (и, на современный взгляд, неприятно-токсичным) текстам в литературном значении, они важны для описания эволюции лермонтовского стиля и авторской интонации. В юнкерских поэмах Лермонтов едва ли не впервые поэтически описывает повседневный быт, дерзкие (по большей части воображаемые) приключения юнкеров и их непритязательные диалоги, а его авторский голос звучит иронично и отстранённо.
Такой опыт оказался востребованным и вне кружковой «мужской» литературы: об этом говорят переклички между юнкерскими текстами и поэмой «Монго» с поэмами «Сашка» (1835–1836) и «Тамбовская казначейша» (1837–1838). Эти произведения хорошо показывают, насколько Лермонтов сумел овладеть ироничной и пародийной поэтикой и отойти от патетической интонации ранней лирики. Как говорит сам поэт в первой строфе поэмы «Сашка»:
Наш век смешон и жалок, – всё пиши
Ему про казни, цепи да изгнанья,
Про темные волнения души,
И только слышишь муки да страданья.
Такие вещи очень хороши
Тому, кто мало спит, кто думать любит,
Кто дни свои в воспоминаньях губит.
Впадал я прежде в эту слабость сам,
И видел от неё лишь вред глазам;
Но нынче я не тот уж, как бывало, —
Пою, смеюсь.
Однако во второй половине 1830-х годов Лермонтов нашёл новое применение и своему серьёзному, патетическому стилю, эмоциональной риторике ранних стихов. Он смещает фокус с собственной личности и индивидуальных переживаний на общественно значимые события и начинает смотреть на себя как на представителя целого поколения. При таком масштабе разговора его ораторский стиль и высокий пафос оказываются более оправданными. Именно так написаны тексты, принёсшие Лермонтову литературную известность, – «Смерть поэта» (1837), «Бородино» (1837) и чуть позже «Дума» (1839), так же построены и многие другие тексты 1838–1841 годов: «Поэт», «Не верь себе», «Последнее новоселье».

Рукопись «Смерти поэта» Лермонтова140
Сильным публичным дебютом Лермонтова стала «Смерть поэта» – стихотворение на смерть Пушкина, которое быстро распространилось в списках. Доведённый до предела романтический конфликт поэта и черни и инвектива против толпящихся у трона «наперсников разврата» особенно громко прозвучали в свете политического преследования автора. За распространение «известных стихов» (прежде всего их финала – «А вы, надменные потомки…») Лермонтов был арестован, провёл девять дней в одной из комнат Главного штаба и был по повелению Николая I наказан переводом из гвардии в армейский полк тем же чином (что фактически означало понижение, так как гвардейский чин был на один класс выше армейского). Арест и вынужденный перевод на Кавказ придали биографическую подоплёку мотивам узничества и изгнанничества, частым в поздней лирике Лермонтова. В этом ряду можно назвать такие тексты, как, с одной стороны, «Узник», «Сосед», «Соседка», «Пленный рыцарь» и «Спеша на север издалёка…», с другой – «Листок», «Тучи»:
Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурною, цепью жемчужною
Мчитесь вы, будто, как я же, изгнанники,
С милого севера в сторону южную.
Лермонтов сохранил ореол изгнанничества, хотя благодаря ходатайствам бабушки был довольно быстро прощён и уже весной 1838 года вернулся в свой гвардейский полк в Петербург. Биографически окрашенная кавказская тема, которую он развивал прежде всего в прозе, а также декламационные, ораторски сильные стихотворения, печатавшиеся в «Отечественных записках», обратили на него внимание критики и читателей. С 1839 года Лермонтов начинает постоянно и регулярно публиковаться, в 1840 году выпускает сборник лирики – «Стихотворения М. Лермонтова» (куда вошли только 25 стихотворений и две поэмы) – и первое издание «Героя нашего времени».
Главной поэтической удачей Лермонтова современники считали не центральные для позднейшей традиции романтические тексты, которые казались им неоригинальными, но его фольклорные стилизации – «Песню про купца Калашникова» (1838) и «Казачью колыбельную песню», быстро вошедшую в школьные хрестоматии. В то же время «личностную», субъективную лирику Лермонтова последовательно пропагандировал ведущий критик «Отечественных записок» Виссарион Белинский: он был убеждён, что «великий поэт, говоря о себе самом, о своём я, говорит об общем – о человечестве, ибо в его натуре лежит всё, чем живёт человечество».
Ещё одно важное свойство лермонтовской лирики – сюжетность. Ещё в ранние годы Лермонтов обращался к жанру баллады и её вариациям (например, в стихотворении «Русалка»). Приверженность к традициям этого жанра он сохранил и в позднем творчестве. Балладные, то есть экзотические, полуфантастические, сюжеты позволяли, по выражению Белинского, скрыть «личность поэта» за «роскошными видениями явлений жизни», создать разнообразие поэтического мира при единстве его эмоционального рисунка. Герои лермонтовских поздних баллад – «Воздушного корабля», «Тамары», «Даров Терека», «Свиданья», «Морской царевны» – так же одиноки и безответны в своих чувствах, как и лирический герой «субъективных» стихотворений Лермонтова.

Виктор Васнецов.
Иллюстрация к «Песне о купце Калашникове». Кулачный бой.
1891 год141
Выход за пределы этой основной лермонтовской интонации и эмоциональной установки был намечен в некоторых поздних стихотворных текстах, отличавшихся демонстративным отказом от риторических фигур и декламационного стиля. Это прежде всего два стихотворения 1840–1841 годов, связанные с новой «ссылкой» на Кавказ – переводом в Тенгинский пехотный полк за дуэль с сыном французского посланника Эрнестом де Барантом в феврале 1840 года: «Завещание» и «Валерик» («Я к вам пишу случайно, право…»). В них Лермонтов выбирает максимально простые, почти прозаические выражения, позволяет себе тавтологические рифмы (например, в «Валерике»: «Я к вам пишу случайно; право, / Не знаю как и для чего. / Я потерял уж это право. / И что скажу вам? – ничего! / Что помню вас? – но, Боже правый…»), говорит о военных событиях и близкой смерти спокойно и отстранённо, не требует особенного сочувствия от адресата:
Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть:
На свете мало, говорят,
Мне остается жить!
Поедешь скоро ты домой:
Смотри ж… Да что? моей судьбой,
Сказать по правде, очень
Никто не озабочен.
«Завещание», 1840

Михаил Врубель. Иллюстрация к «Герою нашего времени».
Дуэль Печорина с Грушницким. 1890 год142
И знать вам также нету нужды,
Где я? что я? в какой глуши?
Душою мы друг другу чужды,
Да вряд ли есть родство души.
Страницы прошлого читая,
Их по порядку разбирая
Теперь остынувшим умом,
Разуверяюсь я во всем.
‹…›
Безумно ждать любви заочной?
В наш век все чувства лишь на срок;
Но я вас помню – да и точно,
Я вас никак забыть не мог!
«Валерик», 1843
«Прозаическая» интонация, найденная в этих и некоторых других текстах Лермонтовым, сближает его с поздним Пушкиным – и намечает тот путь, по которому несколько позднее и более радикально пойдёт Некрасов.

IV
НАТУРФИЛОСОФИЯ И «ЧИСТОЕ ИСКУССТВО». ВРЕМЯ ТЮТЧЕВА И ФЕТА
Как развивалась судьба русской лирики после Лермонтова? Главные герои здесь – Тютчев и Фет, но период 1840–60-х годов вообще был богат на важных авторов и выдающиеся произведения. Что происходило в женской лирике? Справедливо ли считать Григорьева, Майкова, Плещеева поборниками «чистого искусства»? Какие темы привлекали А. К. Толстого?

ТЕКСТ: ЛЕВ ОБОРИН
Гибель Лермонтова всего через четыре года после гибели Пушкина стала водоразделом: Лермонтов был завершителем эпохи русского поэтического романтизма. Это, однако, стало ясно не сразу. Тексты с выраженной романтической позицией – например, с исключительным героем, стоящим в оппозиции к «свету», – постепенно стали уделом эпигонов. Словарь любовной лирики первой половины XIX века также становился достоянием «низовой», эпигонской поэзии, кладезем для зарождавшегося искусства романса (понадобится такой поэт, как Фет, чтобы вдохнуть в это искусство новый смысл).
Тем не менее романтическую лирику продолжали создавать по инерции, наполнять ей страницы журналов. «Пушкин и Лермонтов до такой степени усвоили нашему языку стихотворную форму, что написать теперь гладенькое стихотворение сумеет всякий, владеющий в некоторой степени механизмом языка», – пишет в 1850 году Николай Некрасов в программной статье «Русские второстепенные поэты». В этой статье, которая начинается категорическим утверждением «Стихов нет», Некрасов приводит несколько примеров такой типовой поэзии. В ней работает память элегического жанра, важнейшего в русской романтической поэзии. Вот, например, начало стихотворения Владимира Солоницына143. Автор подражает умудрённому тону таких зрелых стихотворений Пушкина, как «Брожу ли я вдоль улиц шумных…», – оборотной стороне юношеской пылкости:

«Гравюра Фламмариона». Впервые появилась в книге астронома Камиля Фламмариона «Атмосфера». 1888 год.
Одно время считалась работой эпохи Возрождения144

Афанасий Фет. Фотография ателье Тулинова.
1861–1863 годы145
Пока неопытен, покамест сердцем молод,
Не чувствуешь, как вкруг твоей души,
Как ветер вкруг листов, колебля их в тиши,
Уж носится тревожной жизни холод;
Всё кажется: семья волнений и забот
Натешится над нами и пройдёт,
Как туча тёмною, бесплодной полосою
Иль разразясь минутною грозою.
Но вот за годом год, и голова седеет,
И гаснет сердца жар, и разум холодеет;
Начнёшь печали жизни примечать,
Как лом в костях, по осени, в ненастье;
Придёт забота страсти укрощать,
Поменьше верить в будущее счастье,
Надеяться не станешь и порой,
Как улыбнется жизнь, с сомненьем покачаешь
До срока поседевшей головой
И недоверчиво счастливый миг встречаешь.
Конечно, в этом потоке позднеромантической поэзии были явления, и сегодня заслуживающие внимания. Работал начинавший ещё в пушкинское время Иван Мятлев (1796–1844), автор как минимум двух хрестоматийных стихотворений: «Розы» («Как хороши, как свежи были розы…») и «Фонарики» («Фонарики-сударики, / Скажите-ка вы мне, / Что видели, что слышали / В ночной вы тишине?») – в последнем тексте мы слышим ноты, предвосхищающие городскую, социальную лирику Некрасова. Помимо «гражданской» манеры, о которой речь в следующей лекции, собственный лирический стиль развивал Николай Огарёв (1813–1877), сподвижник Герцена, – среди романтических жанров, которые ему хорошо удавались, было дружеское послание. Например, в стихотворении «Друзьям» 1841 года слышна разочарованная интонация, напоминающая лермонтовское «В начале поприща мы вянем без борьбы», – и здесь же слышны ноты будущей революционной лирики:
Мы в жизнь вошли с прекрасным упованьем,
Мы в жизнь вошли с неробкою душой,
С желаньем истины, добра желаньем,
С любовью, с поэтической мечтой,
И с жизнью рано мы в борьбу вступили,
И юных сил мы в битве не щадили.
Но мы вокруг не встретили участья,
И лучшие надежды и мечты,
Как листья средь осеннего ненастья,
Попадали и сухи и желты, —
И грустно мы остались между нами,
Сплетяся дружно голыми ветвями.
И на кладбище стали мы похожи:
Мы много чувств, и образов, и дум
В душе глубоко погребли… И что же?
Упрёк ли небу скажет дерзкий ум?
К чему упрёк?.. Смиренье в душу вложим
И в ней затворимся – без желчи, если можем.
Огарёв, написавший на смерть Лермонтова не самое удачное стихотворение («Ещё дуэль! Ещё поэт / С свинцом в груди сошёл с ристанья…»), демонстрирует здесь меланхолическое разочарование, свойственное и лермонтовским героям, и, как сказал бы советский литературовед, передовым молодым людям их поколения. Финальный рецепт – «Смиренье в душу вложим / И в ней затворимся» – напоминает о слегка издевательском признании Базарова в «Отцах и детях»: «И решились ни за что не приниматься». Самого Огарёва в ту пору, когда Тургенев писал «Отцов и детей», такой рецепт уже не удовлетворял – хотя ретроспективно он был готов признать его неизбежность для «людей сороковых годов». В предисловии к сборнику «Русская потаённая литература XIX столетия», вышедшему в лондонской Вольной русской типографии в 1861-м (образцовый тамиздат!), Огарёв пишет о настроениях николаевского времени:
Люди сильные уходили в одиночество, как Лермонтов; люди мягкие бросались в объятия изящной природы. Явление эпикуреизма совпадает с тяжёлыми временами истории, и только тот может бросить в него камень, кто ни на одну минуту в жизни не отдохнул под его обаянием.
Так Огарёв отвечает на вопрос о происхождении «поэзии чистого искусства», «искусства ради искусства» – критических штампов, реальному содержанию которых в значительной степени посвящена наша лекция.
Важное явление, проявившееся в 1840-е, – женская поэзия. Отдельные поэтессы пользовались известностью и до этого – в первую очередь нужно назвать Анну Бунину (1774–1829), прозванную, разумеется, «русской Сафо». Но именно в 1840-е, на волне профессионализации литературы, женщина, пишущая и публикующая стихи, перестаёт выглядеть в русской литературе чем-то из ряда вон выходящим. Хотя до равенства в XIX веке ещё далеко (как, собственно, и в XXI), в поэзии женский литературный труд легитимируется раньше, чем в прозе и тем более драматургии и критике. Крупнейшие русские поэтессы середины XIX века – Каролина Павлова, Евдокия Ростопчина и Юлия Жадовская. И поэтика, и судьбы их сильно различаются.

Василий Бинеман. Портрет Каролины Павловой. 1830-е годы146
Каролина Павлова (1807–1893), в девичестве Яниш, с молодости вращалась в литературных салонах, пережила роман с великим польским поэтом Адамом Мицкевичем, потом вышла замуж за писателя Николая Павлова. В своих стихах она опирается на проверенные стихотворные размеры и звуковые приёмы – и часто эти стихи посвящены самой поэзии. В одном из самых известных стихотворений, «Мотыльке», она сравнивает удел художника с уделом «свободного небожителя» мотылька (при этом забывая упомянуть о том, что век мотылька краток). И если в послании Николаю Языкову147 (1840) она только благодарит адресата «За сладкозвучный дар поэта, / За вспоминанье обо мне», то в более поздних «Думах» пытается вписать собственный дар в большую поэтическую традицию – но констатирует, что в отсутствие живых поэтов первой величины диалог с этой традицией уже невозможен:
Увы! Окрестность опустела,
Отзывы смолкли на пути.
Не вовремя стихов причуда,
Исчез поэтов хоровод,
И ветер русский ниоткуда
Волшебных звуков не несёт.
В поздние годы Павлова болезненно переживала увядание своей известности: патриотическая поэма «Разговор в Кремле», написанная во время Крымской войны, и другие стихи 1850–60-х встречали холодность и насмешки. Между тем среди этих стихов есть подлинно интересные – хотя бы ритмически. Вот, например, стихотворение, звучащее как минорный парафраз «Пироскафа» Баратынского:
В думе смотрю я на бег корабля;
Спит экипаж; лишь матрос у руля
Стоит недвижимо;
Море темнеет таинственной тьмой,
Тихо шепнув мне, струя за струёй
Проносится мимо.
Тихо шепнув: потерпи, подожди;
Встретить успеешь, что ждёт впереди,
У брега чужого.
Цели достигнешь, к земле доплывёшь,
Всех ожиданий всегдашнюю ложь
Изведаешь снова.
Даром спешишь ты над бездною вод
Мыслью туда; от тебя не уйдёт
Обман и потеря?
Тихо шепнув, за струёю струя
Мимо несётся, и слушаю я,
Их речи не веря.
Только в 1910-е, когда к поэзии Павловой вновь привлёк внимание Валерий Брюсов, её оценили по достоинству.

Пётр Соколов.
Портрет Евдокии Ростопчиной. Акварель, 1842 год148
Евдокия Ростопчина (1812–1858) дебютировала ещё в 1830-е, встретив поддержку у Пушкина, Жуковского, Лермонтова – с последним её связывала дружба, и Лермонтов посвятил ей один из своих поздних шедевров («Я верю: под одной звездою / Мы с вами были рождены…»). Как и в случае с Павловой, поэзия Ростопчиной была по-новому оценена потомками. Для современников она была в первую очередь автором изящной любовной, салонной лирики (и, собственно, хозяйкой салона, в котором сходились главные авторы эпохи). Либерально-демократическая, а затем и советская критика обращала внимание на гражданские тексты Ростопчиной – такие как «Насильный брак» (1845), где за историей старого барона и его несчастной жены легко читалось насилие, которое Россия учинила над Польшей: «Он говорить мне запрещает / На языке моём родном, / Знаменоваться мне мешает / Моим наследственным гербом… ‹…› // Послал он в ссылку, в заточенье / Всех верных, лучших слуг моих…» Ростопчина, впрочем, отнюдь не славилась демократическими убеждениями и не любила политических лозунгов («Горжусь я тем, что вольнодумством модным / Не заразилась мысль прозревшая моя…»); её стихотворение-манифест «Как должны писать женщины» (1840) выдержано во вполне консервативном духе:
Да, женская душа должна в тени светиться,
Как в урне мраморной лампады скрытой луч,
Как в сумерки луна сквозь оболочку туч,
И, согревая жизнь, незримая, теплиться.
Юлия Жадовская (1824–1883) опубликовала свои стихи в 1846 году, и они получили тёплый приём – в том числе у Павловой. В основном посвящённая любовным переживаниям (личная жизнь поэтессы, родившейся с инвалидностью и страдавшей от тирании отца, была совершенно безрадостной), поэзия Жадовской звучит достаточно стереотипно – но иногда ей удаются по-настоящему смелые и глубокие сравнения:
Не зови меня бесстрастной
И холодной не зови —
У меня в душе немало
И страданья и любви.
Проходя перед толпою,
Сердце я хочу закрыть,
Равнодушием наружным
Чтоб себе не изменить.
Так идёт пред господином,
Затая невольный страх,
Раб, ступая осторожно,
С чашей полною в руках.
Поэтическая звучность – та самая «гладкость», о которой писал Некрасов, – быстро надоедала читателям, если за ней не стояла мысль или если они не могли эту мысль различить. Показателен случай Владимира Бенедиктова, о котором уже было сказано несколько слов в предыдущей лекции. Этот поэт приобрёл громкую славу в конце 1830-х (книготорговцы говорили о нём: «Этот почище Пушкина-то будет»). Он заслужил восторженные отзывы Жуковского и сдержанное одобрение самого Пушкина, но затем Виссарион Белинский подверг его тексты суровой критике, продемонстрировав их поверхностность. Ещё через несколько лет Белинский начнёт публиковать свой программный цикл статей о Пушкине, который станет важным этапом в его канонизации в качестве главного русского поэта, «нашего всего» (формулировка Аполлона Григорьева, высказанная в конце 1850-х). Бенедиктов будет писать стихи до самой смерти в 1873 году, у него будут выходить книги и собрания сочинений, он попытается примкнуть к «гражданскому» направлению – но прежнего успеха уже не добьётся. Тем не менее в его творчестве 1830–40-х есть вещи, которые можно назвать шедеврами: например, «Искра» (1835), стихотворение о жизни, таящейся внутри камня. Из микроскопического события разворачивается апокалиптическая картина – аллегория творчества, интенсивность которого губит самого творца:
Но у этой мёртвой глыбы
Жизни чудное зерно
В сокровенные изгибы
До поры схоронено.
Вот – удар! Она проснулась,
Дикий звук произнесла,
И со звуком – встрепенулась
Брызга света и тепла:
Искра яркая вспрыгнула
Из темницы вековой,
Свежим воздухом дохнула,
Красной звёздочкой блеснула,
Разгорелась красотой.
Миг ещё – и дочь удара
В тонком воздухе умрёт,
Иль живым зерно пожара
Вдруг на ветку упадёт, -
Разовьётся искра в пламень,
И, дремавший в тишине,
Сам её родивший, камень
Разрушается в огне.
Долго дух в оцепененьи
Безответен и угрюм,
Долго в хладном онеменьи
Дремлет сердце, дремлет ум;
Долго искра золотая
В бездне сумрачной души,
В Божий мир не выступая,
Спит в бездейственной тиши;
Но удар нежданный грянет -
Искра прянет из оков
И блистательно проглянет
Из душевных облаков,
И по миру пролагая
Всепалящей силой путь,
И пожары развивая,
Разрушает, огневая,
Огнетворческую грудь.
Камни, метеоры, кометы – частые образы в лирике Бенедиктова: вслед за Пушкиным, писавшим о «беззаконной комете в кругу расчисленном светил», он обращает внимание на элементы мироздания вокруг человека, на мир помимо человека. Эта постановка вопроса углубляет романтическую философию; в полной мере она разовьётся у Тютчева и его последователей.
Фёдор Тютчев (1803–1873) – первый из двух великих авторов, которых рекомендует Некрасов в «Русских второстепенных поэтах», – разумеется, сегодня нет необходимости отстаивать его «первостепенность». Поэтический дебют Тютчева состоялся ещё в 1819 году, важнейшей стала его публикация в пушкинском «Современнике», собравшая стихи, написанные в течение нескольких лет. Юрий Тынянов в своей статье «Пушкин и Тютчев», так сказать, с документами на руках опровергает расхожее мнение о том, что Пушкин по достоинству оценил талант Тютчева и чуть ли не передал ему лиру: несмотря на то что большая подборка тютчевских стихотворений действительно была опубликована в 1836 году в «Современнике», имя Тютчева к тому времени было знакомо Пушкину уже десять лет. В единственном своём публичном отзыве он, говоря о Шевырёве, Хомякове и Тютчеве, назвал талантливыми поэтами только первых двух.
Как на самом деле Пушкин относился к Тютчеву, сказать сложно (ряд важных работ на эту тему написал Александр Осповат). Если какое-то неприятие в самом деле было, то, возможно, дело в том, что с точки зрения идей ранний Тютчев ближе к допушкинской элегической школе, которую с разной степенью успеха развивали те же Шевырёв и Хомяков (критики конца 1820-х причисляли этих поэтов вместе с Тютчевым к «немецкой школе», имея в виду именно философичность их произведений – в духе идеализма Шеллинга). Тютчев был учеником Семёна Раича – того самого поэта и педагога, у которого учился и молодой Лермонтов, но вынес из этой учёбы совсем иные, нежели Лермонтов, идеи. Во многом он наследовал натурфилософской, духовной оде XVIII века – Ломоносову, Державину, Муравьёву, но с формальной точки зрения был совершенно иным поэтом. Тот же Тынянов отмечает архаичность тютчевской риторики (которую соблазнительно связать с его поздним политическим консерватизмом) – и при этом отмечает, что Тютчев работает с обломками старых жанров, развивая поэтику фрагмента («Все современные критики отмечают краткость его стихотворений»). Ну а с точки зрения звучания Тютчев действительно близок к пушкинской гармонии, продолжает её – в одной из своих работ Нина Королёва149 наглядно показывает, как ранний Тютчев усваивает мелодику Пушкина, Жуковского, Батюшкова.
Применение собственных изобретений для воскрешения отжившей, как казалось Пушкину, школы могло его насторожить – и тут нужно признать, что возможности этой школы Пушкин недооценил. Так или иначе, молодой Тютчев не был профессиональным поэтом в том смысле, какой сложился уже ко времени Пушкина. Он занимался дипломатической службой, не заботился о славе, не вращался в кругу литераторов – хотя, конечно, вёл разговор с современниками в своих стихах и не избегал публикаций. Нужен был культуртрегер, который смог бы «продвинуть» его стихи, – иначе Тютчев мог бы остаться почти не замеченным. К счастью, такой культуртрегер нашёлся, и это был главный организатор литературного процесса XIX века – Некрасов.

Ипполита фон Рехберг.
Портрет Фёдора Тютчева.
Акварель, 1838 год150
К моменту выхода некрасовской статьи Тютчеву 47 лет. Уже был написан основной корпус его натурфилософских шедевров – тех стихов, по которым мы сегодня лучше всего знаем Тютчева (если не считать затверживаемого в младшей школе «Люблю грозу в начале мая…» или сакраментального «Умом Россию не понять…»). Сюда входят такие вещи, как «День и ночь», «О чём ты воешь, ветр ночной?..», «Тени сизые смесились…», «Не то, что мните вы, природа…», «Как океан объемлет шар земной…» – со времён Ломоносова в русской поэзии не было такого торжественного описания космоса:
Как океан объемлет шар земной,
Земная жизнь кругом объята снами;
Настанет ночь – и звучными волнами
Стихия бьёт о берег свой.
То глас её: он нудит нас и просит…
Уж в пристани волшебный ожил чёлн;
Прилив растёт и быстро нас уносит
В неизмеримость тёмных волн.
Небесный свод, горящий славой звездной,
Таинственно глядит из глубины, —
И мы плывём, пылающею бездной
Со всех сторон окружены.
Двоемирие дня и ночи, космоса и хаоса – ключевое для Тютчева. «Мы», обитатели этого двойственного мира, наблюдатели грандиозной божественной игры, можем фиксировать свой восторг перед неукротимостью жизни, которой человеческая мысль о смерти совершенно чужда: «Не о былом вздыхают розы / И соловей в ночи поёт; / Благоухающие слёзы / Не о былом Аврора льёт, / И страх кончины неизбежный / Не свеет с древа ни листа: / Их жизнь, как океан безбрежный, / Вся в настоящем разлита». Мы можем осознавать свою беспомощность, свой страх от величия происходящего («Вот отчего нам ночь страшна!») – равно как и от его сумрачной обыденности («Ночь хмурая, как зверь стоокий, / Глядит из каждого куста!»). Мы можем пытаться понять его тайну – и даже думать, что поняли. Но мы всегда будем чувствовать диссонанс между собой и природой, сколько бы точных сравнений внутреннего и внешнего мира ни находил поэт – а Тютчева всегда превозносили за тонкость детали. Самим фактом того, что мы осознаём своё положение в природе, мы от неё и отличаемся:
Невозмутимый строй во всём,
Созвучье полное в природе, —
Лишь в нашей призрачной свободе
Разлад мы с нею сознаём.
Откуда, как разлад возник?
И отчего же в общем хоре
Душа не то поёт, что море,
И ропщет мыслящий тростник?
«Певучесть есть в морских волнах…», 1865
Четыре года спустя эти мысли приводят Тютчева к ещё одному фрагментарному, афористичному тексту:
Природа – сфинкс. И тем она верней
Своим искусом губит человека,
Что, может статься, никакой от века
Загадки нет и не было у ней.
В сущности, это трюизм, восходящий хотя бы к пушкинской «равнодушной природе». Но к этой догадке Тютчев шёл на протяжении всего своего поэтического развития – сравним с этими поздними строками не менее хрестоматийные ранние: «Не то, что мните вы, природа: / Не слепок, не бездушный лик – / В ней есть душа, в ней есть свобода, / В ней есть любовь, в ней есть язык…» При этом можно сказать, что у Тютчева не было какой-то натурфилософской программы. По замечанию Романа Лейбова, очень многое у Тютчева зависит от риторической задачи: он способен перестраиваться, менять свою мысль в зависимости от того, что и как ему хочется сказать. Это свойство Тютчев сознательно превратил в приём. Среди его самых известных вещей – стихотворения, посвящённые проблеме слова, проблеме голоса, проблеме «кто говорит?». Это, например, «Два голоса» (1850), где утверждается сначала бесполезность борьбы человека перед лицом безразличного рока, блаженствующих олимпийских богов, а затем – необходимость такой борьбы: в ней – единственный залог бессмертия, возможность «вырвать из рук их [богов] победный венец». Написанное двадцатью годами раньше «Silentium!» состоит из трёх строф, каждая из которых завершается заклинанием: «Молчи!» Тютчев произносит здесь одно из самых знаменитых и знаменательных утверждений в русской поэзии:
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймёт ли он, чем ты живёшь?
Мысль изречённая есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи, —
Питайся ими – и молчи.
Но, несмотря на этот завет, стихотворение всё-таки существует. Само его существование обнажает извечную двойственность, о которой честно говорит поэзия: и внешний мир, и внутренний невозможно передать адекватно, без потерь, никакое искусство не решит эту задачу. И тем не менее поэзия продолжается.

Портрет Елены Денисьевой кисти Иванова.
1851 год151
Внимание большинства критиков было приковано к пейзажной и «космической» лирике Тютчева (Фет начинает свою статью о нём с развёрнутого сравнения, он рассказывает о звёздном небе, увиденном через арку Колизея, а затем говорит: «С подобными ощущениями раскрываю стихотворения Ф. Тютчева. Можно ли в такую тесную рамку… вместить столько красоты, глубины, силы, одним словом поэзии!»). Но замечательна и его любовная лирика – от «Я помню время золотое…» (1836), в котором Тютчев не может не поместить сцену свидания во впечатляющий пейзаж, до поздних стихотворений, которые исследователи объединяют в «денисьевский цикл», хотя неизвестно, все ли они посвящены возлюбленной поэта Елене Денисьевой (Тютчев был женат на другой, но Денисьева стала его фактической женой и родила поэту троих детей). В «Последней любви» (1854) мы вновь видим знаковое для Тютчева сопоставление внутреннего переживания с природным впечатлением – выполненное с гораздо большим мастерством, чем в стихотворении 1836 года:
Полнеба обхватила тень,
Лишь там, на западе, бродит сиянье,
Помедли, помедли, вечерний день,
Продлись, продлись, очарованье.
Это соединение любимой темы с темой любви – глубоко личное; вообще в своей любовной лирике Тютчев отходит и от привычных для XIX века формул, и от иносказаний. В стихах, обращённых к Денисьевой, он переживает о «незаконности» своей любви, о том, что обрекает любимую на осуждение света: «Судьбы ужасным приговором / Твоя любовь для ней была, / И незаслуженным позором / На жизнь её она легла!»; «Чему молилась ты с любовью, / Что, как святыню, берегла, / Судьба людскому суесловью / На поруганье предала». Смерть Денисьевой стала для Тютчева громадным ударом, переломным событием и для его жизни, и для его поэзии: все оставшиеся ему годы он жил воспоминаниями об этой «последней любви» и вновь переживал страдания от её утраты.
Нет дня, чтобы душа не ныла,
Не изнывала б о былом,
Искала слов, не находила,
И сохла, сохла с каждым днём, —
Как тот, кто жгучею тоскою
Томился по краю родном
И вдруг узнал бы, что волною
Он схоронён на дне морском.

Карл Штилер.
Амалия фон Крюденер. 1827 год.
Первая любовь Тютчева, адресат нескольких его стихотворений152
Примечательно, что в стихотворении 1870 года, обращённом не к «последней любви», а вновь к первой – Амалии Крюденер, которую Тютчев встретил много лет спустя, личное переживание скорее затушёвано общими словами. «Время золотое» (автоцитата из стихов 1836-го), дуновение весны, «давно забытое упоенье», рифма «вновь – любовь» – всё это уже клише любовной лирики: неудивительно, что стихотворение «К Б.» («Я встретил вас – и всё былое…») стало популярным романсом.
Остаётся сказать о политической лирике Тютчева. Владислав Ходасевич писал, что Тютчев, профессиональный дипломат, на протяжении всей жизни озабоченный историческими судьбами Европы, «более хотел быть политиком, чем поэтом» и из своих стихов «наиболее придавал значения политическим, которые разделяют судьбу его статей, потому что тесно связаны с ними». Ходасевич называет политические стихи Тютчева неуклюжими, вымученными – в самом деле, разителен контраст между процитированными выше стихотворениями и, скажем, «Британским леопардом», написанным в последний год жизни поэта, когда он был уже серьёзно болен:
Британский леопард
За что на нас сердит?
И машет все хвостом,
И гневно так рычит?
Откуда поднялась внезапная тревога,
Чем провинились мы?
Тем, что, в глуби зашед
Степи средиазийской,
Наш северный медведь —
Земляк наш всероссийский —
От права своего не хочет отказаться
Себя оборонять, подчас и огрызаться
В угоду же друзьям своим
Не хочет перед миром
Каким-то быть отшельником-факиром;
И миру показать и всем воочию,
Всем гадинам степным
На снедь предать всю плоть свою.
Нет, этому не быть! – и поднял лапу…

Йохан Кёлер-Вилианди.
Портрет императора Александра II.
1878 год. В 1873 году Тютчев написал императору «гимн благодарности»153
Филиппику в духе пушкинского «Клеветникам России» Тютчев соединяет с традиционной аллегорией, которая напоминает о временах Крылова; он путает леопарда со львом – и путается в собственной длинной фразе. Но «Британский леопард» – курьёз, может быть, худший возможный пример. В стихотворении «Наполеон III», написанном столь же архаичным слогом, Тютчеву удаётся вполне изящно и чётко передать витиеватую мысль (о том, что подлинно силён народ, в котором «с властью высшею живая связь слышна», – то есть русский народ). Консервативные, антиреволюционные взгляды Тютчева сказываются и в его юношеском стихотворении о восстании декабристов – но это не мешает ему обращаться к революционерам с невольным сочувствием:
О жертвы мысли безрассудной,
Вы уповали, может быть,
Что станет вашей крови скудной,
Чтоб вечный полюс растопить!

Типичная британская политическая карикатура начала XX века154
Тютчев писал и о подавлении Польского восстания 1830 года; по словам Нины Королёвой, «сочувствие Тютчева разгромленной Польше было столь же искренним, как и его неприятие Польши революционной» – в отличие от Пушкина, который сочувствия к Польше не проявлял. Но пушкинский опыт в политической поэзии пригождался Тютчеву: скажем, в стихотворении «Современное», посвящённом окончанию строительства Суэцкого канала, мы явственно слышим отсылку к пушкинскому «Пиру Петра Первого»:
Флаги веют на Босфоре,
Пушки празднично гремят,
Небо ясно, блещет море,
И ликует Цареград.
И недаром он ликует:
На волшебных берегах
Ныне весело пирует
Благодушный падишах.
Стихотворение описывает единение «всех сил мировых» на празднике прогресса – но заканчивается внезапным напоминанием о лицемерии этого праздника:
Только там, где тени бродят
По долинам и горам
И куда уж не доходят
Эти клики, этот гам, —
Только там, где тени бродят,
Там, в ночи, из свежих ран
Кровью медленно исходят
Миллионы христиан…
Здесь имеются в виду, конечно, не все христиане мира, а угнетённые Османской империей православные (европейским католикам и протестантам страдания православных совершенно не мешают пировать вместе с мусульманами). Сегодня такие стихи требуют тщательного исторического комментария (с «Современным» эту работу проделал Роман Лейбов), а для хотя бы приближённого их понимания надо знать о политических взглядах Тютчева, мечтавшего о панславистской империи во главе с Россией («Придите ж к дивной Чаше сей!» – обращается он к чехам от лица «московских славян»). Но и без этого знания в «Современном» можно почувствовать родовые черты «типичного Тютчева»: например, свойственную этому поэту-ритору двухчастность композиции, работу с эффектным контрастом.

Эдуар Риу. Торжественная служба на пляже у Порт-Саида.
Литография к открытию Суэцкого канала. 1869 год155
Второй из великих «второстепенных поэтов», которых называет в своей статье Некрасов, – Афанасий Фет (1820–1892). Некрасов уделяет ему гораздо меньше места, говорит о нём в сопоставлении с Тютчевым. Это легко объяснить: Фет был младше Тютчева на семнадцать лет, его дебют состоялся в 1840 году – и первый сборник «Лирический пантеон», изданный за свой счёт, не произвёл на критиков большого впечатления. В этой книге много несамостоятельного – в частности, Фет подражал Бенедиктову. Но уже несколько лет спустя Фет был успешным автором, на чьи стихи создавались известные романсы, например «На заре ты её не буди…» (в 1844 году он не без самодовольства сообщал в письме, что на речном пароходе в Пруссии слышал оркестр, «пиливший» этот романс). «На заре…» (1842) – стихотворение, в котором прекрасно видны достоинства ранней поэтики Фета: композиционная ясность, лаконичность и вместе с тем та покоряющая музыкальность, которую отмечали в его стихах едва ли не все читатели и исследователи.
На заре ты её не буди,
На заре она сладко так спит;
Утро дышит у ней на груди,
Ярко пышет на ямках ланит.
И подушка её горяча,
И горяч утомительный сон,
И, чернеясь, бегут на плеча
Косы лентой с обеих сторон.
А вчера у окна ввечеру
Долго-долго сидела она
И следила по тучам игру,
Что, скользя, затевала луна.
И чем ярче играла луна,
И чем громче свистал соловей,
Всё бледней становилась она,
Сердце билось больней и больней.
Оттого-то на юной груди,
На ланитах так утро горит.
Не буди ж ты её, не буди…
На заре она сладко так спит!
Часто о коротких стихах Фета пишут как об антологических – то есть ориентированных на лучшие образцы античной лирики. Возможно, нагляднее всего композиционное мастерство раннего Фета в миниатюре того же 1842 года – одном из самых хрестоматийных русских стихотворений:
Чудная картина,
Как ты мне родна:
Белая равнина,
Полная луна,
Свет небес высоких,
И блестящий снег,
И саней далёких
Одинокий бег.
Вот как пишет о композиции этого стихотворения Михаил Гаспаров:
Что мы видим? «Белая равнина» – это мы смотрим прямо перед собой. «Полная луна» – наш взгляд скользит вверх. «Свет небес высоких» – поле зрения расширяется, в нём уже не только луна, а и простор безоблачного неба. «И блестящий снег» – наш взгляд скользит обратно вниз. «И саней далёких одинокий бег» – поле зрения опять сужается, в белом пространстве взгляд останавливается на одной тёмной точке. Выше – шире – ниже – уже: вот чёткий ритм, в котором мы воспринимаем пространство этого стихотворения. И он не произволен, а задан автором: слова «…равнина», «…высоких», «…далёких» (всё через строчку, всё в рифмах) – это ширина, вышина и глубина, все три измерения пространства. И пространство от такого разглядывания не дробится, а наоборот, предстаёт всё более единым и цельным: «равнина» и «луна» еще, пожалуй, противопоставляются друг другу; «небеса» и «снег» уже соединяются в общей атмосфере – свете, блеске; и, наконец, последнее, ключевое слово стихотворения, «бег», сводит и ширь, и высь, и даль к одному знаменателю: движению. Неподвижный мир становится движущимся: стихотворению конец, оно привело нас к своей цели.
Статья Гаспарова называется «Фет безглагольный»: в ней филолог пишет о нескольких фетовских стихотворениях, в которых в самом деле отсутствуют глаголы. Самое известное из них – «Шёпот, робкое дыханье…» 1850 года.
Шёпот, робкое дыханье,
Трели соловья,
Серебро и колыханье
Сонного ручья,
Свет ночной, ночные тени,
Тени без конца,
Ряд волшебных изменений
Милого лица,
В дымных тучках пурпур розы,
Отблеск янтаря,
И лобзания, и слезы,
И заря, заря!..
Именно это стихотворение сделало Фета по-настоящему знаменитым, вызвало полемику, породило множество пародий. Его обвиняли в неясности – и, наоборот, в излишней откровенности. Очевидно, что отсутствие глаголов не мешает Фету создать сюжет (ход любовного свидания параллелен течению ночи и наступлению утра), но упор на существительные, особенно означающие свет, показывают, что впечатление важнее сюжета. Перед нами одно из первых подлинно импрессионистических русских стихотворений – а импрессионизм часто ассоциируется как раз с понятием «чистого искусства». Немудрено, что этим стихотворением Фета попрекали радикальные критики, которые изображали поэта расчётливым крепостником. Фет в самом деле был рачительным хозяином (и придерживался весьма консервативных политических взглядов). Он описал свой землевладельческий опыт в очерках «Из деревни», по поводу которых Дмитрий Писарев156 и язвил: «Такова должна быть непременно изнанка каждого поэта, воспевающего "шёпот, робкое дыханье, трели соловья"». Не менее едко отзывался о фетовском сочетании природного и эротического Михаил Салтыков-Щедрин, отдававший, впрочем, должное популярности поэта:
Большая половина его стихотворений дышит самою искреннею свежестью, а романсы его распевает чуть ли не вся Россия. ‹…› Поэтическую трапезу г. Фета, за весьма редкими исключениями, составляют: вечер весенний, вечер летний, вечер зимний, утро весеннее, утро летнее, утро зимнее; затем: кончик ножки, душистый локон и прекрасные плечи. Понятно, что такими кушаньями не объешься, какие бы соусы к ним ни придумывались.
Хозяйствование, должность мирового судьи, хлопоты о возвращении родового имени157 – всё это в начале 1860-х отвлечёт Фета от литературы, но впоследствии он вновь начнёт писать стихи и очень много переводить – античных классиков, Шекспира, Гёте, Шопенгауэра. Хозяйствовать он, впрочем, не перестаёт – и продолжает оппонировать «либеральному лагерю». В 1866-м он пишет резкое стихотворение «Псевдопоэту», судя по всему, обращённое к Некрасову:
Молчи, поникни головою,
Как бы представ на страшный суд,
Когда случайно пред тобою
Любимца муз упомянут.
На рынок! Там кричит желудок,
Там для стоокого слепца
Ценней грошовый твой рассудок
Безумной прихоти певца.
Там сбыт малёванному хламу,
На этой затхлой площади,
Но к музам, к чистому их храму,
Продажный раб, не подходи.
Влача по прихоти народа
В грязи низкопоклонный стих,
Ты слова гордого: свобода
Ни разу сердцем не постиг;
Не возносился богомольно
Ты в ту свежеющую мглу,
Где беззаветно лишь привольно
Свободной песне да орлу.
Даже своего осла Фет назовёт Некрасовым, в насмешку над своим былым другом и публикатором.
В 1860-е и 1870-е он создаёт много лирических шедевров, которые, в свою очередь, вдохновляют композиторов – вспомним, например, стихотворение «Сияла ночь…» (1877), ставшее знаменитым романсом. Как и многие другие поздние фетовские стихи, оно вошло в один из выпусков собрания «Вечерние огни», которое Фет неоднократно переиздавал и расширял, – своего рода поэтическое завещание. В трёх выпусках «Вечерних огней» много стихотворений, продолжающих импрессионистическую линию. Это уже не «антологическая» ясность; Фет много говорит о переживании мира как таинстве – сопоставляя природное с эротическим:
Как ясность безоблачной ночи,
Как юно-нетленные звёзды,
Твои загораются очи
Всесильным, таинственным счастьем.
И всё, что лучом их случайным
Далёко иль близко объято,
Блаженством овеяно тайным —
И люди, и звери, и скалы.
Лишь мне, молодая царица,
Ни счастия нет, ни покоя,
И в сердце, как пленная птица,
Томится бескрылая песня.
Обратим внимание на звукопись и синтаксис этого стихотворения: точные соответствия йотированных гласных в начальных строках; инверсию в самой «таинственной» средней строфе и возвращение к более естественному строю в «утвердительной» последней; необычное решение сохранить рифму только в нечётных строках. «Композиция и строфика стихотворений Фета подчиняются мелодическим задачам не в меньшей степени, чем смысловым», – пишет Лидия Лотман158.

Афанасий Фет и осёл Некрасов.
Фотография Сергея Боткина. 1890 год159
Любовная лирика Фета во многом противоположна тютчевской: несмотря на языковое и звуковое новаторство, в ней меньше отсылок к конкретным событиям. Можно сказать, что она больше располагает к тому, чтобы читатель примерял предложенные обстоятельства на собственный опыт. Фет часто изображает мизансцены, описывает быт, поведение, окружение героев, время суток, в которое происходит действие (это может быть вечер, раннее утро, но особенно часто – ночь с её таинственностью и интимностью: «Какое счастие: и ночь, и мы одни!»; «Вся эта ночь у ног твоих / Воскреснет в звуках песнопенья…»). Следы возможной дисгармонии в конце концов теряются в завершающей, примиряющей общей картине:
Пред горящими дровами
Сядем – там тепло.
Месяц быстрыми лучами
Пронизал стекло.
Ты хитрила, ты скрывала,
Ты была умна;
Ты давно не отдыхала,
Ты утомлена.
Полон нежного волненья,
Сладостной мечты,
Буду ждать успокоенья
Чистой красоты.
Даже стихотворения, казалось бы, трагичные находят путь к светлой коде: «И не зови – но песню наудачу / Любви запой; / На первый звук я, как дитя, заплачу – / И за тобой!»
Разумеется, у фетовской лирики была и реальная подоплёка – в первую очередь это любовь к Марии Лазич, трагически погибшей в молодом возрасте. Это событие меняет фетовскую поэзию. Вот стихотворение о несостоявшейся любви, написанное в 1851-м, через год после смерти Марии Лазич:
В долгие ночи, как вежды на сон не сомкнуты,
Чудные душу порой посещают минуты.
Дух окрылён, никакая не мучит утрата,
В дальней звезде отгадал бы отбывшего брата!
Близкой души предо мной все ясны изгибы:
Видишь, как были, – и видишь, как быть мы могли бы!
О, если ночь унесёт тебя в мир этот странный,
Мощному духу отдайся, о друг мой желанный!
Я отзовусь – но, внемля бестелесному звуку,
Вспомни меня, как невольную помнят разлуку!
Уже в этом стихотворении ощутимо стремление Фета вплести любовное чувство в размышления «о чём-то большем», о мироздании. Под влиянием философии Шопенгауэра эта тенденция будет развиваться и дальше. Вот ещё одно стихотворение, посвящённое памяти Марии Лазич, написанное в 1864 году, – очень интересное с ритмической точки зрения и очень натурфилософское. Оно несёт признаки влияния Тютчева, которого Фет глубоко чтил, и, конечно, Шопенгауэра (в своей биографии Фета Михаил Макеев подробно пишет о шопенгауэровских образах в этом тексте):
Измучен жизнью, коварством надежды,
Когда им в битве душой уступаю,
И днём и ночью смежаю я вежды,
И как-то странно порой прозреваю.
Ещё темнее мрак жизни вседневной,
Как после яркой осенней зарницы,
И только в небе, как зов задушевный,
Сверкают звёзд золотые ресницы.
И так прозрачна огней бесконечность,
И так доступна вся бездна эфира,
Что прямо смотрю я из времени в вечность
И пламя твоё узнаю, солнце мира.
И неподвижно на огненных розах
Живой алтарь мирозданья курится,
В его дыму, как в творческих грёзах,
Вся сила дрожит и вся вечность снится.
И всё, что мчится по безднам эфира,
И каждый луч плотской и бесплотный, —
Твой только отблеск, о солнце мира,
И только сон, только сон мимолётный.
И этих грёз в мировом дуновеньи,
Как дым, несусь я и таю невольно;
И в этом прозреньи, и в этом забвеньи
Легко мне жить и дышать мне не больно.
Фет продолжал писать до старости – и в 1880–90-е годы встретил большее понимание, чем в 1860–70-е, полные полемики вокруг общественных вопросов. Его мелодика будет вдохновлять популярных авторов конца XIX века – Алексея Апухтина, Семёна Надсона, Константина Фофанова (речь о них пойдёт в одной из следующих лекций). В то же время конец XIX века был уже предсимволистской эпохой – и такие мыслители, как Владимир Соловьёв, общавшийся с Фетом, видели в нём предтечу нового, настоящего, мистического искусства. Именно Соловьёву принадлежат многие формулировки о достоинствах «чистого искусства».

Иван Крамской.
Портрет Владимира Соловьёва. 1885 год160
Наряду с Фетом к этому направлению относили нескольких поэтов его эпохи. Это в первую очередь друзья молодости Фета: Аполлон Григорьев (1822–1864) и Яков Полонский (1819–1898). В случае с Григорьевым репутация поборника чистого искусства скорее неверна: свою поэзию он мыслил в едином комплексе со своими эстетическими воззрениями – так называемой органической критикой. Возможно, Григорьев – в юности социалист, а позднее почвенник, человек, которого вообще постоянно бросало из крайности в крайность, – пытался найти некий срединный путь между чистым эстетизмом и социальной критикой в литературе. Так или иначе, концепция «органической критики» была отчётливо романтической, корни её лежат в философии Шеллинга и Гегеля: по Григорьеву, искусство должно быть органичным, то есть укоренённым в народной стихии, а художник, чтобы создавать успешные и значимые произведения, должен ощущать себя плотью от плоти народа, должен быть подлинно национальным. С этой точки зрения Григорьев рассматривал поэзию Пушкина (именно ему принадлежит афоризм «наше всё») и пьесы своего коллеги по журналу «Москвитянин»161 Островского, которому даже посвящал стихотворные панегирики. Любопытно, что для Григорьева душа народа – не столько в крестьянской среде (которую идеализировали славянофилы), сколько в купеческой.
При этом никакого из ряда вон выходящего русофильства в стихах Григорьева нет. Его ранние вещи демонстрируют вполне европейскую романтическую выучку: например, стихотворение «Нет, за тебя молиться я не мог…», наполненное вполне прозрачным эротическим символизмом («А мне цветов глубоко было жаль», – произносит в финале герой, вспоминающий о венчании возлюбленной с другим человеком). Тот же несколько надрывный эротизм в сочетании с мотивом ностальгии читается в небольшой поэме «Видения». Один из важных мотивов у Григорьева – большой город, Петербург: пользуясь пушкинскими эпитетами («великолепный град», «гордый град»), Григорьев демонстративно отходит от пушкинской традиции и сближается с некрасовской, где в фокусе – не величие города, а жизнь горожанина.
Да, я люблю его, громадный, гордый град,
Но не за то, за что другие;
Не здания его, не пышный блеск палат
И не граниты вековые
Я в нём люблю, о нет! Скорбящею душой
Я прозираю в нём иное —
Его страдание под ледяной корой,
Его страдание больное.
‹…›
И в те часы, когда на город гордый мой
Ложится ночь без тьмы и тени,
Когда прозрачно всё мелькает предо мной
Рой отвратительных видений…
Пусть ночь ясна, как день, пусть тихо всё вокруг,
Пусть всё прозрачно и спокойно, —
В покое том затих на время злой недуг,
И то прозрачность язвы гнойной.
Это написано в начале 1845 года. Уже несколькими месяцами позже Григорьев отрекается от этой любви: «Но я – я чужд тебе, великолепный град. / Ни тихих слёз, ни бешенного смеха / Не вырвет у меня ни твой больной разврат, / Ни над святыней жалкая потеха», а в 1846-м и вовсе прощается с Петербургом так: «Прощай, холодный и бесстрастный, / Великолепный град рабов, / Казарм, борделей и дворцов…» – стихотворение завершается прямой матерщиной.
Такая противоречивость, возведённая в принцип, – лейтмотив и любовной лирики Григорьева 1850-х, например цикла «Борьба»: «Отчего я боюся и жду с нею встречи?.. / Ведь её не люблю я, клянусь, не люблю», а позже: «Да… я люблю вас… так глубоко, страстно, / Давно… И страсть безумную свою / От всех, от вас особенно таю». Несколько стихотворений из этого цикла, посвящённого, как сказал бы Пастернак, свойствам страсти, стали романсами: самый знаменитый из них – «О, говори хоть ты со мной, / Подруга семиструнная!». Поздний Григорьев всё более многословен, он сочиняет большие поэмы о путешествиях (например, по Венеции или по Волге), где также есть место любовным переживаниям.

Яков Полонский. Фотография И. И. Робийяра.
1863 год162
Якова Полонского к «чистым лирикам» можно причислить с большим основанием, хотя и здесь граница между «чистым» и «социальным» проницаема. Скажем, стихотворение «Дорога» 1842 года (где ямщик отвечает седоку на вопрос, почему он не поёт песен: «Про чёрный день мы песню бережём») предвосхищает куда более знаменитое некрасовское «В дороге» 1845-го. На основе хрестоматийной «Затворницы» («В одной знакомой улице / Я помню старый дом…») возникла популярная арестантская песня. В конце 1850-х о стихах Полонского с одобрением высказывался Добролюбов, которого сложно заподозрить в симпатиях к «чистому искусству». Среди альбомных стихов Полонского 1860-х можно встретить, например, такие строки: «Писатель, если только он / Есть нерв великого народа, / Не может быть не поражён, / Когда поражена свобода»; в отличие от Фета, Полонский испытывал симпатию к Некрасову и выступал в его защиту.
Но в истории поэзии Полонский остался в первую очередь лириком, продолжателем романтической линии. По мелодике он близок к Фету – хотя сам в письме к нему признавался: «Сколько раз я пробовал писать à la Фет, и никогда мне этого не удавалось» (в первую очередь имеется в виду вольность Фета в обращении с русской грамматикой). Полонский много экспериментировал с классическими стихотворными размерами и традиционными топосами романтических стихов и фольклорных песен – метельной дорогой, морской бурей, цыганским гаданием, разбойничьей судьбой: «Я сидел и в остроге на цепи, / Я гулял и за Волгой в степи, / Да наскучила мне волюшка моя, / Воля буйная, чужая, не своя»; несколько лет он провёл в Грузии, создав яркие «кавказские» стихотворения. Ему доступны разные эмоциональные регистры – и там, где он сочетает медитативное размышление с лёгким, почти песенно звучащим стихом, рождаются настоящие шедевры – как, например, стихотворение 1856 года «Звёзды»:
Посреди светил ночных,
Далеко мерцающих,
Из туманов млечными
Пятнами блуждающих
И переплывающих
Небеса полярные,
Новые созиждутся
Звёзды светозарные.
Так и вы, туманные
Мысли, тихо носитесь,
И неизъяснимые
В душу глухо проситесь,
Так и вы над нашими
Тёмными могилами
Загоритесь некогда
Яркими светилами.
Ещё один заметный поэт 1840–60-х, близкий к Фету и Полонскому, – Аполлон Майков (1821–1897). Его стихи появились в печати в 1835-м – и довольно рано снискали одобрение самых разных критиков, от Шевырёва до Белинского; за свой дебютный сборник Майков получил премию от Николая I. Цитируя «антологическое» стихотворение Майкова «Сон», Белинский писал: «Прочтите его – и вы сами поймёте лучше всяких объяснений, что поэзия есть выражение невыражаемого, разоблачение таинственного – ясный и определительный язык чувства немотствующего и теряющегося в своей неопределенности!» Антологическая внятность, таким образом, у Майкова сочеталась с импрессионистичностью – впечатление, которое передаёт Майков, Белинский описывает так: «Что бы ни было – вы его понимаете, оно вам знакомо, вы не раз испытали его, это что-то, которому поэт дал и образ и имя…» Это свойство выгодно выделяло стихи Майкова на фоне других «антологических» поэтов его времени – например, Николая Щербины (1821–1869), автора многочисленных стихотворений на греческие и итальянские темы – как серьёзных, так и пародийных (под одной из пародий на Аполлона Григорьева Щербина помещает место создания: «Чухонские Афины», то есть Петербург).
Важнейшая тема молодого Майкова – сама поэзия, постигаемая только через единение с природой:
Гармонии стиха божественные тайны
Не думай разгадать по книгам мудрецов:
У брега сонных вод, один бродя, случайно,
Прислушайся душой к шептанью тростников,
Дубравы говору; их звук необычайный
Прочувствуй и пойми… В созвучии стихов
Невольно с уст твоих размерные октавы
Польются, звучные, как музыка дубравы.
Больше того, только благодаря поэзии, по Майкову, мы вообще узнаём что-то о мире: «Люби, люби камен, кури им фимиам! / Лишь ими жизнь красна, лишь ими милы нам / Панорма небеса, Фетиды блеск неверный, / И виноградники богатого Фалерна…» – характерно, что названы здесь античные образы, которые, собственно, античная поэзия до нас и донесла. Майков восхищался Античностью, а императорская премия позволила ему совершить долгое путешествие по Европе, где он писал, подражая античным стихотворным размерам: «Ах, чудное небо, ей-богу, над этим классическим Римом! / Под этаким небом невольно художником станешь. / Природа и люди здесь будто другие, как будто картины / Из ярких стихов антологии древней Эллады». Далее следует описание типичной римской сценки – с фонтаном и стройной девушкой, берущей из него воду.
Вообще описание – конёк Майкова, и в отношении русской природы он так же щедр: в 1855 году он создаёт большую поэму «Рыбная ловля» – вероятно, самое обширное и детальное в русской поэзии описание этого занятия. Простое русское болото («Я целый час болотом занялся…») – не менее богатый источник впечатлений, чем римская роскошь:

Сильвестр Щедрин. Старый Рим. 1824 год163
Ах! прелесть есть и в этом запустенье!..
А были дни, мое воображенье
Пленял лишь вид подобных тучам гор,
Небес глубоких праздничный простор,
Монастыри, да белых вилл ограда
Под зеленью плюща и винограда…
‹…›
И вот – теперь такою же мечтой
Душа полна, как и в былые годы,
И так же здесь заманчиво со мной
Беседует таинственность природы.
Своей любимой теме Майков оставался верен всю жизнь, хотя у него есть стихотворения и другого рода: исторические баллады, любовные стихи, подчас описывающие страдание («Точно голубь светлою весною…»), трогательные стихи о рано умершей дочери, социальная лирика – например, в «Неаполитанском альбоме» наряду с привычными картинами итальянской природы («Боже мой, какая нега / В этих палевых ночах!») есть стихи, воспевающие революцию в Папской области 1848–1849 годов и «народного вождя» Гарибальди.
Другой выдающийся и разносторонний лирик этой эпохи – Алексей Константинович Толстой (1817–1875). Сегодня его чаще вспоминают как одного из создателей Козьмы Пруткова – коллективного автора, сатирической маски, под которой писало четверо поэтов (подробнее о Пруткове будет сказано в следующей лекции). Толстой в самом деле был прекрасным сатириком: достаточно вспомнить такие вещи, как «Великодушие смягчает сердца» («Вонзил кинжал убийца нечестивый / В грудь Деларю. / Тот, шляпу сняв, сказал ему учтиво: / "Благодарю"» – и т. д.), «Послание к М. Н. Лонгинову о дарвинисме» (с бессмертными строками: «Полно, Миша! Ты не сетуй! / Без хвоста твоя ведь жопа, / Так тебе обиды нету / В том, что было до потопа»), и поэму «История государства Российского от Гостомысла до Тимашева», в которой с небольшими вариациями повторяется рефрен: «Земля у нас богата, / Порядка в ней лишь нет». Но его наследие гораздо шире сатиры. Автор исторического романа «Князь Серебряный», в 1840–70-е Толстой создал несколько баллад и поэм на исторические темы – от былинных времён до Смутного времени. Самая известная из них, вероятно, «Василий Шибанов» – о слуге князя Курбского, казнённого Иваном Грозным:

Карл Брюллов. Портрет графа А. К. Толстого в юности.
1836 год164
Пытают и мучат гонца палачи,
Друг к другу приходят на смену:
«Товарищей Курбского ты уличи,
Открой их собачью измену!»
И царь вопрошает: «Ну что же гонец?
Назвал ли он вора друзей наконец?»
«Царь, слово его всё едино:
Он славит свого господина!»

Борис Чориков.
Иван Грозный выслушивает письмо от Андрея Курбского165
Кроме того, Толстой написал три большие стихотворные драмы о начале Смутного времени: «Смерть Иоанна Грозного», «Царь Фёдор Иоаннович», «Царь Борис».
Связано с русской историей и одно из известнейших лирических стихотворений Толстого – «Колокольчики мои…». Герой здесь – всадник, гадающий, что ждёт его впереди; образ «цветиков степных» колокольчиков сменяется колокольным звоном, слышным при въезде всадника в город:
Иль влетим мы в светлый град
Со кремлём престольным?
Чудно улицы гудят
Гулом колокольным,
И на площади народ,
В шумном ожиданье,
Видит: с запада идёт
Светлое посланье.
Как и многие другие стихи Толстого, «Колокольчики…» были положены на музыку. Толстому в этом смысле везло почти так же, как Фету: его стихи брали для своих произведений Римский-Корсаков («Колышется море; волна за волной…»), Рубинштейн («Коль любить, так без рассудку…»), Танеев («Не ветер, вея с высоты…»), Кюи («Звонче жаворонка пенье…»), Гречанинов («Острою секирой ранена берёза…»), много работал с его стихами Чайковский. Это неудивительно: любовная лирика Толстого, при достаточно стандартном содержании, очень музыкальна, наполнена звукописью. «Коль любить…» построено как цепь параллелизмов, насквозь сшитых созвучиями: «Коль любить, так без рассудку, / Коль грозить, так не на шутку, / Коль ругнуть, так сгоряча, / Коль рубнуть, так уж сплеча!» Среди самых запоминающихся звуковых решений Толстого – фантастический анжамбеман (перенос фразы из строки в строку) в первой строфе одного из самых знаменитых стихотворений, которое тоже было положено на музыку Чайковским:
Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты
Тебя я увидел, но тайна
Твои покрывала черты.
У Толстого нередки стилизации под русскую народную поэзию – и в то же время под поэзию западноевропейскую: например, «Серенада Дон Жуана» («От Севильи до Гренады / В тихом сумраке ночей / Раздаются серенады, / Раздаётся стук мечей…»). Такой же разброс характерен для других авторов его поколения: Алексея Плещеева (1825–1893) и Льва Мея (1822–1862).
Плещеев – поэт драматичной судьбы: в юности он был активным участником кружка Петрашевского и написал «гимн петрашевцев» – «Вперёд! Без страха и сомненья…». В 1849 году он был одновременно со своим другом Достоевским подвергнут инсценировке казни166, а затем отправлен в сибирскую ссылку, часть которой он провёл рядовым солдатом. Эти события оставили глубокий след и на его жизни, и на его поэзии. Плещеев продолжал писать гражданскую лирику, но сегодня его знают в первую очередь как автора очень простых и очень запоминающихся стихов о природе. Их часто включают в школьные учебники и хрестоматии – и никакого представления о настоящем поэте Плещееве это не даёт. Скажем, стихотворение «Травка зеленеет…», канонизированное благодаря музыке Чайковского, – это не просто коротенькая зарисовка о наступлении весны. На самом деле это перевод стихотворения польского поэта Стефана Витвицкого (которое тоже положено на музыку знаменитым композитором – Шопеном). Если прочитать его целиком, станет ясно, что к ласточке обращается несчастный отец девушки, сбежавшей из дома, чтобы выйти за солдата:

Алексей Плещеев.
1850-е годы167
Если к ним летишь ты,
Расскажи потом:
Может, терпят нужду
В городе чужом?
Часто ль вспоминают
Обо мне у них?
Что их дочь-малютка?
Что сыночек их?..
Не очень-то детская тема! То же касается и других стихотворений Плещеева «про природу»: при всей их простоте они зачастую выдержаны в глубоком миноре.
Рытвины да кочки,
Даль полей немая;
И летит над ними
С криком галок стая…
Надрывает сердце
Этот вид знакомый…
Грустно на чужбине,
Тяжело и дома!
«Родное», 1862

Лев Мей.
Начало 1860-х годов168
Мей, выпускник Царскосельского лицея, – автор очень разных по форме и сюжету стихотворений. В 1840-м, ещё лицеистом, он пишет балладу «Вечевой колокол», которая опирается на стих народной исторической песни и посвящена знаменитому колоколу, созывавшему Новгородское вече (стихотворение, напечатанное Герценом в – разумеется – «Колоколе», было долгое время запрещено в России). В 1850–60-е Мей создаёт – вероятно, с опорой на лермонтовскую «Песню про купца Калашникова», – несколько исторических поэм, самые значительные из них – «Песня про княгиню Ульяну Андреевну Вяземскую» и «Песня про боярина Евпатия Коловрата». Характерная цитата:
Воротился боярин в Рязань, к князю Юрию,
Доложил, что принял хан дары княженецкие,
Что покончится якобы дело, как вздумано,
А от князя поехал к княгине Евпраксии
Забавлять прибаутками, шутками, россказнями,
Чтоб по муже не больно уж ей встосковалося.
С другой стороны, он посвящает несколько стихотворений Италии, в том числе подражая итальянским стихотворным формам («Октавы», «Баркарола»). Есть у него и альбомная лирика, и «Подражание восточным» («Пребудь безбоязен душою, / Но Господа бойся и чти; / Премудрость зови ты сестрою / И разум себе просвети», и большие циклы «Библейские мотивы» и «Еврейские песни» (последний – отнюдь не религиозный, а скорее эротический, с образами, напоминающими о «Песни песней»), и несколько текстов на античные сюжеты, в том числе технически виртуозная «Галатея» (1858):
Белою глыбою мрамора, высей прибрежных отброском
Страстно пленился ваятель на рынке паросском;
Стал перед ней – вдохновенный, дрожа и горя…
Феб утомленный закинул свой щит златокованный за море,
И разливалась на мраморе
Вешним румянцем заря…
Видел ваятель, как чистые кру́пинки камня смягчались,
В нежное тело и в алую кровь превращались,
Как округлялися формы – волна за волной,
Как, словно воск, растопилася мрамора масса послушная
И облеклася, бездушная,
В образ жены молодой.
Вообще повышенное внимание к историческим и мифологическим сюжетам, к балладам и народным сказаниям – очень характерная черта этой постромантической эпохи, видная как раз у авторов «второго ряда». Обращение к такому материалу, случалось, как бы поднимало поэтов над собственным уровнем: например, автор вполне заурядной лирики Платон Кусков (1834–1909) в 1863-м написал превосходное гекзаметрическое стихотворение «Кёльнский собор» – о сговоре средневекового зодчего с дьяволом.
Повторим: нельзя сказать, что натурфилософская, природная, любовная лирика середины XIX века была совершенно отграничена от лирики политической: это видно на примерах почти всех названных выше поэтов, от Фета до Плещеева. Впечатление отграниченности могло сложиться у современников, потому что многие политически острые тексты не могли быть официально опубликованы и получить широкое распространение – в отличие от непредосудительных стихов о любви и природе. Поэзия Некрасова, о которой речь пойдёт в следующей лекции, обращалась ко всем важнейшим для XIX века темам. В то же время огромный пласт постромантической лирики середины столетия был популяризован композиторами-современниками и породил традицию русского романса, которой были суждены долгие приключения – в том числе превращение дворянского, салонного романса в городской, простонародный. Ну а натурфилософские и психологические открытия величайшего автора эпохи, Тютчева, легли в основу поэтического мировоззрения символистов – и, например, такого важного поэта-одиночки, как Иннокентий Анненский.
Несмотря на богатство поэтических форм, постромантической поэзии к 1870-м стало в них тесно. Нужны были новые решения, которых пришлось ждать ещё несколько десятилетий. Но оригинальные идеи, не отделявшие форму от содержания, появлялись и в это время. Уместно завершить наш рассказ опытами Ивана Тургенева – не только великого прозаика, но и незаурядного поэта. Тургенев начинал как поэт, его первая художественная публикация – два стихотворения – состоялась в 1838 году в «Современнике», а в 1843-м Белинский расхвалил в «Отечественных записках» его поэму «Параша» – остроумную любовную историю из быта провинциального дворянства. Самое известное тургеневское стихотворение – «В дороге» («Утро туманное…»), созданное в том же 1843-м: написанное тягучим, медитативным дактилем, оно несколько раз было положено на музыку и стало популярным романсом.
Но поздний Тургенев порывает с испытанной традицией – и пишет цикл «Senilia. Стихотворения в прозе». Несмотря на название (по-латыни – «Старческое»), эти тексты – почти модернистские. Здесь есть сатирические притчи («Довольный человек»), саркастические сценки («Чернорабочий и Белоручка»), патетические гимны («Русский язык»), пересказы страшных снов («Насекомое»), близкие к тургеневским мистическим повестям и рассказам. Стихотворениями в прозе Тургенев называет все эти вещи отнюдь не случайно: в каждом случае можно представить себе тот же сюжет, изложенный в традиционной стихотворной форме, со всеми её условностями. Скажем, миниатюра «Пир у Верховного Существа» могла бы быть аллегорической басней в духе классицизма, а «Щи» (история, где барыня удивляется, как это крестьянка, у которой умер сын, может есть щи) – притчей в духе Некрасова. В миниатюре «Как хороши, как свежи были розы…» Тургенев вспоминает знаменитую строку Мятлева и строит вокруг неё историю человеческого расцвета и угасания, а в «Без гнезда» разворачивает большое сравнение героя с погибающей птицей – кажется, будто это в самом деле план элегии, передающий всё напряжение гипотетического стихотворного текста:
Птица летит, летит и внимательно глядит вниз. Под нею жёлтая пустыня, безмолвная, недвижная, мертвая. Птица спешит, перелетает пустыню – и всё глядит вниз, внимательно и тоскливо. Под нею море, желтое, мёртвое, как пустыня. Правда, оно шумит и движется – но в нескончаемом грохоте, в однообразном колебании его валов тоже нет жизни и тоже негде приютиться. Устала бедная птица… Слабеет взмах ее крыл; ныряет ее полет. Взвилась бы она к небу… но не свить же гнезда в той бездонной пустоте!.. Она сложила наконец крылья… и с протяжным станом пала в море. Волна её поглотила… и покатилась вперед, по-прежнему бессмысленно шумя. Куда же деться мне? И не пора ли и мне – упасть в море?

Уолт Уитмен. Листья травы.
Thayer & Eldridge, 1861 год169
В разговорах о русской литературе новаторство Тургенева часто замалчивается или не замечается. Но именно поэзия – та лаборатория, в которой литературное новаторство кристаллизуется эффективнее всего. Часто это происходит в диалоге с поэзией на других языках. Многие поэты середины XIX века были и переводчиками – в первую очередь Алексей Толстой, создавший первоклассные переводы из Байрона, Гёте, Гейне. Тургенев пишет «Стихотворения в прозе», зная об аналогичных опытах Шарля Бодлера. А за несколько лет до этого он страстно увлекается поэзией Уолта Уитмена – великого американского новатора поэтической формы – и делает набросок перевода стихотворения «Beat! Beat! Drums!». Этот перевод остался незавершённым – но и в таком виде он звучит как послание из будущего русской поэзии:
Бейте, бейте, барабаны! – Трубите, трубы, трубите!
Сквозь окна, сквозь двери – врывайтесь, подобно
Наглой силе безжалостных людей!
(безжалостно, подобно наглым и сильным людям)
Врывайтесь в торжественный храм и развейте
Сборище богомольцев;
Врывайтесь в школу,
Где ученик сидит над книгой;
Не оставляйте в покое жениха – не должен он
вкушать счастье с своей невестой,
И мирный земледелец не должен вкушать тишину,
радости мира, не должен пахать своё поле
и собирать своё зерно —
Так сильны и нагло ужасны ваши трескучие раскаты,
о барабаны! – так резки ваши возгласы, о трубы!

Внесён в реестр иностранных агентов.
[Закрыть]
Андрей Анатольевич Зализняк (1935–2017) – выдающийся лингвист, автор многочисленных трудов по русскому словоизменению, акцентологии, санскриту. Изучал берестяные грамоты, на основании многолетней работы с ними реконструировал древненовгородский диалект. С помощью лингвистических методов показал, что «Слово о полку Игореве» с наибольшей вероятностью является подлинным произведением XII века.
[Закрыть]
Задонщина. Воспроизводится по изданию Яна Фрчека. 1948 год. Государственный исторический музей.
[Закрыть]
Благовещенский кондакарь. Конец XII – начало XIII века. Российская национальная библиотека.
[Закрыть]
Слово о полку Игореве. Первое издание 1800 года. Частная коллекция.
[Закрыть]
Система стихосложения, основанная на равном числе ударных слогов в стихотворной строке. Число безударных слогов при этом может варьироваться. Пример из поэзии Маяковского: «Дне́й бы́к пе́г. / Ме́дленна ле́т арба́. / На́ш бо́г бе́г. / Се́рдце – на́ш бараба́н».
[Закрыть]
Борис Зворыкин. Нечестивый тевтон и богатырь святорусский. 1916 год. Российская государственная библиотека искусств.
[Закрыть]
Николай Бартрам. Лубок «Отчего перевелись Богатыри на Руси». 1901 год. Частная коллекция.
[Закрыть]
Ксения Борисовна Годунова (1582–1622) – царевна, дочь Бориса Годунова и Марии Скуратовой, внучка Малюты Скуратова. По указанию Лжедмитрия I, убившего у неё на глазах мать и брата, была оставлена в живых, «дабы ему лепоты ея насладитися». Пять месяцев жила при дворе, оставаясь наложницей Лжедмитрия, после чего была насильно пострижена в монашество.
[Закрыть]
Степан Разин (ок. 1630–1671) – донской казак, предводитель восстания казаков и крестьян 1667–1671 годов. После поражения восстания был пленён, подвергнут пыткам и казнён в Москве. Герой множества народных песен и литературных произведений, в том числе трёх стилизованных под народные песни стихотворений Пушкина, поэмы Хлебникова.
[Закрыть]
Клавдий Лебедев. Лжедмитрий I и царевна Ксения Годунова. XIX век. Частная коллекция.
[Закрыть]
Стих с четырьмя ударениями и произвольным количеством слогов между ними.
[Закрыть]
Илларион Прянишников. Калики перехожие. 1870 год. Государственная Третьяковская галерея.
[Закрыть]
Георгий Петрович Федотов (1886–1951) – историк, философ, публицист. В 1905 году был арестован за участие в социал-демократическом кружке и выслан в Германию. После возвращения в Россию преподавал историю Средних веков в Петербургском университете. В 1925-м получил разрешение посетить Германию для исторических исследований и в Россию не вернулся. С 1926 по 1940 год был профессором Свято-Сергиевского православного богословского института в Париже. Редактировал эмигрантский общественно-философский журнал «Новый град». В годы немецкой оккупации переехал в США.
[Закрыть]
Он же – Юрий или Георгий Победоносец. В славянском церковном календаре с именем Егория связывают Юрьев день: Егорий Вешний приходится на 23 апреля (6 мая), а Егорий Осенний – на 26 ноября (9 декабря).
[Закрыть]
Феодор Тирон – христианский святой великомученик. Был воином мармаритского полка в городе Амасия и подвергся пыткам и сожжению на костре за непоклонение языческим богам. В «Сказаниях о подвигах Фёдора Тиринина» предстаёт как змееборец: историк Александр Веселовский предполагал возможную связь сказания о Тироне с былиной о Добрыне и Змее.
[Закрыть]
Димитрий Солунский, известный также как Димитрий Фессалоникийский или Мироточец, – христианский святой великомученик. Был казнён по приказу римского императора Максимиана. В славянской традиции и церковных текстах великомученик Димитрий считается помощником русского войска в борьбе с Мамаем.
[Закрыть]
Библиотека старорусских повестей. Повесть о горе и злочастии. Вып. 2: Повесть о горе и злочастии, как горе злочастия довело молодца во иноческий чин. – М.: Сытин, 1914. Частная коллекция.
[Закрыть]
Острожская Библия. Российская государственная библиотека.
[Закрыть]
Тайный приказ – один из органов центрального управления в Русском царстве, созданный в 1654 году Алексеем Михайловичем для контроля за исполнением царских указов и расследования преступлений против государства. Не подчинялся напрямую Боярской думе, а после смерти царя был упразднён.
[Закрыть]
Симеон Полоцкий. Литография. Музей белорусского книгопечатания (Полоцк).
[Закрыть]
Роберт Саути (1774–1843) – английский поэт, переводчик, представитель «озёрной школы» (наряду с Кольриджем и Вордсвортом). Автор героических поэм на сюжеты мифологий разных народов, романтизированных исторических сочинений. Первым записал и литературно адаптировал сюжет сказки «Три медведя». В 1813 году был избран поэтом-лауреатом, сохранял это звание до смерти. Фигура и поэзия Саути были предметом насмешек младших романтиков, особенно Байрона, который начинает с издёвок в адрес Саути свою поэму «Дон Жуан». Саути активно читали и переводили в России XIX века, одним из главных его переводчиков был Василий Жуковский.
[Закрыть]
Пискаторы – латинское название известного в Европе в XVII веке издательского дома голландских гравёров и картографов Висхеров. Отец семейства, Клас Янсон Висхер, известный как Николас Йоаннес Пискатор, был рисовальщиком и гравёром. Остался в истории как издатель Лицевой Библии (лат. Theatrum Biblicum, 1650) с пятьюстами разноцветными гравюрами по рисункам фламандских и голландских мастеров.
[Закрыть]
Вертоград многоцветный. Поэтический сборник Симеона Полоцкого. 1676–1680 годы. Президентская библиотека имени Б. Н. Ельцина.
[Закрыть]
Азовский флот. Гравюра из книги: Корб И. Г. Дневник путешествия в Московию (1698 и 1699 гг.) / Пер. и примеч. А. И. Малеина. – СПб., 1906. Государственная публичная историческая библиотека России.
[Закрыть]
Коломыйка – украинский народный карпатский танец или плясовая песня, которая могла сопровождать танец. Как и частушка, коломыйка сочинялась в ироническом стиле на политические, любовные и социальные темы и часто была импровизацией. Коломыйковым стихом часто пользовался Тарас Шевченко, им также написан гимн Украины.
[Закрыть]
Портрет Феофана Прокоповича кисти неизвестного художника. Середина XVIII века. Wikimedia Commons.
[Закрыть]
Жедеон Таллеман де Рео (1619–1692) – французский литератор. Благодаря своему брату был завсегдатаем модного салона мадам де Рамбуйе, где ходили анекдоты о придворной жизни времён Генриха IV и Людовика XIII. Эти рассказы легли в основу «Занимательных историй» – собрания миниатюр из жизни придворных.
[Закрыть]
Ефим Виноградов. Князь Антиох Кантемир. Копия с гравюры Вагнера. 1762 год. Из книги: Сатиры и другия стихотворческия сочинения князя Антиоха Кантимира. – СПб., 1762. Президентская библиотека имени Б. Н. Ельцина.
[Закрыть]
Интонационная пауза в строке, ритмически разделяющая стих на два или три полустишия. Появилась в античной поэзии для ритмичного чтения гекзаметра.
[Закрыть]
Количество безударных слогов в дольникемежду ударными не постоянно, а колеблется, создавая более изысканный и в то же время естественный ритмический рисунок. «Так стоял один – без тревоги. / Смотрел на горы вдали. / А там – на крутой дороге – / Уж клубилось в красной пыли» (А. Блок).
[Закрыть]
Никола Буало-Депрео (1636–1711) – французский поэт, теоретик классицизма. Автор поэмы-трактата «Поэтическое искусство», в которой сформулировал догмы классицистической поэзии, поэмы «Налой», множества сатир, од и эпиграмм.
[Закрыть]
Жан-Батист Сантерр. Портрет Никола Буало. 1678 год. Museum of Fine Arts of Lyon.
[Закрыть]
Просодия – всё, что имеет отношение к звучанию и ритмике стиха: звукопись, метрика, интонация, паузы.
[Закрыть]
Портрет В. К. Тредиаковского кисти неизвестного художника по гравюре А. Я. Колпашникова. 1800-е годы. Институт мировой литературы имени А. М. Горького Российской академии наук.
[Закрыть]
Часть стихотворной строки, отделённая от другой цезурой (ритмической паузой). Пример из «Бориса Годунова» Александра Пушкина: «На старости / я сызнова живу, // Минувшее / проходит предо мною – // Давно ль оно / неслось, событий полно, // Волнуяся, / как море-окиян? // Теперь оно / безмолвно и спокойно».
[Закрыть]
Василий Тредиаковский. Новый и краткий способ к сложению российских стихов с определениями до сего надлежащих званий. 1735 год. Смоленская областная универсальная научная библиотека имени А. Т. Твардовского.
[Закрыть]
Панорама Данцига со стороны Вислы во время русско-саксонской осады. 1734 год. Из открытых источников.
[Закрыть]
Стопа с двумя силовыми ударениями подряд. Пример из «Полтавы» Александра Пушкина: «Швед, русский – колет, рубит, режет»).
[Закрыть]
Олег Александрович Юрьев (1959–2018) – поэт, прозаик, драматург, эссеист. Ведущий участник литературной группы «Камера хранения», основатель сайта «Новая камера хранения». С 1990 года жил в Германии. Автор множества поэтических книг («Стихи о небесном наборе», 1989, «Стихи и хоры», 2004 и др.), трёх романов, двух книг рассказов, пьес и трех книг эссе, посвящённых русской литературе XX века.
[Закрыть]
Рукопись «Оды на взятие Хотина» Ломоносова. 1739 год. Коллекция Министерства культуры Российской Федерации.
[Закрыть]
Михаил Ломоносов. Портрет кисти неизвестного художника. Государственный музей истории российской литературы имени В. И. Даля.
[Закрыть]
Античный поэтический жанр, идиллия, представляющая собой картину из сельской, пастушеской жизни.
[Закрыть]
Портрет императрицы Анны Иоанновны кисти неизвестного художника. 1730-е годы. Санкт-Петербургский филиал Архива Российской академии наук.
[Закрыть]
Собрание разных сочинений в стихах и в прозе Михаила Ломоносова. 1757 год. Санкт-Петербургский филиал Архива Российской академии наук.
[Закрыть]
Ода 9. Вечернее размышление о Божием величестве при случае великого северного сияния. Писарская копия 1751 года с поправками. Санкт-Петербургский филиал Архива Российской академии наук.
[Закрыть]
Христиан фон Вольф (1679–1754) – немецкий учёный-энциклопедист, один из наиболее значительных философов после Лейбница и до Канта, основоположник языка немецкой философии, учитель Михаила Ломоносова.
[Закрыть]
Анакреонт (между 570 и 559 до н. э. – между 485 и 478 до н. э.) – древнегреческий поэт, один из канонических девяти лириков. Родился в Ионии, работал при дворе самосского тирана Поликрата, затем при дворе афинского тирана Гиппарха. В своей лирике Анакреонт воспевает любовь, вино, наслаждение жизнью, сетует на её быстротечность. Поэзия, в подражание Анакреонту разрабатывающая эти мотивы, называется анакреонтической.
[Закрыть]
Александр Поуп (1688–1744) – английский поэт-классицист, переводчик. Автор философского «Опыта о человеке» в стихах, ироикомической поэмы «Похищение локона». Перевёл «Илиаду» на английский язык. Один из самых влиятельных и цитируемых европейских авторов XVIII века.
[Закрыть]
Телескопы образца XIX века. Из журнала La Nature, revue des sciences. 1873. № 24.
[Закрыть]
Франсуа Фенелон (1651–1715) – французский писатель, богослов, проповедник. В 1687 году выпустил книгу «О воспитании девиц», в которой обосновал необходимость женского образования. В 1699 году – роман «Приключения Телемака», ставший одной из наиболее популярных книг в Европе того времени, её переводы неоднократно издавались в России. Фенелон был наставником герцога Бургундского, внука Людовика XIV, и герцога Филиппа Анжуйского, будущего короля Испании. В 1680-х годах Фенелон стал последователем квиетизма, мистико-аскетического католического движения, его книгу в защиту квиетизма осудила официальная церковь.
[Закрыть]
Александр Христофорович Востоков (при рождении Остенек, 1781–1864) – филолог, лингвист, поэт, переводчик. Один из самых влиятельных русских учёных XIX века. Член Санкт-Петербургской академии наук, доктор нескольких европейских университетов. Основоположник славянского сравнительного языкознания, автор нескольких грамматик русского языка, словаря церковнославянского языка, первый издатель Остромирова Евангелия.
[Закрыть]
Антон Лосенко. Портрет Александра Сумарокова. 1760 год. Государственный Русский музей.
[Закрыть]
Прижизненное издание Александра Сумарокова. Российская национальная библиотека.
[Закрыть]
Николай Никитич Поповский (1730–1760) – философ, поэт, переводчик. Один из любимых учеников Ломоносова. Преподавал в Московском университете, предпринимал попытку синтеза христианской философии с западным естественно-научным знанием. Переводил Горация, «Опыт о человеке» Александра Поупа.
[Закрыть]
От латинского potor – «пьяница».
[Закрыть]
Джон Драйден (1631–1700) – английский поэт, драматург, переводчик и критик. Один из первых членов Лондонского королевского общества. С именем Драйдена связывают переход английской поэзии от барокко к классицизму. Перевёл на английский «Энеиду» Вергилия.
[Закрыть]
Владимир Боровиковский. Портрет Гавриила Державина. 1811 год. Всероссийский музей А. С. Пушкина.
[Закрыть]
Портрет Василия Петрова кисти неизвестного художника. 1790-е годы. Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Российской академии наук.
[Закрыть]
К. Гекке. Портрет Михаила Хераскова. 1800-е годы. Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Российской академии наук.
[Закрыть]
Александрийский стих – французский двенадцатисложный стих с цезурой (паузой) после шестого слога, с ударением на шестом и двенадцатом слоге. Тексты, написанные александрийским стихом, соблюдают правило чередования рифмовки: за двумя мужскими рифмами следуют две женские. В русской поэзии александрийский стих передаётся шестистопным ямбом с цезурой после третьей стопы.
[Закрыть]
«Краткий российский летописец с родословием» (1760) – первый российский учебник отечественной истории, написанный Михаилом Ломоносовым. Был написан для наследника российского престола – будущего Павла I.
[Закрыть]
Князь Андрей Михайлович Курбский (1528–1583) – полководец, политический деятель, писатель. Был приближённым Ивана IV Грозного, участником нескольких его походов. В 1563 году, во время Ливонской войны, получив сведения о том, что ему грозит опала, бежал в Великое княжество Литовское. В эмиграции вёл долгую переписку с Иваном Грозным, оппонировал ему в вопросах управления государством.
[Закрыть]
Григорий Угрюмов. Взятие Казани Иваном Грозным 2 октября 1552 года. Не позднее 1800 года. Государственный Русский музей.
[Закрыть]
Первая страница первого издания поэмы Хераскова «Россиада». 1779 год. Российская государственная библиотека.
[Закрыть]
В европейской литературе классицизма была разработана иерархия высоких, средних и низких жанров. К высоким жанрам относили трагедию, оду, героическую поэму; к средним, например, дружеское послание; к низким – комедию, басню, сатиру.
[Закрыть]
Эротические произведения Ивана Баркова вызвали множество подражаний; многие непристойные поэтические тексты приписывались Баркову, в том числе спустя десятилетия после его смерти (самый известный текст «под Баркова» – поэма «Лука Мудищев», написанная, вероятнее всего, во второй половине XIX века).
[Закрыть]
Семик – восточнославянский праздник дохристианского происхождения, привязанный к православному календарю. Отмечался в седьмой четверг после Пасхи, за три дня до Троицы.
[Закрыть]
Винный откуп – право на торговлю спиртными напитками, которое государство за деньги предоставляло частным предпринимателям (они и назывались откупщиками). Откупщики продавали алкоголь гораздо дороже, чем покупали на заводах, это вызывало возмущение. Винные откупы существовали в России с XVI века до 1863 года, когда их заменили государственным акцизом.
[Закрыть]
Сюжет греческой мифологии. Поскольку Ахиллу была предсказана гибель на Троянской войне, его мать Фетида отправила его на остров Скирос, где он прятался среди дочерей царя Ликомеда, переодетый в девичью одежду. Чтобы вынудить Ахилла сражаться на стороне греков, Одиссей прибыл на Скирос и хитростью разоблачил героя.
[Закрыть]
Сюжет греческой мифологии. За убийство аргонавта Ифита Геракл был продан в рабство лидийской царице Омфале, которая унижала героя, переодевала его в женскую одежду и заставляла выполнять женскую работу. Впоследствии Геракл стал любовником Омфалы, и она родила от него одного или нескольких сыновей.
[Закрыть]
Душенька любуется собою в зеркало. Иллюстрация Фёдора Толстого к «Душеньке» Ипполита Богдановича. 1821 год. Государственная Третьяковская галерея.
[Закрыть]
Одна из песен, приписываемых королю Норвегии Харальду III Суровому. Описывает страдания Харальда по Елизавете Ярославне, дочери Ярослава Мудрого, которая не снисходит к его любви, несмотря на его многочисленные подвиги. Елизавета Ярославна впоследствии всё-таки стала женой Харальда. Кроме Львова, песнь переводили на русский Карамзин, Богданович и Батюшков.
[Закрыть]
Дмитрий Левицкий. Портрет Николая Александровича Львова. 1789 год. Государственный Русский музей.
[Закрыть]
Христиан Фюрхтеготт Геллерт (1715–1769) – немецкий поэт-баснописец, филолог, философ. Автор диссертации по истории и теории басни.
[Закрыть]
Гавриил Державин. На смерть князя Мещерского. Страница из рукописного собрания стихотворений Державина. Российская национальная библиотека.
[Закрыть]
Фёдор Рокотов. Портрет Екатерины II. Вторая половина XVIII века. Государственный Эрмитаж.
[Закрыть]
Граф Пётр Александрович Румянцев (1725–1796) – полководец, генерал-фельдмаршал. Участник Семилетней войны, в Русско-турецкой войне 1768–1774 годов был главнокомандующим российской армией, за успешное завершение этой войны был удостоен титула «Задунайский». Считалось, что Румянцев, при всех его военных достижениях, не был жестоким полководцем и старался щадить и своих, и неприятельских солдат.
[Закрыть]
Собирательное имя античных авторов, чьи произведения приписываются древнегреческому лирику Анакреонту.
[Закрыть]
Гравюра с ласточкой. Конец XIX века. Smithsonian Libraries.
[Закрыть]
Александр Радищев. Портрет кисти неизвестного художника. Вторая половина XVIII века. Саратовский государственный художественный музей имени А. Н. Радищева.
[Закрыть]
Термин «младоархаисты» был предложен Юрием Тыняновым: так Тынянов обозначал эстетические взгляды группы авторов, в которую он включал Грибоедова, Кюхельбекера и Катенина (в противоположность «новаторам» – последователям Карамзина). Концепция Тынянова не была единодушно принята литературоведением и вызывала критику.
[Закрыть]
То есть окончаний, в которых ударение падает на последний и на предпоследний слог соответственно.
[Закрыть]
Михаил Муравьёв. Портрет кисти неизвестного художника. 1800-е годы. Частная коллекция.
[Закрыть]
Пётр Соколов. Портрет Василия Жуковского. 1820-е годы. Музей Тропинина.
[Закрыть]
Григорий Чернецов. Крылов, Пушкин, Жуковский и Гнедич в Летнем саду. 1832 год. Всероссийский музей А. С. Пушкина.
[Закрыть]
Литературоведческий термин, введённый Михаилом Бахтиным в работе «Проблемы творчества Достоевского». Под «чужим словом», словом другого, может иметься в виду прямая цитата или аллюзия – на священные тексты, слова другого автора, чужой, неавторский стиль.
[Закрыть]
Джованни Баттиста Дамон-Ортолани. Портрет Николая Карамзина. 1805 год. Ульяновский областной художественный музей.
[Закрыть]
Каспар Давид Фридрих. Странник над морем тумана. 1818 год. Кунстхалле, Гамбург.
[Закрыть]
Джон Жиль Эккард. Портрет Томаса Грея. 1747–1748 годы. National Portrait Gallery, Лондон.
[Закрыть]
Василий Жуковский. Кладбище в Виндзоре. Иллюстрация к элегии Т. Грея «Сельское кладбище». 1839 год. Российская государственная библиотека.
[Закрыть]
Карл Брюллов. Гадающая Светлана. 1836 год. Нижегородский государственный художественный музей.
[Закрыть]
Разновидность романа, появившаяся в западноевропейской литературе во второй половине XVIII века; наивысшей популярности жанр достиг к рубежу XVIII–XIX веков. Название происходит от замка в готическом стиле – частого места действия такого романа. Для готических романов характерен мистический сюжет, мрачный колорит, обращение с сверхъестественному, трагические и поражающие воображение детали. Среди главных мастеров жанра – Гораций Уолпол, Анна Радклиф, Мэри Шелли, Чарльз Мэтьюрин.
[Закрыть]
Оссиан (правильное произношение – Ойсин) – кельтский бард III века, от лица которого шотландский поэт Джеймс Макферсон сочинил цикл эпических поэм на основе кельтских преданий. Несмотря на то что «Песни Оссиана» вскоре после смерти Макферсона были признаны мистификацией, Оссиан стал одной из любимых фигур поэтов и художников романтизма.
[Закрыть]
Людвиг Фердинанд Шнорр фон Карольсфельд. Лесной царь. 1830-е годы. Sammlung Schack, Мюнхен.
[Закрыть]
Павел Александрович Катенин (1792–1853) – поэт, критик, переводчик. Служил в Министерстве народного просвещения, участвовал в Отечественной войне 1812 года и Заграничном походе 1813–1814 годов. После войны был членом декабристского тайного общества «Союз спасения». В 1822 году за публичную критику актрисы во время театрального спектакля по личному распоряжению императора был выслан из Петербурга на три года.
[Закрыть]
Павел Катенин. Портрет кисти неизвестного художника. Первая половина XIX века.
[Закрыть]
Война русского народа против французов. Карикатура британского художника Джорджа Крукшенка. 1813 год. McGill University Libraries, Монреаль.
[Закрыть]
Прасол – оптовый скупщик скота. Отец поэта Алексея Кольцова Василий Петрович Кольцов был купцом и прасолом, сын помогал ему в делах.
[Закрыть]
Илья Репин. Пушкин на экзамене в Царском Селе 8 января 1815 года. 1911 год. Всероссийский музей А. С. Пушкина.
[Закрыть]
Кондратий Фёдорович Рылеев (1795–1826) – поэт, один из руководителей восстания декабристов. Автор нескольких поэм, сборника стихотворений «Думы». Вместе с Александром Бестужевым-Марлинским выпускал литературный альманах «Полярная звезда». В 1823 году стал членом Северного тайного общества. Один из пятерых руководителей декабристов, приговорённых к смертной казни.
[Закрыть]
Руфин Судковский. Неспокойное море. 1878 год. Частная коллекция.
[Закрыть]
Греческая война за независимость от Османской империи шла в 1821–1829 годах и завершилась победой повстанцев: Греция получила независимость. Греческие повстанцы пользовались большой симпатией в странах Западной Европы и в России; среди примкнувших к ним «филэллинов» был и Байрон.
[Закрыть]
Иллюстрация Карла Брожа к поэме Лермонтова «Мцыри». 1892 год. Российская национальная библиотека.
[Закрыть]
Древнегреческая поэма, написанная гекзаметром и пародирующая приёмы эпоса Гомера. Повествует в самом деле о войне мышей и лягушек. Долгое время приписывалась самому Гомеру, в настоящее время у филологов нет единого мнения о её авторстве.
[Закрыть]
Белорусская бурлескная поэма, пародирующая «Энеиду» Вергилия. Была написана в 1820-х годах. Приписывается Викентию Ровинскому.
[Закрыть]
Фрагмент рукописи «Евгения Онегина». Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Российской академии наук.
[Закрыть]
Валентин Серов. Портрет А. С. Пушкина. 1899 год. Всероссийский музей А. С. Пушкина.
[Закрыть]
Михайловское. Домик няни поэта, восстановленный в 1948 году. Президентская библиотека имени Б. Н. Ельцина.
[Закрыть]
Вяземский не совсем точно цитирует строки из «десятой главы»: у Пушкина – «Витийством резким знамениты, / Сбирались члены сей семьи / У беспокойного Никиты, / У осторожного Ильи». Имеются в виду декабристы Никита Михайлович Муравьёв и Илья Андреевич Долгоруков. Если Муравьёв за участие в восстании получил двадцать лет каторги, то за «осторожного» Илью заступился его начальник, великий князь Михаил Павлович, и император простил Долгорукова. И Муравьёв, и Долгоруков были хорошо знакомы с Пушкиным.
[Закрыть]
Князь Пётр Иванович Шаликов (1767 или 1768–1852) – поэт, писатель, представитель сентиментализма. Автор нескольких книг о путешествиях. Излишне слезливый тон поэзии Шаликова стал объектом насмешек авторов следующего поколения; Пушкин и Баратынский написали на него злую эпиграмму «Князь Шаликов, газетчик наш печальный…».
[Закрыть]
Согласно правилу альтернанса (от французского alternance – «чередование»), в поэтических произведениях должны чередоваться мужские и женские окончания строк (то есть окончания с ударениями на последнем и предпоследнем слоге). От строгого альтернанса русская поэзия отказалась уже в первой половине XIX века.
[Закрыть]
В середине дела (лат.). Термин, обозначающий начало действия произведения сразу «в гуще событий», без предварительного долгого знакомства с обстоятельствами и персонажами.
[Закрыть]
Иллюстрация Джорджа Крукшенка к «Тристраму Шенди». Из книги: The Life and Opinions of Tristram Shandy, Gentleman, and A Sentimental Journey Through France and Italy by Laurence Stern. London: Hutchinson & Co, Paternoster Row, 1906.
[Закрыть]
Лина Валье. Портрет Бенжамена Констана. 1847 год. Версаль.
[Закрыть]
Илья Репин. «Евгений Онегин». Дуэль Онегина с Ленским. 1899 год. Всероссийский музей А. С. Пушкина.
[Закрыть]
Николя-Жозеф-Лоран Жильбер (1751–1780) – французский поэт. Его предсмертная «Ода, написанная в подражание нескольким псалмам…» подсвечивается легендой о ранней смерти поэта в нищете и одиночестве. Она оказала сильное воздействие на французскую и русскую поэзию и не раз переводилась на русский. Использованная в ней формула «праздник жизни» (banquet de la vie) получила широкое хождение и обыгрывалась в финале «Онегина».
[Закрыть]
Иллюстрации Елены Самокиш-Судковской к «Евгению Онегину». 1908 год. Российская государственная библиотека.
[Закрыть]
Юрий Лотман. 1980 год. University of Tartu.
[Закрыть]
Владимир Набоков. 1952 год. Cornell University Library.
[Закрыть]
Энциклопедический журнал, издававшийся Николаем Полевым с 1825 по 1834 год. Журнал обращался к широкому кругу читателей и выступал за «просвещение средних сословий». В 1830-е годы число подписчиков достигло пяти тысяч человек, рекордная по тем временам аудитория. Журнал был закрыт по личному указу Николая I из-за отрицательной рецензии на понравившуюся императору пьесу Нестора Кукольника.
[Закрыть]
Карл Кольман. Санкт-Петербург. Сенатская площадь 14 декабря 1825 года. Акварель, 1830-е годы. Государственный исторический музей.
[Закрыть]
Александр Клюндер. Портрет М. Ю. Лермонтова. Акварель, 1839 год. Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Российской академии наук.
[Закрыть]
Жозеф-Дени Одеваре. Лорд Байрон на смертном одре. Около 1826 года. Музей Грунинге, Брюгге.
[Закрыть]
Младоархаисты учитывали опыт карамзинистов, не чуждались экспериментов, но отстаивали состоятельность классицистских жанров, таких как ода.
[Закрыть]
Казнь декабристов. Рисунок Пушкина на рукописи «Полтавы». 1828 год. Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Российской академии наук.
[Закрыть]
Имеется в виду Благородный пансион при Московском университете – привилегированное учебное заведение, открывшееся в 1779 году. В Благородном пансионе занимались по университетской программе, многие выпускники поступали затем в Московский университет. Среди учившихся в Благородном пансионе – Василий Жуковский, Александр Грибоедов, Михаил Лермонтов, Владимир Одоевский, Фёдор Тютчев, ряд декабристов.
[Закрыть]
Фридрих Вильгельм Йозеф Шеллинг (1775–1854) – немецкий философ-идеалист, чьи работы оказали сильное влияние на писателей-романтиков, особенно в России. Был профессором Йенского университета, членом Берлинской академии; входил в круг йенских романтиков. Изучал проблему познания, разрабатывал концепцию природы как единого духовного организма, чьё развитие ведёт к рождению разума.
[Закрыть]
П. Ф. Борель. Портрет Владимира Бенедиктова. Вторая половина XIX века. Российская государственная библиотека. Из книги: Портретная галерея русских деятелей: В 2 т. Т. 2: Сто портретов. – СПб.: Тип и лит. А. Мюнстера, 1864–1869.
[Закрыть]
Николай Ге. Александр Сергеевич Пушкин в селе Михайловском. 1875 год. Харьковский художественный музей, Харьков.
[Закрыть]
Михаил Иванович Верёвкин (1732–1795) – поэт, прозаик, драматург, переводчик. Служил во флоте, был директором гимназии в Казани. Служил переводчиком при кабинете Екатерины II, пользовался её покровительством; в 1780-е стал членом-корреспондентом Императорской академии наук и членом Академии Российской. Перевёл Коран с французского перевода Андре дю Рье, воспоминания герцога Сюлли.
[Закрыть]
Лев Бакст. Эскиз декорации к опере «Борис Годунов». 1913 год. McNay Art Museum.
[Закрыть]
Прозаизм – слово или оборот, допустимый в прозе или разговорной речи, но считающийся неуместным в поэзии.
[Закрыть]
Алексей Наумов. Дуэль Пушкина с Дантесом. 1884 год. Всероссийский музей А. С. Пушкина.
[Закрыть]
Фёдор Бруни. Пушкин (в гробу). 1837 год. Государственный музей А. С. Пушкина.
[Закрыть]
Инвектива – литературный жанр, посвящённый обвинению или обличению кого-либо. Инвективой также называют само обвинение.
[Закрыть]
Термин, обозначающий лирику, написанную от лица героя, который не совпадает с лирическим «я» поэта. Термин принадлежит Владимиру Гиппиусу, был популяризован Борисом Корманом.
[Закрыть]
Михаил Лермонтов. Вид Пятигорска. 1837 или 1838 год. Государственный Лермонтовский музей-заповедник «Тарханы».
[Закрыть]
Портрет Екатерины Сушковой кисти неизвестного художника. Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Российской академии наук.
[Закрыть]
Рукопись «Смерти поэта» Лермонтова. Российская национальная библиотека.
[Закрыть]
Виктор Васнецов. Иллюстрация к «Песне о купце Калашникове». Кулачный бой. 1891 год. Государственный Русский музей.
[Закрыть]
Михаил Врубель. Иллюстрация к «Герою нашего времени». Дуэль Печорина с Грушницким. 1890 год. Государственная Третьяковская галерея.
[Закрыть]
Владимир Аполлонович Солоницын (1820–1865) – поэт, переводчик. Учился в Санкт-Петербургском университете вместе с поэтом Аполлоном Майковым, критиками Валерианом Майковым и Степаном Дудышкиным, которые высоко оценивали его стихи. Публиковался в «Библиотеке для чтения», «Финском вестнике», в конце 1840-х сотрудничал с Некрасовым и Панаевым в «Современнике». За Солоницыным закрепилась репутация неудачника, которому не везло ни в служебной, ни в литературной карьере.
[Закрыть]
«Гравюра Фламмариона». Впервые появилась в книге астронома Камиля Фламмариона «Атмосфера». 1888 год. Camille Flammarion, L'Atmosphère: Météorologie Populaire (Paris, 1888).
[Закрыть]
Афанасий Фет. Фотография ателье Тулинова. 1861–1863 годы. Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Российской академии наук.
[Закрыть]
Василий Бинеман. Портрет Каролины Павловой. 1830-е годы. Государственный музей истории российской литературы имени В. И. Даля.
[Закрыть]
Николай Михайлович Языков (1803–1847) – поэт. Родился в Симбирске, обучался в Корпусе горных инженеров в Петербурге, затем перешёл в Дерптский университет, но не окончил его. Дебютировал как поэт в конце 1810-х, был вхож в круг Жуковского, Пушкина, Дельвига. Славился разгульной жизнью, отзвуки которой слышны в его стихах, посвящённых «радости и хмелю». В 1830-е сближается со славянофилами, для его поздних стихов важен мотив национальной гордости (Языков резко выступал против «Философического письма» Чаадаева и вообще против западников). В конце 1830-х тяжело заболел, лечился в Европе, в Италии подружился с Гоголем. Умер в Москве.
[Закрыть]
Пётр Соколов. Портрет Евдокии Ростопчиной. Акварель, 1842 год. Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Российской академии наук.
[Закрыть]
Нина Валериановна Королёва (1933–2022) – поэтесса, литературовед. Автор кандидатской диссертации о Тютчеве, ведущий научный сотрудник ИМЛИ РАН. Входила в круг молодых поэтов, посещавших в начале 1960-х Анну Ахматову, впоследствии занималась подготовкой её собрания сочинений. Также готовила к печати академическое собрание сочинений Маяковского, двухтомник Вильгельма Кюхельбекера в «Библиотеке поэта». В 1976 году из-за публикации стихотворения «Оттаяла или очнулась?..», которое сочли «монархическим», поскольку в нём упоминались страдания погибшей царской семьи, была отлучена от публикаций на много лет.
[Закрыть]
Ипполита фон Рехберг. Портрет Фёдора Тютчева. Акварель, 1838 год. Объединённый мемориально-художественный музей-заповедник «Усадьба "Мураново" имени Ф. И. Тютчева и народных художественных промыслов "Усадьба Лукутиных"».
[Закрыть]
Портрет Елены Денисьевой кисти Александра Иванова. 1851 год. Музей-заповедник Ф. И. Тютчева «Овстуг».
[Закрыть]
Карл Штилер. Амалия фон Крюденер. 1827 год. Нимфенбург, Мюнхен.
[Закрыть]
Йохан Кёлер-Вилианди. Портрет императора Александра II. 1878 год. Государственный музей истории Санкт-Петербурга.
[Закрыть]
The real trouble will come with the "wake" / J. Ottmann Lith. Co. Puck Bldg. N. Y. Abstract/medium: 1 print: color lithograph; sheet 35 × 51 cm. 1900. Library of Congress.
[Закрыть]
Эдуар Риу. Торжественная служба на пляже у Порт-Саида. Литография. 1869 год. Музей Виктории и Альберта, Лондон.
[Закрыть]
Дмитрий Иванович Писарев (1840–1868) – один из самых влиятельных русских литературных критиков XIX века. Работал в журналах «Русское слово», «Дело», «Отечественные записки». Литература в понимании Писарева должна правдиво изображать реальность и способствовать искоренению социальной несправедливости: с этой точки зрения Писарев резко критиковал дворянскую литературу, в том числе Пушкина и Гоголя.
[Закрыть]
Фет был сыном русского дворянина Афанасия Шеншина и немки Шарлотты Фёт, которая до Шеншина была замужем за Иоганном Фётом. В 1834 году выяснилось, что лютеранское благословение на брак в России было лишено законной силы, а обвенчались родители поэта уже после его рождения – что по закону делало его незаконнорождённым. В 1834 году 14-летний Афанасий Шеншин был лишён родовой фамилии и потомственного дворянства, а его законным отцом признали первого мужа матери, Иоганна Фёта. Эта драма глубоко повлияла на поэта, и, став взрослым, он много лет добивался возвращения ему фамилии Шеншин и восстановления своих прав. Эти хлопоты увенчались успехом только в 1873 году, но фамилия Фет осталась литературным именем поэта.
[Закрыть]
Лидия Михайловна Лотман (1917–2011) – литературовед. Сестра литературоведа Юрия Лотмана. Большую часть карьеры работала в Пушкинском Доме, написала монографию об Островском и книгу «Реализм русской литературы 60-х годов XIX века». Участвовала в подготовке собраний сочинений Достоевского, Лермонтова и Тургенева.
[Закрыть]
Афанасий Фет и осёл Некрасов. Фотография Сергея Боткина. 1890 год. Институт русской литературы (Пушкинский Дом) Российской академии наук.
[Закрыть]
Иван Крамской. Портрет Владимира Соловьёва. 1885 год. Государственный Русский музей.
[Закрыть]
Журнал, издававшийся в Москве Михаилом Погодиным в 1841–1856 годах. Придерживался идеалов «народности», во многом смыкаясь со славянофилами. В 1850-е в журнал пришла «молодая редакция», идейным лидером которой стал поэт и критик Аполлон Григорьев, а главным литературным ориентиром – Александр Островский. Журнал утратил популярность и закрылся после Крымской войны.
[Закрыть]
Яков Полонский. Фотография И. И. Робийяра. 1863 год. Объединённый мемориально-художественный музей-заповедник «Усадьба "Мураново" имени Ф. И. Тютчева и народных художественных промыслов "Усадьба Лукутиных"».
[Закрыть]
Сильвестр Щедрин. Старый Рим. 1824 год. Государственная Третьяковская галерея.
[Закрыть]
Карл Брюллов. Портрет графа А. К. Толстого в юности. 1836 год. Государственный Русский музей.
[Закрыть]
Борис Чориков. Иван Грозный выслушивает письмо от Андрея Курбского. 1836 год. Президентская библиотека имени Б. Н. Ельцина.
[Закрыть]
После ареста петрашевцев половину из них осудили на смертную казнь, которая оказалась инсценировкой: в последний момент, когда осуждённые уже стояли у расстрельных столбов, им было объявлено о замене казни на каторгу. Фёдор Достоевский, переживший эту инсценировку, описывал свои ощущения в романе «Идиот».
[Закрыть]
Алексей Плещеев. Литография по фотографии. 1850-е годы. Из открытых источников.
[Закрыть]
Лев Мей. Начало 1860-х годов. Из книги: Полное собрание сочинений: В 2 т. – СПб.: Артистическое заведение Товарищества А. Ф. Маркс, 1911. Российская государственная библиотека.
[Закрыть]
Уолт Уитмен. Листья травы. Thayer & Eldridge, 1861 год. The Lilly Library, Indiana University.
[Закрыть]
Pulsuz fraqment bitdi.