Kitabı oxu: «Десять способов умереть»

Şrift:

Акт I. Свалка

Глава 1.Приговор с видом на север

Соль сдвигается на ухабах. Гвозди — нет.

Это я выяснил на первых верстах и запомнил телом: гвозди лежат в бочонках плотно, бочонки увязаны, а мешки с солью живут своей жизнью и к четвёртому дню отжали меня к самому борту. Спина у меня была деревянная от лопаток до крестца. Правое бедро я не чувствовал с полудня. Левое чувствовал слишком хорошо.

Возчика звали как-то. Он называл себя дважды, оба раза между делом, и оба раза я не расслышал — а спрашивать в третий раз было уже неловко. Так он и остался возчиком. Вёрсты я считал по нему. Он рассказывал историю про купца, который повёз на север двух коров и не довёз ни одной, и рассказ этот занимал у него примерно десять вёрст. За четверо суток я услышал его одиннадцать раз. Коровы менялись. Один раз они стали лошадьми. К последнему разу купец успел жениться.

— Ты, я гляжу, не говорун, — сказал возчик на четвёртое утро.

— Нет.

— Это правильно. На севере говорить не с кем.

Он был не то чтобы весёлый. Он был занятой. Между делом, не поворачивая головы, он сообщил мне, что на эту заставу ходят два обоза в год и что везут туда всегда одно и то же: соль и людей, которых дешевле сгноить, чем судить.

Я не стал его поправлять.

Деревни редели с каждым днём, и не так, как редеет лес, — а как редеют зубы. Вот три двора. Вот пустое место, где двор стоял: печная труба, обугленный сруб, крапива по грудь, уже мёртвая, но ещё стоящая. Вот ещё четыре двора, и в них ставни закрыты. Не на ночь — днём, в полдень, при свете.

— Так и живут, — сказал возчик. — Закрылись и живут.

Собак загоняли с сумерек. Я видел цепи на столбах — цепи были, собак не было, а мох на цепях говорил, что не было давно. Возчик объяснил и это: за лес не ходят, даже если знаешь дорогу, а собака дорогу знает всегда и потому пропадает первой.

К заставе мы вышли к вечеру четвёртого дня, и я узнал её раньше, чем разглядел. Так узнаёшь по запаху казённый дом: сырой овчиной, дымом от плохих дров и застоявшейся водой.

Крепостью это не было. Частокол — брёвна в два человеческих роста, серые, кое-где связанные скобами, а кое-где просто прислонённые друг к другу и стоящие по договорённости. Над воротами — навес, под навесом двое.

Один сидел. Второй стоял, потому что сидеть было негде.

Возчик остановил лошадь. Я вылез из телеги, и правое бедро отозвалось так, что я на мгновение опёрся о борт, и это было первое, что они увидели: человек, который не может стоять после дороги.

Я подал грамоту.

Тот, что стоял, взял её и стал читать. Читал долго. Я успел рассмотреть навес, скобы, полосу мокрого снега, налипшего на брёвнах с северной стороны, и понять, что он читает не потому, что разбирает буквы, а потому, что пока он читает — он не таскает воду.

— Из Вышеграда, — сказал он наконец.

— Да.

— Сам ехал или везли?

Хороший вопрос. На него нет ответа, который что-то меняет.

— Везли, — сказал я.

Он кивнул, будто я подтвердил его правоту в давнем споре, и передал грамоту второму. Второй читать не стал. Он посмотрел на телегу.

— Соль?

— Соль, — сказал возчик. — И гвозди.

— А ещё?

— А ещё соль.

Второй помолчал, взвешивая, стоит ли обижаться, и решил, что не стоит.

— Гвозди — это хорошо, — сказал он с чувством. — Гвозди нам нужнее.

Про меня они больше не спрашивали. За четверо суток я придумал три или четыре ответа на вопрос, кем был раньше, и ни один не понадобился. Их интересовало, привёз ли я что-нибудь съедобное. Ещё лучше — что-нибудь выпить.

Я не привёз.

Это они пережили молча и с достоинством, как переживают известие о смерти дальнего родственника.

— Открывай, — сказал первый.

Второй пошёл к воротам. Я стоял, опираясь на борт телеги, и в этот момент со мной случилось то, из чего потом выросло всё остальное, — а тогда это было ничем, мелочью, не стоящей упоминания.

Створка пошла внутрь, и петли завыли.

Не заскрипели. Скрипят двери в горнице. Это был звук на два голоса: сначала низкий, короткий, будто внизу что-то оторвалось, а потом тонкий, тянущийся, поднимающийся к концу.

Я вздрогнул.

Не от звука. Звук был мерзкий, но мало ли я слышал мерзких звуков. Я вздрогнул потому, что за мгновение до того, как створка пошла, я уже знал, что услышу: сначала низкий, потом тонкий, поднимающийся к концу. Я ждал его. Я ждал его так, как ждёшь второй ступеньки на своём крыльце.

А я никогда в жизни здесь не был.

Четверо суток без сна. В телеге не спится: соль давит, гвозди звенят, возчик женит купца. До телеги был год, о котором я не буду рассказывать, потому что рассказывать там нечего — там была ямная тишина и я в ней. После такого голова работает как чужая. Мне уже мерещилось за дорогу и похуже: на второй день я отчётливо слышал, как меня зовут по имени с поля, где никого не было.

Так я себе и объяснил.

Объяснение было ровное, разумное и никуда не годилось, но других у меня не имелось, а стоять на ветру и разбираться с собой было холодно.

— Заходи, — сказал тот, что стоял. — Или ты передумал?

Я усмехнулся. Первый раз за четверо суток — и то потому, что он не шутил.

— Не передумал.

— Ну и зря, — сказал он и посторонился.

Я подобрал мешок и вошёл, и створка пошла обратно, и петли завыли снова: сначала низкий, потом тонкий, поднимающийся к концу.

Точно так, как я ждал.

* * *

Горница у воеводы была такая, что в ней нельзя было развернуться, не задев чего-нибудь плечом. Я задел. Что-то упало, я поднял, поставил обратно и только потом разглядел, что это: обломок наконечника, вершка в три, с оплавленным краем. Он лежал на бумагах вместо груза, и по тому, как аккуратно я его вернул на место, воевода понял обо мне больше, чем из грамоты.

— Оставь, — сказал он. — Он там уже четвёртый год лежит.

Дым от печи шёл в горницу — не весь, но достаточно, чтобы стоять хотелось у двери. У окна, затянутого промасленным пузырём, сидел писарь и переписывал что-то, не поднимая головы. За всё время он не поднял её ни разу. Я до сих пор не знаю, какое у него лицо.

Воевода был немолод и не зол. Это я определил сразу, и это было хуже, чем если бы он оказался зол. Со злым можно что-то сделать. Он взял грамоту, отодвинул наконечник, положил её на стол и стал читать — не быстро и не медленно, как читают четвёртую бумагу за день из шести.

Я знал, что там написано. Я эту грамоту вёз четверо суток и один раз, на третью ночь, всё-таки развернул.

...по совокупности содеянного, а равно по свидетельству лиц, при том бывших...

Про содеянное там не было ни слова. Ни одного. Такова казённая работа: в бумаге, которая ломает человеку жизнь, никогда не пишут, за что, — пишут только, чего он больше не имеет.

...лишить звания Богатыря с изъятием знака и грамоты о том...

...лишить права держать людей числом свыше десяти...

...лишить содержания, надела и права въезда в стольный град Вышеград...

...числить в ступени Гридня и направить...

И подпись. Подпись я запомнил лучше всего остального: широкая, размашистая, с нажимом на последней черте, так что чернила прорвали бумагу. Он всегда так подписывал. Он и раньше при мне так подписывал — приказы, награды, разрешение на мою же свадьбу, которой потом не было.

Громобой.

Воевода дочитал и положил бумагу лицом вниз. Это была вежливость, и я её отметил.

— Не спрашиваю, — сказал он.

— Не спрашиваете?

— За что. — Он потёр глаза основанием ладони. — Я четыре года спрашивал. Потом перестал. Знаешь почему?

— Нет.

— Потому что мне всё равно одинаково: за что тебя, за что вон того, за что немого. Мне надо, чтобы стену держали.

Это была первая честная фраза, которую я услышал за год. За тот год я слышал много слов — сочувствующих, объясняющих, увещевающих, и все они врали, а эта не врала. Мне даже стало легче.

— Стену буду держать, — сказал я.

— Посмотрим.

Он не спросил, как меня зовут. Грамота лежала лицом вниз, имя моё было на той стороне, и он не стал переворачивать. Дальше он всё время говорил мне «десятник» — не как званием, а как обращаются к печке «печка». Обиды я не почувствовал. Так было проще нам обоим: имя обязывает помнить, а помнить он не собирался.

— Десяток твой, — сказал он и придвинул к себе другой лист, разлинованный на два столбца.

Я ждал, что он поведёт меня во двор. Что будет строй, перекличка, что мне назовут людей и я хотя бы увижу, с кем мне тут жить. Ничего этого не было. Он читал список.

— Витязь один. Зовут Петля. — Он поднял на меня глаза, и это был единственный раз, когда он посмотрел на меня внимательно. — Этого не трогай.

— В каком смысле не трогать?

— В том смысле, что он тебя переживёт. — Воевода вернулся к листу. — Витязь второй, Кряж. В откате. Был выше, сейчас нет. Держи от него дальше всё, что бьётся.

— Он...

— Витязь третий, Ствол. Стрелок. Говорит мало, врёт ещё меньше. — Он вёл пальцем по столбцу и ни разу не сбился, из чего я понял, что список он знает наизусть и читает для порядка. — Кузнец. Немой. Кличут Молчан, потому что ничего другого не придумали. Ковать не может. Кузня есть, кузнец есть, железа нет.

— Отчего не может?

— Оттого. — Он перевернул лист, посмотрел на обратную сторону, где ничего не было, и перевернул назад. — Ведунья. Зима. Оборотень. Ты об этом не спрашивай, она не любит.

Он назвал ещё волхва, с пометкой «за ересь», и стрелка Жарку, с пометкой «не подпускать к сену», и Щура, у которого в столбце стояло одно слово — «вор», и мальчишку Гнёта, у которого стояло «семнадцать», и это была самая длинная пометка из всех, потому что дальше воевода добавил вслух:

— С этим у тебя будет беда.

— Какая?

— Живая.

И последнего он назвал так, что я решил, будто ослышался.

— Блажь.

— Это кличка или...

— Это диагноз, — сказал воевода. — Он у нас не классифицирован. — Он произнёс это слово с той особой тщательностью, с какой люди выговаривают то, что переписали из чужой бумаги. — Приезжали двое из Вышеграда, смотрели его две недели и уехали, не дописав. Так и висит.

Он отложил список.

— Десять, — сказал я.

— Десять.

— А одиннадцатый?

— Одиннадцатого схоронили в конце лета. — Воевода придвинул наконечник обратно на бумаги, точно на то место, где он лежал четвёртый год. — Ты у них четвёртый десятник. За год. Двое ушли сами.

— Как это — сами?

— Один написал прошение, и я его подписал. — Он помолчал. — Второй сам.

Я не стал уточнять. За окном писарь скрипел пером, и в этом скрипе было больше жизни, чем во всём нашем разговоре.

— Служба такая, — сказал воевода. — Держишь северный участок стены. Ходишь на прорехи, когда откроются. Докладываешь. И — главное — не поднимаешь шума.

Слово «прореха» он произнёс так, как говорят «протечка». Без нажима, без пояснений, тем ровным тоном, которым сообщают, что кровля течёт над третьей клетью и что этим займутся, когда сойдёт снег. Я тогда решил, что понимаю, о чём речь. Я понимал, но не так.

— Сколько их обычно?

— По-разному. Осенью реже, к весне чаще. Прошлую весну было девять. — Он посмотрел на меня и, кажется, впервые что-то мне пожелал. — Тебе бы до весны продержаться.

— Отвары?

— Нет.

— Совсем?

— Отваров Яри нет с середины осени. Железа нет третий месяц. Хлеба на две трети от положенного, но хлеб хоть какой-то идёт. — Он сказал это ровно, как погоду. — Дороги. Осень, распутица, обоз стоит в Дубках, дальше не идёт. Я писал трижды.

— И что отвечают?

— Что дороги.

Я это принял. Мне не с чем было сравнить: я не знал, сколько отваров положено штрафной заставе на северном рубеже и как часто здесь встают обозы. Дороги — это было объяснение, к которому я не имел возражений. Ровное, разумное и никуда не годное, но у меня, как выяснилось за последние сутки, других и не бывало.

Я запомнил его на четыре месяца вперёд и до главного дошёл слишком поздно.

— Всё? — спросил воевода.

Я подумал. Спросить хотелось многое: чем они дерутся, если железа нет; что с немым; кого схоронили в конце лета и как. Ничего из этого мне бы сейчас не пригодилось, а спрашивать бесполезное было незачем.

— Где спать?

Воевода посмотрел на меня — и вот здесь у него в лице что-то дрогнуло. Не сочувствие. Что-то вроде того, что бывает у человека, который в двадцатый раз выигрывает один и тот же спор с самим собой.

— В казарме с ними, — сказал он. — Десятницкая была, да в ней с лета кровля пошла. Можешь в ней, если тебе всё равно, что на голову капает.

— А в казарме?

— А в казарме тебе всё равно не будет.

Я взял свой мешок.

— Десятник, — сказал он, когда я уже был у двери.

Я обернулся.

— Ты кровлю в десятницкой не чини, — сказал воевода. — Люди не любят, когда новый начинает с себя.

Я вышел. Наконечник остался лежать на бумагах, писарь — над списком, дым — под потолком, а я так и не услышал за всю беседу своего имени и, честно говоря, был этому рад: имя у меня было хорошее, и трепать его здесь не стоило.

* * *

До темноты оставалось часа два, и я потратил их на то, что положено делать новому десятнику: обошёл всё, что мне предстояло держать.

Начал с частокола, потому что с него начинают.

Брёвна стояли в два человеческих роста, и это была правда только с южной стороны. С западной их было полтора: землю подмыло, брёвна сели, и снизу открылась щель в ладонь, через которую я увидел мокрый снег и корни. Щель была заложена хворостом. Хворост был свежий. Значит, её закладывали недавно, значит, знали, значит, закладывали хворостом не от глупости, а потому что больше нечем.

Скобы держали брёвна в семнадцати местах. Я посчитал. В двадцати трёх местах скоб не было, и там брёвна держались друг за друга — тем способом, каким держатся друг за друга пьяные: каждый в отдельности упал бы, а вместе стоят.

Потом я поднялся на кровлю над третьей клетью, где, по словам воеводы, текло.

Текло не только над третьей.

Внутри, вдоль стены, стояли вёдра. Их было девять, и стояли они не как попало: расстояния между ними были разные, но правильные, и было видно, что порядок этот выучен и что новый человек, поставив ведро на глазок, поставил бы его не туда. Кто-то здесь знал кровлю лучше, чем плотник. Я походил вокруг и нашёл десятое место — сухое, без ведра, с тёмным потёком на полу. Там ведро когда-то стояло, а теперь не стояло, и я не понял, оттого ли, что перестало течь, или оттого, что ведро понадобилось на другое.

Оружейная была заперта.

Отпирал мне её человек из гарнизона, длинный, с воспалёнными веками, и отпирал долго — не потому, что замок был хитрый, а потому, что цепь была намотана в четыре оборота, и разматывал он её с той бережностью, с какой разматывают то, чего боятся уронить.

Внутри было чисто.

Я хочу, чтобы это было понято правильно. Не пусто — чисто. Пятнадцать копий стояли в козлах древками книзу, наконечники смазаны, и на каждом наконечнике лежала своя тряпица. Три меча висели в ножнах, и ножны были подтянуты ремешком, чтобы не болтались. Топоры лежали лезвиями от двери. Тетивы висели отдельно, в промасленной коже, в углу, где не сквозит.

Оружия было мало. Оно было в таком состоянии, в каком у меня в Вышеграде не было ничего.

— Это кто так? — спросил я.

— Немой, — сказал длинный.

— Кузнец?

— Он самый. Ковать не может, а это может. — Длинный поправил тряпицу на наконечнике, которую я сдвинул. — Не трогай особо. Он не скажет ничего, но потом два дня будет смотреть.

Я убрал руки за спину.

Кухню я нашёл по звуку.

Спорили двое, и спор шёл о котле — не о том, что в котле, а о том, в каком порядке из него черпают. Из десяти слов, которые я успел услышать, семь были про справедливость. Пока я стоял в дверях, к спору присоединился третий и предложил новое правило, которое учитывало ночные дежурства. Правило было разумное, и его отвергли двое против одного по причине, которую я не разобрал, но которая, судя по лицам, имела корни где-то в прошлом году.

Я потом полгода разбирался в этой политике и так до конца её и не понял. Скажу одно: княжеский двор в Вышеграде устроен проще. Там всё решает один человек, и потому там скучно.

Людей на заставе было сорок с чем-то, и они меня осмотрели все. Не в глаза — так осматривают проходящую телегу: не человека, а груз. Никто не подошёл. Никто не спросил, кто я и за что. Я сначала решил, что это гордость, потом — что осторожность, а к вечеру понял правильно: это была гигиена. Здесь у каждого была своя бумага, и в каждой бумаге не было написано, за что. Спросишь — придётся отвечать. Проще жить, не зная.

Меня это устраивало полностью.

А потом я сделал глупость.

Я стоял у оружейной, смотрел на копья, и рука сама потянулась взять одно и попробовать на весу. Это старая привычка — на весу оружие говорит о себе больше, чем на вид. Я взял, и мне не понравилось, как оно легло, и я, не думая, сделал то, что делал двенадцать лет двадцать раз в день: потянулся к Яри.

Раньше это было — как вдохнуть.

Тебе не надо думать, где воздух. Ты не ищешь его, не рассчитываешь, не отмериваешь: ты просто вдыхаешь, и он есть, и его больше, чем тебе нужно, всегда. Двенадцать лет я жил с этим и, как всякий, кто дышит, ни разу об этом не задумался.

Я потянулся — и достал сразу.

Мгновенно, без глубины, без усилия. Рука пошла и через полвершка встала. Тело ждало расстояния и не нашло его, и остановилось само, как останавливается человек, шагнувший в темноте на стену там, где была дверь.

Первую неделю я думал, что колодец обмелел.

Это неправда, и это самое поганое во всём, что со мной сделали.

Колодец не обмелел. Его накрыли.

Я стою над ним, и через доски мне слышно всё, что там есть. Вся моя прежняя мера. Вся, до последней капли, ровно та, с какой я год назад входил в любое дело и выходил, вытирая руки. Она не убыла ни на пядь. Она подо мной. Я чувствую её так, как чувствуешь через половицы, что в подполе стоит вода — не видишь, а знаешь, и знаешь даже, сколько.

И она не проходит.

Дают через щель. Щель отмерена, и отмерял её не я.

Там было на четыре минуты. Может, на пять.

Копьё я поставил обратно и постоял, дыша. Меня не скрутило. Скручивает от потери — а у меня ничего не потеряно, у меня всё на месте и всё закрыто, и как с этим быть, мне никто не объяснил, потому что объяснять было некому и незачем.

Отняли бы — я бы горевал и привык. К отнятой руке привыкают, я видел таких, они живут и даже смеются.

К руке, которую тебе привязали к телу и не велели ею шевелить, не привыкает никто.

Я перестал думать об этом и пошёл к северной стене, и на полдороге двор затих.

Не весь. Затихла та часть, через которую шёл человек.

Он шёл от казармы к воротам, не быстро, и в нём не было ничего, что заставляет затихать: средний рост, не широк, шаг ровный, руки пустые. Спор у котла не кончился — он стал тише на два тона и продолжился в этой тишине, как продолжают говорить в горнице, где спит больной.

Он посмотрел на меня. Я на него.

Взгляд был не оценивающий, не враждебный и не любопытный. Он посмотрел на меня так, как смотрят на бумагу, в которой уже прочитали то, что нужно, и теперь дочитывают из вежливости.

Он не заговорил.

Я тоже не заговорил, и это было единственное разумное, что я сделал за весь тот вечер. Я не знал ни его имени, ни ступени, ни за что он здесь; воевода назвал мне десять кличек, и я не мог поставить кличку к лицу. Мы отметили друг друга и разошлись, и во дворе снова стало нормально шумно.

К лестнице на северную стену я подошёл в сумерках.

Лестница была приставная, но капитальная — из пяти ступеней, широких, на врытых стойках; такие ставят, когда наверх ходят с грузом. Я пошёл по ней, думая о частоколе и о том, что хворост надо будет менять до морозов, потому что мёрзлый хворост крошится.

На третьей ступени я перешагнул.

Не оступился, не споткнулся, не поправился — перешагнул. Заранее. Так, как переступают вторую ступеньку своего крыльца, которую отец обещал починить и не починил, и ты уже двадцать лет ходишь через неё, не глядя и не помня, что делаешь.

И только когда нога встала на четвёртую, я понял, что произошло.

Я обернулся и посмотрел вниз.

Третья от угла просела. Правым краем, вершка на полтора, и стойка под ней ушла в землю косо. Если стать на неё всей ступнёй, она отзовётся вбок, и человек с грузом на плече поедет вправо, к перилам, которых там нет.

Это было видно. Сейчас, обернувшись, я это отчётливо видел.

Я не смотрел вниз. Я поднимался, глядя перед собой, и думал о хворосте.

Я стоял на лестнице, посреди, между третьей и четвёртой, и не мог заставить себя двинуться ни туда, ни туда. Снизу шумел двор. Кто-то у котла назвал кого-то дураком, и это было первое человеческое слово, которое до меня дошло.

Год в яме. Четверо суток в телеге. Голова после такого работает как чужая — я уже говорил, и это правда, и на второй день дороги меня звали по имени с пустого поля.

Ступеньку я мог заметить краем глаза и не заметить, что заметил. Люди так и делают. Тело умнее нас, оно видит и молчит.

Это объяснение было ровное, разумное и никуда не годилось.

Я взял его, как берут единственную сухую вещь в дороге, поднялся на стену и стал смотреть на север, где было ещё светло по кромке и уже совсем темно внизу.

* * *

Дежурство мне дали в ту же ночь.

Я успел подумать, что это проверка, и почти обрадовался: проверку можно пройти. Потом я посчитал сорок с чем-то человек на четыре участка стены и понял, что никакой проверки нет и что меня поставили в первую же ночь по той простой причине, по которой в дырявой лодке черпают все, у кого есть руки.

Напарником мне дали старика.

Звали его Курята. Он назвал себя сразу, внятно, с первого раза — и это было так необычно за тот день, что я даже переспросил. Ему было шестьдесят, может, больше; лицо у него было такое, будто его вырезали из корня и много лет держали на ветру. Он принёс факел, поставил его в железное кольцо на верхнем венце, и мы полночи стояли, закрывая огонь телом с той стороны, откуда тянуло.

— Ты бы поспал сперва, — сказал он. — Тебя с дороги-то не жалеют.

— Не спится.

— Это ничего. Первую неделю никому не спится. — Он подышал в кулак. — Потом начинает спаться так, что не разбудишь. Это хуже.

Он был первым за весь тот день, кто говорил со мной как с человеком. И говорил он со мной так, как говорят со смертником: без злобы, без опаски, подробно и в охотку. Смертнику можно рассказать всё. Он никуда не разнесёт.

Курята объяснял мне службу — не по уставу, а по правде.

— Прорехи ходят вон там. — Он показал рукавицей влево, где темнота была ничем не хуже темноты справа. — По низине, где вода. Дальше по осоке, дальше к омутам. Не каждая на одном месте, но все в той полосе. Сухого места они не любят.

— Отчего?

— А кто их знает, отчего. — Он пожал плечами так, будто я спросил, отчего вода течёт вниз. — Ты, десятник, вот что запомни: как открылась — не беги первым. Никогда. Первый, кто добежал, всегда сам и разгребает.

— А если близко к деревне?

Курята посмотрел на меня искоса.

— Вот это ты правильно спросил, — сказал он с одобрением, от которого мне стало не легче. — Тогда беги. Тогда придётся.

Он рассказал, куда не смотреть.

Это оказалось самое главное правило заставы, и оно не было записано ни в одной бумаге. На стене ночью не смотрят в одну точку долго. Выбрал участок — прошёл его глазами и перевёл. И ещё: если внизу, у частокола, что-то показалось и тебе очень хочется наклониться и посмотреть, — не наклоняйся, а окликни второго. Второй посмотрит за тебя.

— Отчего не наклоняться?

— Потому что двое за прошлую весну наклонились, — сказал Курята.

Потом он рассказал про собак.

Загонять начали не с этой осени и не с прошлой. Так делали и раньше, в его молодости, но раньше загоняли к полуночи, а теперь загоняют с сумерек, и не потому, что собак жалко, а потому, что собака лезет туда, куда человек не полезет, и приводит за собой то, что за ней пошло. Он сказал это без всякой жути, обстоятельно, как объясняют, почему сено не мечут в сырость.

— А у нас сейчас собак и нету, — добавил он. — Была одна, летняя ещё. Ушла.

— В лес?

— В лес.

И тут он замолчал, и молчание это было другого качества, чем всё, что он говорил до сих пор. Он подышал в кулак, поправил факел, который не нуждался в поправке, и сказал:

— Про лес тебе кто говорил уже?

— Возчик. Что за него не ходят.

— Ну, это все говорят. — Курята вгляделся на север, в сплошное, и я заметил, что он смотрит не долго, а короткими взглядами, как сам меня учил. — А ты послушай сейчас.

Я послушал.

Ветер шёл с северо-запада, невысокий, стелющийся; он тащил по стене мокрую крупу и шуршал ею по брёвнам. Внизу, во дворе, кто-то прошёл с ведром. Скрипнула дверь казармы, потом ещё раз. Дальше, за частоколом, был луг, и в лугу что-то шевелилось — сухая осока, наверное.

А потом луг кончался, и начинался лес, и из леса не приходило ничего.

Совсем ничего. Ни птицы — птицы в конце осени есть, они шумят по-своему, коротко и сварливо. Ни треска. Ни того особенного дальнего гула, который бывает всегда, когда ветер идёт по верхушкам: он идёт по низу, шуршит крупой у моих ног — и не поднимается там, где должен.

Ветер доходил до кромки леса и в лес не входил.

— Третью неделю, — сказал Курята. — С Покрова примерно.

— И что там?

— А ничего. Вот то и страшно, что ничего. — Он потёр щёку рукавицей. — Ты не думай, я вой слыхал. Я и волколака слыхал в шестьдесят второй год, вот как тебя. Так вой — это ж хорошо. Вой — это кто-то живой. Он выл — я знал, где он и что ему надо. А тут...

Он поискал слово и не нашёл. Он был неграмотный старик, у него не было слова, а если бы и было — на заставе такого слова тоже пока не имелось.

— Тихо стоит, — сказал он наконец. — Так и говорим: тихо стоит.

Я смотрел на север.

Я знал это до того, как он сказал.

Не так, как знаешь примету или догадываешься по признакам. Курята объяснял мне про лес, и я слушал его с интересом, а внутри у меня всё это время шло ровное, спокойное, чужое согласие: да, конечно. С Покрова. Ветер не входит. Так и есть.

И к этому согласию было приложено ещё кое-что, чего Курята мне не говорил, потому что не знал.

Тишина растёт.

Она не стоит на месте — она подходит. Медленно, не по дням, а по неделям, кромка за кромкой, и осока в лугу — это ещё наше, а через месяц, может, полтора, осока замолчит тоже. И вот тогда придётся уже не смотреть, а решать.

Откуда я это взял, я не знал.

Я стоял на своей стене, у своего факела, с рукой на тёплом железном кольце, и в первый раз за весь день мне стало по-настоящему нехорошо — не от страха, а от того, что во мне поселился кто-то, кто знает больше меня и не собирается объясняться.

— Ты чего? — спросил Курята.

— Ничего.

— Побледнел.

— Четверо суток в телеге, — сказал я.

Он принял это охотно. Хорошее объяснение, всех устраивает.

Мы простояли ещё часа два, и он рассказал про весну шестьдесят второго года и про воеводу, который был до нынешнего, и оба рассказа были длинные и с подробностями, и я слушал не всё.

Потому что я начал считать.

Сорок три человека гарнизона, из них на стену годны, дай бог, тридцать. Пятнадцать копий, три меча, топоров штук девять. Тетивы в промасленной коже — я не спросил, сколько луков. Надо спросить. Отваров Яри нет с середины осени; железа нет третий месяц; хворост в западной щели надо менять до морозов, потому что мёрзлый крошится. Кровля течёт в девяти местах и в десятом, где ведро зачем-то убрали. Прорехи ходят по низине, по осоке, к омутам, и к весне их бывает девять. Тишина в лесу — три недели и растёт. До первого снега — недели две. Люди: Витязь, которого не трогать; Витязь в откате, от которого убрать всё, что бьётся; стрелок, который врёт меньше, чем говорит; немой, который не может ковать, но чистит наконечники так, как в Вышеграде не чистили; оборотень, которую не спрашивать; мальчишка семнадцати лет, с которым будет живая беда; и один, который не классифицирован.

Я не собирался ничего считать.

Я приехал сюда доживать. Я вёз в мешке две рубахи, и это был весь мой расчёт на будущее: рубах хватит года на два, а больше двух мне здесь никто и не обещал. Я четверо суток в телеге не думал ни о снабжении, ни о людях, ни о том, из чего сложен частокол, — я думал о том, чтобы не давила соль.

А теперь я стоял и считал хворост.

Оказалось, что привычка держать людей живучее, чем звание, которым тебе это разрешали. Её не изымают по грамоте. В грамоте написано, что я лишён права держать людей числом свыше десяти. Про то, что я перестал быть человеком, который их считает, там не написано ничего.

Курята ушёл менять факел.

Я остался один на северной стене, и подо мной была застава, которую сваливают в яму по частям, а передо мной — чёрный лес, из которого третью неделю не приходило ни звука.

Я здесь впервые.

Я здесь не впервые.

И ни одно из двух не отменяет второго.

4,75 ₼
Yaş həddi:
18+
Litresdə buraxılış tarixi:
07 oktyabr 2026
Yazılma tarixi:
2026
Həcm:
510 səh. 1 illustrasiya
Müəllif hüququ sahibi:
Автор
Yükləmə formatı:

Oxşar kitablar