Kitabı oxu: «Гусиная дорога»
Глава 1
Вода в вёдрах плескала на босые ноги, и Иван шёл медленно, чтобы не расплескать больше, чем уже расплескал. От колодца до дома было двадцать два шага. Он знал точно — Злата их пересчитывала каждый вечер, вслух, и каждый вечер получалось по-разному.
— Двадцать. Двадцать один. А почему у бабушки телевизор чёрно-белый?
— Не чёрно-белый. Старый.
— А почему старый?
— Потому что новый она не купила.
— А почему не купила?
Он поставил вёдра на крыльцо. Спина ныла. Дома, в городе, воду не носили — она была в кране, тёплая и холодная, и никто не считал до неё шаги. Здесь всё нужно было делать руками, и все дела почему-то доставались ему.
— Иди умойся, — сказал он. — Поздно уже.
— Тебе тоже поздно.
— Я старший.
Злата задумалась над этим, как над чем-то новым, хотя слышала сто раз. Ей было одиннадцать, и она ещё верила, что «старший» — это должность, которую дают за что-то, а не просто так, только потому что родился раньше.
В кухне пахло топлёным молоком и старым деревом. Бабушка сидела у стола, перебирала что-то в миске — сушёные травы, Иван не разбирал какие. За столом было четыре табуретки. Их всегда было четыре, и одна всегда стояла с краю, чуть отодвинутая, и на неё никто не садился, и никто не двигал её обратно. Иван на неё не смотрел.
Мать не приехала. Мать в этом году вообще мало где была — она была дома, за задёрнутыми шторами, и «отдыхала», как говорили взрослые тем голосом, которым не объясняют, а закрывают тему. Иван и Злату отвезли к бабушке, потому что так было проще для всех. Так теперь многое делалось — потому что проще.
— Аша, улым, — сказала бабушка и подвинула ему чашку. — Ешь.
— Я не хочу есть.
— Аша.
Он сел и стал есть. С бабушкой не спорили — не потому, что она была строгой, а потому, что спорить было всё равно что спорить с погодой. Она говорила короткими словами, половину по-татарски, и не повторяла дважды. Иван понимал одно слово из трёх. Злата не понимала ни одного, но кивала так, будто понимала все, и бабушка почему-то говорила с ней больше, чем с ним.
— Бабушка, а что это?
— Мәтрүшкә.
— А это?
— Тоже мәтрүшкә.
— А почему всё мәтрүшкә?
Бабушка засмеялась — сухо, коротко, как ветка треснула. Иван доел и стал смотреть в окно. Сад за окном темнел, наливался синим, и в самой глубине, за огородом, где земля шла под уклон к оврагу, стоял родник. Днём его было видно — блестел между камней. Сейчас его не было видно, только слышно: тонкая, ровная струйка, которая не переставала ни днём, ни ночью, ни зимой. Дед его чистил. Дед давно умер. Родник остался.
— Не ходите туда ночью, — сказала бабушка.
Иван обернулся. Она не смотрела на него — смотрела в свою миску, перебирала траву, и сказала это так же буднично, как «ешь» или «поздно».
— Куда?
— К роднику. Как звёзды сойдут — не ходите. И не зовите там никого. Над водой звать нельзя.
— Кого звать?
— Никого. Мёртвых не зови. — Бабушка не подняла глаз. — Позовёшь — не тот придёт. А кто на зов идёт, тот отпускать не умеет. — Она собрала травы в горсть, ссыпала в тряпицу. — Слышишь, кызым?
Последнее было Злате. И Злата, которая на «двадцать два» переспрашивала по шесть раз, тут вдруг ничего не переспросила. Просто кивнула — медленно, серьёзно, глядя на бабушку своими большими глазами.
Иван про это не подумал. Это было одно из тех деревенских правил, которых у бабушки было много и которые все ничего не значили. Не свисти в доме. Не оставляй нож на столе на ночь. Не смотри в зеркало при свече. Иван кивал на них и забывал раньше, чем бабушка договаривала.
Он встал, отнёс чашку.
— Спать.
Ночью он проснулся неизвестно от чего. В доме было тихо, тикали часы, за стеной ровно дышала бабушка. Он повернулся к Злате — её кровать стояла у окна.
Злата не спала.
Она сидела, поджав колени, и смотрела в окно. Ставни были открыты, и небо в них стояло чёрное, густое, всё в звёздах — таких, каких в городе не бывает, где их две или три и те бледные. Здесь их были тысячи, и через всё небо, наискось, тянулась широкая мутная полоса, будто кто-то пролил молоко и не вытер.
— Ты чего не спишь, — сказал Иван. Не вопрос — со сна, ворчливо.
Злата не обернулась.
— Там дорога, — сказала она тихо. — Видишь? Дорога на небе.
— Это Млечный Путь. Спи.
— Бабушка говорит, это гуси летят. Куда гуси летят осенью, туда и она. А у края дороги змей лежит. Кому срок — того пропустит. А живого — не пустит.
— Спи, Злата.
Он отвернулся к стене, натянул одеяло. Последнее, что он слышал, засыпая, — как сестра что-то шепчет у окна, очень тихо, одно короткое слово, снова и снова, и он не разобрал какое, и не стал разбирать, и провалился в сон.
Глава 2
Злата дождалась, пока брат задышит ровно.
Это было нетрудно. Иван засыпал быстро, как выключался, — мама всегда говорила, что ему бы только до подушки. Мама много чего говорила раньше. Теперь мама говорила мало, и всё больше из-за двери, и всё больше «потом, солнышко, потом».
Злата спустила ноги на пол. Половица была холодная и знакомая — она уже знала, какая скрипит, и переступила через неё. В доме пахло травой и молоком. За стеной дышала бабушка. Часы тикали.
Про папу ей никто толком не сказал.
Ей сказали много слов, и все слова были мягкие, как вата, и ни одно ничего не значило. «Папы больше нет с нами». Нет — где? С нами — а с кем тогда есть? Взрослые говорили так, будто прятали что-то за спиной и думали, что она не видит. Иван перестал про папу говорить совсем. А раз никто не говорит правду, значит, правду надо узнать самой.
Бабушка сегодня сказала: над водой звать нельзя.
Злата лежала потом в темноте и думала об этом. Если бы позвать было просто нельзя — как нельзя свистеть в доме, — бабушка не смотрела бы так. Бабушка смотрела так, будто это работает. Будто если позвать — услышат.
Значит, услышат.
Она вышла на крыльцо. Ночь стояла тёплая и такая большая, какой в городе не бывает, — в городе небо кончалось за крышами, а здесь его не было конца. Звёзды висели низко, густо. Через всё небо шла та самая дорога, широкая, светлая. Гуси летят, сказала бабушка. Куда гуси осенью — туда и она.
Папа однажды сказал почти так же. Он привёз ей из командировки серёжки — маленькие, три листика на одном стебельке, зелёные. Клевер, сказал он. На счастье. У кого такой листик — тому всегда есть дорога домой. Одну она потеряла в тот же месяц. Вторую носила не снимая, и сейчас она была в ухе, тёплая от кожи.
Злата тронула серёжку пальцем и пошла с крыльца.
Босиком по мокрой траве, вниз, в овраг. Трава была холодная и щекотала, и роса стекала между пальцев. Овраг уводил вниз, к чёрной полосе кустов, а за кустами был слышен родник — тонко, ровно, без остановки. Она шла на звук. Ни разу не оглянулась на дом. Ей не было страшно. Ей было хорошо, как бывает, когда идёшь к тому, кто тебя ждёт.
Родник лежал между камней маленьким чёрным зеркалом. Днём в нём была видна каждая песчинка на дне; сейчас дна не было — была только чернота, гладкая, тугая, и в ней стояло небо. Всё небо, целиком. И дорога. Дорога через воду шла так же, как через небо, — наискось, из края в край, — только в воде она была ближе. До неё можно было дотянуться.
Злата встала на колени на плоский камень. Наклонилась к воде.
— Папа, — сказала она.
Вода не двинулась. Звёзды в ней стояли ровно.
— Папа. Это я.
Ничего. Только струйка звенела где-то сбоку, всё так же, ровно.
Ей вдруг захотелось заплакать — не от страха, а от того, что вот сейчас окажется, что взрослые правы и звать некого. Она наклонилась ниже, так что коснулась носом холодной воды, и звёзды разбежались кругами, и она сказала совсем тихо, одними губами, папино имя.
И вода стала тёплой.
Не вся — там, дальше, у дороги. Оттуда потянуло теплом, как из открытой двери в морозный день, как от печки, к которой идёшь с улицы. Тёплым и знакомым. Так пахло от папиного свитера. Так было, когда он сажал её на плечи и она держалась за его лоб.
— Папа?
И тогда небо в воде дрогнуло.
Оно не пошло рябью — наоборот. Небо над головой качнулось, поплыло, а то, что стояло в воде, осталось неподвижным, твёрдым. На один долгий миг их стало двое — настоящее небо вверху и небо в роднике, — и настоящее было зыбким, а то, что в воде, — настоящим. А потом они поменялись местами. Тихо, без всплеска. Верх стал низом. Дорога, что была отражением, стала дорогой, а дорога в небе — отблеском.
Тепло было совсем близко. По дороге, там, где она поднималась от воды, кто-то стоял и ждал, и Злата знала — знала так, как знаешь во сне, без сомнений, — кто это.
Она поднялась с камня. Серёжка-трилистник блеснула, когда она повернула голову, и осталась лежать на камне — Злата не заметила, как та расстегнулась, зацепившись за ворот, когда она наклонялась. Маленький зелёный листик на мокром камне, у самой кромки воды.
Злата шагнула на дорогу.
Ей было тепло. Ей было хорошо. Она шла к папе и в первый раз за долгое-долгое время ни капельки не боялась.
Позади сомкнулась вода.
Глава 3
Иван проснулся с готовыми словами. Так нельзя, скажет он ей. Умерших не зовут. Папа не придёт, потому что папа умер, и чем раньше ты это поймёшь, тем меньше будешь реветь по ночам и будить меня.
Он повернулся к окну, чтобы сказать это.
Кровать была пуста.
Одеяло откинуто, простыня смята и холодная — он потрогал, сам не зная зачем. За окном светало, серо и тихо, петух ещё не орал. Рано. Злата не вставала рано никогда, её из пушки не поднимешь.
— Злата, — сказал он в пустую комнату. Негромко, чтобы не разбудить бабушку.
За стеной ровно дышала бабушка. Часы тикали. Дом спал.
Он натянул штаны и вышел. На крыльце было холодно, доски мокрые от росы. Двор пустой. Он обошёл дом — за угол, к колодцу, к сараю, где летом спали кошки. Никого. Огород лежал седой от росы, ровный, нетронутый.
Не нетронутый.
По росе, через весь огород, вниз, к оврагу, шла тёмная строчка. Там, где ступала нога, роса была сбита, и трава темнела. Маленькие шаги. Босые.
— Ну ты дура, — сказал Иван вслух, и от того, что сказал вслух, стало чуть легче. Пошла к роднику. Ночью. Босиком. Он представил, как найдёт её сейчас там — замёрзшую, зарёванную, — как отругает и как потащит домой за руку, и она будет ныть, и всё будет нормально. Всё будет как всегда.
Он пошёл по её следу вниз, в овраг.
След вёл ровно, не петлял. Она шла уверенно, знала куда. Овраг спускался к чёрной полосе кустов, из-за кустов звенел родник — тонко, ровно, как ночью, как всегда. Иван продрался через кусты, царапнув щёку, и вышел к воде.
— Злата!
Родник лежал между камней. Пусто. Никого.
Он стоял и смотрел, и первая мысль была такая простая и такая страшная, что он не сразу её понял. Вода. Она в воде.
Он бросился на колени, сунул руки в родник. Вода обожгла холодом. Он шарил по дну — а дно было вот, сразу, по локоть, каждый камешек, каждая песчинка. Родник был мелкий, по колено взрослому. В нём нельзя было утонуть. В нём нельзя было спрятаться. В нём никого не было.
Иван вынул руки, красные от холода, и сел на пятки.
Следы. Он посмотрел на следы. Они шли по сырой земле от кустов к воде — маленькие, босые, чёткие, — подходили к самому плоскому камню у кромки. И там кончались.
Не разворачивались. Не уходили в сторону. Не входили в воду. Просто — кончались. У камня было двое следов, носками к воде, будто она встала здесь и не сделала больше ни шагу. Ни вперёд, ни назад.
Иван смотрел на это и не понимал. Земля дальше была ровная, сырая, чистая. Никаких следов. Как будто отсюда, с этого камня, она шагнула вверх.
На камне что-то блеснуло.
Он взял. Маленькое, холодное, мокрое. Серёжка — три листика на одном стебельке. Он знал её. Он видел, как папа доставал их из кармана куртки, ещё в той жизни, где папа доставал что-то из карманов, и говорил Злате какую-то ерунду про клевер и про дорогу домой, и Злата визжала. Одну она потеряла тогда же. Вторую не снимала.
Вторая лежала у него на ладони, на этом берегу.
И тогда Иван сделал то, чего делать не надо было. Он наклонился к воде — совсем близко, как наклонялась ночью она, — чтобы посмотреть, нет ли на дне ещё чего, второй серёжки, чего угодно, любого объяснения.
И увидел небо.
В воде стояла ночь.
Он поднял голову рывком. Над ним было утро — серое, пустое, светлеющее, ни одной звезды. Он опустил глаза в родник. В роднике была чёрная ночь, и звёзды, тысячи, и через всю воду наискось шла широкая светлая полоса, дорога, та самая, про которую Злата говорила — гуси, осень, туда и она.
Этого не могло быть. Небо в воде — это небо над водой, перевёрнутое. Всегда. Он снова вскинул голову — светлое пустое утро. Снова вниз — ночь и дорога. Вода не отражала. Вода показывала другое.
И на дороге, там, в чёрной глубине, где она поднималась от воды вверх и вдаль, было что-то. Иван смотрел, не мигая, до рези, до слёз, — и чем дольше смотрел, тем яснее видел. След. По дороге, вверх, уходил след. Маленький. Босой.
Он не подумал: этого не бывает. Он не подумал: я схожу с ума. Он не подумал вообще ничего из того, что думают люди, у которых есть время подумать. У него не было времени. У него была сестра, которая шагнула вверх с этого камня, и след, который вёл за ней, и он был единственный, кто этот след видел.
Иван сжал серёжку в кулаке, наклонился к чёрной воде, где стояла дорога, и потянулся к ней рукой.
Вода была тёплая.
Глава 4
Вода не пустила его вниз. Она потянула вверх.
Иван понял это не головой, а животом — тем местом, которым чуешь пустоту, когда пол уходит из-под ног. Рука вошла в тёплое, а дальше тёплое сомкнулось не на руке — на нём всём, разом, со всех сторон. Мир качнулся и перевернулся. Он рванулся назад, к берегу, к утру — но берега уже не было, не было ни верха, ни низа, только чёрная вода и звёзды в ней, повсюду, снизу и сбоку, и он летел сквозь них, не понимая, где кончается вода и начинается небо.
Он хотел закричать. Крик вышел пузырями. Холод резал. В груди жгло. Он сжимал в кулаке что-то острое и не помнил что.
А потом его выбросило.
Иван упал на четвереньки, и его вырвало водой — ледяной, с привкусом железа. Он кашлял, драл горло, хватал воздух. Воздух был. Твёрдая земля под ладонями была. Его трясло, и он долго не поднимал головы, потому что пока не поднимаешь головы — можно верить, что сейчас увидишь родник, кусты, огород, серое утро.
Он поднял голову.
Родник был. Тот же — между тех же камней, тонкая струйка, ровный звук. И камень, плоский, у кромки, с которого шагнула Злата. Всё было на месте.
Всё остальное было не на месте.
Не было кустов. Не было оврага, дома за огородом, огорода. Земля от родника уходила ровно, без края, во все стороны — голая, серая, схваченная инеем степь, и по ней гулял ветер, которого Иван не слышал, но видел, как он гнёт сухую траву далеко-далеко. Над степью стояло небо. Чёрное, ночное, всё в звёздах, и через него, из края в край, наискось, шла широкая светлая дорога.
То самое небо, что было в воде. Теперь оно было наверху. А утра не было нигде.
Иван встал. Ноги держали плохо. Он обернулся — за спиной та же степь, тот же край без края. Он был один посреди всего, и было тихо. Так тихо, как не бывает по-настоящему: ни птицы, ни листа, ни далёкой машины, ни собаки в чужом дворе. Только родник звенел за спиной да стучало у него в ушах его собственное сердце — громко, отдельно, будто чужое.
Изо рта шёл пар. Летом. Он смотрел, как своё дыхание белым облачком тает в чёрном воздухе, и вдруг понял, что дышит здесь он один. Что весь этот холод, вся эта степь — не дышит. Что он тут единственное тёплое пятно на много вёрст стылой земли. Он не знал, откуда знает, что это опасно. Но знал.
«Домой», — подумал он. Родник вот, за спиной. Нырнуть обратно.
Он повернулся к воде — и споткнулся на мысли. Как звали пса у соседей? Рыжий такой, лаял на велосипед. Иван видел его как живого — а имя не шло. Только что было, вертелось, и — нет его. Иван мотнул головой. Ерунда. Не до пса.
Он шагнул к роднику — и остановился.
Потому что если нырнуть обратно — то он вернётся один. Без неё.
Он опустил глаза на землю. Искал, сам не зная что, — как ищешь опору, когда стены качаются. И нашёл.
От родника, от того самого камня, по инею, в степь уходил след. Маленький. Босой. Он лежал прямо на земле, наяву, а не в чёрной воде, — две ступни рядом у камня, а дальше по одной, шаг за шагом, ровной строчкой, туда, вдаль, где серая степь темнела длинной полосой.
Иван смотрел на этот след, и его перестало трясти.
Он не спросил себя, почему видит его так ясно, когда иней вокруг ровный и чистый и никаких следов на нём быть не должно. Он не спросил, откуда взялась степь и куда делось утро. Ему стало не до вопросов, потому что вопросы — это когда ты потерялся, а он больше не был потерян. У него была нитка, и нитку надо было держать, и идти, пока держится.
Он разжал кулак. На мокрой красной ладони лежала серёжка — три листика на стебельке. Он застегнул её себе за ворот, чтобы не потерять, и это было единственное тёплое, что он сделал за всё утро, — и от этого, странно, стало чуть легче.
Иван пошёл по следу.
Он шёл долго. Степь не менялась. Звёзды не двигались, и дорога в небе стояла над ним, не смещаясь, куда бы он ни шёл, будто шла туда же, куда и он. Инея под ногами делалось меньше, трава — выше, сухая, звонкая, по колено. А тёмная полоса впереди росла, поднималась, и Иван понял, что это.
Лес.
В степи не должно быть леса — это он знал даже здесь, даже сейчас. Степь и лес не сходятся так, стеной, без опушки, без подлеска, — а этот стоял именно так: ровная чёрная стена деревьев поперёк всего края, и след Златы шёл прямо к ней, и входил в неё, и терялся между стволов.
И там, где кончалась степь и начинался лес, кончалась и тишина. От леса шёл звук. Тихий, ровный, непонятный — не ветер, не вода. Похоже было, будто кто-то там, в темноте между стволами, очень тихо и очень долго смеётся.
Иван остановился на краю степи. След уводил в лес. Смех не переставал.
Он шагнул под деревья.
Глава 5
Под деревьями смех стал ближе.
Он шёл сбоку — то справа, то слева, ровный, негромкий, будто кто-то радовался чему-то своему и никак не мог перестать. Иван старался не слушать. Он смотрел под ноги, на след Златы, и шёл по нему, и пока шёл — было куда идти.
Лес стоял неправильно. Деревья были высокие, голые, чёрные, и стояли слишком ровно — не как в настоящем лесу, где всё вперемешку, а как расставленные, рядами, и между рядами далеко просматривалось, и всё равно ничего не было видно, кроме стволов и темноты. Земля под ногами — мягкая, без листвы, без хвои. Голая. И на голой земле хорошо был виден след.
Иван не сразу заметил, что след стал другим.
Рядом с маленькими босыми отпечатками Златы шли теперь ещё одни. Тоже вроде босые. Но длинные, узкие, и пальцы у них были такие длинные, что вдавливались в землю отдельными бороздками, как ветки, как корни. Они шли рядом со следом Златы. Шли следом за ней.
У Ивана пересохло во рту.
— Заблуди-ился, — сказал смех.
Иван вскинул голову. Никого. Стволы, темнота.
— Заблуди-и-ился, маленький. Один-одинёшенек. — Голос был тонкий, тягучий, и в нём булькал всё тот же смех. Он шёл ниоткуда и отовсюду. — Иди сюда. Поиграем.
— Где сестра, — сказал Иван. Голос сорвался. — Ты её видел? Маленькая. Вот такая.
Смех обрадовался.
— Виде-ел! Виде-ел маленькую! Тут прошла, недавно совсем. — Что-то шевельнулось между стволов, далеко, справа, где следа не было. — Туда пошла. Идём, покажу. Отведу к сестричке. Идём-идём-идём.
И Иван шагнул на голос.
Он сделал два шага в сторону от следа, к тому месту, где шевельнулось, — и оно шевельнулось опять, ещё дальше, маня, — и он сделал ещё шаг, и ещё, и смех радовался, всё ближе, всё гуще, и уже был со всех сторон, и Иван вдруг увидел его.
Оно стояло между двумя стволами и было почти как ствол — серое, длинное, тонкое. На голове торчал рог, кривой, короткий. Руки свисали ниже колен, и пальцы на них были длинные, как прутья, и шевелились сами по себе, каждый отдельно, будто перебирали воздух. Оно улыбалось. Улыбка была слишком широкая для лица, а над ней сидели глаза — круглые, маленькие, чёрные, без белка и без дна, как две дырки, провёрнутые в коре. И в этих дырках прыгал весёлый огонёк, и оттого, что глаза были мёртвые, а огонёк — живой, смотреть в них было хуже всего.
— Вот и ты, — сказало оно ласково. — Иди, пощекочу. Хорошо будет. Смешно.
И длинные пальцы потянулись к нему, перебирая воздух, и Иван понял, всем нутром, разом, что если эти пальцы его коснутся — он будет смеяться. Будет смеяться, и смеяться, и не сможет перестать, пока не кончится, и никто никогда его тут не найдёт.
Он рванулся назад. Пальцы чиркнули по плечу — легко, почти нежно, — и по всему телу прошла судорога, злая, щекочущая, выворачивающая, и из горла у Ивана вырвался смех, короткий, чужой, страшный. Он зажал себе рот. Он пятился, а оно шло за ним, не спеша, вперевалку, длинное, и улыбалось, и знало, что торопиться некуда.
— Куда же ты. Куда. Сестричка там. Я покажу.
«Врёшь».
Мысль пришла холодная и ясная, посреди паники. Иван не знал откуда — но знал. Оно сказало «туда прошла», махнуло вправо. А след — след Златы — шёл прямо. Он же видел. Он шёл по нему всё это время, пока не свернул на голос. Оно уводило его от следа. Значит, оно врало. Значит, Злата здесь не проходила той дорогой, куда оно звало.
Иван упал на колени и посмотрел на землю.
И увидел.
Земля вокруг была истоптана — вся, вкривь и вкось, петлями, кругами. Длинные пальчатые следы шли повсюду, наматывались, пересекались, вели в никуда и обратно, — паутина троп, в которой не было ни начала, ни конца, только круги, круги, круги. Он ходил по ним, сам того не зная. Оно водило его кругами по своему лесу.
А сквозь всю эту путаницу, тонкой ровной строчкой, ни разу не свернув, не запетляв, шёл один-единственный чистый след. Маленький. Босой. Златин. Он шёл прямо, наискось через все круги, и уходил вперёд, туда, куда Иван и держал сначала, пока его не сбили.
Иван смотрел на этот след, вцепившись в него глазами, — и в голове стало пусто и звонко, и что-то ушло из неё, тихо, как вода из горсти. Он не заметил что. Заметил только, что стало легче видеть, — будто, отдав это, он купил себе зрение. Настоящий след горел перед ним ясно, как тропинка на снегу.
— Что ты там смотришь, — сказало оно уже без ласки. — На меня смотри.
Иван не стал на него смотреть. Он вскочил и побежал по чистому следу — прямо, наискось, сквозь круги, не глядя по сторонам, как оно ни звало, как ни хихикало, как ни тянуло пальцами воздух за его спиной. Оно шло за ним. Оно бежало за ним, длинное, нескладное, и лес был его, и в лесу оно было быстрее, — Иван слышал за спиной шорох длинных ног, всё ближе.
Впереди между стволами забрезжило серое. Край леса. Степь.
Иван вылетел из-под последних деревьев на открытое, споткнулся, упал, покатился по сухой траве — и вскочил, и обернулся.
Оно стояло на краю леса. У самой черты, где кончались деревья и начиналась степь. Стояло и не выходило. Тянуло к нему длинные руки — и не делало шага. Улыбка сползла с лица, и без улыбки лицо было никакое, серое, пустое, и только чёрные дырки глаз смотрели на Ивана с той стороны черты — и огонёк в них больше не прыгал, погас, и от этого они стали совсем как у мёртвого. Будто он нарушил правило.
Он и нарушил. Он вышел за край. А за краем оно было не хозяин.
Иван поднялся на ноги, тяжело дыша. Оно постояло ещё, поперебирало пальцами воздух — и отступило назад, в темноту между стволами, и пропало. Смех стих. Лес снова стоял тихий, чёрный, ровный, будто там никогда никого и не было.
Иван отвернулся от леса. Перед ним лежала степь — другая, чем та, первая: ниже, сырее, и вдалеке блестело что-то длинное и тусклое. Вода. Река. И след Златы — вот он, на сырой земле — уходил туда, к воде.
Он вытер рот рукавом. Хотел вспомнить, зачем вообще они с Златой оказались у бабушки этим летом. Кто их привёз. Почему. И — не вспомнил. Было лето, была бабушка, был родник. А почему — стёрлось. Он подержал это в голове, пустое место, и отпустил. Не до того.
Он пошёл к воде.
И тогда из леса, тихо, за его спиной, на край степи вышел волк.
Белый.
Он не зарычал и не бросился. Он сел на границе леса и степи, там, где только что стоял Шурале, и стал смотреть Ивану вслед.
Глава 6
Волк не отставал.
Иван шёл к воде, а волк шёл сбоку — шагах в двадцати, не ближе и не дальше, ровно, спокойно, будто им было по пути. Иван прибавлял шагу — волк прибавлял. Иван останавливался — волк садился и ждал. Белый, крупный, с жёлтыми спокойными глазами, он не скалился и не крался, и оттого было только хуже: зверь, который не боится и не спешит, знает что-то, чего ты не знаешь.
Шкура у него была старая. Не грязная — старая: белая с желтизной, как кость, пролежавшая на солнце, и вдоль хребта шёл давний шрам, голый, без шерсти, будто когда-то очень давно волка располосовали до хребта и он не умер.
Иван поднял с земли камень и швырнул. Не попал — да и не целился толком, руки тряслись. Камень лёг в траву, волк даже не повёл ухом.
— Чего тебе надо, — сказал Иван. Голос был злой и тонкий. — Ну? Жри давай, если жрать будешь. Чего ходишь.
— Была б охота — съел бы у леса, — сказал волк. — Пока ты там от Шурале плясал.
Иван встал.
Волк сказал это спокойно, обычным голосом, разжав пасть как собака, которая лает, — только вместо лая вышли слова, ровные, человечьи, чуть хриплые. Он сидел в траве и смотрел на Ивана снизу вверх жёлтыми глазами и ждал, пока тот перестанет пугаться, — как ждут, пока уляжется поднятая пыль.
— Ты… говоришь, — сказал Иван.
— А ты слушаешь. — Волк поднялся, лениво, потянулся передними лапами. — Уже хорошо. Тот, что до тебя, не слушал.
Он пошёл — не к Ивану, а вперёд, к воде, вдоль того же следа, и через несколько шагов оглянулся: идёшь или нет. И Иван пошёл. Не потому что доверял. Потому что волк шёл туда же, куда след, а спорить с тем, кто спокойнее тебя, сил не было.
Какое-то время шли молча. Степь под ногами делалась сырее, впереди тускло блестела вода.
— Ты кто, — сказал наконец Иван.
— Тот, кто тут ходит. Давно.
— Это не ответ.
— Это весь ответ, какой тебе нужен. — Волк не обернулся. — Ты ищешь маленькую. Босую. Она прошла тут дня три назад, если тут вообще можно считать днями. У вас там, может, и часа не прошло. Тут время своё. Я видел, как её вели.
Сердце у Ивана дёрнулось.
— Кто вёл? Куда? Она живая?
— Живая. — Волк помолчал. — Пока идёт — живая. Тут все живые, пока идут. Вопрос, куда дойдут.
— Ты можешь меня к ней отвести?
— Могу до воды. Дальше воды не моё, там свои хозяева, и там ты будешь торговаться сам, за себя. — Волк остановился, повернул голову. — Но сперва послушай, раз слушаешь. Ты уже платил и не понял, что платил. В лесу. Помнишь, зачем ты этим летом оказался у той старухи с родником?
Иван открыл рот. И — не вспомнил. Он помнил бабушку, дом, четыре табуретки. Помнил, что их привезли. А зачем, почему, кто — не было. Пустое место, гладкое, будто там никогда ничего и не стояло.
— Вот, — сказал волк, глядя, как меняется у него лицо. — Отдал. За то, что прочёл в лесу настоящий след среди ложных. Тут за всё платят, и платят собой. Ты идёшь по чужому следу — а чужой след липнет и вытесняет твой. Читаешь глубоко — забываешь глубоко. Сегодня пёс, вчера лето, завтра что подороже. И так, шаг за шагом, до самого дна, пока не забудешь, кто ты и за кем шёл. — Волк помолчал. — И запомни ещё одно. Идущий не только читает дорогу. Дорога тоже читает идущего. Пройдёшь её всю, до конца, — сам станешь следом на ней. Насквозь. Что с этим делать — узнаешь, если дойдёшь.
Он сказал это ровно, без нажима, как говорят «к дождю ломит спину», — не пугая, а сообщая, как оно устроено.
Иван шёл и молчал. Ему было холодно и страшно, и внутри всё сжималось от мысли, что вот так, по кусочку, из него вытекает он сам, и он этого даже не замечает. Но поверх страха стояло другое, твёрдое.
— Ну и пусть, — сказал он. — Пусть память. Мне бы сестру найти. Без памяти — переживу.
Волк остановился совсем. Обернулся и посмотрел на Ивана долго, жёлтыми глазами, и в этом взгляде впервые было не спокойствие, а что-то похожее на усталость.
— Так и тот говорил, — сказал он тихо. — Слово в слово. Без памяти переживу, мне бы своего вернуть. — Он отвернулся к воде. — Пустым он дошёл. Совсем пустым. И до сих пор ходит.
— Какой тот? — сказал Иван. — Ты второй раз про какого-то «того». Кто он?
Волк не ответил. Он смотрел на воду, и Иван смотрел туда же — вода лежала впереди широкая, тусклая, недвижная, и над ней стоял тонкий пар, хотя всё вокруг было в инее, — и что-то было в этой воде, в её тяжёлой неподвижности, от чего не хотелось подходить ближе.
— Я уже водил одного этой дорогой, — сказал волк. Не Ивану — воде. — Давно.
И замолчал так, что стало ясно: больше про это он сегодня не скажет.
Они дошли до кромки. Вблизи вода была чёрная, без дна на вид, и не отражала ни звёзд, ни дороги в небе — ничего. Просто чернота, ровная, как то, что было в роднике. След Златы шёл к самой воде и уходил в неё.
Волк сел у кромки.
— Дальше не пойду. Вода — не моё. — Он кивнул мордой на тёмную гладь. — Тут живёт хозяйка. Захочет — проведёт, куда след ведёт. Задаром не проведёт никто, помни. И вот ещё что. Когда станешь торговаться — есть, что отдашь и назад уже не позовёшь. Береги это до последнего.
— Что «это»? — сказал Иван. — Как я пойму, что это оно?
— Поймёшь, — сказал волк. — Когда прижмёт. Поздно только.
Он лёг у воды, положил морду на лапы и стал смотреть на чёрную гладь, будто Ивана рядом уже не было.
Иван постоял. Потом шагнул к воде.
Глава 7
Злата шла к папе уже долго.
Она не знала сколько. Дней тут не было — было всё время светло-темно, тепло впереди и прохладно за спиной, и она шла на тепло. Дорога под ногами была мягкая и светлая, широкая, как река, только текла не вниз, а вперёд, туда, и Злата текла вместе с ней.
Ей было хорошо. Так хорошо, как давно не было, — с тех самых пор, как дома всё стало тихое и взрослые начали говорить про папу мягкими ватными словами. Тут ватных слов не было. Тут был папа, впереди, совсем близко.
— Котё… — начала она и запнулась.
Она хотела вспомнить, как папа её звал. Не по имени — по-другому, ласково, был у него для неё зверёк какой-то, маленький, тёплый. Она помнила, что был. А какой — нет. Вертелось на языке и не давалось. Злата пожала плечами и пошла дальше. Неважно. Сейчас дойдёт и спросит: папулечка, как ты меня звал? И он скажет. И она вспомнит.
Впереди, там, где тепло было гуще всего, кто-то шёл. Она не видела его целиком — видела свет, тёплый, и в свете что-то родное, — но она знала, что это он. Знала, как знаешь во сне.
— Айсылу, — позвал свет. — Иду, милая. Иду к тебе.
Злата засмеялась и побежала.
Только — «Айсылу». Она приостановилась на бегу. Красиво, но не так. Её так не звали. Её звали Злата, а ласково — тем зверьком, тёплым, которого она забыла. А папа сказал «Айсылу», будто перепутал, будто взял чужое красивое имя и надел на неё.
— Папочка, — крикнула она. — Я Злата.
— Злата, — послушно сказал свет. — Доченька моя. Иду.
И это было правильно, доченька, и она успокоилась и пошла дальше, и уже не помнила, что только что что-то было не так.
Она стала вспоминать папу — нарочно, чтоб не потерять по дороге, как потеряла зверька. Папа большой. От папы пахло, когда он приходил с улицы, — холодом и ещё чем-то, своим. Папа держал её за руку, когда она засыпала, — сидел на краю кровати в темноте и держал, и она засыпала, а рука оставалась, и утром её уже не было, но Злата знала, что он держал долго. Папа…
Папа целовал её в шейку.
Вот это она помнила ясней всего — ясней лица, лицо уже расплывалось, а это нет. Он ловил её и целовал в шею, сбоку, и это ужасно щекотно, и она визжала и вырывалась и не давалась ни за что. А потом, когда никто не видел, сама подходила тихонько и подставляла шею — на, только быстро, — и он целовал, и это была их тайна, папочкина и её, про которую не знал никто: ни мама, ни Иван.
Иван.
Злата нахмурилась. Было такое слово — Иван. Тёплое. Что-то оно значило, важное. Она подержала его в голове — и не вспомнила что, и оно остыло у неё в руках, и она его отпустила. Впереди был папа. Папа — вот он. Остальное можно.
— Почти пришла, — сказал свет ласково. — Ещё немножко, доченька. Иди ко мне.
И за светом, там, дальше, Злата вдруг увидела тень.
Она была большая. Слишком большая — не папина, папа большой, но не такой, тень уходила вверх и вширь, за край дороги, за край всего, как будто там, за тёплым светом, стояло что-то, чего свет не мог закрыть весь. Злата смотрела на тень, и в животе у неё стало холодно, впервые за всю дорогу холодно, и внутри тихо сказало: не ходи.
Она моргнула. И решила не смотреть.
Как дома — на папину табуретку за столом, которую никто не двигал: если не смотреть, её будто и нет. Злата отвела глаза от тени, посмотрела только на свет, только на тепло, только на «доченьку», и тень пропала, растворилась, будто и не было.
— Иду, папулечка, — сказала она.
И пошла быстрее. Ей было тепло. Ей давно уже не было холодно по-настоящему, и она этому обрадовалась: значит, совсем близко, раз так тепло. Ноги ступали легко, едва касаясь дороги. Она не заметила, что не отбрасывает тени.
Глава 8
Иван стоял на кромке и не мог заставить себя войти.
Вода лежала перед ним чёрная, тяжёлая, гладкая. След Златы уходил в неё — вот, у самых носков, две маленькие ступни, и дальше нет ничего, дальше вода. Значит, она вошла. Значит, и ему туда.
Он попробовал берегом. Пошёл вправо вдоль кромки, ища, где обойти, где брод, где мельче, — и берег загибался, и вода была везде, и через сотню шагов Иван понял, что кромка идёт по кругу и вернётся туда, откуда он пошёл. Обхода не было. Была вода, и в воде — след.
Позади, на сухом, лежал волк. Морда на лапах, глаза закрыты. Он не смотрел и ничего не советовал. Он своё сказал.
Иван вдохнул поглубже, зажмурился и шагнул в воду.
Она была тёплая.
Он ждал холода — вода была чёрная, стылая на вид, и всё вокруг в инее, — а она приняла его тёплым, как парное молоко, как та вода в роднике перед тем, как утянуть. От этого стало страшнее, чем от любого холода. Он пошёл дальше — по колено, по пояс, — дно уходило вниз плавно, ил проминался под ступнёй, вода густела, обнимала, тянула. По грудь. По горло.
Иван набрал воздуха и оттолкнулся, чтобы плыть.
И вода взяла его.
Она не дала плыть. Она сомкнулась над головой, и не пустила вверх, и потянула вниз — мягко, без рывка, как за руку. Иван забился. Он рванулся к поверхности — поверхность была вот, светлее черноты, близко, — и не сдвинулся, будто грёб в киселе. Воздух в груди кончался. Он колотил руками и ногами, драл воду, и вода поддавалась и не пускала, и чернота вокруг делалась гуще, и в ушах загудело, и перед глазами поплыли красные пятна. Он открыл рот. Он не хотел — само открылось, когда воздуха не осталось совсем, и вода хлынула внутрь, тёплая, тяжёлая, в горло, в грудь, залила его до дна —
и он не захлебнулся.
Вода вошла в него и легла внутри тепло и спокойно, будто так и надо, будто он всю жизнь дышал водой и только забыл. Красные пятна разошлись. Гул в ушах стих. Иван висел в чёрной толще, и грудь его поднималась и опадала, втягивая воду и отдавая, ровно, как дышат, — и это было хуже всего, что с ним было до сих пор. Хуже щекотки, хуже падения. Потому что тонуть — это правильно, когда ты под водой. А дышать под водой — это значит, что вода тебя уже взяла, и ты теперь её, и она разрешила тебе жить в себе, как разрешают рыбе.
Он повисел так, не двигаясь, привыкая. Потом опустил глаза вниз.
Под ним был не речной ил. Под ним был чей-то дом.
Толща уходила вглубь, и в глубине лежало то, что вода собирала веками. Коряги, чёрные, скользкие, стояли, как столбы. Между ними осел ил, мягкими холмами, и из ила торчало разное: белые дуги — рёбра, рыбьи и не рыбьи; круглые гладкие камни, а может, не камни; что-то тканое, истлевшее, колыхалось лохмотьями; тележное колесо; лошадиный череп, обросший зелёным. Всё это лежало тихо, ровно, годами не тронутое, и вода над этим стояла тяжёлая, тёплая, чуть светящаяся сама по себе, без солнца. Дом. Старый, полный. И Иван был в нём чужой, и дом это чуял: вода вокруг него будто загустела плотнее, обжала, ощупала — так хозяин в темноте ведёт рукой по вошедшему, не зная ещё, гость или вор.
Иван нашёл глазами след.
Он лежал и здесь — по дну, между коряг, светясь тускло-зелёным: две маленькие босые ступни, шаг за шагом, вглубь. Иван потянулся к нему, как к верёвке. И тогда увидел, что след Златы не один.
Рядом с ним, поверх него, под ним — по всему дну, во все стороны — шли другие следы. Много. Босые и обутые, большие и малые, старые, полустёртые илом, и совсем свежие. Мужские сапоги. Женские узкие ступни. Детские, как Златины, — не одни, несколько. Все они шли в одну сторону, вглубь, туда, куда и Златин, — сходились, как ручьи в реку, и текли в одно место, в темноту впереди.
У Ивана похолодело внутри, несмотря на тёплую воду. Он-то думал — Злату увели за ней одной, нарочно. А тут прошли многие, давно, дорога торная. Не одну её. Всех, кто шёл.
Куда — он посмотрел вперёд, вглубь, вдоль всех этих сходящихся следов.
И вода вокруг зашевелилась.
Из ила, из-за коряг, из темноты поднялось что-то. Не рыбы — хотя как рыбы, гладко и боком. Мелкие, тёмные, юркие, они выпростались отовсюду разом и пошли к Ивану, кружа, тесня, — не кусая, не хватая, а обходя со всех сторон, сбивая с места, подталкивая. Одно ткнулось в спину. Другое — в бок. Они разворачивали его, мягко и настойчиво, туда, вглубь, вдоль следов, куда шли все, — и Иван понял, что его не съедят и не тронут. Его ведут. Как привели Злату. Его доставляют.
Он забился было, попробовал вырваться в сторону — вода не пустила, стражи сомкнулись плотнее, подтолкнули жёстче: не туда, туда. И он перестал биться. Он и сам шёл туда — вглубь, к тому месту, куда сходились все дороги. Просто теперь шёл не сам.
Вода впереди густела и теплела. Свечение делалось ярче — мягкое, зеленоватое, живое. И в этом свете, в самой глубине, куда его вели, Иван разглядел, что там что-то есть.
Большое. Оно лежало или сидело — не понять, — огромное и неподвижное, и вокруг него текло тёмное, длинное, шевелящееся: то ли водоросли колыхались вокруг неё, то ли это были её волосы, распущенные на всю глубину, во все стороны, и в них путались коряги, кости, тканые лохмотья — всё, что осело сюда за века, всё держалось в её волосах.
Она была неподвижна. Она была как дно, как часть дома.
А потом, в глубине, во тьме над огромным телом, открылись глаза.
И вся вода разом обернулась к Ивану.
Pulsuz fraqment bitdi.