Kitabı oxu: «Ремизов. Сыскная управа. Сборник рассказов»
КНИГА ПЕРВАЯ. ДОМ ПОД ОБВОДОМ. Глава первая
Обвод был цел. Никто не входил и не выходил.
В дверь били так, будто дом уже горел.
Ремизов сел на койке и обнаружил, что заснул в рубахе. Третью неделю подряд он засыпал в рубахе. Казённая квартира на Мытной досталась ему вместе с должностью: голые стены, стол под окном, шкаф с чужой посудой и печь, которую надо топить с вечера, а он всё забывал.
— Андрей Ильич! — Голос за дверью сорвался на петуха. — Андрей Ильич, беда!
— Иду.
Он открыл. На площадке, приплясывая от холода, стоял Гринька Осташев, писец Сыскной управы, в шинели поверх ночной рубахи и без шапки. Волосы у него торчали во все стороны, как у человека, которого разбудили тем же способом, каким он только что будил начальника.
— Убийство, — выпалил Гринька. — На Свечном взвозе. Тихомир Спиридонович уже там, велел вас поднять и сказать...
Он запнулся.
— Что сказать?
— Сказать, чтоб вы поторопились, пока они всё не затоптали. — Гринька виновато моргнул. — Он другими словами сказал.
— Догадываюсь.
Ремизов взял шинель. За три недели он выучил про этот город немного, но одно усвоил твёрдо: если Кулага передаёт, что надо торопиться, — значит, торопиться поздно.
На улице стояла та серая муть, которая в листопаде считается здесь утром. Свечной взвоз шёл от реки вверх, к богатой стороне, и весь состоял из каменных домов, поставленных вплотную, боком друг к другу. Извозчик, поднятый среди ночи, правил так, словно вёз не начальника сыска, а недоразумение.
— Кто убитый? — спросил Ремизов.
— Мошнин, — сказал Гринька с придыханием. — Аникей Гаврилович. Старший смотритель Податной палаты.
— Крупная птица?
— Так у него полгорода в недоимках ходит! — Гринька всплеснул руками и чуть не свалился с сиденья. — То есть ходило. Ой.
— Записывай, — сказал Ремизов. — Число, час, откуда узнали, кто сообщил. Всё, что произошло без нас.
— Так это ж в дело потом писать, из показаний, — растерялся Гринька.
— В дело потом. А сейчас — себе. Пиши.
Писец вытащил книжечку и, подпрыгивая вместе с пролёткой, начал царапать карандашом. Ремизов смотрел, как за окном проплывают фонари — здешние, гильдейские, с ровным холодным светом, который не мигал и не коптил. Он до сих пор не мог заставить себя признать, что они не электрические.
* * *
Дом номер восемь по Свечному взвозу был из тех, что строят, чтобы соседи считали окна.
У крыльца толпились человек тридцать: дворники с соседних домов, бабы в платках, мальчишки на заборе. Квартальный надзиратель Фомич, круглый и мокрый от усердия, разводил руками, никого не пуская и никого не прогоняя.
А во дворе, у поленницы, на коленях в грязном снегу стояли четверо.
Ремизов вышел из пролётки и остановился.
Их связали одной верёвкой, продев её между локтями: кухарка, пожилая, с распущенными от возни волосами; лакей, парень лет двадцати, с разбитой губой; ключница в тёмном платье; и совсем старик, дворник, который, кажется, не понимал, где находится, и всё пытался поклониться.
— Это что? — спросил Ремизов.
— Поголовный привод, ваше высокородие, — с готовностью отрапортовал Фомич. — Как положено. Дом был под обводом, посторонним ходу нет, стало быть, кто в доме — тот и виноват. Всех и взяли, до выяснения.
— До какого выяснения?
— Так до признания же. — Квартальный посмотрел на него ясными глазами. — Обыкновенно к обеду сознаются. Не все, конечно. Кто-нибудь один.
От поленницы отделилась сутулая фигура в потёртой шубе. Тихомир Спиридонович Кулага, подьячий управы, шёл к ним неторопливо, руки за спину, с лицом человека, который тридцать лет наблюдает одно и то же и уже перестал по этому поводу расстраиваться.
— Доброго утречка, Андрей Ильич, — сказал он. — Я вам говорил, что вы опоздаете.
— Развязать, — сказал Ремизов.
Наступила тишина. Фомич моргнул.
— Кого?
— Всех четверых. Развязать, в дом не пускать, посадить в кухню, дать воды. Каждого отдельно от других. Не разговаривать между собой.
— Ваше высокородие... — Квартальный оглянулся на толпу, будто ища поддержки. — Так ведь разбегутся.
— У вас во дворе шесть человек с ружьями. Куда они разбегутся, по крышам?
— Обычай такой, — с достоинством сказал Фомич.
— Обычай, — согласился Ремизов. — Развязывайте.
Кулага сплюнул в снег, повернулся к городовым и сказал негромко и буднично:
— Слыхали? Развязывайте, ребята. Начальник управы велит. Он у нас из другого мира, ему оттуда видней.
Городовые засмеялись — не зло, а как смеются понятной шутке, — и пошли развязывать.
Ремизов уже привык: приказ, над которым посмеялись, всё равно исполняют.
— Тихомир Спиридонович. Кто в доме был ночью?
— Эти четверо да сам покойник, — сказал Кулага. — Хозяйка с дочерью третий месяц в Заречье, у сестры. Гостей не было.
— Кто нашёл?
— Ключница. В шестом часу пошла печи затапливать, глянула — дверь кабинета настежь, а он в кресле.
— А обвод?
Подьячий поднял на него глаза, и в них впервые за утро появилось что-то, кроме вежливой скуки.
— А вот тут, Андрей Ильич, самое любопытное. Обвод был поставлен с вечера и снят при мне, в половине седьмого. Целый. Ни щёлочки.
* * *
Про гильдейский обвод Ремизову рассказали в первую же неделю, между делом, как рассказывают приезжему про расписание конки. Ставится на ночь: чародей проводит по притолокам и подоконникам, произносит слово, и до рассвета в дом нельзя войти и из дома нельзя выйти. Никому. Ни человеку, ни нелюдю, ни бумаге в щель. Снимает хозяин своим словом или тот чародей, что ставил. Стоит сорок рублей в год, и потому на Свечном взвозе он в каждом втором доме, а в нижней части города — ни в одном.
Ремизов в обвод не верил. Вслух он этого не говорил — выучил, что тут это звучит примерно как «я не верю в пятницу». Но верить в замок, который нельзя ни осмотреть, ни разобрать, ни попробовать вскрыть, он не собирался.
В сенях пахло воском и остывшим угаром. Он поднялся по лестнице, отсчитывая ступени — четырнадцать, — и остановился на пороге кабинета.
Комната была большая и убранная с той тщательностью, какая бывает у людей, покупающих обстановку по описи. Тяжёлый стол, конторка, шкаф с картонными коробами, ковёр. Два окна на взвоз, шторы задёрнуты. Лампа на столе догорела до сухого фитиля.
Аникей Гаврилович Мошнин сидел в кресле у стола, немного откинувшись, и со стороны казалось, что человек задремал над бумагами. Ремизов постоял, глядя на него, и почувствовал знакомое — то, что не проходит ни за двенадцать лет, ни при переезде в другой мир: короткую пустоту в груди, будто на секунду отключили звук.
Потом он снял шинель, повесил на дверную ручку и сказал:
— Никто не входит. Гринька, встань в дверях. Тихомир Спиридонович, лекарь где?
— Тут я, — отозвались из-за спины.
Городской лекарь Штоф был высок, худ и мрачен, как человек, которого много лет подряд будят раньше, чем он рассчитывал.
— Я осмотрел, — сказал он. — Часа четыре как. Может, пять. Следов борьбы нет. Крови нет. Ни удара, ни удавки. По всему — сердце.
— По всему?
— По всему, что видно. — Штоф пожал плечами. — Ему пятьдесят два, он весил как две меня, и в Податной палате у него была должность, от которой у людей и в тридцать сердце садится. Я бы написал: скоропостижно.
— Напишите пока ничего, — сказал Ремизов.
Лекарь посмотрел на него с интересом.
— Так ведь квартальный уже поголовный привод объявил.
— Квартальный объявил, что тут убийство. Вы говорите, что тут сердце. Кто-то из вас ошибается, и мне бы хотелось знать кто, прежде чем на кухне начнут сознаваться.
Он присел на корточки у кресла и стал смотреть.
Он смотрел долго, дольше, чем всем в комнате казалось нужным. На башмаки покойного — домашние, мягкие, чистые. На ковёр перед креслом. На стол: чернильница закрыта, перо сухое, стопка бумаг ровная, придавлена медным грузиком. На стакан с водой у локтя — полный на две трети. На лампу.
— Гринька. Бумагу, карандаш. Черти комнату.
— Как — черчу? — испугался писец.
— Сверху. Как будто ты птица и смотришь вниз. Стол сюда, кресло сюда, окна отметь, дверь отметь. Где что лежит — отметь. Потом сочтёшь шаги от двери до стола и подпишешь.
Гринька приоткрыл рот. Кулага в дверях крякнул.
— Это вроде обвода будет? — благоговейно спросил писец. — Комнату обводим, чтоб она, значит, при нас осталась, как была?
— Это, — сказал Ремизов, — чтобы через два месяца в суде я мог сказать, где стоял стакан, а не вспоминать.
— Обводим комнату, — понимающе кивнул Гринька и начал чертить.
Ремизов не стал спорить. За три недели он выучил ещё и это: пусть называют как хотят, лишь бы делали.
Он поднялся, подошёл к первому окну, отодвинул штору. Шпингалет закрыт, на подоконнике ровный слой пыли — нетронутый, без смазанного следа, какой оставляет всякая рука. Второе окно то же. Печная дверца в углу — холодная, зола слежалась.
— Тихомир Спиридонович. Кроме двери и окон — как отсюда можно выйти?
— Никак, — сказал Кулага. — Стены каменные, дом в два кирпича. Труба — печная, в неё кошка не пролезет. Пол над сенями, потолок под чердаком, чердак заперт снаружи на замок, замок цел, я смотрел.
— То есть остаётся дверь.
— Остаётся дверь. — Подьячий развёл руками. — А на двери был обвод, и обвод был цел. Оттого квартальный и взял домашних, и, между нами говоря, Андрей Ильич, взял их правильно. По здешнему разумению правильно, — прибавил он, поймав взгляд. — Я же не говорю, что верно.
Ремизов вышел на площадку и остановился перед дверью кабинета.
Он осматривал её минут пять. Провёл пальцем по притолоке, по косяку, присел и заглянул в щель между дверью и полом — щель была широкая, в два пальца, старая дверь просела. Потом попробовал петли, потом замок — обычный, врезной, ключ торчал изнутри.
— Ключ был в двери? — спросил он, не оборачиваясь.
— В двери, — подтвердил Кулага. — С той стороны. Ключница сама сказала: дверь настежь стояла, а ключ в скважине изнутри.
— Настежь, — повторил Ремизов.
— Настежь.
— А зачем человек, сидя один в доме под обводом, запирает кабинет изнутри на ключ?
Кулага помолчал.
— Затем, — сказал он наконец, — что и в доме под обводом ему было кого бояться.
* * *
К полудню Сыскная управа выглядела так, будто в ней случился пожар и все спасали бумаги.
Управа занимала второй этаж углового дома на Приказной, над лавкой готового платья: три комнаты, шесть столов и печь, которая топилась исправно, — единственное во всём городе, что топилось исправно.
— Наместник прислал, — сказал Кулага, кладя на стол пакет.
Ремизов сломал печать.
Светлейший наместник Стрежня Аполлинарий Егорович Тучков-Заречный извещал начальника Сыскной управы, что смерть старшего смотрителя Податной палаты произвела в городе беспокойство, что Податная палата в лице своих служащих требует скорейшего удовлетворения, а также что дело надлежит закончить **в три дня**, дабы не длить толков.
Ниже, другой рукой и помельче, было приписано: «При затруднении держаться поголовного привода. Способ испытанный».
— Испытанный, — сказал Ремизов.
— А что вы хотите. — Кулага сел напротив, вытянув ноги. — В прошлом году на Кожевенной купца зарезали, так за два дня управились. Дворника взяли, дворник сознался.
— А зарезал кто?
— А кто ж его знает, — сказал подьячий. — Дворник же сознался.
Он сказал это без вызова, как говорят о погоде, и Ремизов понял, что старик его проверяет. Третью неделю, каждый день, и будет проверять дальше.
— Тихомир Спиридонович. У нас четверо в кухне. Что мы про них знаем?
— Кухарка Степанида, при доме одиннадцать лет. Ключница Марфа Лукинична, семь. Дворник Ерофей, старик, глух на левое ухо. Лакей Прошка, взят весной, до того служил в трактире, откуда его выгнали за нескромность. — Кулага загнул четвёртый палец. — Прошку и возьмут. По разумению квартального он самый подходящий: молодой, чужой, губа разбита.
— Губа откуда?
— С вечера подрался на Свечном же, у ворот, с приказчиком. Полдюжины свидетелей, я уже спросил.
Ремизов посмотрел на него.
— Вы спросили. До меня.
— Я тридцать лет в управе, Андрей Ильич, — невозмутимо сказал Кулага. — Я и без ваших чертежей знаю, что первым делом спрашивают про разбитую губу.
— Тогда почему вы этого не сказали квартальному?
— Так квартальный не спрашивал.
В дверях возник Гринька с чертежом, разложил его на столе, придавил чернильницей и отступил на шаг, светясь.
Чертёж был кривой, но всё стояло на месте: и стол, и кресло, и оба окна, и стакан, и лампа. Внизу писец аккуратно вывел: «Обвод комнаты покойного Мошнина А. Г., чертил Осташев Г., шагов от двери до стола — одиннадцать».
— Одиннадцать, — сказал Ремизов. — Хорошо. Пиши дальше. Список: кто в городе имел к Мошнину дело за последний год. Недоимщики, откупщики, поставщики, всё, что найдёшь в Податной палате. И отдельно — кто у него в доме бывал.
— Так это ж будет... — Гринька побледнел. — Это ж полгорода.
— Значит, будет полгорода. Начнёшь с тех, кому он на этой неделе портил жизнь.
Писец умчался.
— Три дня, — напомнил Кулага.
— Знаю.
— И заключение из Гильдии я запросил, как вы велели. По обводу.
— Когда будет?
Подьячий посмотрел на дверь.
— Судя по всему, уже.
* * *
Милава Ратмировна вошла без стука, как входят люди, которым стучать не по чину.
Она была лет сорока, сухая, прямая, в тёмном платье с гильдейским шитьём по вороту — двойная линия, замкнутая в кольцо. За три недели Ремизов не видел, чтобы она хоть раз торопилась.
— Заключение, — сказала она, кладя лист на стол. — Обвод на доме номер восемь по Свечному взвозу поставлен девятого листопада в шесть часов пополудни, снят десятого в шесть тридцать утра. Ставил и снимал чародей второй ступени Верещага, при свидетелях. Обвод был цел.
— Что значит «цел»?
— Что он не был снят, не был разорван и не был обойдён.
— Откуда это известно?
Милава Ратмировна посмотрела на него так, как смотрят на человека, спросившего, откуда известно, что вода мокрая.
— Оттуда, что если обвод обойти, он гаснет. Он не гаснул.
— А если его обойти так, что он не гаснет?
— Тогда это не обход, — сказала она. — Тогда это что-то другое.
Ремизов помолчал. За окном по Приказной прогромыхала конка.
— Милава Ратмировна. Скажите прямо: ваше заключение означает, что убийца был в доме?
— Моё заключение означает, — ровно ответила она, — что через обвод в ту ночь никто не входил и не выходил. Что оно означает для вашего дела, вам виднее. Меня приставили помогать, а не гадать.
— Тогда помогите. Мне нужен ваш Верещага. Сегодня.
— Он занят.
— Мне нужен ваш Верещага сегодня, — повторил Ремизов, — потому что послезавтра в этой управе лакей Прошка сознается в том, чего не делал, и вот это уже будет означать кое-что и для вас.
Она чуть подняла брови. Не рассердилась — отметила.
— Я передам, — сказала она. И, уже у двери, не оборачиваясь: — Вы спрашивали на прошлой неделе, обращались ли в Гильдию с обратным переходом.
Ремизов медленно поставил стакан.
— Спрашивал.
— Мне велено вам ответить. Обратный переход возможен в основании. Никем и никогда не делался.
Дверь закрылась.
* * *
Вечером он вернулся на Мытную, растопил печь с четвёртой спички и сел к столу с чертежом Гриньки.
Одиннадцать шагов от двери до стола. Стакан на две трети. Ключ изнутри. Дверь настежь. Пыль на подоконниках нетронута. Щель под дверью в два пальца.
«Возможно в основании. Никем и никогда не делался».
Он поймал себя на том, что уже полчаса читает одну и ту же строчку, и отложил лист.
За окном шёл мелкий снег, косой, при гильдейском фонаре видно было каждую крупинку. Ремизов растёр лицо ладонями и вдруг остановился.
Правая рука. Мизинец, сломанный на третьем году службы и сросшийся неровно, — тот самый, который двенадцать лет подряд начинал ныть за сутки до снега. Он ныл всегда. На него можно было ставить деньги, и в отделе ставили.
Ремизов согнул палец, разогнул. Пошевелил.
Ничего.
Он посидел, глядя на руку. Потом решил, что дело, надо думать, в здешнем воздухе, встал и пошёл топить печь заново, потому что она успела погаснуть.
Глава вторая
Допрашивать в кухне было неудобно, но Ремизов настоял.
— В управу бы их, — говорил Фомич, топчась в дверях. — В управе оно способнее. Там и стол, и решётка.
— Здесь способнее.
— Чем же?
— Тем, что они помнят эту кухню, — сказал Ремизов. — Человек в знакомом месте вспоминает больше. В управе он вспоминает только про решётку.
Квартальный посмотрел на него с тем выражением, с каким смотрят на приезжего, объясняющего, как правильно солить капусту. Но ушёл.
Ключницу звали Марфа Лукинична. Она села на край табурета, положила руки на колени и стала смотреть в стену.
— Марфа Лукинична, вы не под подозрением, — сказал Ремизов.
— Все под подозрением, — ровно ответила ключница. — Так заведено.
— Не у меня. Расскажите с вечера. С того часа, как обвод поставили.
Она рассказывала долго и подробно, и Ремизов не перебивал, только изредка возвращал назад: «а до этого?», «а в котором часу?», «а кто при этом был?». Гринька в углу писал, высунув язык.
Картина складывалась обыкновенная. В шесть пришёл чародей Верещага, прошёл по притолокам, сказал слово и ушёл; за это ему дают на чай двугривенный, а он не берёт, потому что гильдейским не положено, и всякий раз этот двугривенный возвращается в дом обратно. В седьмом часу барин ужинал один. В восьмом поднялся в кабинет и велел его не беспокоить. В десятом Степанида ушла спать, в одиннадцатом — сама Марфа. Прошка вернулся с улицы поздно, с разбитой губой, за что был обруган. Дворник Ерофей спал в своей каморке при сенях и, как всегда, ничего не слышал, потому что глух.
— Хорошо, — сказал Ремизов. — Теперь про кабинет. Печь там кто топит?
Ключница впервые за весь разговор подняла глаза.
— Так не топим мы её.
— Как — не топим?
— Дымит она, — сказала Марфа Лукинична. — С прошлой недели задымила. Затопили в первый раз — полкомнаты дыму, барин раскашлялся, велел загасить. На другой день опять пробовали, то же самое. Он и сказал: не топить, покуда трубочиста не позовём.
Ремизов помолчал.
— Сколько дней не топили?
— Девятый, — не задумываясь ответила ключница. — С третьего числа.
— А трубочист?
— Обещался прийти во вторник. Не пришёл. Они всегда так.
— В комнате было холодно?
— Холодно, — сказала она. — Я ему грелку носила под ноги и плед. Он серчал, а брал.
* * *
Степанида, кухарка, оказалась женщиной, для которой всякий вошедший в кухню человек прежде всего голоден, а уже потом начальник сыска.
— Да вы садитесь, батюшка, садитесь, — приговаривала она, двигая к нему миску. — С утра ведь на ногах, я видела. Щи вчерашние, а вчерашние-то они и лучше.
— Степанида, я спросить хотел.
— Так спрашивайте, кто ж вам мешает. Вы ешьте и спрашивайте.
Он поел. Это оказалось разумнее, чем спорить, и, кроме того, за одиннадцать лет при доме кухарка знала о нём больше, чем ключница, — потому что ключница знала порядок, а кухарка знала людей.
— Барин последнее время какой был?
— Плохой, — сказала Степанида, гремя ухватом. — Совсем плохой. Не ел ничего, гонял всех. И спал худо.
— Отчего худо?
— Так шумит у него.
Ремизов отложил ложку.
— Что шумит?
— В стене шумит. — Она обернулась, вытирая руки. — Он и мне жаловался, и Марфе. Ночью, говорит, скребёт кто-то, как мышь, только больше мыши. Марфа ему: барин, дом старый. А он серчал.
— С каких пор?
— Да с тех же, батюшка, — сказала кухарка, подумав. — Как печь задымила, так и заскребло.
* * *
Лакея Прошку он допрашивал последним и уже на улице, во дворе, потому что парень в кухне сидеть не мог — вскакивал и ходил.
— Не убивал я, — говорил он. — Ваше высокородие, не убивал. Мне-то с чего? Он мне жалованье платил.
— Я знаю, что не убивал.
Прошка остановился.
— Как знаете?
— Ты дрался у ворот в половине одиннадцатого, — сказал Ремизов. — При шести свидетелях. Вернулся, когда обвод стоял четвёртый час, и тебя впустили — значит, обвод снимали?
— Не снимали, — торопливо сказал лакей. — Я через чёрное крыльцо, там... — он осёкся.
— Там что?
Прошка посмотрел в сторону.
— Там обвод тоже стоит, — сказал он тихо. — Я до рассвета в дровянике просидел. В доме бы не заметили. Марфе не говорите, ваше высокородие, она меня со свету сживёт.
Ремизов постоял, глядя на него.
— То есть ночью тебя в доме не было вовсе.
— Не было.
— И ты молчал об этом полдня, пока тебя вязали.
— Так за дровяник-то тоже выгонят, — рассудительно объяснил Прошка.
* * *
Дворника Ерофея допрашивать было тяжело.
Он был очень стар, глух на левое ухо и, кроме того, твёрдо убеждён, что человек, задающий вопросы, непременно хочет его за что-нибудь наказать. Поэтому на всякий вопрос он сначала отвечал «виноват», а потом уже думал.
— Ерофей, я не про тебя спрашиваю.
— Виноват.
— Ты в ту ночь спал?
— Спал, — сказал дворник и тут же испугался. — Виноват.
Гринька в углу давился.
Ремизов зашёл с другой стороны — сел рядом, с правой руки, и заговорил не про ночь, а про двор: сколько дров, где поленница, когда чистят снег. Старик отвечал охотно; двор был его хозяйство, и про хозяйство он говорил без страха.
— А крышу кто чистит?
— Крышу? — Ерофей пожевал губами. — Крышу зимой я не лажу, ноги. Кровельщик по осени лазил, в листопаде ещё, до снега.
— Один?
— Один. Как всегда.
— А после него кто-нибудь на крыше был?
Старик задумался надолго.
— Голуби гремели, — сказал он наконец.
— Что?
— Голуби, — повторил дворник. — На той неделе, в ночь на четверг. Загремели на крыше, я и проснулся. Думал, коты. Утром вышел, глянул — снег на скате сбит, а следов нету, замело. Ну, думаю, голуби.
Ремизов не сразу ответил.
— В ночь на четверг, — сказал он. — Это второе число?
— Не знаю, батюшка, я числа не считаю. В ночь на четверг.
— А печь в кабинете задымила когда?
— В пятницу, — с готовностью сказал Ерофей. — В пятницу и задымила. Я ещё дров подкидывал, думал, дрова сырые.
Он посмотрел на Ремизова снизу вверх и на всякий случай добавил:
— Виноват.
* * *
В управе Гринька навалил на стол бумаг из Податной палаты столько, что стол перестал быть виден.
— Недоимщики, — торжественно объявил он. — За год. Я по алфавиту разложил.
— По суммам разложи.
— Так по алфавиту же красивее.
— По суммам, — сказал Ремизов. — И отдельно тех, кому Мошнин на этой неделе подписывал бумаги.
Писец завздыхал и полез разбирать заново. Кулага, сидевший у печи, наблюдал за этим с удовольствием человека, которому не надо разбирать.
— Тихомир Спиридонович. Что такое домовая роспись?
Подьячий приоткрыл один глаз.
— Гильдейская опись. По каждому дому, где домашняя чудь при хозяйстве числится. С неё налог берут, три рубля с головы в год.
— В доме восемь по Свечному она есть?
— Должна быть. Дом старый.
— Гринька, — сказал Ремизов. — Найди.
Роспись нашлась через час, в самом низу третьего короба, — узкий лист с гильдейской печатью. Ремизов развернул его и прочёл вслух:
— «Дом восьмой по Свечному взвозу, владение Мошнина А. Г. Домашняя чудь при доме: дымник, разряд третий, домашний, безвредный. При доме состоит с тысяча сто шестьдесят второго года. Налог уплачен вперёд до конца года».
Он положил лист на стол.
В комнате стало тихо. Гринька перестал шуршать. Кулага открыл второй глаз.
— Ну да, — сказал подьячий. — Дымник. У половины взвоза дымники. Дом без дымника — как дом без кота.
— Тихомир Спиридонович. Сегодня утром я спросил вас, кто в ту ночь был в доме. Вы ответили: четверо да покойник.
— Так и было.
— В доме было шестеро.
Кулага открыл рот, закрыл и посмотрел на роспись так, будто она сама только что подползла к нему по столу.
— Так его ж... — начал он и остановился. — Его ж никто за жильца не держит.
— Знаю, — сказал Ремизов. — Вот это меня и беспокоит.
* * *
— По суммам, — сказал Гринька и положил перед ним лист. — Как велели. Ваше высокородие, я тут ночевать буду?
— Читай.
— Первым идёт купец второй гильдии Зыков Пантелей Саввич, откупщик по соляному ряду. За ним недоимки на одиннадцать тысяч четыреста, и по всем Мошнин восемь раз давал отсрочку.
— Восемь?
— Восемь. — Писец водил пальцем. — Последнюю — двадцать девятого прошлого месяца. А третьего числа сего Мошнин подписал бумагу о ревизии соляного ряда. Своей рукой.
Ремизов взял лист.
— Третьего числа.
— Третьего, — подтвердил Гринька. — А тут вот ещё, я отдельно выписал. Племянник покойного, Аркадий Мошнин. Он не по недоимкам, он по векселям — три векселя на общую тысячу двести, все просрочены, и дядя их скупил.
— Скупил векселя племянника?
— Скупил, — сказал Гринька с наслаждением. — И держал. Мне в палате писарь сказал, что они по этому поводу в позапрошлом месяце при всех кричали друг на друга в коридоре.
Кулага у печи хмыкнул.
— Вот и всё дело ваше, Андрей Ильич. Векселя, наследство, крикун-племянник. Это по-нашему, это суд поймёт. Никакой чуди не надо.
— Где он был в ночь на десятое?
— А вот это, — сказал подьячий, — я вам к утру и добуду.
* * *
Про дымников ему рассказывали в три голоса и с непременным смехом, потому что рассказывать про дымника серьёзно в Стрежне считалось так же нелепо, как серьёзно рассказывать про печную заслонку.
Дымник живёт в трубе. Он не человек и не зверь, ростом с кошку, видом — как ком сажи, если сажа умеет смотреть. Кормится тёплым дымом, тем, что идёт от своей печи. Пока печь топится, дымник сыт, доволен и ничем себя не обнаруживает; хозяева его за всю жизнь могут ни разу не увидеть, только слышат иногда. Пользы от него ровно одна: труба, в которой живёт дымник, не занимается огнём. Оттого в старых домах их и держат, платят три рубля в год и не поминают всуе.
— Опасны? — спросил Ремизов.
— Кто, дымники? — Кулага фыркнул. — Ребёнок за хвост таскает. Их же ловят и в другой дом продают, когда труба новая. Рубля за два.
— А если печь не топить?
— Так это как кота не кормить, — пожал плечами подьячий. — Уйдёт в другой дом. Они ж не привязанные.
— А если из дома не выйти?
Кулага не ответил.
За окном темнело. Гринька, забывший про свои столбцы, смотрел на них обоих, приоткрыв рот.
— Девять дней, — сказал Ремизов. — Печь в кабинете не топили девять дней. И девять дней подряд Мошнин слышал, как в стене скребёт что-то больше мыши. А по ночам дом стоял под обводом, и из дома нельзя было выйти. Никому.
— Ни человеку, ни нелюдю, — медленно проговорил Кулага. — Ни бумаге в щель.
— Ни коту, — сказал Ремизов.
* * *
Чародей Верещага явился к семи, сердитый, что его вызвали, и с ходу заявил, что заключение уже подано и добавить ему нечего.
Он был молод, лет двадцати восьми, с той особой обидчивостью, которая бывает у людей второй ступени, знающих, что первую им не дадут.
— Меня интересует одно, — сказал Ремизов. — Ваш обвод считает домашнюю чудь?
Верещага посмотрел на него как на дурака.
— Обвод не считает. Обвод держит.
— Кого?
— Всех, кто через него идёт.
— А тех, кто через него не идёт, потому что уже внутри?
Чародей открыл рот для быстрого ответа и не сказал ничего.
— Так ведь... — начал он. — Так ведь домашняя чудь — она же при доме. Она и есть дом. Её не держат, её и не считают. Она внутри всегда.
— То есть ваш обвод её не касается.
— Не касается, — сказал Верещага. И, помолчав, прибавил уже другим голосом: — Но это же дымник.
— Это, — сказал Ремизов, — единственное живое существо в том доме, которое девять дней ничего не ело.
* * *
Милава Ратмировна ждала его в управе, хотя часы били девять и все давно разошлись.
Она сидела у стола Кулаги, прямая, в шубе внакидку, и читала домовую роспись.
— Вы запросили дело о переселении дымника, — сказала она вместо приветствия. — Двенадцать лет назад, с Кожевенной. Зачем?
— Хочу знать, что бывает, когда их морят.
— Ничего не бывает. Они уходят.
— Из дома под обводом не уходят.
Она сложила лист вчетверо и положила на стол.
— Андрей Ильич. Я скажу это один раз. Если вы напишете в деле, что смотрителя Податной палаты извёл домашний дымник, вас поднимут на смех, а после снимут. В империи нет закона, по которому за смерть человека отвечает домашняя чудь третьего разряда. Нет статьи. Нет наказания. Нет даже слова.
— А что есть?
— Есть предписание Гильдии, — ровно сказала она. — Чудь, причинившая вред, изводится. Без суда, потому что суда для неё нет. Приходит чародей и изводит.
Ремизов сел напротив.
— Милава Ратмировна, я не сказал, что дымник кого-то извёл. Я сказал, что девять дней не топили печь. Кто-то ведь сделал так, чтобы её не топили.
— Труба задымила.
— Трубы не дымят по вторникам, — сказал Ремизов. — Трубы дымят, когда в них что-то есть.
Она молчала долго.
— Вы поэтому просили меня о Верещаге сегодня к вечеру?
— Я просил о Верещаге, потому что послезавтра тут сознаётся человек, который ночевал в дровянике. — Ремизов посмотрел на неё. — Он и сейчас, между прочим, сознается. Ему квартальный уже объяснил, что за дровяник выгонят, а за признание, может, и помилуют.
Милава Ратмировна встала, поправила шубу и пошла к двери. У порога остановилась.
— Вы вчера спрашивали про переход, — сказала она. — И я вам ответила короче, чем следовало. Обратный переход возможен в основании. Это не пустое слово: значит, никто не доказал, что он невозможен. Но за пятьсот лет Гильдия не сделала ни одного.
— Почему?
— Потому что не с кем было пробовать, — сказала она. — Вы у нас первый за пятьдесят четыре года.
Дверь закрылась. Ремизов остался сидеть.
Первый за пятьдесят четыре года.
Значит, до него был ещё один.
Глава третья
Аркадий Мошнин принял их в халате, в двенадцатом часу дня, и это было первое, что Ремизов о нём узнал.
Второе он узнал, оглядев комнату: обстановка стоила втрое больше квартиры, а на подоконнике лежала стопка неоплаченных счетов из лавки готового платья — той самой, что под управой.
— Дядюшка, — сказал Аркадий, наливая себе чаю и не предлагая гостям. — Да. Печально. Я, знаете, до сих пор не осознал.
Ему было лет двадцать восемь, он был красив тем ровным, ничего не выражающим лицом, какое бывает у людей, никогда не работавших, и говорил быстро, глядя чуть выше собеседника.
— Вы виделись с ним в последний раз когда?
— Ох. — Аркадий пошевелил пальцами. — В прошлом месяце? Или раньше. Мы, знаете, не были близки.
— Вы кричали друг на друга в коридоре Податной палаты. При свидетелях. Восемнадцатого числа.
Пальцы остановились.
— Кто вам сказал?
— Писарь.
— Писари, — сказал Аркадий с чувством, — суть язва этого города. — Он отпил чаю. — Ну кричали. Дядюшка выкупил мои векселя и держал их у себя, как держат собаку на цепи, чтоб лаяла, когда велят. Я просил переписать сроки. Он отказал и прочёл мне проповедь о бережливости, сидя в доме, который топят четыре печи.
— Три, — сказал Ремизов.
— Что?
— В его доме топят три печи. Четвёртая, в кабинете, дымит с третьего числа.
Аркадий пожал плечами.
— Мне-то откуда знать.
— Где вы были в ночь на десятое?
— Дома.
— Один?
— Один, — сказал Аркадий и посмотрел прямо на него, в первый раз за весь разговор. — И слуги моей в ту ночь не было, я её отпустил. Так что подтвердить некому, и вы, разумеется, сейчас решите, что это подозрительно.
— Я решу это позже, — сказал Ремизов. — Скажите, вы бывали у дяди в доме?
— Бывал. В детстве. Летом гостил.
— На крышу лазили?
Аркадий засмеялся.
— Что за вопрос?
— Обыкновенный. Мальчишки лазят на крыши.
— Лазил, — сказал он, отсмеявшись. — И с крыши в слуховое окно, и по трубам, и дымника ихнего пугал, покуда дядюшка меня однажды не поймал и не выпорол. Вот вам моё преступление, извольте записать.
Гринька, не поднимая головы, записал.
* * *
Наместник Стрежня Аполлинарий Егорович Тучков-Заречный принимал в зале, где могло бы поместиться отделение конной стражи.
Он был мал ростом, кругл и говорил так, будто в комнате постоянно находился ещё кто-то важный, к кому и обращена речь.
— Второй день, — сказал он, не здороваясь. — Из отпущенных трёх второй день. Податная палата подала мне записку. Знаете, что в записке?
— Догадываюсь.
— В записке сказано, что чиновник государевой службы убит в собственном доме и что городской сыск занят чтением росписей. — Наместник взял со стола лист и потряс им. — Росписи, Андрей Ильич! Домовые росписи! Мне доложили, что вы затребовали в Гильдии дело о переселении дымника с Кожевенной улицы двенадцатилетней давности. Это правда?
— Правда.
— Зачем?!
— Затем, что в доме Мошнина девять дней не топили печь, — сказал Ремизов. — И затем, что в ту же неделю кто-то ходил по крыше.
Наместник опустился в кресло.
— Голуби, — сказал он. — Мне и это доложили. Голуби, Андрей Ильич. Вы понимаете, как это будет выглядеть, когда я стану докладывать в столицу? Начальник сыска, выписанный из иного мира по государеву указу за десять тысяч рублей гильдейских расходов, ведёт следствие по голубям.
— За сколько? — переспросил Ремизов.
Тучков-Заречный осёкся.
— Я говорю не о том, — сказал он холодно. — Я говорю, что у вас в кухне сидят четверо, из которых один — молодой, чужой в доме, взятый весной, с разбитой губой и без всякого объяснения, где он провёл ночь. Возьмите его, добейтесь признания, и город успокоится.
— Он провёл ночь в дровянике.
— Тем лучше! — оживился наместник. — Прятался!
— Мёрз, — сказал Ремизов. — Ваше сиятельство, я не могу представить суду человека, который в момент смерти находился за стеной дома, куда, по гильдейскому заключению, нельзя было войти.
— Так вы же в это заключение не верите.
Это было неожиданно точно, и Ремизов на мгновение потерял нить.
— Мне докладывают, — сказал Тучков-Заречный с удовольствием. — Мне решительно всё докладывают, Андрей Ильич. Вы не верите в обвод, вы не верите в чародейство, вы, кажется, и в дымников не верите, а между тем ведёте дело так, будто верите в них одних. — Он развёл руками. — Завтра к вечеру. Или я передам дело в Податную палату, и они сами найдут виноватого. Они найдут быстро, уверяю вас.
* * *
— Посылали, — сказал Гринька, отдуваясь. — За трубочистом посылали, ваше высокородие. Четвёртого числа, с утра, Марфа Лукинична сама и посылала — в артель на Гончарной, к старосте Ивану Плахову.
— И?
— И он пришёл. В понедельник, шестого, к обеду.
Ремизов положил перо.
— Пришёл?
— Пришёл, — торжествующе сказал писец. — Староста говорит: посылал парня, парень ходил, вернулся и сказал, что работы нет, отменили.
— Кто отменил?
— А вот. — Гринька сник. — Староста не помнит. Говорит, парень сказал — на дому отказали. А в доме мне Марфа Лукинична говорит: никто не приходил, они всю неделю ждали и серчали.
— Кто из них врёт?
— Так в том и беда, что оба не врут, — вмешался Кулага, не открывая глаз. — Староста своего парня знает, а ключница дом знает. Значит, парень до дому не дошёл.
— Или дошёл, — сказал Ремизов, — и его завернули у ворот.
— Кто?
— Тот, кому надо было, чтоб трубу не чистили.
Он придвинул к себе лист.
— Гринька. Как звать парня?
— Никишка. Никифор, по артельной книге — Сиплов. Прозвище Сиплый.
— Веди его.
Гринька убежал и вернулся через два часа один, мокрый и несчастный.
— Нету, — сказал он. — С девятого числа на работу не выходит. Артель серчает, вычитает из доли. Дома тоже нет, хозяйка говорит — съехал.
— С девятого, — повторил Ремизов.
— С девятого, — подтвердил Гринька. И, помолчав, спросил осторожно: — Это ведь плохо, да?
— Это, — сказал Ремизов, — было бы очень хорошо, если бы у меня были сутки на розыск. А у меня их нет.
* * *
Купца второй гильдии Пантелея Саввича Зыкова он застал в лабазе на Соляном ряду, среди мешков, весов и запаха, от которого щипало в носу.
Зыков был широк, приветлив и разговаривал так, будто они старые знакомые и последний раз виделись на прошлой неделе.
— Аникей Гаврилыча? — Он сокрушённо покачал головой. — Слыхал, слыхал. Такой человек. Строгий был, но справедливый. Мы с ним, знаете, восемь лет как... — он поискал слово, — сотрудничали.
— Восемь отсрочек, — сказал Ремизов.
— И это верно! — обрадовался купец. — Восемь. Строгий, но входил в положение. Соль, ваше высокородие, товар обманчивый. Она отсыревает.
— Третьего числа он подписал бумагу о ревизии соляного ряда.
Зыков перестал улыбаться ровно на одно мгновение — и тут же заулыбался снова, шире прежнего.
— Так и слава богу, — сказал он. — Давно пора. У нас в ряду такое творится, вы не поверите. Я сам первый за ревизию.
— Где вы были в ночь на десятое?
— В Заречье. У кума на именинах, с вечера и до утра, человек сорок гостей. Хотите — список составлю. Вот прямо сейчас и составлю, и подпишу.
Он и правда составил, тут же, на весовой книге, и подписал, и протянул с поклоном.
Ремизов сложил лист вчетверо и убрал.
Сорок свидетелей. И ни один из них не нужен человеку, которому не надо было входить в дом.
* * *
Он опоздал на четверть часа.
В управе, в задней комнате, за столом сидел Фомич, перед ним стоял лист, а на листе уже было написано сверху: «Показание Прохора Ильина сына Стрельцова, добровольное». Прошка стоял у стены, серый, и на вопросы отвечал одним и тем же голосом, каким читают заученное.
— ...и, будучи в помрачении, поднялся я в кабинет...
— Прекратить, — сказал Ремизов.
Квартальный поднял голову. В его круглом лице не было ни хитрости, ни злобы — только усталое недоумение человека, которому мешают делать работу.
— Ваше высокородие, он сам.
— Прошка. Ты был в доме ночью?
Лакей молчал.
— Отвечай.
— Был, — сказал Прошка в пол.
— Врёшь. Ты сидел в дровянике до рассвета и просил меня не говорить Марфе. При двух свидетелях.
— Так это... — Прошка сглотнул. — Так Кондратий Фомич говорят, за дровяник каторга, потому обвод казённый нарушен, а за помрачение — плети и на поселение.
Ремизов взял со стола лист, посмотрел на него и разорвал пополам.
— Ваше высокородие! — Фомич вскочил. — Да что ж это!
— Кондратий Фомич. Сколько дел вы за тридцать лет закрыли признанием?
— Да все, почитай.
— И сколько раз потом настоящий виноватый попадался на другом деле?
Квартальный открыл рот.
— Так это ж, — сказал он, — дело-то было уже закрыто.
— Вот об этом я и говорю, — сказал Ремизов и вышел.
В коридоре его догнал Кулага.
— Зря вы при нём порвали, — сказал подьячий, шагая рядом. — Он теперь до самой смерти будет рассказывать, как приезжий начальник рвёт добровольные показания.
— Пусть рассказывает.
— Да я не в осуждение. — Кулага помолчал. — Я в том смысле, что вам бы союзника, а вы всё врагов набираете. Наместник, квартальный, Податная палата. Гильдия и та на вас косо.
— А вы?
Подьячий пошевелил бровями.
— А я, Андрей Ильич, тридцать лет служу и научился не спешить. — Он достал из-за пазухи бумажку. — Вот вам про племянника. В ночь на десятое господин Аркадий Мошнин с одиннадцати вечера до шести утра просидел в игорном доме на Малой Мытной. Двадцать два свидетеля, из них четверо — люди приличные. Проиграл сто сорок рублей и в четвёртом часу пробовал заложить перстень.
Ремизов остановился посреди коридора.
— Он сказал, что был дома.
— Соврал, — согласился Кулага. — А как не соврать? Ему б признаться, что он в ту ночь просаживал последнее, а наутро получил наследство. Он и решил, что так выйдет пристойнее.
— И векселя?
— А векселя, — сказал подьячий, разворачивая вторую бумажку, — покойный дядюшка простил ему две недели назад. Восемнадцатого числа, после того самого крику в коридоре. Порвал при свидетелях, и племянник об этом до сих пор не знает, потому что дядя ему сказать не успел, а писарь смолчал.
Ремизов прислонился к стене.
Полтора дня. Полтора дня он вёл единственную человеческую версию, которая объясняла всё: деньги, злобу, крышу, детство в этом доме, — и версия рассыпалась не в свою пользу, а в чужую, и рассыпалась настолько полно, что от неё не осталось даже сомнения.
— Двадцать два свидетеля, — сказал он.
— Двадцать два.
— Тихомир Спиридонович, у меня сутки.
— У вас, — уточнил Кулага, — сутки и один лакей, которого завтра к вечеру заберут в Податную палату. Там его признание получат за час, и, между прочим, без всякого зверства. Просто он молодой и устал.
* * *
Он вернулся на Свечной взвоз в шестом часу, когда уже стемнело.
Дом стоял пустой. Прислугу перевели в управу, у крыльца дежурил городовой, окна были тёмные, и только в сенях горела дежурная лампа.
Ремизов поднялся по четырнадцати ступеням и вошёл в кабинет.
Здесь ничего не изменилось. Стол, кресло, конторка, шкаф с картонными коробами. Гринькин чертёж лежал у него в кармане, и он развернул его и положил на стол, придавив тем же медным грузиком.
Одиннадцать шагов от двери до стола.
Он прошёл эти одиннадцать шагов туда и обратно. Потом сел в кресло — не в то, в котором сидел Мошнин, а на стул сбоку, — и стал ждать, сам не зная чего.
Холод он заметил не сразу.
Сначала это был просто холод нетопленой комнаты, обыкновенный, ноябрьский, с того сорта, к которому притерпеваешься за четверть часа. Потом Ремизов поймал себя на том, что сидит, сунув руки под мышки, и что дыхание идёт паром, хотя в сенях, двумя этажами ниже, пара не было.
Он посмотрел на лампу. Пламя стояло ровно.
Потом в стене заскребло.
Звук был негромкий и совершенно домашний — так скребёт кошка, когда просится в дверь. Он шёл из-за печи, снизу, и в нём не было ничего страшного, кроме одного: он повторялся ровно, с одинаковыми промежутками, как повторяется то, что делает не зверь, а нужда.
Ремизов встал и подошёл к печи.
Дверца была холодная. Он открыл её и заглянул внутрь: слежавшаяся зола, чёрный зев дымохода, и оттуда, изнутри, тянуло не теплом и не сквозняком, а чем-то другим — как тянет от полыньи.
— Эй, — сказал он в темноту. Голос вышел чужой.
Скрежет прекратился.
Он не помнил потом, сколько простоял на коленях у печной дверцы. Помнил, что становилось всё труднее удерживать мысль: она соскальзывала, как соскальзывает нога на льду, — и он ловил её, и снова соскальзывала. Помнил, что подумал о лампе: пламя горело ровно, значит, воздуха довольно, значит, дело не в воздухе. Помнил, что мысль показалась ему очень важной, и что он попытался достать из кармана карандаш и записать её на Гринькином чертеже, и что пальцы карандаша не удержали.
Помнил, что до двери было одиннадцать шагов.
Потом он услышал, как внизу хлопнула дверь, и как кто-то, ругаясь на всех лестницах сразу, поднимается по ступеням, и как Кулага говорит откуда-то очень издалека:
— Андрей Ильич. Андрей Ильич, вставайте. Ну?
Его вытащили на площадку, и там оказалось тепло — обыкновенно, до одури тепло, хотя на площадке всю ночь никто не топил.
— Который час? — спросил Ремизов.
— Второй, — сказал Кулага. Он был без шапки и очень бледный. — Городовой ко мне прибежал, говорит: свет в кабинете горит, а начальник не выходит и не отзывается. Вы там четыре часа сидели.
— Я сидел четверть часа.
— Четыре, — сказал подьячий. — Я на часы смотрел.
Ремизов посмотрел на свои руки. Пальцы были белые и не гнулись.
— Тихомир Спиридонович, — сказал он. — Он не убивал. Он ел.
— Кто?
— Ему нечего было есть девять дней, — сказал Ремизов. — А Мошнин был тёплый.
Глава четвёртая
Лекарь Штоф пришёл в седьмом часу утра, посмотрел на его руки, послушал, помолчал и сказал:
— Обморожения нет.
— А что есть?
— Ничего, — раздражённо сказал Штоф. — В том и дело, что ничего. Вы четыре часа просидели в комнате, где было градусов пять тепла. Пять тепла, Андрей Ильич, — это не мороз, это ноябрьские сени. От этого не теряют счёт времени и не роняют карандаш.
— Значит, было холоднее.
— Значит, было холоднее. Только градусник, который вам туда поставил ваш подьячий, показывал пять.
Ремизов сидел, обхватив ладонями кружку с кипятком. Кулага у окна набивал трубку и делал вид, что его тут нет.
— Штоф. Что вы написали про Мошнина?
— Скоропостижно.
— А если бы вы не знали, что он умер в тёплом доме? Если бы вам его принесли с улицы, из-под забора, в декабре?
Лекарь долго молчал.
— Тогда бы я написал «от стужи», — сказал он наконец. — И, пожалуй, не задумался бы. Он сидел, откинувшись, руки на подлокотниках, лицо покойное. Так замерзают, когда уже перестают мёрзнуть.
— И вы не написали этого, потому что...
— Потому что в комнате была лампа, ковёр и барин в домашних башмаках, — сказал Штоф. — Человек не может замёрзнуть в собственном кабинете, Андрей Ильич. Это не медицина, это здравый смысл.
— Здравый смысл, — сказал Ремизов, — это то, что мешает нам видеть. Он всегда объясняет уже виденное и никогда — новое.
* * *
На крышу он полез в девять утра, и это была самая дурацкая четверть часа за всю его службу в обоих мирах.
Крыша была жестяная, скат крутой, снег лежал коркой. Внизу, на взвозе, собирались зрители: сначала мальчишки, потом бабы, потом извозчик остановился посмотреть. Кулага стоял у слухового окна, держал верёвку, обвязанную вокруг Ремизова, и комментировал.
— Правее, Андрей Ильич. Ещё правее. Вон та труба, с колпаком, — это соседского дома. Ваша дальняя.
— Спасибо.
— Не за что. Вы там осторожнее, а то мне потом объясняться, отчего начальник сыска с крыши упал. Скажут: расследовал голубей.
Труб на крыше было четыре, и все одинаковые: кирпичные, с железными колпаками от дождя. Ремизов добрался до дальней, той, что шла от кабинетной печи, ухватился за колпак и заглянул внутрь.
В темноте дымохода что-то было.
Он снял варежку, сунул руку в трубу по локоть и нащупал проволоку — жёсткую, витую, петлёй закреплённую за внутренний уступ кладки, у самого края. Проволока уходила вниз.
Он потянул. Пошло тяжело.
Из трубы, царапая кладку, поднялся мешок.
Обыкновенный мешок из-под соли, набитый чем-то плотным и обвязанный крест-накрест. Ремизов положил его на скат, придержал коленом и распустил узел. Внутри лежали три кирпича, переложенные тряпьём, чтобы не гремели, — и вся эта связка, спущенная на проволоке, висела в дымоходе примерно на аршин ниже устья, перекрывая его на две трети.
Не насмерть. Так, чтобы труба не перестала тянуть совсем, а стала дымить.
— Тихомир Спиридонович, — позвал Ремизов. — Поднимитесь-ка сюда.
— Мне и здесь хорошо.
— Поднимитесь.
Кулага, кряхтя и поминая всех, кого положено, выбрался на скат и посмотрел на мешок. Потом на проволоку. Потом на Ремизова.
— Ах ты ж, — сказал он тихо.
— Смотрите на узел. Не развязывали, а срезали бы — нет, узел цел, петля рабочая. Это не забыли и не обронили. Это повесили так, чтобы можно было снять. Один раз опустил, другой раз вынул — и труба чиста, и никто ничего не докажет.
— И следа не осталось бы, — сказал подьячий.
— И следа. — Ремизов сел на корточки. — Вот вам, Тихомир Спиридонович, весь ваш обвод. Убийце не надо было входить в дом. Ему нужно было, чтобы восемь дней не топили одну печь.
Кулага смотрел на мешок с кирпичами так, будто увидел его впервые в жизни.
— Голуби, — сказал он.
— В ночь на четверг, — согласился Ремизов. — Второе число. В пятницу труба задымила.
* * *
Артель трубочистов на Гончарной помещалась в подвале, и все, кто в ней был, немедленно оказались заняты.
Староста Иван Плахов, чёрный от въевшейся сажи, с белыми складками у глаз, разговаривал стоя и вытирал руки о фартук, хотя руки были сухие.
— Никишку? — Он оглянулся на своих. — Так нет его. Восьмой день нет.
— Иван, — сказал Ремизов, — четвёртого числа тебе прислали из дома номер восемь по Свечному. Просили прочистить трубу.
— Прислали.
— Кого ты послал?
— Никишку и послал. — Плахов пожал плечами. — Свечной взвоз — его сторона, он там третий год ходит. Все трубы знает, все дымники ему как родня.
— Он вернулся и сказал, что работу отменили.
— Сказал.
— И ты не проверил?
Староста посмотрел на него с искренним изумлением.
— А чего проверять? Отменили и отменили. Мне же лучше, я его на Кожевенную услал, там срочное было.
Ремизов помолчал.
— Иван. Кто в вашей артели знает, в каких домах на взвозе дымники?
— Да все знают.
— А кто знает лучше всех?
Плахов открыл рот, чтобы ответить, и не ответил.
— Никишка, — сказал за него кто-то из угла подвала. — Он их подкармливал. Он с ими, ваше высокородие, разговаривал.
* * *
— Он в городе, — сказал Ремизов.
— С чего вы взяли? — Кулага скептически смотрел на карту Стрежня, которую Гринька прибил к стене четырьмя гвоздями и одним пальцем. — Восьмой день бегает. Я бы на его месте до Заречья дошёл и дальше пошёл.
— На его месте — да. Но вы человек с жалованьем. А у него доля в артели.
— Доля?
— Артельная доля, — сказал Ремизов. — Он третий год ходит по взвозу и третий год копит. Если он уедет из города, доля пропадёт, её разделят на всех. Он не уедет, пока не убедится, что за ним не идут. Он сидит близко, ждёт и считает дни.
Гринька выпучил глаза.
— А как же его тогда искать? Город-то большой!
— Не город. — Ремизов взял карандаш и обвёл на карте кусок за рекой. — Он съехал девятого. Значит, съезжал в спешке, значит, недалеко и туда, где не спросят бумаг. Постоялые дворы за рекой, где берут посуточно. Их сколько?
— Одиннадцать, — сказал Кулага, подумав.
— Одиннадцать. Гринька, обойдёшь все. Не спрашивай про Никифора Сиплова.
— А про кого спрашивать?
— Спрашивай, не живёт ли у них жилец, который восьмой день не выходит на улицу и просит носить еду в комнату. — Ремизов положил карандаш. — Хозяева таких помнят. Такой жилец у них один на весь год, и они на него уже насмотрелись.
Писец записал, шевеля губами, перечитал, поднял голову и сказал с восторгом:
— А ведь и правда!
— Иди.
Когда за ним закрылась дверь, Кулага почесал бровь.
— Тридцать лет служу, — сказал он. — Мы бы его по трактирам искали. По трактирам да по бабам, потому что человек в бегах непременно пьёт и непременно к бабе идёт.
— Иногда идёт.
— А вы, значит, полагаете, что он сидит и считает.
— Я полагаю, — сказал Ремизов, — что он трубочист, который подкармливает дымников. Такой человек не пьёт и не бежит. Такой человек прячется и мучается.
* * *
Милава Ратмировна пришла в тот же вечер и положила на стол сложенный вдвое лист с гильдейской печатью.
— Предписание, — сказала она. — Пока не подписано. Подпишут послезавтра.
Ремизов развернул.
«О изведении домашней чуди третьего разряда (дымник), при доме восьмом по Свечному взвозу состоящей, по причине причинённого оною вреда жизни человеческой...»
— Откуда они знают? — спросил он.
— От чародея Верещаги. Он молод и напуган. Он доложил, что начальник сыска расспрашивал его, касается ли обвод домашней чуди. — Она села. — Андрей Ильич, я вас предупреждала.
— Предписание пока не подписано.
— Оно будет подписано, как только вы напишете в деле слово «дымник». — Милава Ратмировна смотрела на него ровно. — И вы его напишете, потому что иначе у вас нет дела. У вас есть купец, желавший, чтоб в чужом доме было холодно. По здешнему закону это порча имущества и умысел на здоровье. Три года поселения, и то если судья будет не в духе.
— А если напишу?
— Если напишете — купцу каторга, а дымнику изведение. И весь Стрежень будет три месяца пересказывать, как приезжий начальник сыска судил печную сажу. — Она помолчала. — Вас снимут. Не за ошибку. За смешное.
Ремизов сложил предписание и вернул ей.
— Милава Ратмировна. Скажите честно: вы за меня или за Гильдию?
— Я за то, чтобы вы дожили до следующего дела, — сказала она и ушла.
* * *
Никифора Сиплова взяли на другой день к вечеру, в Заречье, на постоялом дворе, куда он съехал девятого числа и где восьмой день пил чай и не выходил.
Ему было лет двадцать шесть, он был мелкий, гибкий, с той особой сутулостью, какая делается у людей, всю жизнь пролезающих в узкое. В управе он сел на табурет, положил руки на колени и сказал:
— Я не убивал.
— Знаю, — сказал Ремизов.
Никишка поднял голову. Он явно готовился к другому.
— Ты не убивал, — повторил Ремизов. — Ты повесил в трубу мешок с тремя кирпичами. За это по закону — порча чужого имущества и штраф. Двадцать рублей.
— Двадцать? — растерянно сказал Никишка.
— Двадцать. — Ремизов сел напротив. — А теперь слушай меня внимательно, потому что второй раз я этого не скажу. В том доме девять дней не топили печь. В том доме жил дымник, зарегистрированный по гильдейской росписи с тысяча сто шестьдесят второго года. Он голодал девять дней, и на девятую ночь взял тепло у человека, потому что взять его больше было негде. Мошнин мёртв. Дымник по гильдейскому предписанию подлежит изведению — без суда, потому что для него суда нет.
Никишка сидел очень прямо.
— Он не виноватый, — сказал он.
— Знаю.
— Он старый. Он же не... — Трубочист задохнулся. — Он же не понимает, что делает. Он как кот. Кот мышь ест, так его судить?
— Кому ты его продал?
— Никому! — Никишка вскинулся. — Мне сказали — на неделю. Мешок повесить, через неделю снять, чтоб труба дымила и барин трубочиста звал, а я приду и сниму, и мне за это три рубля. Я думал — это чтоб работу мне дать. У нас так делают, ваше высокородие, у нас все так делают: подпортил — тебя же и позвали. Оно на копейку вреда, а на рубль заработку.
— И кто тебе сказал?
Никишка замолчал.
— Никифор. Через два дня чародей Гильдии пойдёт в тот дом изводить твоего дымника. Ты один можешь этому помешать.
— Как?
— Тем, что назовёшь мне человека, который заплатил тебе три рубля, — сказал Ремизов. — Потому что, пока в деле нет человека, виноватой останется чудь. Так у вас устроено.
Трубочист смотрел в пол очень долго.
— Приказчик, — сказал он наконец. — Соляной, с ряду. Хромой такой, Митрофан. Он от хозяина ходил.
— От какого хозяина?
— От Пантелея Саввича, — сказал Никишка. — От Зыкова.
* * *
— Три рубля, — сказал Ремизов.
Зыков сидел в управе на том же табурете, широкий, приветливый, и, кажется, не понимал, отчего все вокруг такие мрачные.
— Не понимаю вас, ваше высокородие.
— Три рубля вы заплатили за то, чтобы у Мошнина восемь дней не топили одну печь. Не десять тысяч наёмному убийце, не яд, не нож. Три рубля трубочисту за мешок с кирпичами. Дёшево.
— Помилуйте, какие кирпичи.
— Двадцать девятого числа прошлого месяца Мошнин дал вам восьмую отсрочку и сказал, что она последняя. Так?
Купец развёл руками.
— Он всегда так говорил.
— В этот раз он не говорил. Он написал. — Ремизов положил на стол лист. — Вот отсрочка, ваша копия у вас в конторе, я её сегодня изъял. Внизу его рукой приписано: «Последняя. При неуплате к первому числу — ревизия». Первого вы не уплатили. В ночь на второе Никифор Сиплов повесил мешок в трубу. Третьего Мошнин подписал бумагу о ревизии.
Зыков молчал.
— Четвёртого из дома послали в артель за трубочистом. Староста отправил Сиплова — а Сиплов вернулся и сказал, что работу отменили. Он и был тот, кто её отменил.
— Это его слова против моих.
— Это его слова, слова старосты Плахова, слова вашего приказчика Митрофана Хромова, который вчера вечером всё подтвердил, — сказал Ремизов, — и мешок с тремя кирпичами, снятый мною с вашего... простите, с мошнинского дымохода при двух свидетелях и внесённый в опись.
— Мешок из-под соли, — вдруг сказал Кулага от печи. — Клеймо соляного ряда на боку. Я и не сразу заметил.
Зыков посмотрел на него, потом на Ремизова, и в лице у него что-то поехало — приветливость стекла, как стекает штукатурка, и под ней оказался человек, который очень устал считать.
— Я его не трогал, — сказал он хрипло. — Вы поймите. Я его пальцем не тронул. Я хотел, чтоб дом был холодный. Чтоб он расхворался. Он расхворается, сляжет, ревизию отложат до весны, а к весне я бы вывернулся, я всегда выворачивался...
— Вы знали, что в доме дымник.
Зыков поднял голову.
— В каждом втором доме дымник, — сказал он. — И ни одного случая. Ни одного за всю жизнь! Кто ж знал, что оно так бывает.
— Никифор Сиплов знал, — сказал Ремизов. — Потому и просил снять мешок через неделю. А неделя прошла девятого числа.
Купец закрыл лицо руками.
Ремизов встал, подошёл к окну и стоял, глядя вниз на Приказную, где зажигали гильдейские фонари.
Он получил своего человека, свою улику и своё признание, и до срока, назначенного наместником, оставалось ещё три часа.
И ни одной из этих трёх вещей нельзя было написать в деле так, как всё было на самом деле.
— Андрей Ильич, — сказал Кулага за спиной. — Вам ведь ещё бумагу писать.
— Знаю.
— И вы уже решили, что в ней будет.
— Решил.
Подьячий выбил трубку о ладонь.
— Тогда я вам вот что скажу, покуда мы одни. Я тридцать лет пишу бумаги, в которых правды ровно столько, сколько её примут. И ни разу мне за это не было стыдно, потому что я в них ничего не выдумывал — я только не дописывал. — Он поднял глаза. — Вы сегодня будете не дописывать или всё-таки выдумывать?
Ремизов долго не отвечал.
— Не дописывать, — сказал он.
— Ну и слава богу, — сказал Кулага. — А то я уж думал, вы у нас честный.
Глава пятая
Прислугу отпустили в девять утра.
Степанида расплакалась и полезла обниматься, Марфа Лукинична сухо поклонилась и спросила, кто теперь будет платить жалованье, дворник Ерофей сказал «виноват» и пошёл домой. Прошка вышел последним, остановился на крыльце управы и долго стоял, глядя на улицу, как человек, который не вполне уверен, что улица настоящая.
— Ваше высокородие.
— Что?
— Меня выгонят, — сказал Прошка. — Из дому. Хозяйка приедет, узнает, что я в дровянике, и выгонит.
— Скажи ей, что тебя держали в управе трое суток и отпустили за непричастностью, — сказал Ремизов. — Про дровяник в деле ничего нет.
Лакей посмотрел на него.
— Как нет?
— Так. Нет.
Прошка постоял ещё немного, потом вдруг поклонился в пояс, неловко, как кланяются люди, которых этому не учили, и побежал вниз по Приказной.
Фомич наблюдал за этим из дверей.
— Всё одно бы сознался, — сказал он без злобы. — Вот попомните моё слово, ваше высокородие: годика через два его на чём-нибудь возьмут, и он сознается. Такая уж порода.
— Кондратий Фомич, у вас в участке сколько дел за прошлый год?
— Сорок одно.
— И сколько из них закрыто признанием?
— Так все, — сказал квартальный и осёкся.
Он постоял, шевеля губами, что-то посчитал про себя и ушёл, не попрощавшись, и Ремизов подумал, что это, пожалуй, первый настоящий успех за три недели.
* * *
Наместник читал доклад дважды.
— «Смерть последовала от переохлаждения», — прочёл он вслух с недоверием. — В доме?
— В нетопленой комнате, — сказал Ремизов. — Дымоход был умышленно перекрыт с крыши. Восемь суток печь не топили. Комната выстыла, покойный был нездоров и стар, ночью температура упала.
— И этого довольно, чтобы человек умер?
— Городской лекарь Штоф подтвердил письменно, что при таких обстоятельствах написал бы «от стужи», не задумываясь.
Тучков-Заречный посмотрел на подпись Штофа, потом на опись, где значились мешок, три кирпича и полтора аршина витой проволоки.
— А голуби? — спросил он с надеждой.
— Голуби, ваше сиятельство, оказались человеком по имени Никифор Сиплов.
Наместник дочитал до конца, отложил лист и вдруг сделался деловит.
— Купец Зыков, — сказал он. — Соляной откуп. Одиннадцать тысяч недоимки, восемь отсрочек и подписанная ревизия. — Он потёр ладони. — Андрей Ильич, вы понимаете, что вы мне принесли? Мне полгода не давали тронуть соляной ряд. А тут — умысел, порча имущества и смерть государева чиновника. Ревизия пойдёт завтра же.
— Мне бы хотелось, чтобы в приговоре стояла смерть.
— Это уж как суд решит. — Наместник помолчал и посмотрел на него другим, более внимательным взглядом. — Скажите, а зачем вы всё-таки лазили на крышу сами? У вас городовые есть.
— Городовой не знал бы, что искать.
— А вы знали?
— Нет, — сказал Ремизов. — Я знал, где не искал никто.
Тучков-Заречный побарабанил пальцами по столу.
— Вас будут пересказывать, — сказал он наконец. — В городе. Уже пересказывают. Начальник сыска на крыше, с верёвкой, при бабах и мальчишках. — Он вздохнул. — Я, признаться, рассчитывал на другое. Я рассчитывал, что вы окажетесь смешным. Тогда бы с вами было проще.
* * *
Дело писали до вечера.
Гринька выводил набело, высунув язык, а Ремизов диктовал и на каждой третьей фразе останавливался.
Он диктовал про мешок, про проволоку, про клеймо соляного ряда. Про артельную книгу и про три рубля. Про приписку рукой Мошнина: «Последняя». Про то, что четвёртого числа из дома посылали в артель и что посланный не дошёл, потому что посланным был тот же Сиплов.
Он не диктовал про домовую роспись. Про три рубля годового налога, уплаченные вперёд. Про то, что в стене девять ночей подряд скреблось. Про четыре часа, которые показались ему четвертью часа. Про пламя лампы, стоявшее ровно, — потому что воздуха хватало, а тепла не было.
— А это куда? — спросил Гринька, когда дошли до конца, и показал карандашом на свой чертёж, лежавший с краю стола.
— В дело. Приложением.
— Так тут же... — Писец покраснел. — Тут же наверху написано «Обвод комнаты покойного». Глупо ведь.
— Не глупо, — сказал Ремизов. — Перепиши только: «План кабинета, снятый на месте, шагов от двери до стола — одиннадцать». А слово «обвод» вычеркни.
Гринька засопел и стал переписывать.
Кулага, читавший готовое дело у печи, дошёл до последнего листа, поднял голову и ничего не сказал.
Всё в этой бумаге было правдой. Ни одно слово в ней не было ложью. Мешок висел, труба дымила, печь не топили, комната выстыла, человек умер от стужи. Любой судья прочтёт и поверит, и будет прав.
И только одного в ней не было — того, что стояло девять дней в стене и брало тепло, потому что ему больше негде было его взять.
* * *
Суд назначили на первый день зимника, и Зыков до суда сидел в остроге на Спасской, куда Ремизов ездил ещё дважды.
В первый раз купец молчал. Во второй — заговорил сам, едва открылась дверь.
— Я всю ночь считал, — сказал он. — Ваше высокородие, я всю ночь считал и никак не сойдётся. Восемь дней. Восемь дней он мёрз и терпел, и грелку ему носили, и плед. Он мог в другую комнату перейти. У него дом в двенадцать комнат, из них три топленые. Отчего он не перешёл?
Ремизов сел на табурет у стены.
— Оттого, что там были его бумаги.
— Какие бумаги?
— Ревизия соляного ряда, — сказал Ремизов. — Он её готовил сам, по ночам, и не хотел выносить из кабинета. Он вас боялся, Пантелей Саввич. Он запирался изнутри на ключ, хотя дом стоял под обводом, — и запирался от вас.
Зыков долго смотрел в пол.
— Восемь отсрочек, — сказал он тихо. — Восемь. Я ему на именины гуся возил.
— И девятой не было бы.
— Не было бы, — согласился купец. — Так ведь я же и не просил девятой. Я просил только, чтоб он захворал.
Он поднял голову, и в лице у него было настоящее, ничем не прикрытое недоумение.
— Я же ничего не сделал, — сказал он. — Мешок повесил. Мешок с кирпичами, ваше высокородие. За мешок нельзя человека судить.
Ремизов встал.
— Пантелей Саввич, вы восемь дней держали в чужом доме открытую дверь и знали, что за ней. Это и называется сделать.
* * *
Гильдейский доклад он отвёз сам, на другой день, в дом на Соборной площади, где Гильдия чародейных наук занимала три этажа и где в приёмной сидели люди с одинаковыми лицами.
Милава Ратмировна прочла его при нём, не садясь.
Доклад был короткий. В нём говорилось, что дознанием установлена умышленная порча дымохода в доме восьмом по Свечному взвозу, повлёкшая смерть владельца от переохлаждения, что виновные установлены и преданы суду, и что признаков вреда, причинённого домашней чудью третьего разряда, дознанием не обнаружено.
Она дочитала до конца и подняла глаза.
— Не обнаружено, — повторила она.
— Не обнаружено.
— Андрей Ильич. Вы четыре часа просидели в той комнате и потеряли счёт времени.
— Я просидел четыре часа в нетопленой комнате в ноябре, — сказал Ремизов. — Мне шестьдесят лет спустя это подтвердит любой лекарь.
— Вам тридцать четыре.
— Тем более.
Милава Ратмировна положила лист на стол и очень долго его разглаживала.
— Верещага будет спорить.
— Верещаге двадцать восемь лет, и он второй ступени, — сказал Ремизов. — Он доложил вам своё соображение, а я привёз вам дознание. Если Гильдия предпочтёт соображение, я подам это письменно, и тогда спорить придётся уже вам — с наместником, который завтра начинает ревизию соляного ряда и которому очень не понравится, если его дело развалят из-за печной сажи.
Она посмотрела на него так, как смотрят на человека, впервые сделавшего ход, которого от него не ждали.
— Вы быстро учитесь, — сказала она.
— Три недели.
— Предписание не подпишут. — Милава Ратмировна взяла доклад и убрала в папку. — Но это не значит, что о нём забудут. У Гильдии долгая память и плохой почерк: то, что однажды записано, потом всплывает в самое неподходящее время.
— Я запомню.
— Запомните. — Она застегнула папку. — И ещё запомните вот что. Сегодня вы солгали не мне. Мне вы ничего не должны. Вы солгали в бумаге с гильдейской печатью, и это первая ваша здешняя долговая расписка. Их будет больше.
* * *
В дом на Свечном он пришёл вечером, один.
Хозяйка с дочерью приезжали только к концу недели, дом стоял под замком, ключ был в управе как вещественное. Ремизов отпер, вошёл, зажёг лампу в сенях и поднялся по четырнадцати ступеням.
В кабинете было холодно и очень тихо.
Он поставил лампу на стол, сходил вниз, принёс из-под лестницы охапку дров и растопил печь. Дрова взялись не сразу — тяга была ещё дурная, дымоход не чищен, — но потом загудело, и по комнате пошло то ровное, домашнее тепло, которое здесь не появлялось девять суток.
Ремизов сел на пол напротив открытой дверцы и стал ждать.
Ждать пришлось долго. Он успел продрогнуть, согреться, продрогнуть снова.
Потом в дымоходе зашуршало.
Он не двинулся. Шуршало осторожно, с остановками, спускаясь; потом стихло совсем близко, у самой заслонки, и что-то там, в темноте за огнём, устроилось и притихло — не показавшись, не выйдя, просто оказавшись рядом.
Скрежета не было.
— Ешь, — сказал Ремизов.
Он просидел так до полуночи, подкладывая дрова. Один раз ему показалось, что из темноты на него посмотрели, и он подумал, что это, конечно, дым и усталость, а потом подумал, что за три недели устал думать «конечно».
Уходя, он оставил заслонку открытой и на столе, придавив медным грузиком, — записку для хозяйки: печь в кабинете топить ежедневно, трубу чистить дважды в год, налог по домовой росписи вносить вперёд, как заведено при покойном.
Утром внизу его ждал Никишка Сиплов — под штрафом в двадцать рублей, с артельной щёткой и с мешком, теперь уже пустым.
— Староста послал, — сказал он, не поднимая глаз. — Трубу чистить.
— Иди чисти.
Трубочист потоптался.
— Ваше высокородие. А в бумаге про него... — Он не договорил.
— В бумаге про него ничего нет.
Никишка постоял, кивнул и пошёл наверх, и уже с лестницы, не оборачиваясь, сказал:
— Он вас теперь знает.
* * *
Степанида явилась к нему на Мытную в субботу, с узлом и с видом человека, принявшего решение за обоих.
— Хозяйка меня рассчитала, — объявила она с порога. — Говорит, дом продавать будем, куда мне кухарка. Я и подумала: а пойду-ка я к вам.
— Степанида, у меня одна комната.
— Я видела, — сказала кухарка, уже проходя внутрь. — Батюшки. Печь-то у вас который день не топлена?
— Топлена. Позавчера.
— Позавчера. — Она поставила узел на стул и посмотрела на него так, что Ремизов впервые за три недели почувствовал себя виноватым по-настоящему. — А ели вы когда?
— В управе.
— В управе, — повторила Степанида. — Знаю я, чем в управе кормят. Сухарь да чай, и тот вчерашний.
Она сняла платок, повесила на гвоздь — и по тому, как она это сделала, стало ясно, что гвоздь теперь её.
— Восемь рублей в месяц, — сказал Ремизов. — Больше не могу.
— Шесть, — отрезала кухарка. — Восемь мне совестно, я одному-то много не наготовлю. И дров вам подвезу, я мужика знаю.
— Степанида.
— Что?
— Я здесь ненадолго, — сказал он. — Ты понимаешь? Я тут не насовсем. Меня, если всё сложится, отправят обратно.
Она посмотрела на него с жалостью, с какой смотрят на человека, сказавшего очевидную и притом печальную глупость.
— Так и топить дотуда надо, — сказала Степанида и пошла за дровами.
Вечером в квартире на Мытной впервые пахло едой.
Ремизов сидел у стола, за окном шёл снег — второй раз за неделю, — и он машинально согнул и разогнул мизинец правой руки. Тот, что двенадцать лет ныл за сутки до снега. Тот, на который в отделе ставили деньги.
Ничего.
Он посидел, глядя на руку, потом решил, что дело, конечно, в здешнем воздухе, и придвинул к себе дело о смерти смотрителя Податной палаты, чтобы перечитать перед сдачей в суд.
* * *
Вечером в управе топили жарко, Гринька спал за своим столом, положив голову на переписанный набело чертёж, а Кулага собирался домой и никак не мог собраться.
— Одного не пойму, Андрей Ильич, — сказал он, наматывая шарф. — Отчего вы за него вступились. Он же и вправду человека уморил.
— Он девять дней голодал в запертом доме.
— Так и я о том же. — Подьячий покачал головой. — Всякая тварь, когда голодная, опасна. И всякий человек. Из этого обыкновенно делают вывод, что тварь надо извести.
— А какой вывод сделали бы вы?
— Я бы, — сказал Кулага, подумав, — печь топил.
Он надел шапку и уже у двери остановился.
— Я вам вот что ещё хотел сказать. Вы третьего дня вернулись от гильдейской, сели и до утра сидели. Я не спрашивал.
— Спрашивайте.
— Она вам что-то сказала, чего вы не ждали.
Ремизов помолчал.
— Она сказала, что я у них первый за пятьдесят четыре года.
Кулага стоял у двери, держась за ручку.
— Первый, — повторил он.
— Первый за пятьдесят четыре года, Тихомир Спиридонович. Не первый вообще.
Подьячий очень медленно снял шапку.
— Пятьдесят четыре года назад я под стол пешком ходил, — сказал он. — А вот батюшка мой в этой самой управе служил письмоводителем. При Заозёрском, при старом ещё.
Он посмотрел на свою шапку так, будто впервые её видел.
— Я у него спрошу, Андрей Ильич. Он ещё жив.
Ремизов не сразу нашёл, что сказать.
— Тихомир Спиридонович. Вы тридцать лет не спешили.
— Тридцать один, — сказал Кулага, надевая шапку. — Оно, знаете, входит в привычку. А потом однажды приходит человек и лезет на крышу при всём взвозе, потому что больше некому.
Он открыл дверь. С лестницы потянуло холодом, и Гринька во сне подтянул к себе чертёж.
— Только вы уж не радуйтесь заранее, — сказал подьячий с порога. — Батюшке моему восемьдесят девять, и он последние годы больше молчит, чем говорит. А про управу при Заозёрском вовсе никогда не рассказывал.
— Ни разу?
— Ни разу, — сказал Кулага. — Я и не спрашивал. Мало ли о чём человек не рассказывает.
Дверь за ним закрылась.
Ремизов постоял, глядя на неё, потом подошёл к печи, открыл дверцу и подбросил два полена — не потому, что было холодно, а потому, что стало привычкой.
КНИГА ВТОРАЯ. ЛЁД СТАЛ РАНО. Глава шестая
Следы вели к нему. Обратных не было.
Река стала в ночь на второе груденя, разом, за одну ночь, и весь Стрежень с утра ходил смотреть.
Ремизов приехал на Нижнюю пристань в девятом часу. Лёд был молодой, зеленоватый, чистый — по нему шла позёмка, и на этой чистоте, шагах в двухстах от берега, тёмным пятном лежал человек.
К пятну вела цепочка следов.
Одна.
— Не пускал никого, ваше высокородие, — доложил квартальный нижней стороны Сазонов, длинный, тощий и в шинели не по росту. — Как вы велели после того случая на взвозе, так и не пускал. Мальчишки, правда, до вас добежали, но я их обратно погнал, и они по своим следам шли, я проверял.
Ремизов посмотрел на него.
— Проверяли?
— Ну а как же. — Сазонов немного смутился. — У нас же весь город рассказывает, что вы на крышу лазили. Ну я и подумал: раз начальник сыска на крышу лазит, так уж мне-то не переломиться, следы посмотреть.
— Кондратий Фомич бы вас не одобрил.
— Кондратий Фомич, — сказал квартальный с достоинством, — служит на взвозе, где богатые. У них там обвод. А у нас тут пристань и артель, у нас, ваше высокородие, признаний не добьёшься: у нас все и так во всём виноватые, и всем всё равно.
Он оказался толковым.
Они пошли по берегу, вдоль кромки, и Ремизов на ходу считал.
Следы выходили с пристани, от третьего причала, шли под небольшим углом к течению и упирались в тело. Дальше следов не было. Ни назад, ни в стороны — вообще ничего, только гладкая, отшлифованная позёмкой корка.
— Снег когда перестал? — спросил Ремизов.
— В третьем часу ночи, — сказал Сазонов. — Точно скажу: я в третьем часу обход кончал и как раз обрадовался, что перестал.
— А лёд когда встал?
— К полуночи уже держал. Мальчишки в полночь на нём плясали, я их гонял.
— И после трёх часов ни снега, ни ветра?
— Позёмка была. Так позёмка — она поверху метёт, она след не забивает, только гладит.
* * *
На лёд Ремизов вышел один и шёл рядом с цепочкой следов, шагах в двух от неё, ставя ноги на чистое.
Он остановился на полпути и присел.
След был хороший, чёткий: подошва с двумя рядами гвоздей, каблук стоптан снаружи. Сапог большой, рабочий, крючницкий. Он приложил ладонь — след был длиннее ладони с запасом.
Потом посмотрел вперёд и назад и померил глазом расстояние между следами.
И вот тут в первый раз что-то не сошлось, хотя он ещё не мог сказать что.
Тело лежало ничком, головой к тому берегу, руки под собой. Одет был как все на пристани: тулуп, шапка, кушак, сапоги — те самые, с двумя рядами гвоздей.
Ремизов обошёл его кругом, не приближаясь.
Снег вокруг был чистый.
Он стоял и смотрел на этот чистый снег дольше, чем следовало, потому что мысль, которая ему требовалась, никак не выговаривалась. Человек, идущий по льду и падающий, взмахивает руками. Он задевает снег локтем, коленом, шапкой. Он оставляет вокруг себя мелкий беспорядок — тот беспорядок, который потом видно даже под позёмкой.
Вокруг этого человека беспорядка не было.
Он лежал так ровно, будто его положили.
— Гринька!
— Тут я! — отозвались с берега.
— Иди сюда. По моим следам, не по тем. Черти.
* * *
Промеры они делали до полудня, и к концу на льду собралось столько зрителей, что Сазонову пришлось выставить цепь.
— Шаг, — диктовал Ремизов. — От пятки до пятки. Пиши каждый отдельно, не средний.
— Двадцать три вершка, — говорил Гринька, ползая с бечёвкой. — Двадцать два с половиной. Двадцать три. Двадцать два.
— Длина следа?
— Двенадцать вершков без четверти.
— Глубина?
Писец засопел.
— А как её мерить-то?
— Спичкой, — сказал Ремизов. — Втыкаешь до дна, отмечаешь ногтем, прикладываешь к бечёвке. И так каждый пятый след.
Он сходил на берег, взял у Сазонова ведро, развёл в нём алебастр, который со вчерашнего дня возил в управской пролётке и над которым Кулага смеялся третий день подряд, и залил два следа — один у берега, один в десяти шагах от тела.
Артель смотрела на это молча и очень внимательно.
— Ваше высокородие, — не выдержал наконец кто-то из крючников. — А это к чему?
— Чтобы след остался, когда льда не будет.
— Так лёд до весны простоит.
— Лёд простоит, — согласился Ремизов. — А следа к вечеру не будет. Позёмка сгладит.
Крючник подумал.
— И что вы с ним делать станете, со следом-то?
— Приложу к сапогу.
— К чьему?
— К тому, который найду.
По льду прошёл шорох — сорок человек одновременно переступили с ноги на ногу и посмотрели вниз, на собственные сапоги.
Ремизов это заметил и запомнил.
* * *
Артель собралась на пристани вся, человек сорок, и стояла молча — крючники, весовщики, двое конторских в пальто.
— Кузьма, — сказал староста. — Кузьма Тихий это.
Старосту звали Егор Лапоть, он был огромный, с рыжей бородой, и говорил медленно, будто каждое слово поднимал с земли.
— Фамилия?
— Так Тихий и фамилия. Им когда записывают, они фамилию по нраву берут. — Лапоть помолчал. — Он же омутник, ваше высокородие.
Ремизов не сразу понял.
— Кто?
— Омутник, — повторил староста. — Речная чудь, второй разряд. У нас их на пристани трое было. Теперь двое.
Гринька рядом ахнул.
— Он что же... — Ремизов оглянулся на лёд. — Он не человек?
— Да какой человек, — сказал Лапоть с неожиданной мягкостью. — Кузьма при пристани двадцать два года. Он мешки таскал наравне со всеми, а зимой рыбу артели ловил. И детишек он у нас трёх вытащил за эти годы, а взрослых я и не считал. У них это, ваше высокородие, само собой выходит: как кто в воду — он уже там.
— Двадцать два года, — сказал Ремизов.
— Двадцать два. — Староста повернулся к своим и сказал громко: — Шапки сняли.
Сорок человек сняли шапки.
* * *
Контора пристани стояла на сваях, топилась жарко, и в ней пахло дёгтем, чернилами и мокрым сукном.
— Балахнин, Аверьян Кузьмич, — представился человек у стола, поднимаясь и подавая руку. — Подрядчик по казённой поставке. Ужасное дело, ужасное. Я велел артели выдать на похороны из своих.
Ему было лет сорок пять, он был опрятен, сухощав, и на нём одном во всей конторе было чистое.
— Много ли выдали?
— Двадцать рублей.
— Щедро, — сказал Ремизов. — Убыток артели по закону считают в восемьдесят.
Балахнин чуть улыбнулся.
— Я не по закону считал, ваше высокородие. Я по совести. Кузьма при мне четыре года ходил.
— Что он делал?
— То же, что все. Крючил, таскал. — Подрядчик пожал плечами. — Ну и по воде, конечно. Уронят чего с причала — он достаёт. У нас за навигацию сколько всего в реку падает, вы не поверите: и мешки, и полосы, и якорные скобы. Раньше нанимали ныряльщиков из Заречья, по рублю за спуск. А тут свой.
— Часто доставал?
— Постоянно.
— В последний месяц?
Балахнин задумался — коротко, ровно на одно мгновение дольше, чем нужно.
— Не припомню, — сказал он. — Навигация кончилась, что там доставать.
Егор Лапоть, стоявший у двери, шевельнулся.
— Так он же в позапрошлую субботу полосы поднял, — сказал староста.
В конторе стало тихо.
— Какие полосы? — спросил Ремизов.
— Железные, казённые, на верфь которые. Мешок целый. — Лапоть поскрёб бороду. — Кузьма их со дна вынул, на причал сложил и говорит: у вас, говорит, потерялось. Мы ещё смеялись, что за потеря такая — мешок железа, кто ж его в воду ронял.
— И что с ними стало?
— А их Аверьян Кузьмич обратно в казну и записали, — сказал староста. — Как найденное.
Балахнин смотрел на старосту с выражением человека, слушающего очень длинный и очень скучный рассказ.
— Записал, — подтвердил он. — А как же.
* * *
— Дела нет, — сказал Кулага.
Он сидел в управе у печи, и, в отличие от обычного, глаз не закрывал.
— Как — нет?
— А так. — Подьячий развёл руками. — Убит нелюдь второго разряда. Тихомир Спиридонович Кулага, тридцать один год службы, докладывает вам, Андрей Ильич: статьи такой нет. За человека — душегубство, каторга. За скотину — потрава, штраф по цене. А за чудь ничего.
— Совсем ничего?
— Есть «убыток артели», — сказал Кулага. — Если чудь при хозяйстве состояла и приносила доход. Тогда виновный платит хозяйству. По омутнику, я думаю, рублей восемьдесят выйдет. Хорошая корова стоит сорок.
Гринька, писавший в углу, перестал писать.
— Тихомир Спиридонович, — сказал Ремизов. — Двадцать два года и трое детей.
— Я знаю, — сказал подьячий. — Я вам не своё говорю. Я вам говорю, что в законе.
* * *
Наместник был краток.
— Восемьдесят рублей, — сказал он, дочитав рапорт. — Андрей Ильич, вы понимаете, что мне неудобно вас об этом просить, и всё-таки я прошу. Закройте.
— На каком основании?
— На том, что дела нет, а есть убыток артели. Пусть артель подаёт иск в управу благочиния, там всё и сочтут. — Тучков-Заречный положил рапорт. — У меня ревизия соляного ряда, у меня Зыков под судом, у меня в столице читают мои донесения и впервые за четыре года читают их с интересом. И тут вы приносите мне мёртвого омутника.
— В него ударили. Штоф написал заключение.
— Ударили. — Наместник поморщился. — Ваше высокородие, на пристани каждый день кого-нибудь бьют. Пристань, артель, крючники. Подрались, толкнули, он ушёл на лёд, там ему стало худо, и он лёг.
— Он не мог уйти на лёд.
— Отчего же?
Ремизов помолчал.
— Пока не знаю, — сказал он. — Знаю, что не мог.
Тучков-Заречный посмотрел на него долгим взглядом.
— Вот за это, — сказал он, — вас в городе и не любят. Вы приходите и говорите: пока не знаю, но не мог. А человеку нужно, чтобы ему сказали: мог. И тогда он идёт спать.
* * *
— Омутник, — сказал Кулага, пока они шли от наместника. — Раз уж вы всё равно спросите, я лучше сам расскажу, чем вы опять из росписи вычитаете и меня стыдить будете.
— Рассказывайте.
— Речная чудь. Живут при омутах и под мостами, дышат и водой и воздухом, кормятся рыбой. Безвредные совершенно, оттого второй разряд, а не третий: второй — это который при людях работает и жалованье получает. — Подьячий загибал пальцы. — Силы в воде большой, на берегу как все, на морозе вялые. Живут долго. Утопающего вытаскивают всегда, даже если тот им не нравится, — не могут иначе, у них это как у кошки на мышь.
— Оттого их пристани и держат.
— Оттого и держат, — кивнул Кулага. — И ещё оттого, что днище смотрят и цепь проверяют. Хорошая пристань без омутника — как хороший дом без дымника.
Ремизов усмехнулся.
— У вас всё как дом без дымника.
— А что вы хотите, я старый. — Кулага поправил шарф. — Одного не пойму, Андрей Ильич. Вы за дымника вступились, я понял: он голодный был и не виноватый. А тут за кого вступаться? Тут его самого убили.
— Вот за него и вступаться.
— Так ведь нету статьи.
— Тихомир Спиридонович, — сказал Ремизов. — Три недели назад вы мне объяснили, что в этом городе не считают жильцом того, кто в доме живёт. Теперь вы объясняете, что не считают убитым того, кого убили. Вы не находите, что у вас тут слишком многих не считают?
Подьячий шёл молча полквартала.
— Нахожу, — сказал он наконец. — С позавчерашнего дня нахожу.
* * *
Штоф встретил его словами:
— Не от холода.
— От чего?
— От удара. — Лекарь вытер руки. — Один, в затылок, тяжёлым и плоским. Ни ножа, ни кулака: кулаком так не выйдет. Я бы сказал — доска или полоса. Умер быстро.
— Когда?
— Между полуночью и тремя. — Штоф помолчал. — И вот что, Андрей Ильич. Я его смотрел два часа. Он мне интересен.
— Чем?
— Тем, что у него под кожей на боках складки, которых у нас нет, и они после смерти сомкнулись. Он дышал водой. — Лекарь сел, вытянув длинные ноги. — Я двадцать шесть лет в этом городе и ни разу не смотрел омутника. Их не приносят. Они, когда умирают, уходят в воду, и всё. Этого принесли, потому что он лежал на льду. Я хочу написать об этом в Гильдию.
— Напишите.
— Не примут, — сказал Штоф. — Я уже пробовал. Двенадцать лет назад.
* * *
Вечером он вернулся на пристань.
Фонарей тут не было — гильдейские на Заводскую сторону не ставили, стояли масляные, и половина не горела. Лёд в темноте лежал серый и ровный, и следы на нём были уже плохо видны, а к утру их не станет вовсе.
Ремизов стоял у третьего причала и смотрел на реку.
— Ваше высокородие, — сказал сзади голос.
Он обернулся. У свай стоял человек — невысокий, коренастый, без шапки, в одном кафтане на морозе.
— Ты кто?
— Митяй, — сказал человек. — Тоже омутник. Мы с Кузьмой с одной воды.
Он подошёл ближе. В темноте лицо его казалось обыкновенным, только глаза сидели чуть шире, чем у людей, и не мигали.
— Вы на лёд смотрите, — сказал Митяй.
— Смотрю.
— Вы неправильно смотрите.
Ремизов повернулся к нему.
— Объясни.
— Кузьма по льду не пошёл бы, — сказал омутник. — Никогда. Ни за какие деньги.
— Почему?
Митяй посмотрел на реку, и в этом взгляде было что-то очень простое, чего Ремизов не умел прочесть.
— Потому что лёд — это потолок, — сказал он. — Мы под ним ходим. Мы по нему не ходим, ваше высокородие. Это как если бы вы по потолку пошли.
Ремизов очень медленно повернулся к реке.
— Митяй. Ты можешь сейчас туда сходить?
— Подо льдом-то? Могу.
— А почему не сходил?
Омутник опустил голову.
— Ходил, — сказал он. — В первую же ночь. Я под ним стоял, под тем местом. Я его снизу видел — он на льду лежал, а я под ним, вот так вот. — Митяй показал ладонью. — И достать не мог, потому что лёд.
Он помолчал.
— Вы приложите к моей ноге, — сказал он вдруг.
— Что?
— Слепок ваш. Который вы алебастром лили. — Митяй поднял ногу, показывая подошву; сапог был большой, крючницкий, с двумя рядами гвоздей, как у всех на пристани. — Вы приложите. И к Кузьминой приложите. У нас всех сапоги от артели, одинаковые, сорок пар. Я вам это к тому говорю, чтоб вы зря время не тратили.
Ремизов посмотрел на него.
— Ты понимаешь, что говоришь?
— Понимаю, — сказал омутник. — Я говорю, что вы по сапогу никого не найдёте. И ещё я говорю, что вы всё равно ищите.
Он повернулся и пошёл к сваям, вниз, к чёрной воде у самой кромки, и уже оттуда, снизу, добавил:
— Кузьма меня из-подо льда вытащил. Двенадцать лет назад. Мне тогда лет было — как вашему писарю.
Глава седьмая
— Двадцать два с половиной, — читал Гринька. — Двадцать три. Двадцать три. Двадцать два. Двадцать три с четвертью...
— Довольно. Средний?
— Двадцать два и три четверти вершка.
Ремизов встал и прошёл по управе, считая свои шаги от печи до окна.
— Тихомир Спиридонович, пройдитесь.
— Куда?
— От печи до окна. Обыкновенным шагом.
Кулага, вздыхая, встал и прошёл. Гринька с бечёвкой ползал за ним, как собачонка.
— Двадцать шесть, — объявил писец. — И ещё двадцать семь.
— У меня двадцать восемь, — сказал Ремизов. — У вас, Тихомир Спиридонович, двадцать шесть, а вам шестьдесят два года и вы никуда не торопитесь. А у человека на льду — двадцать два с половиной. При ноге в двенадцать вершков.
Подьячий сел обратно.
— И что это значит?
— Это значит, что либо у него ноги короче моих на четверть, — сказал Ремизов, — либо он шёл не так, как ходят. Осторожно. Мелко. И с грузом.
— С каким грузом?
— С тем, который лежит на льду.
Гринька выронил бечёвку.
* * *
Сапоги Кузьмы лежали в мертвецкой, на нижней полке, в холщовом мешке с описью.
Ремизов вынес их к свету и поставил на подоконник, рядом с двумя алебастровыми слепками.
Слепок лёг в подошву как влитой: два ряда гвоздей, каблук стоптан снаружи, трещина через рант — и на слепке трещина, и на сапоге.
— Ну вот, — сказал Штоф, наблюдавший из угла. — Значит, он всё-таки сам шёл.
— Значит, шли в его сапогах, — сказал Ремизов.
Он перевернул сапог голенищем вниз и постучал по подошве.
На подоконник посыпалось.
Немного: снежная крупка, ссохшаяся в комок, несколько соломин — и сор. Ремизов подгрёб его ладонью к краю и наклонился.
Сор был тёмный, мелкий, тяжёлый и блестел на изломе.
— Штоф, что это?
Лекарь подошёл, растёр щепоть между пальцами и понюхал.
— Окалина, — сказал он. — Кузнечная. Ею у нас полгорода посыпано, где кузни.
— На пристани есть кузня?
— На пристани нет. На верфи есть.
Ремизов взял второй сапог и вытряхнул его тоже. То же самое: снег, солома, окалина.
— Штоф, — сказал он. — Вы его раздевали?
— Я.
— Как на нём сидели сапоги?
Лекарь задумался.
— Плохо, — сказал он наконец. — Я ещё подумал: у крючника портянка должна быть намотана как часы, а у него сбилась в комок и на левой ноге вовсе под пяткой. Я решил — волочили.
— Его не волокли. На тулупе нет затёков.
— Тогда не знаю.
— Знаете, — сказал Ремизов. — Так сидят сапоги, которые надевали на человека, а не которые человек надевал сам.
* * *
Кузьму хоронили в тот же день, и Ремизов поехал, потому что не поехать было нельзя, а как это делается, не знал.
Оказалось, что никак.
Артель собралась на льду у третьего причала, человек шестьдесят. Пешнями вырубили прорубь — квадратную, в аршин, — и стояли вокруг молча. Гроба не было. Кузьму принесли на носилках, завёрнутого в парусину, и Егор Лапоть сказал только:
— Двадцать два года.
Потом омутника опустили в воду.
Он ушёл сразу, без всплеска, и прорубь тут же затянуло чёрной рябью, и всё было кончено так быстро, что Ремизов не успел понять, что уже всё.
Люди начали расходиться.
— И это всё? — спросил он у Лаптя.
— А чего ещё? — сказал староста. — Они из воды и в воду. У них ни попов, ни поминок, ни памяти на камне. — Он натянул шапку. — Мы уж от себя третий год подряд просим управу благочиния, чтоб на пристани доску повесили с именами, кто утоп и кто вытащил. Не дают. Говорят, доска для людей.
— А в артельной книге они есть?
— В артельной есть. — Лапоть подумал. — Знаете, ваше высокородие, они ведь платят подушное. Как все. С них берут, а в доску не вписывают.
Ремизов постоял на льду, когда все ушли.
Митяй остался тоже — стоял в двадцати шагах, у самой проруби, и смотрел вниз.
— Митяй.
— Я слышу.
— Он в последний месяц железо со дна поднимал?
Омутник не поднял головы.
— Четыре раза, — сказал он.
* * *
Всё утро он проверял другую версию, потому что она была проще и потому что не проверить её было нельзя.
Версия была наместника: подрались, толкнули, ушёл, лёг. На пристани дрались часто, дрались вчера, дрались позавчера, и в ночь на второе груденя, как выяснилось, тоже дрались — двое весовщиков не поделили сменную книгу.
Ремизов допросил обоих порознь, потом старосту, потом сторожа, потом бабу, торговавшую у ворот горячим сбитнем и видевшую всё.
Драка кончилась в одиннадцатом часу. Кузьма в ней не участвовал, стоял у весовой и смеялся. После драки его видели дважды: в половине двенадцатого — у третьего причала, и около полуночи — там же.
— Один стоял? — спросил Ремизов.
— Один, — сказала сбитенщица. — Он всегда один по ночам стоит, на воду глядит. Они все так.
— А больше на причале никого?
— Так там же ещё Аверьян Кузьмич были.
Ремизов поставил кружку.
— Балахнин?
— Ну а кто ж. — Баба пожала плечами. — Они как навигацию закрыли, так через ночь приезжают, всё чего-то считают. Хозяйственный человек.
— В ту ночь тоже?
— В ту тоже. Я в двенадцать домой пошла, а их пролётка ещё стояла.
* * *
— Это ничего не значит, — сказал Кулага, выслушав. — Подрядчик на своей пристани ночью — это как поп в церкви.
Он поймал взгляд Ремизова и поправился:
— Как дымник в трубе.
— Тихомир Спиридонович, у Балахнина сапоги какие?
— Городские. Он в галошах ходит.
— А нога?
Подьячий посмотрел на него.
— Меньше вашей, — сказал он неохотно. — Много меньше. Он мелкий человек, Андрей Ильич. Он до вашего плеча.
— Двадцать два с половиной вершка, — сказал Ремизов.
* * *
Милава Ратмировна нашла его в мертвецкой, среди сапог и слепков, и это, судя по лицу, ей не понравилось.
— Вы затребовали в Гильдии роспись по речной чуди за двадцать лет, — сказала она. — Вам её не дадут.
— Отчего?
— Оттого, что роспись по второму разряду ведёт не Гильдия, а управа благочиния, и они не отдадут её вам, потому что не любят вашего наместника. — Она сняла перчатки. — Я вам её принесла.
Она положила на подоконник тонкую тетрадь.
— Спасибо.
— Не благодарите. — Милава Ратмировна открыла тетрадь. — Здесь то, что я хотела, чтобы вы прочли. Стрежень, за двадцать лет. Речной чуди при пристанях: было сорок одна голова, стало девятнадцать. Из них своей смертью — семеро.
Ремизов поднял глаза.
— А остальные пятнадцать?
— «Убыль», — сказала она. — Так пишут. Убыль по хозяйству, как по лошадям. Ни одного дознания, ни одного дела, ни одной статьи. Пятнадцать за двадцать лет, Андрей Ильич, и никто ни разу не спросил.
Она закрыла тетрадь.
— Я не за вас и не против вас. Я просто хочу, чтобы вы понимали, во что лезете. Это не одно дело. Это то, чего в этом городе не делали никогда, и когда вы это сделаете, вам будут благодарны ровно четверо: староста Лапоть, ваш квартальный, ваш писарь и я. А неудобно станет всем остальным.
— Вы сказали — и вы.
— Я сказала — и я, — согласилась Милава Ратмировна. — Это не значит, что я вам помогу. Это значит, что я принесла тетрадь.
* * *
Верфь стояла в двух верстах ниже по реке, за поворотом, и была огорожена так, как в Стрежне не огораживали ничего: тыном в человеческий рост, с двумя воротами и караулом.
— Казённая, — объяснил Сазонов, трясясь рядом в пролётке. — С неё за всякую полосу отчёт. Тут строже, чем в казначействе.
— Кто поставляет железо?
— Подряд у Балахнина. Третий год.
— Считают как?
— По весу. Приходит баржа, взвешивают, записывают. Потом кузня берёт, тоже по весу. Что осталось — тоже по весу. — Квартальный поёрзал. — Ваше высокородие, а мы туда на каком основании едем? Дело-то закрыто.
— Дело не закрыто, — сказал Ремизов. — Дело не открыто. Это разные вещи.
Сазонов подумал.
— Мне за это влетит?
— Вероятно.
— Ну и ладно, — сказал квартальный и повеселел.
Приказчик кузни, глухой от собственного ремесла, орал в ответ на всякий вопрос и охотно показал книги. Книги были в порядке. Приход по весу сходился с расходом по весу, недостачи не было ни в одном месяце.
Ремизов листал их полчаса и не находил ничего.
— А то, что со дна подняли? — спросил он. — В позапрошлую субботу. Мешок полос.
— Записали! — проорал приказчик. — Как найденное! Вот, извольте: двадцать восьмого числа, полосы железные, четыре пуда двенадцать фунтов, найдены при пристани, оприходованы!
— И откуда же они там взялись?
— С баржи упали!
— С какой?
Приказчик открыл рот и закрыл его.
— А вот с какой, — сказал он уже потише, — того нету. Тут не записано, ваше высокородие. Тут написано просто: найдены.
— А кто вносил запись?
Приказчик поглядел в книгу, потом на дверь, потом опять в книгу.
— Подрядчик, — сказал он. — Аверьян Кузьмич своей рукой. Они у нас всегда сами вносят, когда что найденное. Оно и правильно: их товар, им и отвечать.
— И часто находят?
— Да ведь как сказать. — Приказчик пожевал губами. — За осень четыре раза находили. Четыре раза оприходовали.
Ремизов очень медленно поднял голову.
— Четыре?
— Четыре, — подтвердил приказчик и снова заорал, войдя в привычную колею: — Вот они все, извольте! Двадцать восьмого, потом девятого, потом двадцать первого, потом опять двадцать восьмого!
Ремизов подвинул книгу к себе.
Четыре записи. Все четыре — рукой Балахнина. И все четыре — на один и тот же вес: четыре пуда двенадцать фунтов.
Один и тот же мешок. Четыре раза.
* * *
Гринька к вечеру перемерил шаг у всех, кто зашёл в управу.
Он мерил бечёвкой, записывал в особую книжечку, которую завёл сам, и на всякого входящего смотрел теперь снизу, с уровня сапог.
— Двадцать девять с половиной! — объявил он, когда вошёл городовой Гаврюшин. — Ваше высокородие, у него двадцать девять с половиной! Он длинный.
— Записывай.
— А зачем нам городовые? Их же на льду не было.
— Затем, что тебе нужно знать, каким бывает обыкновенный шаг, — сказал Ремизов. — Пока ты не намерил сотню обыкновенных, ты не узнаешь необыкновенный.
Писец задумался над этим и, кажется, впервые понял что-то целиком, а не по частям.
К шести пришёл Фомич.
Он потоптался в дверях, поздоровался со всеми по очереди и стал смотреть в окно, всем видом показывая, что зашёл случайно.
— Кондратий Фомич.
— Я, ваше высокородие, мимо шёл.
— Разумеется.
Квартальный ещё потоптался.
— Я посчитал, — сказал он наконец. — Как вы велели. За четыре года. Сорок одно дело в прошлом годе, тридцать восемь в позапрошлом, и так далее. Всего сто пятьдесят два.
— И?
— И одиннадцать, — сказал Фомич. — Одиннадцать раз выходило так, что после признания того же самого кто-то опять делал. Один раз даже дважды.
Он сказал это и стоял, глядя в окно.
— Я, между прочим, тридцать лет служу, — сказал он. — И никогда не считал. Оно ведь по одному-то делу незаметно.
— Незаметно, — согласился Ремизов.
— Вы мне книжку эту вашу дадите? — вдруг спросил квартальный. — Ну, как писарь ваш меряет. Я себе тоже заведу. У нас на взвозе на прошлой неделе в подвал лазили, так там след был в снегу, а я его сапогом затоптал, покуда смотрел.
Гринька, не веря своим ушам, полез в стол за чистой книжечкой.
* * *
Кулага ждал его в управе и был не такой, как всегда.
Он сидел прямо, не у печи, а за своим столом, и перед ним лежал чистый лист, на котором ничего не было написано.
— Съездил, — сказал он.
— К отцу?
— К батюшке. — Подьячий помолчал. — Восемьдесят девять ему, Андрей Ильич. Он меня узнал не сразу, а как узнал, обрадовался.
— И?
— И я спросил. Про управу при Заозёрском, про пятьдесят четыре года назад. — Кулага провёл ладонью по чистому листу. — Он замолчал. Я такого не видел. Он сидел и молчал, и я минут десять сидел рядом и тоже молчал. А потом он говорит: «Тиша, ты по службе спрашиваешь или для себя?»
— Что вы ответили?
— По службе. — Подьячий поднял глаза. — Соврал. Мне для себя надо было.
— И он?
— А он сказал: «Тогда пусть твой начальник сам приезжает». — Кулага усмехнулся невесело. — Он про вас знает, Андрей Ильич. Весь Стрежень знает, и он знает. И ещё он сказал одну вещь, которую я вам передам слово в слово, потому что своими словами не решусь. Он сказал: «Тот тоже думал, что ненадолго».
В управе тикали часы.
— Тот, — сказал Ремизов.
— Тот, — подтвердил Кулага. — Он это слово выговорил как чужое. Как будто ему пятьдесят четыре года запрещали.
* * *
Ночью он не спал.
Степанида, взявшая привычку оставлять на столе чайник под полотенцем, ушла в девять; в квартире было тепло — впервые за всё время по-настоящему тепло, — и от этого не спалось ещё больше.
Ремизов сидел у стола и раскладывал перед собой то, что имел.
Омутник, который не пошёл бы по льду. Следы, ведущие в одну сторону и обрывающиеся у тела. Шаг в двадцать два с половиной вершка. Сапоги, надетые чужой рукой. Окалина из кузни в сапогах человека, никогда не работавшего в кузне. Мешок железа, поднятый со дна и оприходованный как найденный неизвестно с какой баржи. Подрядчик, который через ночь приезжает считать на пристань, где нечего считать.
И «тот тоже думал, что ненадолго».
Он поймал себя на том, что вторую фразу думает чаще, чем первые семь, и отложил её нарочно, как откладывают письмо, которое нельзя читать посреди работы.
Потом взял чистый лист и написал сверху: «Что нужно проверить».
И первым пунктом: «Сколько раз Кузьма поднимал со дна железо».
Ответ он уже знал: четыре. И записей на верфи было четыре. И вес во всех четырёх был один и тот же — четыре пуда двенадцать фунтов.
Железо не падает в реку четыре раза подряд одинаковыми мешками.
Значит, один и тот же мешок четыре раза оказывался в воде. Значит, его четыре раза туда клали.
И четыре раза со дна его доставал работник, который делал свою работу и приносил хозяину со словами «у вас потерялось».
Ремизов отодвинул лист и долго сидел, глядя в тёмное окно, за которым шла позёмка и заметала всё, что было можно заметать.
Он думал о том, что человек, поднимающий со дна чужое железо и приносящий его на причал со словами «у вас потерялось», — это не свидетель.
Это гораздо хуже.
Это работник, который делает свою работу и не понимает, что мешает.
Глава восьмая
Балахнин принял его стоя и разговаривал стоя, и это была единственная перемена со вчерашнего дня.
— Четыре записи, — сказал Ремизов. — Все вашей рукой. Все на четыре пуда двенадцать фунтов.
— Верно.
— Один и тот же вес четыре раза.
— Ваше высокородие. — Подрядчик улыбнулся почти сочувственно. — Полосы вяжут в мешки по счёту, а не на глазок. Двенадцать полос — четыре пуда двенадцать фунтов. Всегда. У меня их за навигацию тысячи прошли, и все по четыре двенадцать. Оттого и вес одинаковый, что мешок стандартный.
Ремизов помолчал.
Это было правдой. Он проверил это через час у приказчика, и это была правда: двенадцать полос, четыре пуда двенадцать фунтов, мешок вязали так всегда.
— Хорошо, — сказал он тогда. — Тогда объясните другое. Отчего четыре стандартных мешка за осень оказались на дне реки?
— Оттого, что у меня на разгрузке пьяные крючники и гнилые сходни, — сказал Балахнин. — Я об этом писал в управу благочиния дважды. Могу показать копии.
Он показал. Копии были.
— Где вы были в ночь на второе груденя?
— На пристани до полуночи. После полуночи дома. Кучер Сёмка отвёз меня в двенадцать с четвертью, за ним записано в путевой книге, книгу могу предъявить. — Балахнин наклонил голову. — И, ваше высокородие, покуда вы не спросили: нога у меня девять с половиной вершков. Я знаю, потому что у меня в городе не найти обуви, и я шью на заказ у Штейгеля на Приказной. Он вам подтвердит, у него мерка лежит.
Ремизов посмотрел на него.
— Я не спрашивал про ногу.
— Не спрашивали, — согласился Балахнин. — Но весь город знает, что вы льёте алебастром следы. Мне же не хочется, чтобы вы тратили на меня время, когда его у вас и так немного.
* * *
Времени, как выяснилось, не было вовсе.
Наместник не кричал. Он сидел, положив перед собой две бумаги, и по тому, как ровно они лежали, было понятно, что он их выравнивал.
— Первая, — сказал Тучков-Заречный. — Отношение из управления казённой верфи. Начальник сыска без предписания вошёл на охраняемую казённую землю, требовал книги и допрашивал служащих. Вторая — жалоба подрядчика Балахнина на притеснение по подряду. Обе поданы вчера. Обе, разумеется, лягут в столицу, если я их туда пущу.
— Пустите?
— Не пущу. — Наместник поднял глаза. — А вы прекратите.
— Ваше сиятельство...
— Дело закрыто, Андрей Ильич. Оно закрыто сегодня в девять утра, вот моей рукой. — Он подвинул третью бумагу. — «Убыль по хозяйству, обстоятельства невыясненные, взыскание в пользу артели восемьдесят рублей с неустановленного лица». Восемьдесят рублей никто не заплатит, но бумага есть, и город спокоен.
Ремизов взял бумагу и прочёл её всю, до подписи.
— Я вас не понимаю, — сказал он. — Месяц назад вы отдали мне соляной ряд и радовались. Тут то же самое: казённое железо, подряд, кражи. Вам это выгодно.
— Мне это было бы выгодно, — поправил наместник, — если бы вы принесли мне кражу. А вы приносите мне убитого омутника, и всякий в столице спросит: отчего это ваш сыск за нелюдя взялся с таким жаром? — Он поморщился. — И знаете, что мне ответить? Мне нечего ответить. Потому что я и сам не понимаю, отчего.
— Оттого, что его убили.
— Их пятнадцать за двадцать лет, — сказал Тучков-Заречный. — Мне тоже принесли эту тетрадь. Вы думаете, я не умею читать?
Он встал и подошёл к окну.
— Я вам вот что скажу, и вы, пожалуйста, не отвечайте сразу. Если вы это дело поднимете и доведёте, вам придётся поднять и остальные четырнадцать. Иначе будет хуже, чем не начинать. А четырнадцать дел за двадцать лет — это не сыск, это переворот. И делать его будете не вы. Делать его буду я, потому что подпись под ним моя.
Он обернулся.
— Я не готов, Андрей Ильич. Может быть, через год. Может быть, никогда. Закройте.
* * *
Приказчик кузни при виде его перестал орать.
Он говорил тихо, глядя в сторону, и это было хуже всякого крика.
— Не было такого, ваше высокородие.
— Я вчера держал книгу в руках.
— Держали. — Приказчик сглотнул. — А там четыре записи разного весу. Четыре двенадцать, три тридцать, пять с осьмушкой и опять четыре двенадцать. Извольте сами посмотреть.
Ремизов посмотрел.
Записи были разного веса. Чернила были одинаковые.
— Кто исправлял?
— Никто не исправлял. — Приказчик смотрел в пол. — Так и было.
— Вчера было иначе.
— Вчера я, ваше высокородие, был выпимши, — сказал приказчик. — С утра. Я у нас, знаете, всегда выпимши, меня оттого и глухота.
Он стоял, старый, чёрный от копоти, и врал так плохо, что от этого делалось совестно.
— У вас дети? — спросил Ремизов.
— Пятеро, — сказал приказчик. — И зять безрукий.
Ремизов кивнул и вышел.
* * *
— Штейгель подтвердил, — доложил Гринька уныло. — Девять с половиной вершков. Мерка у него в книге с позапрошлого года, я сам смотрел и списал.
— А кучер?
— Сёмка. Отвёз в двенадцать с четвертью, довёз до дому, дождался, покуда барин войдёт, и уехал. — Писец заглянул в книжечку. — Я его порознь спрашивал, как вы учили. Три раза заходил, с перерывами. Одно и то же говорит, слово в слово.
— Слово в слово, — повторил Ремизов.
— Ну да. — Гринька поднял голову. — А это разве плохо?
— Это очень плохо. Человек, который помнит правду, на третий раз рассказывает её иначе: то одно вспомнит, то другое забудет. Слово в слово говорит только тот, кто выучил.
Кулага, слушавший от печи, крякнул.
— Выучить и правду можно, — сказал он. — Если тебя третий раз за два дня спрашивает начальник сыска, ты и правду выучишь, чтоб не сбиться.
— Верно, — согласился Ремизов.
— Верно, — сказал подьячий, — и это ничего не даёт. Ни в суде, ни где. Андрей Ильич, я вам как старик скажу: у вас на руках хорошая мысль и ни одной бумаги. А в суд ходят с бумагами.
* * *
Митяй пропал в тот же день.
Артель говорила об этом неохотно. Егор Лапоть отвечал в сторону, и в его медленных словах впервые появилось что-то, чего раньше не было, — не страх, а тяжёлое, глухое нежелание.
— Ушёл он, ваше высокородие.
— Куда?
— Вниз ушёл. По реке. У них так бывает: постоял-постоял и ушёл.
— Он вчера обещал прийти в управу.
— Ну вот и не пришёл, — сказал староста.
Ремизов посмотрел на него.
— Егор. Вчера вы сняли шапки, все сорок человек.
— Сняли.
— А сегодня?
Лапоть долго молчал.
— Сегодня у меня, ваше высокородие, в артели сорок два едока, — сказал он наконец. — И подряд у Балахнина. И если подряд уйдёт на другую пристань, они все сорок два пойдут зимой на паперть. — Он поднял глаза, и глаза были нехорошие. — Вы за Кузьму спрашиваете. Я вам за Кузьму отвечу. Он бы первый сказал: не лезь, Егор. Он же всех вытаскивал, и меня тоже. Он бы и вас вытащил.
* * *
Артельная книга оказалась последним, что у него оставалось, и он поехал за ней сам, не посылая никого.
Книгу вёл весовщик, аккуратный старичок в нарукавниках, который очень испугался и от испуга сделался чрезвычайно услужлив.
— Извольте, извольте. Вот приход, вот отпуск, вот подённые.
— Мне нужны подённые Кузьмы Тихого. За осень.
Старичок полистал и вдруг успокоился, потому что нашёл повод для гордости.
— А у меня всё записано, ваше высокородие. Я тридцать лет пишу и на нелюдей пишу как на людей, у меня в этом порядок. Извольте: вышел, отработал, спуск в воду — отдельной строкой, за спуск полтина сверх подённых.
Ремизов сел к столу.
Спусков за осень было девятнадцать. Против каждого стояла короткая помета: что доставали.
«Скоба якорная». «Багор». «Мешок с солью, подмок». «Полосы, 12».
Он нашёл четыре строки с полосами и переписал даты.
Двадцать восьмое серпеня. Девятое листопада. Двадцать первое листопада. Двадцать восьмое листопада.
— А ночные спуски бывают?
— Не бывают, — сказал весовщик. — Ночью не спускаются, ночью не видать. У них глаз хороший, а всё ж не кошачий.
— Точно не бывают?
Старичок замялся.
— Раз было, — сказал он. — В ночь на двадцать девятое серпеня. Кузьма сам попросил записать, и я записал, хоть и не по форме. Он сказал: пиши, Лукич, чтоб потом не спорили.
Он повернул книгу.
Строчка была написана другой рукой — крупно, коряво, с наклоном не туда: «Спускался ночью, видел, кто кладёт. Кузьма».
— Это он сам писал?
— Сам, — сказал весовщик. — Печатными буквами, они иначе не умеют. Я ещё смеялся: чего ты, говорю, как в казённой бумаге.
Ремизов очень осторожно закрыл книгу и положил на неё ладонь.
— Лукич. Кто ещё это читал?
Старичок подумал.
— Аверьян Кузьмич читали, — сказал он. — На той неделе. Они подённые смотрели.
* * *
Ночью он пошёл на лёд.
Идти было незачем, и он это понимал. Мешки, если они и лежали на дне, лежали подо льдом, и без омутника достать их не мог никто. Дело было закрыто. Книга исправлена. Свидетель ушёл вниз по реке.
Он пошёл потому, что не мог сидеть в тёплой квартире.
Лёд у берега держал крепко. Ремизов шёл вдоль причалов, считая сваи, и остановился у третьего — там, где начинались следы, которых уже не было.
Здесь, у самых свай, лёд был другой: тёмный, в разводах, и по краю шла ровная, будто ножом прорезанная кромка. Ремизов присел и посветил фонарём.
Полынья была затянута молодым льдом в палец толщиной. Вырубленная, квадратная, в аршин — точно такая, в какую опускали Кузьму.
Только эта была не там, где хоронили. Эта была у самой сваи, и вокруг неё лёд был исчерчен свежими бороздами, будто по нему волокли что-то тяжёлое.
Он наклонился ниже.
И в этот момент кто-то толкнул его в спину.
Толчок был не сильный — так толкают, чтобы человек оступился, а не полетел. Ремизов оступился. Молодой лёд под коленом хрустнул сухо, как сахар, и он ушёл в воду сразу весь, целиком, не успев ни крикнуть, ни ухватиться.
Вода была не холодная. Она была никакая — она просто отменила всё остальное.
Он помнил, что искал руками край и находил только гладкое. Помнил, что тулуп потянул вниз и что он никак не мог сообразить, как его снять, хотя знал, что надо. Помнил, что над головой было светлее, чем вокруг, и что это светлое место с каждой секундой оказывалось дальше и левее.
Потом что-то взяло его под мышки.
Взяло крепко, деловито, как берут мешок, и повлекло не вверх, а вбок — долго, под самым льдом, — и он успел подумать, что это неправильно, что вверх надо, и тут его вытолкнуло на воздух, в чёрную воду у сваи, где не было льда, и он ударился лицом о мокрое дерево и вцепился в него обеими руками.
Рядом, по плечи в воде, стоял Митяй.
— Держитесь, — сказал омутник. — Не дёргайтесь. Я вас подсажу.
* * *
Степанида не сказала ни слова.
Она стащила с него всё, растёрла, уложила, натопила так, что в квартире стало нечем дышать, и всю ночь просидела на табурете у печи, подкладывая дрова.
Штоф приехал под утро, послушал, посмотрел горло и сказал:
— Три дня лежать.
— У меня нет трёх дней.
— У вас нет и одного, — согласился лекарь. — У вас есть вода в лёгких, и если вы завтра встанете, то через неделю мы с вами будем разговаривать о другом. Три дня.
Он собрал сумку.
— Кто вас толкнул?
— Не видел.
— А кто вытащил?
— Видел, — сказал Ремизов. — Митяй.
Штоф остановился у двери.
— Который ушёл вниз по реке?
— Который никуда не уходил, — сказал Ремизов. — Он третий день стоит подо льдом у третьего причала. Он не может уйти, Штоф. Он там сторожит. Он видел, куда клали мешки, и он один знает где.
Он закашлялся и долго не мог остановиться.
— И он вытащил меня, — сказал он, отдышавшись. — Хотя ему было выгоднее, чтобы я утонул. Потому что теперь я знаю, что он здесь.
* * *
Гринька прибежал в полдень, взъерошенный и без шапки, как в первый день.
— Ваше высокородие! Тихомира Спиридоновича нет!
— Как нет?
— Со вчерашнего вечера нет! В управе не был, дома не был, хозяйка говорит — с утра ушёл и не сказал куда. — Писец чуть не плакал. — Я и на пристань бегал, и в благочиние, и к лекарю. Нету!
Ремизов сел на койке.
В голове было пусто и звонко, а в груди при каждом вдохе что-то булькало.
Он подумал о шестидесяти двух годах Кулаги, о том, что подьячий три дня подряд ходил с ним по пристани и его там видели все, и о том, что вчера ночью на льду стоял человек, который толкает в спину не сильно.
— Степанида! — крикнул он. — Сапоги.
— Не дам, — отозвались из кухни.
— Степанида.
— И не проси. — Кухарка появилась в дверях, вытирая руки, и встала так, что стало ясно: мимо неё не пройти. — Лекарь сказал три дня, стало быть, три дня.
— Пропал человек.
— Человек пропал вчера с утра, — сказала Степанида. — А ты вчера ночью тонул. Покуда ты до пристани доползёшь, тебя обратно понесут. Гринька!
— Я! — испуганно отозвался писец.
— Беги в управу, скажи — квартальный чтоб шёл. Тот, длинный, с нижней стороны. И городовых пущай берёт. — Она обернулась. — Вот тебе твои сапоги: пущай они ходят, у них ноги казённые.
Ремизов открыл рот и закрыл.
Она была права, и это было хуже всего.
Гринька убежал. Ремизов лёг обратно, и потолок над ним повело.
Он лежал и думал о том, что за три недели до этого сидел в такой же комнате в другом городе другого мира и точно так же не мог встать, и что тогда рядом никого не было, а теперь на кухне гремела посудой женщина, которая наняла его сама и сама назначила себе жалованье.
И что за Кулагой сейчас пойдут четверо, потому что он, Ремизов, попросил.
Он не заметил, как заснул.
Разбудили его в четвёртом часу. В комнате было темно, у койки на табурете, где ночью сидела Степанида, сидел Тихомир Спиридонович Кулага — в шубе, в снегу, с обмороженным носом и с толстой пачкой бумаги на коленях.
— Не шумите, — сказал подьячий. — Она велела вас не будить, а я разбудил. Мне попадёт.
— Где вы были?
Кулага положил пачку на одеяло.
— На пристани, — сказал он. — Полтора суток. Сорок две пары сапог, Андрей Ильич. Все промерил, все обвёл на бумаге и все записал: чей, какой размер, каков шаг. Гринькиной методой. — Он помолчал. — Тридцать один год служу и первый раз в жизни сам, без приказа, полез мерить чужие сапоги. Оттого и не сказал никому. Стыдно было.
Ремизов приподнялся на локте.
— Тихомир Спиридонович.
— Погодите. — Кулага порылся в пачке и вытянул один лист. — Тут вот что интересно. У всех сорока двух шаг от двадцати шести до тридцати. Ни у кого не двадцать два с половиной. Ни у одного.
— Значит, на льду был не артельный.
— Значит, не артельный, — согласился подьячий. — А теперь вторая бумага, и вот из-за неё я две ночи не спал.
Он вытащил второй лист.
— Я, покуда мерил, спросил у каждого: что ты делал в ночь на второе. Всех сорок двух. И тридцать девять сказали то, что и должны: спал, пил, дрался, был у бабы. А трое сказали одно и то же.
— Что?
— Что видели, как в первом часу с верфи шла порожняя подвода, — сказал Кулага. — Порожняя, Андрей Ильич. Ночью. С казённой верфи, где по ночам ворота на замке.
Он положил лист на одеяло.
— Порожняя туда, — сказал он. — А обратно её никто не видел.
Глава девятая
Возчика звали Прокоп, и нашли его за полдня — потому что порожних подвод с казённой верфи по ночам ходит немного, а тех, кто в ту же неделю расплатился в лавке за полгода вперёд, и вовсе одна.
Он сидел в управе, вертел шапку и говорил быстро, не дожидаясь вопросов.
— Возил, — сказал он. — Виноват, возил. Три раза за осень. Порожняком с верфи на пристань, а обратно гружёный.
— Чем гружёный?
— Так мешками. Аверьян Кузьмич говорили: с баржи не свезли, надо забрать.
— Ночью?
— Ночью. — Прокоп посмотрел на свою шапку. — Я и говорю: чудно. А он говорит: тебе, Прокоп, какое дело, тебе за ездку рубль.
— В ночь на второе груденя возил?
Возчик перестал вертеть шапку.
— В ночь на второе, — сказал он, — я стоял у ворот и не ездил никуда. Он мне велел ждать и не глядеть на реку.
— И ты не глядел?
— Не глядел, — сказал Прокоп. — Ваше высокородие, я четыре часа простоял мордой к тыну. Я и сейчас, как глаза закрою, тот тын вижу.
Кулага у печи хмыкнул.
— А чего ж не поглядел-то?
— А того, — сказал возчик просто, — что мне сорок два года, у меня жена и мать, и я сразу понял, что за то, на что там глядеть, потом бывает.
* * *
Опыт ставили на другой день, на том же льду, при большом стечении народа.
Ремизову ходить ещё не разрешали, и он сидел на берегу, на перевёрнутой лодке, укутанный Степанидой в два тулупа, и оттуда командовал.
— Гринька, груз.
Писец с городовым уложили на дровни мешок с песком в пять пудов — Штоф сказал, что мёртвый омутник весит примерно столько.
— Сазонов, сапоги.
Квартальный, у которого нога была девять вершков, обулся в артельные крючницкие сапоги двенадцати вершков, набив их для верности паклей, и сделал два шага.
— Хлюпают, — доложил он.
— Больше пакли.
Набили больше. Сазонов впрягся в дровни и пошёл по чистому льду от берега, вбок от старой цепочки, чтобы не портить.
— Стой! — крикнул Ремизов через сотню шагов. — Оставь груз. Иди назад.
— Как назад?
— Спиной вперёд. Ставь ногу в свой же след.
Сазонов пошёл. Шёл он медленно, шатаясь, дважды промахнулся и один раз сел.
— Не выходит, ваше высокородие!
— Дровни возьми. За верёвку держись.
Квартальный взял верёвку от пустых дровней, натянул — и пошёл ровно.
Он прошёл сто шагов задом наперёд и сошёл на берег, красный и злой.
— Дровни держат, — сказал он. — За верёвку держишься, она тянет, и ты ровно идёшь. Без них никак, а с ними хоть до Заречья.
Ремизов встал с лодки, и Гринька тут же поддержал его под локоть.
Они дошли до нового следа.
Он был глубокий, с чёткими краями, и шаг в нём был ровный и короткий — Гринька промерил и объявил:
— Двадцать два. Двадцать два с половиной. Двадцать два. Двадцать три.
По льду прошёл гул.
— А борозды? — спросил Ремизов. — От полозьев?
Их искали вчетвером и нашли не сразу: две тонкие царапины, уже наполовину заглаженные позёмкой, — а через час, когда пошли смотреть снова, не осталось и их.
— Полозья скользят, — сказал Сазонов. — Они снег не роют, они его гладят. А сапог — роет.
Кулага стоял, заложив руки за спину, и смотрел на след очень долго.
— Тридцать один год, — сказал он наконец. — Тридцать один год я думал, что след — это чтоб знать, куда человек пошёл.
— А он для чего?
— А он, — сказал подьячий, — чтоб знать, как человек шёл. Это, Андрей Ильич, две разные вещи, и я до вчерашнего дня не знал, что их две.
* * *
Митяя вызвали из-подо льда просто: Ремизов пришёл к третьему причалу и стоял там час.
Омутник вышел из чёрной воды у свай, как выходят из двери.
— Мне нужно, чтобы ты достал мешки, — сказал Ремизов. — При свидетелях. Днём. С описью.
— А если их там нет?
— Тогда я останусь ни с чем, и ты уйдёшь вниз по реке, и я не стану тебя искать.
Митяй помолчал.
— Они там, — сказал он. — Три. Он их не вынул, потому что вы третий день по льду ходите.
Опись составляли до сумерек.
Прорубь рубили артельные, а вокруг стояли: квартальный Сазонов с двумя городовыми, весовщик Лукич с книгой, староста Егор Лапоть, писец Осташев с чертежом и лекарь Штоф, которого никто не звал и который сказал, что пришёл смотреть на омутника при работе, потому что второго случая не будет.
Митяй спускался трижды.
Он поднял три мешка, каждый — двенадцать полос, четыре пуда двенадцать фунтов, и на каждой полосе стояло казённое клеймо верфи, и все три раза Лукич считал вслух, а Гринька записывал, и городовые расписывались.
Когда третий мешок лёг на лёд, Егор Лапоть вдруг снял шапку.
За ним, один за другим, сняли шапки все сорок два человека артели.
— Егор, — сказал Ремизов. — Позавчера ты мне сказал про подряд.
— Сказал, — согласился староста. — И что зимой на паперть, тоже сказал. — Он посмотрел на мешки. — Только я вам, ваше высокородие, вот чего не сказал. Он же четыре раза приносил. Четыре раза он их на причал складывал и говорил: у вас потерялось. И мы четыре раза смеялись.
Он надел шапку.
— Мы над ним смеялись, — сказал он. — Вот за это я теперь и стою тут без шапки.
* * *
Оставалось одно, и оно было хуже всего: предписание.
Дело было закрыто рукой наместника, а мешки подняты со дна три часа назад, и до тех пор, пока дело не откроют заново, все семь подписей под описью не стоили ничего.
— Он не откроет, — сказал Кулага в санях. — Он же вам прямо объяснил: не готов.
— Он объяснил, что не готов поднимать пятнадцать смертей.
— А вы что же, одну ему принесёте?
— Я принесу ему кражу казённого железа на четыре тысячи рублей, — сказал Ремизов. — А смерть омутника пойдёт приложением. Как обстоятельство.
Подьячий повернулся к нему.
— Это подло, — сказал он.
— Да.
— Вы человека в приложение ставите.
— Ставлю, — сказал Ремизов. — Потому что если я поставлю его в заглавие, наместник вернёт мне бумагу, а Балахнин через год откупится и уедет. А если в приложение — то в деле будет написано, отчего он умер и кто его убил, и это останется в бумаге навсегда, и через двадцать лет кто-нибудь эту бумагу прочтёт.
Кулага долго молчал.
— Батюшка мой, — сказал он, — тоже как-то раз человека в приложение поставил. Он мне про это два раза в жизни рассказывал, и оба раза выпимши.
— И что?
— И ничего. Дело выиграл. — Подьячий поправил шапку. — Только он с тех пор в церковь ходить перестал.
Наместник читал двадцать минут.
Он прочёл опись, прочёл рапорт, прочёл промеры и чертёж Гриньки, дошёл до приложения и остановился.
— «Обстоятельства смерти работника артели Кузьмы Тихого, речного разряда», — прочёл он вслух. — Приложение третье.
— Так точно.
Тучков-Заречный поднял глаза.
— Вы у меня хитрее, чем я думал, — сказал он. — И противнее.
— Знаю.
— Четыре тысячи казённого железа. Подряд третий год. — Наместник побарабанил пальцами. — Хорошо. Дело открываю заново. По краже.
— А приложение?
— А приложение, — сказал наместник, — я прочту вслух на коллегии. Слово в слово. И пусть они там сидят и слушают, как в этом городе двадцать лет считали убыль по хозяйству.
Он взял перо.
— Только не думайте, что вы меня переиграли, Андрей Ильич. Я это делаю не оттого, что вы ловко составили бумагу. Я это делаю оттого, что мне вчера в шесть утра доложили, что начальник сыска ушёл под лёд, и я час не знал, вытащили вас или нет.
Он подписал и не поднял головы.
— Скверный был час, — сказал он.
* * *
Балахнина взяли утром, в конторе, и он не удивился.
— Три мешка, — сказал Ремизов. — Казённое клеймо. Опись, семь подписей.
— Мешки, — сказал подрядчик, — лежали на дне. Мало ли что лежит на дне.
— Полосы из партии, принятой на верфь двадцать шестого листопада и списанной в кузню полностью. По книге их там нет. По дну — есть.
— Книгу ведёт приказчик. Он выпивает.
— Вы вносили записи о найденном своей рукой.
— Я подрядчик. Найденное вношу я. — Балахнин развёл руками, и в этом движении было что-то почти дружелюбное. — Ваше высокородие, всё, что вы говорите, — это кража. Пусть кража. Я готов отвечать за кражу. Меня разорят, и я отвечу.
Он сел и посмотрел на Ремизова снизу вверх.
— Только вы ведь не за этим сюда пришли.
— Не за этим, — сказал Ремизов.
Он положил на стол лист.
— Ваша мерка от Штейгеля. Девять с половиной вершков.
— Я вам её сам и назвал.
— Назвали. — Ремизов положил второй лист. — А это промер следа на льду: двенадцать вершков без четверти. И вот что странно, Аверьян Кузьмич. Человек с ногой в двенадцать вершков делает шаг в двадцать восемь. А на льду шаг в двадцать два с половиной. Такой шаг делает человек ростом с вас.
Балахнин молчал.
— Вы шли в сапогах убитого. Они велики вам на два с половиной вершка, и вы набили их паклей, чтобы нога не болталась. Пакля осталась внутри — вот она, в описи под номером девять. И осталась солома с вашего каретного сарая, и окалина, которую вы принесли в этих сапогах с верфи, потому что за час до того грузили полосы.
— Это всё в сапогах мёртвого крючника, — сказал подрядчик. — Он на верфи бывал каждый день.
— Он бывал в воде каждый день, — сказал Ремизов. — Окалина в мокром сапоге не держится. Штоф проверил: она вымывается за один спуск.
Балахнин сидел очень тихо.
— Вы везли его на дровнях, — сказал Ремизов. — Пять пудов вам не поднять, а на дровнях по молодому льду и ребёнок довезёт. Вы дошли до середины, положили его, надели на него сапоги обратно — плохо надели, портянка сбилась под пятку, — и пошли назад спиной вперёд, ставя ноги в свои же следы и держась за верёвку. Я вчера прошёл так сто шагов. Точнее, за меня прошёл квартальный, потому что мне ещё нельзя.
— Зачем? — вдруг спросил Балахнин.
— Что?
— Зачем мне это всё? — Подрядчик поднял голову, и в лице у него было настоящее раздражение, как у человека, которому испортили расчёт. — Ну хорошо, украл. Ну положим, ударил. Зачем везти на середину реки? Бросил бы в воду, и всё.
— Затем, что в воде его бы нашли свои, — сказал Ремизов. — И вытащили бы в первый же час, и всё было бы видно. А на льду его должны были найти люди — и решить, что омутник сам ушёл по льду и там ему стало худо. Вы всё продумали, Аверьян Кузьмич. Вы не продумали одного.
— Чего?
— Что омутники по льду не ходят, — сказал Ремизов. — Это знает вся пристань. Это не знали только вы — потому что вы четыре года платили им жалованье и ни разу ни одного из них не спросили ни о чём.
* * *
К старику он поехал вечером, вдвоём с Кулагой, в санях, укутанный в те же два тулупа.
Спиридон Тихонович Кулага жил у младшей дочери, в деревянном доме на Луговой, в комнате с двумя окнами и печью, у которой сидел с осени до весны.
Ему было восемьдесят девять лет. Он был очень маленький и очень прямой.
— Садитесь, — сказал он. — Тиша, поставь стул ближе, я плохо слышу.
Ремизов сел.
Старик смотрел на него долго, не мигая, и Ремизов вдруг понял, что его разглядывают не как гостя и не как начальника, а как доказательство.
— Значит, правда, — сказал Спиридон Тихонович.
— Правда.
— Я, знаете, пятьдесят четыре года думал, что мне померещилось. — Старик усмехнулся. — Оно ведь как: если человека нет ни в одной бумаге, то через двадцать лет ты и сам начинаешь думать, что его не было.
— Кто он был?
— Тимофей Карлович, — сказал старик. — Фамилии не помню, а может, и не знал. Он был при Гильдии, не при управе. Лекарь.
— Лекарь?
— Лекарь. — Спиридон Тихонович пошевелился в кресле. — Его затем и позвали. У нас тогда мор был по нижней стороне, четвёртый год подряд, и никто ничего не мог. А он пришёл и через полгода мора не стало. Он воду велел кипятить и колодцы засыпать, вот и всё лечение. Над ним смеялись.
Ремизов сидел не шевелясь.
— Он к нам в управу ходил, — продолжал старик. — Не по службе. Он ходил бумаги читать — старые дела, кто когда помер и от чего. Я ему их носил, я тогда письмоводителем был, двадцати трёх лет. Он мне однажды сказал: «Спиря, я тут ненадолго, я тут на год, они мне обещали».
Он замолчал.
— Сколько он пробыл? — спросил Ремизов.
— Одиннадцать лет, — сказал Спиридон Тихонович.
В печи стрельнуло.
— А потом?
Старик посмотрел в огонь.
— А потом в один день его не стало, и приехали из Гильдии, и забрали из управы четыре короба дел, которые он читал. И велено было о нём не поминать. — Он поднял глаза. — Не запрещено, заметьте. Велено не поминать. Это, молодой человек, разные вещи, и вторая крепче.
Ремизов не сразу нашёл голос.
— Он умер?
— Не знаю, — сказал старик. — Мне было тридцать четыре года, и я не спросил.
Он помолчал.
— Вам сейчас сколько?
— Тридцать четыре.
— Ну вот, — сказал Спиридон Тихонович Кулага. — А вы спросили.
Он пошевелил пальцами, и Кулага-младший тут же подвинул ему кружку с водой, и по этому движению было видно, что он делает это сорок лет.
— Одно я вам скажу напоследок, а больше ничего не знаю, — сказал старик, отпив. — Он у меня раз спросил, есть ли в управе дела за прежние годы, до пожара. Я говорю: есть, в подвале, только их никто не разбирал. А он говорит: и не разбирайте.
— Почему?
— Не объяснил. — Спиридон Тихонович поставил кружку. — Но глядел при этом так, как вы сейчас глядите.
Ремизов встал.
— Спиридон Тихонович. Спасибо.
— Не за что. — Старик посмотрел на него снизу вверх. — Вы, молодой человек, поосторожнее с ними. Не с чародеями — они что, они служащие. Вы с обещаниями поосторожнее.
— С какими обещаниями?
— С теми, которые «на год», — сказал старик. — Тимофей Карлович одиннадцать лет прожил на слове «на год». И умер, я так думаю, всё ещё на нём.
В санях, на обратном пути, оба долго молчали.
— Одиннадцать лет, — сказал наконец Кулага.
— Одиннадцать.
— Андрей Ильич, вы ведь понимаете, что это ничего не доказывает. Может, он и вправду уехал. Может, его и вправду вернули, а батюшка просто не знал.
— Понимаю, — сказал Ремизов.
— Ну и хорошо.
— И ещё я понимаю, — сказал Ремизов, глядя на проплывающие мимо тёмные заборы, — что у Гильдии есть четыре короба дел, забранных из этой управы пятьдесят четыре года назад. И что мне про них никто никогда не говорил.
Глава десятая
Коллегию собрали через неделю, в зале наместничества, и народу пришло больше, чем ожидали, потому что по городу разнеслось, будто начальник сыска будет судиться с казённой верфью.
Судиться никто не собирался. Читали дело.
Наместник читал сам, стоя, и читал долго: приход, расход, четыре записи о найденном, показания возчика Прокопа, опись поднятого со дна с семью подписями.
Потом он перевернул лист и сказал:
— Приложение третье. Обстоятельства смерти работника артели Кузьмы Тихого, речного разряда, второй ступени.
В зале зашевелились.
— «В ночь на второе груденя сего года на льду реки Стрежь в двухстах шагах от Нижней пристани обнаружено тело работника артели, состоявшего при пристани двадцать два года. Дознанием установлено, что смерть последовала от удара тяжёлым плоским предметом, нанесённого на причале, и что тело было перемещено на лёд с целью представить смерть последствием несчастного случая. Установлено также, что перемещение произведено подрядчиком казённой поставки Балахниным А. К. единолично, при помощи дровней, в сапогах убитого, надетых поверх собственных...»
Он читал ровно, не поднимая голоса, и в зале постепенно делалось очень тихо.
— «...Побудительной причиной послужило то обстоятельство, что убитый четырежды за осень поднял со дна реки казённое железо и четырежды доставил его на причал, полагая, что возвращает хозяину утраченное».
Наместник опустил лист.
— Статьи для этого в законе нет, — сказал он. — Взыскание с виновного в пользу артели — восемьдесят рублей. Приложение оглашено. Прошу занести в протокол дословно.
Секретарь застучал пером.
Кто-то в третьем ряду сказал вполголоса — не громко, но в такой тишине это услышали все:
— За нелюдя-то восемьдесят.
Тучков-Заречный посмотрел в ту сторону.
— За человека, — сказал он, — по этому делу вышло четыре тысячи двести. Столько стоило железо. Я оглашаю обе цифры вместе, господа, чтобы вы их запомнили рядом.
* * *
Балахнина Ремизов видел ещё раз, в остроге, перед отправкой.
Подрядчик был спокоен и, кажется, даже отдохнул.
— Восемь лет, — сказал он. — За кражу. Могло быть двенадцать.
— Могло.
— А за него — ничего. — Балахнин посмотрел на Ремизова с любопытством. — Вас это мучает?
— Мучает.
— Напрасно. — Подрядчик пожал плечами. — Я вам объясню, как это устроено, вы человек не здешний, вам простительно не понимать. Я платил ему одиннадцать рублей в месяц. Одиннадцать. Артель платила подушное, я платил жалованье, он таскал мешки и нырял. Всё как у людей. И знаете, чего между нами не было ни одного дня за четыре года?
— Чего?
— Разговора, — сказал Балахнин. — Ни единого. Я ему говорил: спустись, достань. Он спускался и доставал. Я не знал, где он живёт, есть ли у него кто-нибудь, сколько ему лет. Мне это в голову не приходило.
Он помолчал.
— А если бы пришло, — сказал он, — я бы, может, и спросил, ходят они по льду или нет. И тогда бы вы меня не поймали.
Ремизов встал.
— Вы ошибаетесь, Аверьян Кузьмич.
— В чём?
— Если бы вы у него хоть раз что-нибудь спросили, — сказал Ремизов, — вы бы его не убили.
* * *
Дело подшили в четверг.
Гринька писал опись листов, высунув язык, а Кулага сидел рядом и проверял нумерацию — работа, которую он тридцать один год делал не глядя, а теперь делал внимательно.
— Двести шестнадцать листов, — объявил писец. — Ваше высокородие, а это много или мало?
— Это порядочно.
— А по делу Мошнина было девяносто.
— Значит, растём.
В управу заглянул Фомич, поздоровался со всеми и остановился у стола.
— Я, ваше высокородие, мимо шёл.
— Разумеется.
Квартальный положил на стол свою книжечку — потрёпанную, со следами пальцев.
— Тут вот какое дело. У нас на взвозе в лабазе замок сорвали. Я, как вы учили, сперва след посмотрел, а уж потом полез. — Он полистал. — И там, знаете, шаг короткий. Двадцать один вершок. А след большой, тринадцать.
В управе стало тихо.
Кулага очень медленно отложил перо.
— Кондратий Фомич, — сказал Ремизов. — Вы понимаете, что вы сейчас сказали?
— Понимаю, — сказал Фомич не без гордости. — Я, ваше высокородие, теперь эту вашу штуку с чужими сапогами до самой смерти не забуду. Я и Сазонову рассказал, а он говорит: я, говорит, сам при том опыте был, я задом наперёд сто шагов прошёл.
— Он про это уже трижды рассказывал в трактире, — заметил Кулага.
— Четырежды, — сказал Фомич. — Я один раз слушал.
* * *
Дома его ждал скандал.
— Шубу, — сказала Степанида, едва он вошёл. — Новую. Не эту вашу шинель, а шубу. Я мужика знаю, он привезёт крытую, за девятнадцать рублей.
— У меня жалованье сорок.
— А у вас лёгкие одни, — отрезала кухарка. — Шинель ваша казённая, она для сухого. Вы в ней в прорубь ходили.
— Один раз.
— Одного и хватило.
Она поставила перед ним щи и села напротив, подперев щёку, — это была новая привычка, появившаяся на второй неделе, и Ремизов до сих пор не понимал, как к ней относиться.
— Вы ешьте, — сказала Степанида. — Я вам ещё вот что скажу. Тут ко мне на прошлой неделе Марфа Лукинична заходила, с Свечного которая.
— И что?
— Дом продали. Хозяйка с дочерью в Заречье съехали, дом купил какой-то заводчик.
Ремизов положил ложку.
— А печь в кабинете?
— А я вот и спросила, — с торжеством сказала кухарка. — Я, говорю, Марфа, ты новым хозяевам про печь-то сказала? Она говорит: сказала. Топить велено ежедневно, записка на столе лежала, они по ней и делают.
— Хорошо.
— Чего же хорошего, — вздохнула Степанида. — Дом чужой, люди чужие. А велено — и топят. Так и живём.
Она встала убирать.
— Вы, барин, доедайте. Вам завтра опять на реку.
* * *
Доску повесили в воскресенье.
Управа благочиния отказала во второй раз, и артель повесила сама — дубовую, в аршин, на стене конторы, со стороны реки, чтобы видно было со льда.
Резал буквы Егор Лапоть, потому что грамотных в артели было четверо, а руки были у него.
Имён вышло девятнадцать. Восемь человеческих и одиннадцать речных, и рядом с каждым — год, и больше ничего.
Наверху староста вырезал: «АРТЕЛЬ НИЖНЕЙ ПРИСТАНИ. СВОИ».
— Одно слово, — сказал он Ремизову. — Больше не придумал. У нас в благочинии сказали: доска для людей. Ну я и написал не «люди». Я написал «свои».
Митяй стоял в стороне, у самой воды.
— Ваше высокородие.
— Что?
— Мне артель дала жалованье Кузьмино за месяц, — сказал омутник. — Одиннадцать рублей. Я не знаю, что с ними делать. У нас денег не носят.
— Отдай Лаптю. Пусть пойдёт на доску.
Митяй посмотрел на доску, потом на него.
— Я тогда ещё одно спрошу. Вы меня в бумагу вписали?
— Вписал. Свидетелем. Митяй, речного разряда, при Нижней пристани.
— Митяй Кузьмин, — сказал омутник.
— Что?
— Впишите: Митяй Кузьмин. Мы фамилию по нраву берём. — Он повернулся к воде. — Мне такая по нраву.
* * *
В понедельник в управу пришли двое.
Первым был весовщик Лукич, в нарукавниках, с артельной книгой под мышкой, — принёс копию строки, написанной печатными буквами, заверенную старостой и им самим.
— Я подумал, — сказал он, — пущай в деле лежит. Мало ли что с книгой станется.
Ремизов взял листок.
«Спускался ночью, видел, кто кладёт. Кузьма».
— Лукич. Отчего вы мне это не принесли сразу?
— Так вы не спрашивали, — сказал весовщик. — Я, ваше высокородие, тридцать лет пишу и тридцать лет знаю: покуда не спросят, не суйся. — Он потоптался. — А теперь вот подумал, что зря знаю.
Вторым пришёл Прокоп, возчик, и стоял в дверях, не проходя.
— Меня судить будут?
— Будут. Пособничество по краже. Год, может, полтора.
Возчик кивнул, как кивают на ожидаемое.
— Я не за тем, — сказал он. — Я спросить хотел. Там, в бумаге, про меня написано, что я четыре часа стоял мордой к тыну?
— Написано.
— А нельзя это вычеркнуть?
— Нельзя, — сказал Ремизов.
Прокоп ещё постоял.
— Ну и правильно, — сказал он и ушёл.
* * *
Штоф слушал его двадцать минут и остался недоволен.
— Чисто, — сказал он раздражённо. — Совершенно чисто. Как будто ничего и не было.
— Это плохо?
— Это невозможно, — сказал лекарь. — Андрей Ильич, вы пробыли подо льдом больше минуты, наглотались воды и после этого трое суток бегали по морозу. Всякий обыкновенный человек лежал бы сейчас с воспалением, и я бы над ним стоял и не знал, что делать. А у вас чисто.
— Здешний воздух.
— Здешний воздух, — повторил Штоф с отвращением. — Вы это второй раз при мне говорите. В первый раз вы так объяснили, отчего у вас перестал ныть сломанный палец.
Ремизов застегнул ворот.
— Штоф, вы к чему клоните?
— Ни к чему. — Лекарь захлопнул сумку. — Я лекарь, а не чародей. Я просто складываю то, что вижу, и когда мне что-то не нравится, я это записываю. Я записал.
Он пошёл к двери и уже у порога сказал, не оборачиваясь:
— Вы, между прочим, единственный человек в этом городе, которого я не могу лечить по книгам. Мне не с чем вас сравнивать.
* * *
Кулага пришёл прощаться в среду, и Ремизов сначала не понял, о чём речь.
— Отпуск, — сказал подьячий. — Две недели. Я тридцать один год не брал, у меня их накопилось столько, что если разом взять, то до весны не выйду.
— Куда собрались?
— К батюшке. — Кулага сел, не снимая шубы. — Ему восемьдесят девять, Андрей Ильич. Я к нему тридцать лет ездил по воскресеньям, а разговаривал, выходит, впервые в жизни на прошлой неделе. И то не я разговаривал, а вы.
Он помолчал.
— Я его про многое спрошу, — сказал он. — Не только про вашего лекаря. Про своё.
— Правильно.
— Не знаю, правильно ли. — Подьячий пошевелил бровями. — Я вам вот что скажу на прощание, чтоб потом не забыть. Вы меня в первый день, помните, спросили: отчего я квартальному не сказал про разбитую губу? А я вам ответил: не спрашивал, мол.
— Помню.
— Так вот, я тогда соврал не вам, а себе, — сказал Кулага. — Правда та, что мне было всё равно. Тридцать лет было всё равно, и я на этом хорошо и покойно служил. — Он встал. — А теперь стало не всё равно, и это, доложу вам, крайне неудобно. Я через сорок два сапога перелез. Я в шестьдесят два года по льду ползал с бечёвкой.
— И как?
— Плохо, — сказал подьячий. — Спина не гнётся, коленки мокрые, а бросить уже не выходит.
Он пошёл к двери.
— Тихомир Спиридонович.
— Ну?
— Спасибо за сапоги.
Кулага махнул рукой и вышел, и уже с лестницы донеслось:
— Гриньку не заморите. Он вас теперь во всём слушается, а он дурак ещё.
* * *
Милава Ратмировна пришла в управу под вечер, в тот час, когда все уже разошлись, и Ремизов подумал, что она нарочно выбирает это время.
Она положила на стол папку.
— Гильдия прочла ваш доклад.
— Какой из?
— Оба. — Она села. — Тот, где вы солгали, и тот, где не солгали. Второй читали внимательнее.
— И?
— Магистры хотят вас видеть, — сказала Милава Ратмировна. — После Нового года. Разговор пойдёт об обратном переходе.
Ремизов положил перо.
За окном шёл снег, третий раз за неделю, и он поймал себя на том, что сначала подумал о дровах и только потом обо всём остальном.
— Почему теперь? — спросил он.
— Потому что вы за месяц раскрыли две кражи казённого и посадили двух подрядчиков, — сказала она. — И потому что наместник дважды написал о вас в столицу. Вы стали стоить дороже, Андрей Ильич. А с тем, кто стоит дороже, разговаривают.
— Это хорошо или плохо?
Милава Ратмировна впервые за всё время помедлила с ответом.
— Это торг, — сказала она. — Раньше вам ничего не обещали, потому что вы ничего не стоили. Теперь вам предложат условия. Условия всегда лучше, чем ничего, и всегда хуже, чем кажется.
Ремизов пододвинул к себе папку и не открыл её.
— Милава Ратмировна. Я хочу спросить у вас одну вещь и хочу, чтобы вы ответили как есть.
— Спрашивайте.
— Тимофей Карлович.
Она не шевельнулась. Но что-то в лице у неё стало другим — не испуг, а внимание, полное и мгновенное, как у человека, услышавшего в темноте незнакомый звук.
— Кто это? — спросила она.
— Лекарь при Гильдии. Пятьдесят четыре года назад. Он прекратил мор на нижней стороне и одиннадцать лет прожил здесь, полагая, что живёт год.
— Такого имени я не слышала.
— Я вам верю, — сказал Ремизов.
Она посмотрела на него.
— Не верьте, — сказала она. — Проверьте. Я вам это говорю первый и последний раз: не верьте мне на слово ни в чём, что касается Гильдии. Я в ней служу. Я не знаю, чего мне не сказали.
Она встала и надела перчатки.
— Что до вашего лекаря — я узнаю. Это займёт время: у нас плохой почерк и долгая память, а такие дела не лежат там, где их ищут.
— Их забрали отсюда, — сказал Ремизов. — Четыре короба. Из этой самой управы, в год его исчезновения.
Милава Ратмировна остановилась у двери.
— Четыре короба, — повторила она.
— Вы этого не знали.
— Не знала. — Она помолчала. — И вот это, Андрей Ильич, мне не нравится гораздо больше, чем всё остальное. Гильдия не забирает дела из городских управ. У неё нет на это права.
Она вышла.
Ремизов остался один в тёплой комнате, где пахло чернилами и сукном из лавки внизу.
Он посидел, потом достал чистый лист и написал сверху то, что писал теперь каждый раз, когда не знал, с чего начать: «Что нужно проверить».
И первым пунктом — не про переход, не про магистров и не про условия, которые ему предложат после Нового года.
Первым пунктом он написал: «Что было в подвале этой управы до пожара».
КНИГА ТРЕТЬЯ. ЧТО БЕРУТ ВЗАМЕН. Глава одиннадцатая
Взял пуговицу. Оставил стекло.
За ним приехали в четвёртом часу ночи, и приехали не из управы.
У крыльца на Мытной стояла карета с гербом наместничества, а в карете сидел чиновник особых поручений, которого Ремизов видел третий раз в жизни и ни разу не запомнил по имени.
— Тайный советник Свиягин, — сказал чиновник. — Пропал сын. Шести лет.
— Давно?
— Обнаружили в половине третьего.
Ремизов застёгивал шинель на ходу.
— Почему я? Дети по благочинию.
— Потому что его сиятельство велели вас, — сказал чиновник и отвернулся к окну, показывая, что разговор окончен.
Дом Свиягиных стоял на Соборной, в четыре этажа, с колоннами и с фонарями у ворот, которые горели все.
Во дворе было светло и много народу: дворня, городовые, чиновники в шинелях внакидку, кучера. Все стояли и ничего не делали, и от этого двор казался ещё многолюднее.
На крыльце Ремизова встретил сам хозяин.
Тайному советнику Гордею Лукичу Свиягину было под шестьдесят. Он был крупный, тяжёлый, с лицом человека, который последние тридцать лет принимал решения и не объяснял их.
— Взяли, — сказал он вместо приветствия. — Из детской. Ночью.
— Кто?
— Обменник, — сказал Свиягин.
* * *
Детская была на третьем этаже, окнами во двор.
Ремизов остановился на пороге и не вошёл.
— Кто тут был после?
— Все, — сказал чиновник особых поручений.
— Сколько человек?
— Не считал. Мать, нянька, дворня. Его сиятельство.
Ремизов постоял, глядя в комнату. Комната была разорена не преступлением, а поисками: перевёрнутая кровать, ковёр сбит к стене, шкаф раскрыт настежь, на полу — вываленные игрушки.
— Гринька. Черти как есть.
— Так тут уж всё сдвинуто!
— Черти как есть, — повторил Ремизов. — Через месяц это будет единственное, что у нас останется.
Он прошёл по комнате, ступая по краю, у самого плинтуса.
Окно: закрыто на шпингалет, изнутри. Между рамами лежала вата, посыпанная блёстками, — так закладывают на зиму, и вата была нетронута, ни вмятины.
Печь в углу: изразцовая, тёплая. Вьюшка открыта.
Ремизов присел перед ней и посветил.
— Вьюшку кто открывал?
— Никто, — сказала от двери женщина.
Она стояла, держась за косяк. Аглая Ниловна Свиягина была лет на двадцать моложе мужа и в эту минуту выглядела старше его.
— Вьюшку на ночь закрывают, — сказала она. — Всегда. Пелагея закрывает в девять, я проверяю в одиннадцать. Я проверила.
— Она была закрыта в одиннадцать?
— Была.
Ремизов посмотрел на открытую вьюшку.
Потом опустил глаза и увидел на полу, у самого приступка, среди рассыпанных кубиков и оловянных солдатиков, стеклянный шарик.
Он был мутно-зелёный, с пузырьком внутри, размером с вишню, и лежал отдельно от всего.
— Это чьё?
Аглая Ниловна посмотрела.
— Не знаю, — сказала она. — У Вани такого не было.
* * *
Про обменников Ремизову рассказывали три разных человека, и все три рассказа сходились в главном и расходились во всём остальном.
— Мелкая чудь, третий разряд, — сказал Кулага, вернувшийся из отпуска на два дня раньше срока и заставший карету у крыльца. — При домах живут. Ростом с кошку, вида не разобрать, потому как быстрые. Таскают что блестит.
— Воруют?
— Меняют, — поправил подьячий. — В том и суть. Обменник не может взять просто так. Возьмёт напёрсток — положит стёклышко. Возьмёт монету — положит пуговицу. У них это не обычай, Андрей Ильич, это устройство. Как омутник тонущего вытащит, так обменник взамен положит.
— Всегда?
— Всегда. — Кулага помолчал. — Оттого в богатых домах их и терпят. Что взял — того не жалко, а взамен, бывает, и получше подкинет.
— А детей?
Подьячий поморщился.
— Детей — это бабки на завалинках. Пятьсот лет говорят: обменник дитё унесёт, а полено оставит. И ни одного случая, ни одного дознания, ни строчки в росписи. Ни разу.
— Но говорят.
— Говорят так, что и я в детстве боялся, — сказал Кулага. — А теперь мне шестьдесят два, и я знаю, что не бывает. И всё равно, когда ночью в трубе шуршит, у меня внутри что-то ёкает. Вот вам и вся народная мудрость.
* * *
Няньку Пелагею допрашивали в буфетной, потому что в детскую она входить отказалась.
Ей было под пятьдесят, она сидела прямо и на каждый вопрос отвечала сразу, слишком быстро, тем захлёбывающимся голосом, которым говорят люди, всю ночь готовившиеся к допросу.
— Уложила в девять. Вьюшку закрыла. Свечу задула. Дверь притворила.
— Заперли?
— Не запираем. Ваня боится.
— Вы где спали?
— В чуланчике, рядом. Дверь в дверь.
— Слышали что-нибудь?
— Ничего, — сказала Пелагея. — Ничегошеньки, батюшка. Я в половине третьего встала, как всегда встаю, заглянула — а постель пустая и холодная.
— Холодная, — повторил Ремизов.
— Холодная.
Он записал это отдельно.
— Пелагея. Дом ночью запирают?
— Запирают.
— Обвод?
— Нету у нас обвода, — сказала нянька. — Его сиятельство не держат. Говорят, дорого и глупость.
Ремизов поднял глаза.
— Тайный советник Свиягин не держит обвода?
— Не держат.
* * *
Чёрный ход выходил в проулок между домом и каретным сараем.
Ремизов простоял там сорок минут, и за эти сорок минут стало ясно, что ночью здесь ходили.
Снег в проулке был убран не весь — дворники чистили середину, а у стены оставляли. И вдоль стены, под самым карнизом, где снега лежало на два вершка, шла полоса примятого, растоптанного, затёртого — не следы, а именно затёртость, как будто по ней прошлись метлой.
— Кто чистил?
— Никто не чистил, — сказал дворник. — Тут не чистим, тут не ходят.
— А это?
Дворник посмотрел и почесал затылок.
— Стало быть, ходили.
Ремизов прошёл вдоль стены до конца проулка. У выхода на Соборную, за углом, снег был чистый, нетронутый, ровный.
— Гринька. Куда девается человек, который прошёл по проулку и не вышел на улицу?
— Так... — Писец растерянно осмотрелся. — Он в сарай зашёл?
— Или?
— Или его тут ждали.
— Или его тут ждали, — согласился Ремизов. — И он сел. Что бывает, когда человек садится в сани или в пролётку?
Гринька просиял.
— След от полозьев!
Он бросился к обочине и через минуту закричал оттуда так, что на Соборной обернулись извозчики.
Полозный след был. Он шёл вдоль тротуара, стоял на месте — там, где сани ждали, снег был утоптан лошадиными копытами в круг, — и уходил вниз, к реке.
— Ваше высокородие, — сказал Гринька уже тише. — А ведь обменнику сани не нужны.
* * *
— Не держу, — подтвердил Свиягин.
Кабинет его был размером с управу.
— Сорок рублей в год, — сказал он. — Не в деньгах дело. Я двадцать восемь лет служу по казённым землям и знаю, чего стоит гильдейская бумага. Обвод — это когда чужой человек ходит по твоему дому с закатом и произносит над твоими дверьми слова, которых ты не понимаешь. Я предпочитаю замки.
— Замки этой ночью не помогли.
— Не помогли, — согласился Свиягин, и лицо у него не дрогнуло. — Против обменника замки не помогают.
Ремизов положил на стол стеклянный шарик.
— Это лежало в детской.
Тайный советник посмотрел.
— Ну вот, — сказал он. — Взял и оставил. Как у них заведено.
— Взял ребёнка и оставил шарик?
— А что вас удивляет?
— То, — сказал Ремизов, — что за пятьсот лет в империи нет ни одного случая, чтобы обменник унёс ребёнка. Ни одного дознания. Ни строчки.
Свиягин откинулся в кресле.
— Ваше высокородие. Вы здесь три месяца.
— Четвёртый.
— Четвёртый. — Он усмехнулся без всякого веселья. — А я здесь родился. И моя нянька рассказывала мне то же, что вам сегодня расскажет всякий в этом городе. И знаете, отчего нет дознаний? Оттого, что дознавать нечего. Дитя пропало — и всё. Кто ж станет заводить дело на чудь, за которую и статьи нет?
Он подался вперёд.
— Я вас затем и вызвал, что вы не здешний. Все прочие будут искать по канавам и прудам. Вы искать не станете. Вы пойдёте туда, куда надо.
— Куда надо?
— В Кожевенную слободу, — сказал Свиягин. — Там их гнездо.
* * *
Аглая Ниловна нашла его сама, в коридоре, между кабинетом мужа и лестницей.
— Вы ему не верите, — сказала она.
— Я никому пока не верю.
— Это правильно. — Она стояла, прижав к груди сложенные руки, и говорила очень тихо и очень быстро, оглядываясь на дверь. — Я вам скажу одно, и больше ничего не скажу, потому что мне не позволят. Гордей Лукич третью неделю не спит.
— Отчего?
— Не знаю. — Аглая Ниловна помотала головой. — Он мне не говорит. Он с Рождества переменился. Стал в кабинете ночевать. Дважды при мне рвал письма, не читая, — я такого за девять лет не видела.
— Письма приходили по почте?
— Приносили. — Она подумала. — Днём. С посыльным. Без конверта, просто сложенный лист.
Ремизов посмотрел на закрытую дверь кабинета.
— Аглая Ниловна. Как по-вашему, отчего ваш муж так уверен, что это обменник?
Она долго молчала.
— Оттого, — сказала она наконец, — что он в них не верит.
* * *
Кожевенная слобода лежала на нижней стороне, за оврагом, и была она никакое не гнездо, а восемь кривых улиц, где селились те, кому не сдавали в других местах.
К девяти утра там уже стояли люди.
Не толпа — пока ещё не толпа. Человек шестьдесят, кучками, у поворота на Кожевенную, и в этих кучках говорили негромко, и оттого было хуже, чем если бы кричали.
Ремизов приехал с Сазоновым и восемью городовыми.
— Кто им сказал? — спросил он.
— А кто ж их знает, — сказал квартальный, оглядываясь. — Дворня свиягинская, надо думать. К шести утра весь город знал.
— Что знал?
— Что у тайного советника обменники дитё унесли. — Сазонов сплюнул. — Ваше высокородие, я тут двенадцать лет служу. Я вам скажу, как оно пойдёт. Сегодня постоят. Завтра постоят и разойдутся. А послезавтра кто-нибудь скажет, что дитё бы вернули, кабы их прижали, — и тогда пойдут по домам.
— Сколько их в слободе?
— Обменников? Голов сорок. Да и не в них дело. — Квартальный посмотрел на него. — В слободе, окромя них, ещё тысяча двести человек живут. И когда пойдут — пойдут по всем.
* * *
Наместник встретил его вопросом:
— Вы понимаете, кто такой Свиягин?
— Тайный советник.
— Тайный советник, который двадцать восемь лет ведает казённой землёй в трёх губерниях, — сказал Тучков-Заречный. — Через его подпись идут все лесные и все рудные аренды. У него в столице читают письма раньше моих.
Он прошёлся по кабинету.
— И у него пропал единственный сын. Андрей Ильич, я вам скажу прямо: если вы найдёте мальчика живым, вам простят всё. Всё, что вы уже наделали, и всё, что вы ещё наделаете. А если не найдёте...
— То меня снимут.
— То меня снимут, — поправил наместник. — Вас просто отправят обратно к вашим чародеям, и они с вами что-нибудь сделают. А я останусь тут.
Он остановился у окна.
— И ещё одно. Он уже написал в столицу.
— За полдня?
— За четыре часа. — Тучков-Заречный обернулся. — Просьба о разрешении на розыскную зачистку Кожевенной слободы. Знаете, что это такое?
— Догадываюсь.
— Не догадываетесь, — сказал наместник. — Это когда две сотни солдат с рассвета до заката идут по улице и выносят из домов всё, что может прятать чудь. Печи ломают. Полы вскрывают. Это делали при мне один раз, восемь лет назад, на Гончарной. Нашли двух обменников и одного печника, который был ни при чём и умер через месяц.
— А люди?
— А люди, — сказал наместник, — потом три года не отстраивались.
* * *
Обменника при доме Свиягиных звали Шурша, и найти его оказалось делом двух часов, потому что искать надо было не его, а место.
— Они за печами живут, — объяснял старик-истопник, ведя Ремизова по подвалу со свечой. — Где потеплее и где щель. У нас он в третьей печи, за отдушиной. Двадцать шесть лет как при доме.
— Двадцать шесть?
— С покойного барина ещё.
Отдушина была узкая, в ладонь. Ремизов посветил и увидел за ней нишу, а в нише — аккуратно, как в лавке, разложенное на тряпице.
Напёрсток. Три пуговицы. Обломок зеркальца. Ключ от чемодана. Крючок от платья. Монета в две копейки. Медный колокольчик с шеи кошки.
И в стороне, отдельно, — то, чего он не ожидал.
Медная пуговица с двумя топориками накрест.
— Это чьё? — спросил Ремизов.
Истопник наклонился, щурясь.
— Не наше, — сказал он уверенно. — У нас на ливрее пуговица гладкая, с вензелем. А это с кафтана лесного. У кого лесная артель, у тех топорики.
Ремизов очень осторожно, двумя пальцами, вынул пуговицу.
— Дед. Ты слушай меня внимательно. Он может взять и не положить взамен?
— Не может, — сказал истопник. — Никогда.
— А положить и не взять?
Старик подумал.
— Тоже не может, — сказал он. — Он же меняет. Как это — менять и не взять?
Ремизов посмотрел на пуговицу с топориками. Потом достал из кармана и положил рядом на ладонь мутно-зелёный стеклянный шарик из детской.
— Значит, — сказал он, — этой ночью в детской он взял пуговицу и положил стекло.
— Стало быть, так.
— А пуговица была на человеке.
Он поднёс свечу ближе к отдушине.
За тряпицей, в глубине ниши, что-то шевельнулось — быстро, коротко, и тут же замерло.
— Шурша, — сказал истопник в темноту. — Не бойсь. Свои.
Ничего не ответило.
— Он говорить-то умеет? — спросил Ремизов.
— Не умеет, — сказал старик. — Они не говорят, ваше высокородие. Они только меняют.
Ремизов посмотрел на медную пуговицу с топориками у себя в ладони.
Потом сунул руку в карман, нашарил гривенник и положил его на тряпицу, рядом с напёрстком.
— Так честно? — спросил он.
В нише опять шевельнулось. Гривенника не стало.
А на его месте, беззвучно, лёг тёмный шерстяной клок — обрывок подкладки, с ниткой и с прилипшей к нему рыжей еловой хвоей.
Глава двенадцатая
На столе в управе лежало четыре вещи, и Ремизов расставил их в ряд.
Стеклянный шарик. Медная пуговица с двумя топориками. Клок тёмной подкладки с рыжей хвоей. Гринькин чертёж детской.
— Читаем, — сказал он. — Тихомир Спиридонович, вслух.
Кулага надел очки.
— Обменник кладёт взамен взятого. В детской положен шарик — значит, там же что-то взято. В нише лежит пуговица, которой в доме нет ни у кого. Стало быть, взята она этой ночью и в этой комнате.
— С чего?
— С кафтана, — сказал подьячий. — Пуговица с ниткой и с куском борта. Её вырвали, а не подобрали.
— И это значит?
— Что человек в кафтане стоял в детской, — сказал Кулага и снял очки. — Достаточно близко к печи, чтоб обменник до него дотянулся.
Гринька за своим столом уже подпрыгивал.
— Ваше высокородие, а я третье прочёл!
— Читай.
— Клок с хвоей — это то, что он мне выменял на гривенник, — заторопился писец. — Значит, у него это лежало. Значит, он и раньше у кого-то в кафтане брал. Хвоя рыжая, сухая — стало быть, с сухого леса, со склада, а не из бора, в бору она зелёная.
Кулага посмотрел на него поверх очков и, кажется, впервые в жизни ничего язвительного не сказал.
— Итог, — сказал Ремизов. — Ребёнка вынес человек из лесной артели, ночью, через чёрный ход, и его ждали сани. И обменник, которого весь город собирается за это убивать, — единственный, кто нам этого человека показал.
* * *
Лесных артелей в Стрежне было одиннадцать, а кафтанов с двумя топориками накрест — одна.
— Крутовская, — сказал Сазонов. — Феофан Гаврилович Крутов, лесопромышленник. У него склады за оврагом, тёс, дрова, шпалы. Топорики он завёл сам, лет пять как: говорит, для порядку, чтоб своих в лесу видно было.
— Сколько людей?
— Триста с лишним. Кафтанов — те, кто при складах и при сплаве, человек восемьдесят.
Крутов принял их немедленно, в конторе, пахнущей смолой, и с первой минуты повёл себя так, что Ремизов насторожился: он не спрашивал, зачем пришли.
— Пуговицу? — Он взял её, повертел, положил обратно. — Наша. Такие у меня на восьмидесяти кафтанах.
— Кто из ваших мог быть этой ночью на Соборной?
— Никто, — сказал Крутов. — А впрочем, кто ж их ночью считает. — Он развёл огромными руками. — Ваше высокородие, вы у меня спросите прямо. Мне так проще.
— Спрашиваю прямо. Что у вас со Свиягиным?
Лесопромышленник помолчал ровно столько, сколько нужно человеку, чтобы решиться на откровенность, которую он приготовил заранее.
— Он мне отказал, — сказал он. — По Чёрному бору. Я четыре года хлопотал об аренде, вложил в подъездную дорогу восемнадцать тысяч своих, а девятнадцатого числа он подписал отказ. Без объяснения.
— Кому отдал?
— Никому, — сказал Крутов, и в голосе у него впервые прорезалась злость. — Вот что обидно-то. Бор стоит как стоял. Он не другому отдал, он просто мне не дал.
— И вы?
— И я подал жалобу в столицу, — сказал лесопромышленник. — Через месяц её прочтут, через полгода откажут, и на том всё. Так это делается. — Он посмотрел Ремизову в глаза. — А сына у него я не крал, потому что я не дурак. Мне бор нужен на двадцать лет, а не на неделю.
* * *
Полозный след от Соборной шёл вниз, к реке, и обрывался на Мостовой, где чистят каждое утро.
— Дальше никак, — сказал Сазонов. — Тут за ночь двести саней пройдёт.
— Значит, пойдём иначе. — Ремизов развернул карту. — Сани выехали в промежутке между одиннадцатью вечера и половиной третьего. Кто в это время на улицах?
— Ночные извозчики. Будочники. Пекари, они с двух топят. Молочники с трёх.
— И все они видят сани и не запоминают.
— Не запоминают, — согласился квартальный.
— Кроме тех, кому сани помешали, — сказал Ремизов. — Гринька, пиши. Опросить всех будочников по пути от Соборной до Мостовой. Вопрос один: не проезжали ли сани, которые остановились. Не «видели ли сани» — а «останавливались ли сани».
Сазонов подумал.
— А зачем им останавливаться?
— Затем, что в санях шестилетний ребёнок, — сказал Ремизов. — Его вынесли из тёплой постели в мороз. Он либо спит, либо кричит. Если спит — его надо укрыть. Если кричит — надо остановиться и что-то сделать.
Будочник нашёлся на четвёртый день, но вопрос был задан в этот.
* * *
В кабинет Свиягина Ремизов вошёл без доклада, потому что доклада ему не дали бы.
Тайный советник сидел за столом. Перед ним лежала стопка бумаг, и по тому, как он на них не смотрел, было понятно, что он не работал.
— Гордей Лукич, вам приносили письма.
Свиягин поднял голову.
— Что?
— С Рождества. Днём, с посыльным, сложенным листом без конверта. Вы их рвали не читая.
— Кто вам сказал?
— Это неважно.
— Это чрезвычайно важно, — очень тихо сказал Свиягин. — Потому что в моём доме есть только один человек, который мог вам это сказать.
Ремизов подошёл к печи, присел и открыл дверцу.
Зола была свежая, вчерашняя, и он выгреб её на подложенный лист, всю, ладонью в перчатке. Бумага сгорает плохо, если её бросают комом, и в золе нашлось три обрывка: один чистый, один с половиной слова и один с четырьмя строками, обгоревшими по краю.
Он прочёл, не вставая.
«...и потому вам не нужно ничего искать. Всё, что от вас требуется, вы знаете. Двадцать восьмого числа...»
— Дайте сюда, — сказал Свиягин.
— Нет.
Тайный советник встал. Он был на голову выше и вдвое шире, и он подошёл к печи, и Ремизов поднялся ему навстречу с обрывком в руке.
Несколько секунд они стояли молча.
— Вы понимаете, что вы сейчас делаете? — сказал Свиягин.
— Понимаю. Я вынимаю из печи улику по делу о похищении вашего сына.
— Вы лезете в мою печь.
— Да.
— Я вас уничтожу, — сказал тайный советник спокойно, без всякого нажима, как называют цену. — Не сегодня. Мне сейчас не до вас. Но я вас уничтожу, и вы это запомните.
— Запомню, — сказал Ремизов. — А теперь скажите мне, что от вас требуется двадцать восьмого числа.
Свиягин отвернулся.
— Ничего, — сказал он. — Ничего от меня не требуется. Ищите обменников.
* * *
Милава Ратмировна ждала его в управе, и по её лицу было ясно, что она ждёт давно.
— Магистры примут вас послезавтра, — сказала она. — В четвёртом часу. Я заеду.
— Послезавтра у меня ребёнок пропал.
— Я знаю. — Она поправила перчатки. — Андрей Ильич, магистры собираются шесть раз в год. Следующий раз — в конце весны.
Ремизов сел к столу и придвинул чернильницу.
— Хорошо. Послезавтра.
Она не ушла.
— Что-то ещё?
— Да. — Милава Ратмировна помолчала. — Вам будут говорить о деле Свиягина. Не вы им, а они вам. Будьте к этому готовы.
— Откуда Гильдии дело до похищения?
— Оттуда, что тайный советник Свиягин просит зачистку Кожевенной слободы, — сказала она. — А зачистку по чуди делает не наместник и не солдаты. Её делает Гильдия. Это наша работа, наши люди и наша подпись.
Она пошла к двери.
— И, поскольку вы всё равно спросите: нет, я не знаю, будут они этому рады или нет. Восемь лет назад на Гончарной были рады. Мне было тогда тридцать два года, и я там была.
* * *
К обеду в управу пришли из благочиния — забирать дело.
Чиновник был вежлив до отвращения и держал в руке предписание.
— Дела о пропаже малолетних ведёт управа благочиния, ваше высокородие. Это порядок.
— Дело поручено мне тайным советником Свиягиным.
— Тайный советник Свиягин, — сказал чиновник, — сегодня утром отозвал своё пожелание. Вот отношение.
Ремизов прочёл отношение. Оно было короткое и очень аккуратное, и подпись под ним стояла та самая.
— На каком основании?
— Основание не указано. — Чиновник улыбнулся. — Оно и не требуется.
Кулага у печи очень медленно отложил трубку.
— А позвольте спросить, — сказал он, — благочиние-то с чего начнёт?
— С Кожевенной слободы, — сказал чиновник. — Там ведь и искать.
Когда он ушёл, в управе долго молчали.
— Ну вот, — сказал Кулага. — Три часа назад вы полезли к нему в печь, а к обеду у вас отняли дело. Быстро он.
— Быстро.
— И что теперь?
Ремизов взял со стола стеклянный шарик и покатал его в ладони.
— Теперь, — сказал он, — у нас нет дела о похищении. Зато у нас есть дело о краже кольца у госпожи Свиягиной, по которому в листопаде уволили человека, а кольцо потом нашлось. Кража неразысканная, обвинённый не оправдан, дело не закрыто. По краже я имею право допрашивать кого угодно.
Гринька моргнул.
— Так кольцо ж нашли.
— Нашли, — согласился Ремизов. — А в бумаге об этом никто не написал.
* * *
В Кожевенную слободу он поехал под вечер и без городовых.
Староста слободы, седой, аккуратный, в чиненом пальто, встретил его у своей калитки и в дом не позвал.
— Сюда, ваше высокородие. Тут поговорим.
— Отчего не в доме?
— Оттого, что если вас видели входящим, то надо, чтоб видели и стоящим на улице, — сказал староста. — Иначе завтра скажут, что мы вас подкупили.
Его звали Азарий Львович, и он был человек, а не чудь, и жил на Кожевенной сорок лет.
— Сколько у вас обменников?
— По росписи тридцать восемь. По правде — сорок один, троих не записали, потому что три рубля в год.
— Кто-нибудь из них появлялся с ребёнком?
Азарий Львович посмотрел на него долгим взглядом.
— Ваше высокородие. Они ростом с кошку.
— Я знаю.
— Знаете, — согласился староста. — И всё равно спрашиваете. И правильно делаете, потому что вам потом эту бумагу подписывать. — Он вздохнул. — Нет. Никто не появлялся. И не появится. Обменник не может нести ребёнка — он его не поднимет и не удержит, у него лап таких нет. Вы у любого печника спросите.
— Спрошу.
— И ещё спросите, — сказал Азарий Львович, — отчего пятьсот лет говорят одно и то же. Я вам сам отвечу, покуда вы не ушли. Оттого, что дети пропадают. Всегда пропадали и всегда будут. Тонут, замерзают, попадают под сани, уходят с чужими. И всякой матери легче думать, что дитё унесла нечисть, чем что она недоглядела.
Он посмотрел вдоль улицы, где у поворота стояли люди.
— А теперь у нас тут, — сказал он, — тысяча двести человек, из которых сорок один ростом с кошку. И послезавтра, если вы ничего не найдёте, придут за всеми.
* * *
Вечером Ремизов сидел у себя, разложив на столе всё, что имел, и не мог сосредоточиться.
Мешало не дело. Мешала мелочь, которую он поймал утром и с тех пор не мог отогнать.
Он пытался вспомнить, как выглядел коридор в его отделе. Не кабинет — коридор: длинный, с окнами по левую руку, и в нём стояло что-то, обо что все спотыкались, и он двенадцать лет каждый день это обходил.
Он не мог вспомнить, что это было.
Он помнил, что обходил. Помнил, как поворачивал плечо. А самой вещи не было — на её месте было ровно, гладко и пусто, как на месте следа, который загладила позёмка.
— Барин, вы ешьте, — сказала Степанида от печи. — Остынет.
— Степанида, ты помнишь, что стояло в сенях у Свиягиных?
— Кадка, — сразу сказала кухарка. — Медная, с водой, и черпак на гвозде. Я туда третьего дня ходила, сестра моя у них в прачках.
— Ты один раз видела.
— А чего ж не запомнить, — удивилась Степанида. — Кадка и кадка.
Ремизов посмотрел на неё, потом на свои руки.
Четвёртый месяц, подумал он. Всего четвёртый месяц.
Здешний воздух.
* * *
Ночью в дверь постучали, и это был Гринька — но не тот Гринька, который бегал по городу с бечёвкой, а очень серьёзный и очень бледный.
— Я списки смотрел, — сказал он с порога. — Как вы велели, по крутовской артели, кто когда нанят.
— И?
— И там есть человек, — сказал писец, — который нанят к Крутову в листопаде. А до того служил у Свиягиных истопником. Одиннадцать лет служил.
Ремизов медленно поставил лампу на стол.
— Как звать?
— Игнат Мохов, — сказал Гринька. — Ваше высокородие, его же уволили в листопаде. Со скандалом.
— За что?
— Не написано. — Писец сглотнул. — Но я к ним в буфетную сбегал и спросил у людей. Говорят, за воровство. Говорят, у барыни пропало кольцо, и барин сказал: истопник, больше некому, потому что он один по всем комнатам ходит с дровами.
— А кольцо нашли?
— Нашли, — сказал Гринька. — Через месяц. За печкой в детской.
Ремизов не сразу ответил.
— За печкой, — повторил он.
— За печкой. — Писец переминался. — Там же обменник. Он и взял, он же блестящее берёт. Барыня говорит: рядом с кольцом пуговка костяная лежала, ничья.
— И оставил взамен, — сказал Ремизов.
Он встал и прошёлся по комнате.
— Гринька. Что сделал бы ты, если бы тебя выгнали за то, чего ты не делал, а через месяц твоя правота нашлась за печкой — и тебе об этом даже не сообщили?
Писец наморщился изо всех сил.
— Я бы вернулся и сказал.
— А если бы тебя не пустили на порог?
Гринька молчал.
— Одиннадцать лет в доме, — сказал Ремизов. — Он ходил с дровами по всем комнатам, включая детскую. Он знал, где спит мальчик, знал, что вьюшку закрывают в девять, и знал, что обвода в доме нет. И он один во всём Стрежне точно знал, что за печкой в детской живёт обменник, — потому что из-за этого обменника его и выгнали.
Он остановился у окна.
— Вот отчего в комнате осталось стекло, — сказал он. — Не для того, чтобы мы поверили в подменыша. Он и не рассчитывал, что мы поверим. Это обменник сам. Он всегда меняет. Игнат Мохов знал это лучше всех — и всё равно вошёл в ту комнату, потому что был уверен, что за печкой сидит старый знакомец, который никому ничего не скажет.
Он посмотрел на стеклянный шарик, лежавший под лампой.
— И он был прав, — сказал Ремизов. — Шурша ничего не сказал. Он только поменялся.
Pulsuz fraqment bitdi.