Kitabı oxu: «Если я не вернусь»

Şrift:

Глава первая. Не лезь к воде



I

Санкт-Петербург, Петроградская сторона. 8 июня 2014 года, воскресенье.

В семье Соколовых Троицу узнавали по запаху.

Мама приносила берёзовые ветки ещё накануне, ставила их в трёхлитровую банку из-под огурцов, и к утру вся квартира на Большой Пушкарской пахла не двором-колодцем с мусорными баками и чужим «Солярисом», а дачей под Лугой. Ветки дожидались на кухонном подоконнике, листья у них были мелкие, клейкие, совсем новые, и Дарья, проходя мимо с кружкой, машинально тронула один пальцем. Палец прилип.

— Не трогай, – бросила мама, не оборачиваясь. – Это в собор.

Мама хлопотала у плиты в нарядной блузке и в фартуке поверх неё, и в этом была вся мама: собираться на праздничную службу и одновременно жарить сырники на всю семью.

— Ты точно не пойдёшь? – спросила она.

— Мам. Я в четверг диплом защитила. Мне можно один день прожить без людей?

— Там никто никому не мешает.

— В соборе люди стоят очень близко.

Мама вздохнула так, как вздыхают учительницы музыки, когда ученик в третий раз спотыкается на одном такте: без упрёка, но с глубоким знанием человеческой природы. Сырник на сковороде перевернулся сам, от одного этого вздоха.

Дарья села у окна, подальше от веток, и поставила кружку на клеёнку. Двор внизу был ещё серый: солнце добиралось до дна колодца только к одиннадцати. Из соседней парадной вышла женщина с таксой, такса оценила небо и решила, что гулять не будет. Женщина с ней спорила.

На столе лежал телефон. Дарья открыла заметки и ещё раз перечитала свой план, написанный в пятницу ночью, когда после выпускного у неё гудела голова и хотелось чего-то правильного: «Воскресенье. Орешек. Одна. Без наушников хотя бы час. Не проверять почту бюро». Последний пункт был зачёркнут и написан снова.

Переводческое бюро на Васильевском ждало её с первого августа. Это было хорошее бюро, с окнами на Средний проспект, с кофемашиной, которой там гордились больше, чем клиентами, и с начальницей, которая на собеседовании сказала: «У вас немецкий слишком живой для договоров, но мы это вылечим». Дарья тогда засмеялась, а потом весь вечер думала, комплимент это или диагноз.

— Даш, а ты одна поедешь? – спросила мама.

— Ленка не может.

— Почему?

— У Ленки любовь. Со вчерашнего вечера.

Мама выключила газ и обернулась.

— Это надолго?

— До вторника точно.

— Ну хоть так. – Мама поставила перед ней тарелку и села напротив, хотя ей уже пора было выходить. – Как ты поедешь?

— На метро до «Дыбенко», оттуда автобус. Там час. Потом катер на остров.

Мама ничего не ответила. По её лицу было ясно: дочь собралась на остров вплавь, с ножом в зубах. У мамы с водой были свои отношения. В детстве она тонула в Вуоксе, её вытащил дед за волосы, и с тех пор вода для неё делилась на две категории: в ванной и опасная.

— Мам, там туристы. Пенсионеры с внуками ездят. Это музей.

— Сфотографируй мне что-нибудь интересное, – попросила мама. – Не стены. Стены я в интернете видела. Что-нибудь такое, чего там нет.

— Это как?

— Ты умная, придумаешь. – Мама встала, сняла фартук, взяла из банки три ветки и встряхнула их над раковиной. – И не лезь к воде.

Она сказала это легко, в дверях, уже думая о другом: о том, успеет ли к началу, о том, что у неё в сумке нет платка. Дарья кивнула в спину и даже не подняла головы от тарелки.

Через минуту хлопнула дверь, и в квартире стало тихо той особой воскресной тишиной, в которой слышно, как в маленькой комнате спит папа.

Папа спал после ночной смены. Он работал в Мостотресте, и с апреля по ноябрь его жизнь шла задом наперёд: город ложился, а папа ехал на Троицкий мост, чтобы в половине второго ночи развести его перед баржами, а потом в пять утра свести обратно. На вопросы знакомых, кем он работает, папа отвечал: «Я закрываю город на ночь». Звучало загадочно, и папа это знал.

«На Троицу папа спит после Троицкого». Это надо было записать. Заметок про папу у неё в телефоне набралось уже штук сто.

В коридоре зашлёпали босые ноги.

Мишка вошёл на кухню в футболке сборной, которую ему купили на вырост ещё в мае, и она висела на нём до колен, как ночная рубашка. Мишке было двенадцать, и до чемпионата мира оставалось четыре дня. Последние две недели он жил только этим: клеил наклейки в альбом, менялся дублями во дворе с таким лицом, будто торгует акциями, и знал состав сборной Бельгии лучше, чем таблицу умножения.

— Ты уезжаешь, – объявил он вместо «доброе утро».

— Через полчаса.

— А телефон?

— А что с ним?

— Ты его берёшь?

— Миш. Я еду в другой город. Как я поеду без телефона?

Мишка сел на мамин стул, подтянул к себе тарелку с сырниками и одарил сестру тем взглядом, которым двенадцатилетние смотрят на взрослых, когда взрослые не понимают элементарных вещей.

— Шлиссельбург – это область, – рассудил он. – Туда автобус ходит.

— Логично. Значит, за кольцевой связь не нужна.

— Тебе там будет некогда. А у меня в «Сабвее» уровень не пройден.

Она убрала телефон в сумку. Мишка проводил его глазами, как провожают уходящий поезд.

Сумка у неё была холщовая, через плечо, с вышитой лисой; лису подарила Ленка на двадцатилетие. В сумке лежало всё, что она брала с собой на целый день: паспорт, карта, немного наличных, ключи с брелоком-совой, наушники, помада, солнечные очки, пачка салфеток. Подумав, Дарья сунула туда же булку, оставшуюся со вчерашнего дня. На острове, она помнила, кафе не было.

Она уже завязывала в прихожей кеды, в джинсовой куртке поверх лёгкого платья, когда Мишка выглянул из кухни с сырником в руке.

— Ты когда домой?

— К вечеру.

— А если там останешься?

Он спросил это без всякой задней мысли: так дети спрашивают, что будет, если кошка съест цветок. Дарья выпрямилась, закинула сумку на плечо и сделала серьёзное лицо.

— Если я не вернусь, телефон твой, – сказала она. – Завещаю.

Мишка подумал.

— А зарядку?

— Забирай с полки. Только папу не буди.

Она закрыла за собой дверь, и последнее, что слышала в квартире, было шлёпанье Мишкиных пяток обратно на кухню, к сырникам. На лестнице пахло кошками и чьими-то пирогами. Она сбежала вниз через ступеньку, толкнула тяжёлую дверь парадной и вышла во двор, где такса всё-таки согласилась гулять и теперь тянула хозяйку к мусорным бакам с таким видом, словно там её ждали.

II

Улица Дыбенко – Шлиссельбург. 8 июня 2014 года.

До «Петроградской» она дошла пешком, мимо булочной, где по воскресеньям продавали ватрушки размером с тарелку, мимо шавермы «У Ашота», у которой дежурил тот же человек, что и всегда, в любой сезон и в любой час, и курил, глядя в небо.

Июнь в Петербурге в тот год выдался холодный. По телевизору говорили про аномалию, но петербуржцы знали, что аномалией было бы как раз тепло. Дарья подняла воротник куртки и спустилась в метро.

В метро она любила читать людей. Привычка переводчика: сначала слышишь человека, потом его слова. В вагоне до «Сенной» напротив неё сидела пожилая пара с берёзовыми ветками, совсем как мамины, и муж держал ветки бережно, как букет на свадьбу внучки. Двое туристов из Мюнхена спорили, правильно ли они едут, и Дарья с полминуты боролась с собой, а потом наклонилась и сказала по-немецки, что им нужна следующая.

Туристы обрадовались ей, как местной святой. Один спросил, где она так выучила язык, что говорит почти без акцента. Дарья ответила, что у неё бабушка из Баварии, и это была неправда. Бабушка у неё была из Тихвина. Но про Тихвин пришлось бы объяснять, а про Баварию они всё поняли сами и были счастливы. «Вот и перевод: иногда это просто умение выбрать ответ, на котором человек успокоится».

На «Сенной» она перешла на «Спасскую», и дальше поезд долго шёл под Невой, и пошли станции правого берега, где перроны были просторнее, а люди проще. На «Улице Дыбенко» она поднялась наверх и сразу почувствовала ветер. Здесь он был другой: не каменный, как в центре, а с пустырей и с реки, широкий.

Автобус пятьсот семьдесят пятого маршрута ждал у остановки, уже почти полный. Дарья втиснулась в середину, нашла место у окна над колесом, где ноги приходилось держать как в позе лотоса, и включила музыку. План «без наушников хотя бы час» начинался, по её расчётам, с острова.

За окном город заканчивался: высотки, гипермаркеты, склады, сосны, коттеджи за профнастилом, и вдруг блеснула Нева, не городская, в граните, а настоящая, с низкими берегами и ивами, с ржавой баржей, на которой сушилось бельё. Дарья выключила музыку.

В Шлиссельбурге автобус остановился на маленькой площади, которую здесь называли Красной, и половина пассажиров вышла вместе с ней. Площадь была чистенькая, провинциальная: собор с колокольней, весь бело-жёлтый, умытый; бронзовый Пётр на постаменте, указывающий рукой куда-то за реку; ларёк с мороженым, скамейки, голуби. Пётр, по всему было видно, только что дал указание и теперь ждал, когда его выполнят. Знакомое выражение: точно так будущая начальница ждала её ответа на собеседовании.

За площадью тянулся канал, узкий, прямой, с каменными стенками, с мостиком, с лодками у берега. Пахло водой и тиной. На доске у пристани висело расписание катеров на крепость, и у кассы уже выстроилась очередь: семья с мальчиком, у которого в руках был игрушечный меч; две женщины в одинаковых панамах; группа с экскурсоводом, молодым человеком в очках, державшим над головой сложенный зонтик как знамя.

— Орешек, – говорил экскурсовод своим, пока они ждали, – это, если хотите, самая упрямая крепость в России. Её брали, отдавали, снова брали. В войну, в сорок первом, немцы стояли вот здесь, в городе, где мы с вами стоим, в нескольких сотнях метров от неё, и пятьсот дней не могли её взять. Гарнизон держался. Там, в руинах собора, сейчас мемориал. Сами увидите.

Дарья купила билет на катер и отошла к краю причала. Вода в канале была тёмная, почти чёрная, и в ней отражались облака. Она вдруг вспомнила мамино «не лезь к воде» и усмехнулась. Мама и сюда, на причал, не подошла бы ближе двух метров.

Катер оказался маленьким, бело-синим, с открытой палубой и скамейками вдоль бортов. Он отвалил от причала, прошёл по каналу, вышел на простор, и Дарья ахнула про себя.

Впереди было озеро. Ладога лежала до самого горизонта, серая, в мелкой волне, и горизонт этот был не прямой линией, а дымкой, где вода незаметно становилась небом. Слева широко и сильно уходила Нева: здесь, у истока, она текла так быстро, что было видно, как струи завиваются у буёв. А посреди этого простора, на маленьком острове, прямо из воды поднимались стены. Не за берегом, не на холме: стены начинались там, где заканчивалась вода. Серые, тяжёлые, с круглыми башнями.

— Как будто её поставили на воду, – сказала одна из женщин в панаме.

— Почти так и есть, – отозвался экскурсовод. – Остров маленький, стены идут по самому краю.

Катер шёл к острову против ветра, и брызги долетали до палубы. Дарья достала телефон и сфотографировала крепость с воды. Получилось как в интернете. Мама была бы недовольна.

III

Крепость Орешек. 8 июня 2014 года, около трёх часов дня.

На остров входили через Государеву башню. Ворота у неё были не прямые: вошёл, а там крутой поворот, и снова проход. Экскурсовод объяснял, что так строили нарочно, чтобы враг не мог разогнаться тараном. У петербургских дворов, решила Дарья, тот же принцип: войдёшь в арку, а там ещё арка, а там третий двор, и вот ты уже стоишь у мусорных баков и не помнишь, зачем пришёл.

Внутри крепость оказалась одновременно больше и меньше, чем она ожидала. Больше, потому что стены вблизи были такие толстые, что по верху могла бы проехать машина. Меньше, потому что всё, что за ними, можно было обойти минут за двадцать: трава, дорожки из гравия, руины, несколько уцелевших зданий из старого кирпича, и ветер, который гулял по всему этому свободно, как хозяин.

Руины собора были самым страшным местом. От него остались стены без крыши, с пустыми окнами, иссечённые осколками так, словно камень болел оспой. Внутри, среди этих стен, поднимался памятник: солдаты с суровыми лицами, бронза, венки. Люди здесь говорили тише. Мальчик с мечом спрятал меч под футболку.

Дарья постояла у мемориала, потом поднялась на стену по крутой деревянной лестнице и там, наверху, впервые за день почувствовала то, ради чего приехала. Ветер был такой, что пришлось держать волосы рукой. Ладога лежала внизу вся, до горизонта; на другом берегу Невы белел посёлок; где-то далеко, почти у дымки, шла баржа, и казалось, что она стоит. Никого рядом не было. Туристы остались внизу. Дарья стояла одна на стене, которой было почти семьсот лет, и ни о чём не думала. Это было прекрасно.

Вскоре она вспомнила, что обещала маме «что-нибудь интересное», и думать пришлось.

Есть люди, которые читают таблички до конца. Они останавливаются у каждой, надевают очки, шевелят губами, и экскурсия уходит без них, а они догоняют её потом, счастливые, с новыми датами в голове. И есть люди, которые читают первую строку и решают, что поняли остальное. Дарья всю жизнь считала себя первым типом и всю жизнь была вторым. Это был её тайный недостаток, о котором знала только мама. Мама говорила: «Ты умная, но ты быстрая. Это разные вещи».

В старом кирпичном здании у стены была экспозиция. Над входом висела табличка «Старая тюрьма», внутри было прохладно, пахло сырой штукатуркой, и по коридору с низким потолком шли одинаковые двери камер. В камерах были железные койки, столики, привинченные к стене, и всё было таким маленьким, что Дарья, войдя в одну, невольно втянула голову в плечи. Шаги здесь звучали громче, чем нужно. На стенах висели стенды: фотографии узников, портреты в овалах, бородатые лица, молодые лица, номера.

Один стенд стоял отдельно, у окна. Над ним было крупно написано:

БЕЗЫМЯННЫЙ УЗНИК

Она остановилась: слово «безымянный» показалось ей самым грустным словом в этом коридоре. Под заголовком висела репродукция картины, тёмной, старой: молодой офицер в зелёном мундире стоял над телом человека в белой рубахе, лежавшего на полу; вокруг были солдаты со штыками и огонь факела. Офицер смотрел не на тело, а куда-то в сторону, и лицо у него было такое, словно он только что понял что-то, чего не хотел понимать. Ниже шёл текст. Дарья начала читать его по привычке переводчика: сразу целиком, глазами, не задерживаясь на запятых.

Иоанн VI Антонович (1740–1764) был провозглашён императором двухмесячным младенцем и свергнут в ноябре 1741 года, когда на престол взошла Елизавета Петровна. Всю дальнейшую жизнь он провёл в заключении. С 1756 года его содержали в Шлиссельбургской крепости в полной тайне: в документах его называли «известным арестантом», охрана не имела права произносить его имя.

По секретной инструкции приставам предписывалось при попытке освобождения «арестанта умертвить, а живого никому его в руки не отдавать».

Летом 1764 года подпоручик Смоленского пехотного полка Василий Мирович, 24 лет, нёсший караул в крепости, поднял солдат гарнизона, чтобы освободить узника и провозгласить его императором. Его сообщник, поручик Аполлон Ушаков, незадолго до этого утонул. Когда солдаты Мировича подошли к казарме узника, приставы исполнили инструкцию. Увидев тело, Мирович сдался.

15 сентября 1764 года он был казнён в Петербурге.

Она прочла и почувствовала, как по спине прошёл холодок. Не от слова «казнён»: в этом коридоре все были или казнены, или замучены, и к этому привыкаешь за десять минут, как к холоду в погребе. Холодок пошёл от другого. «Живого никому его в руки не отдавать». Какая аккуратная, канцелярская фраза. Её кто-то сочинил за столом, обмакнул перо, посыпал песком и подписал. И кто-то её исполнил.

Дарья поймала себя на том, что ищет в тексте, сколько лет было узнику. Двадцать три. Она вычла в уме. И подпоручику – двадцать четыре. На три года старше её. Она снова нашла глазами офицера на картине: наверное, это и был подпоручик. Он был нарисован человеком девятнадцатого века, который никогда его не видел, и всё равно в его лице было что-то живое, неприятно живое: растерянность того, кто рассчитывал на одно, а получил другое.

«Пятнадцатое сентября, – подумала она. – У Мишки день рождения». Эта мысль была глупая и неуместная, и именно поэтому Дарья поняла, что дату теперь не забудет.

По коридору прошла группа с экскурсоводом в очках. Он говорил на ходу, не останавливаясь у её стенда:

— …а вот здесь история совсем тёмная, секретный узник, ребёнок-император, о нём даже охрана не знала, кто он. Во дворе расскажу, тут тесно…

Группа ушла. Мальчик с мечом обернулся на неё у самой двери, посмотрел на картину и сказал маме громким шёпотом:

— А почему он его убил?

— Это не он, – ответила мама. – Пойдём.

Дарья осталась у стенда одна. «А кто тогда?» Вопрос был детский и правильный, и ответа на стенде не было.

Она достала телефон и сфотографировала стенд целиком, вместе с картиной и мелкими строчками в самом низу, где музеи пишут, что изображено, чья это копия и из каких фондов. Такие строчки Дарья не читала никогда, ни в одном музее. Проверила снимок. Мама просила что-нибудь интересное. Это было даже слишком интересное для мамы с берёзовыми ветками, и Дарья решила, что отправит вечером, из дома, с объяснением. Такое не посылают одной картинкой без слов.

Когда она вышла из «Старой тюрьмы», солнце ударило в глаза, и от этого коридор за спиной показался ещё темнее. Часы на телефоне показывали без двадцати четыре. Обратный катер, она помнила по расписанию, был в пять с чем-то, а последний – в семь. Времени было много.

Мама написала эсэмэской: интернет на острове не ловил, связь держалась в одну палочку. «Ты как? Доехала? Сфотографируй собор, если будет». Дарья ответила: «Доехала. Тут ветер и семьсот лет. Собор есть, но без крыши, долго объяснять. Целую». И добавила смайлик с волной, потом стёрла волну. Мама увидит в волне угрозу.

IV

Ореховый остров, у северной стены. 8 июня 2014 года, около четырёх часов дня.

Снаружи, вдоль стены, к воде шла тропинка. Её не было на схеме у входа, но люди её протоптали: по узкой полосе камней и травы между стеной и озером можно было пройти от пристани в сторону северных башен. Сначала полоса была широкой, с лавочкой, с урной, с рыбаком, который забрёл по колено в высоких сапогах и смотрел на поплавок с выражением человека, давно простившего рыбу. Дальше полоса сузилась, камни стали крупнее, и трава исчезла.

Здесь стена росла прямо из воды. Нижние камни были тёмные, мокрые, в зелёной бахроме водорослей, и волна, набегая с Ладоги, облизывала их с влажным хлюпаньем, отступала и набегала снова. Дарья шла, глядя под ноги. Ветер с озера был холодный, сырой, но солнце грело плечи сквозь куртку, и ей было хорошо.

Она думала о маминой задаче. «Что-нибудь такое, чего там нет». Чего здесь нет? Вида изнутри стены – есть, в интернете. С воды – есть. Со стены на воду – тоже есть, тысяча штук. А вот если снять стену от самой воды, снизу, так, чтобы камни уходили в небо, а внизу была волна…

Тропинка упёрлась в ограждение. Это была низкая металлическая сетка на столбиках, натянутая от стены к большому валуну у самой воды, а на сетке висела табличка: «Осторожно! Обрушение кладки. Проход запрещён». Табличка была старая, одно крепление у неё оторвалось, и она висела косо, как шляпа у подвыпившего.

Дарья перевела взгляд с таблички на камни за ней.

За сеткой камни шли дальше вдоль стены ещё метров пятнадцать, до того места, где в стене, у самой воды, темнела низкая арка. Она была почти не видна: свод её поднимался над водой не выше чем на полметра, а дальше уходил вниз, под волну. Что это было, водосток, старый вход для лодок или просто провал в кладке, сказать было нельзя. Но кадр был такой, что у Дарьи перехватило дыхание. Тёмный зев под огромной серой стеной, вода, уходящая в камень. Это было то самое «чего здесь нет».

За сеткой люди ходили: во мху между камнями тянулась тропка, а у самой воды кто-то забыл пластмассовое ведёрко рыбака, синее, с треснувшей ручкой. Дарья прикинула. Пятнадцать метров. Камни сверху сухие. Обрушение кладки? Кладка стояла семьсот лет и, наверное, простоит ещё три минуты. Про воду на табличке не было ни слова, а вода была внизу и вела себя тихо. Она была выпускницей филологического факультета, в четверг получила «отлично» за работу о переводе метафор у Рильке, у неё было приглашение в бюро и устойчивые кеды. Она перешагнула через сетку.

Камни за ограждением были скользкие. Это стало ясно на втором шаге, когда правая нога поехала, и Дарья схватилась рукой за стену. Стена была холодная и шершавая, и от этого стало спокойнее: держишься за стену – не упадёшь. Она двинулась дальше, боком, придерживаясь за камень, и через минуту стояла почти над аркой, на плоском валуне, о который с чмоканьем разбивалась волна.

Отсюда арка была видна целиком. Свод был сложен из клиновидных камней, позеленевших, как старая бронза. Под сводом было темно, и из темноты, ей показалось, тянуло холодом: не тем, сырым озёрным холодом, к которому она уже привыкла, а другим, глубинным, каким тянет из погреба в жаркий день. Вода у арки вела себя странно. Волна шла с озера, а у самого входа под свод вода стояла почти неподвижно, гладкая, как стекло, и только в глубине медленно поворачивалась, словно там, под камнем, кто-то большой вздыхал во сне.

Дарья достала телефон. Часы показывали 16:09. Она присела на корточки, чтобы поймать свод на фоне неба, и вытянула руку с телефоном над водой.

Первый кадр получился смазанный. Она наклонилась ниже. На экране арка вышла чёрной дырой, а стена над ней уходила вверх, в синее, огромная, тяжёлая, и в этом было что-то такое, от чего мама сказала бы «ой». Отлично. Ещё один, для верности, чуть ниже, чтобы в кадр попала вода под сводом… Готово. Хватит. Она сунула телефон в сумку, на ощупь потянула молнию и выпрямилась.

Кеда съехала по водорослям так мягко, что Дарья сначала даже не испугалась. Она просто почувствовала, что валун уходит из-под неё вбок, а стена, за которую она в эту секунду не держалась (рука ещё была на молнии), оказывается где-то сзади и выше. Потом был холод.

Ладожская вода в начале июня не бывает теплее десяти градусов. Дарья где-то об этом читала, но знать и почувствовать оказалось разными вещами. Холод ударил сразу во всё тело, вышиб из груди воздух, и вместо крика у неё вышел короткий хрип. Она ушла под воду с головой, вынырнула, глотнула воздуха пополам с водой и поняла, что её несёт.

Её несло не от стены, а к ней. Туда, под свод.

Она забилась, пытаясь развернуться к валуну. Руки скребли по воде, джинсовая куртка набрякла и тянула вниз, сумку подняло водой, и ремень, шедший через грудь, сполз к самой шее. Валун был в двух метрах, потом в трёх. Вода у арки, которая сверху казалась неподвижной, на деле шла под камень сильно и ровно, как идёт вода в слив ванны, только этой ванной было всё Ладожское озеро.

«Не лезь к воде», – сказала мама у неё в голове, и это было так нелепо, что Дарья чуть не засмеялась прямо в воду.

Свод прошёл над головой. Она ударилась плечом о камень, и в ту же секунду её затянуло вниз, под стену.

Темнота была полная. Не та темнота, к которой привыкают глаза, а та, которой привыкать некуда. Дарья вытянула руки и нащупала камень слева, камень справа, камень сверху: проход был узкий, такой узкий, что она касалась стен локтями. Вода тащила её вперёд, и она не сопротивлялась, потому что сопротивляться было нечем. Воздуха не было. Она держала в груди последний глоток, и с каждой секундой он становился горячее, тяжелее, как расплавленный свинец.

Правая кеда зацепилась за что-то и слетела с ноги. Это было странно: такая мелочь, а Дарья почувствовала её отчётливо, голой ступнёй, холодом между пальцами. «Новые же кеды». Мысль пришла очень ясная, совершенно спокойная и очень глупая.

Проход сжался ещё сильнее. Камень прошёл по спине, по затылку; что-то рвануло ремень сумки, но сумка удержалась, ремень только врезался в шею. Перед глазами поплыли красные круги, потом зелёные. Она поняла, что сейчас вдохнёт, не сможет не вдохнуть, и что вдохнёт она воду.

Она подумала о Мишке, который сейчас, наверное, клеит в альбом бельгийцев. О папе, который проснётся к обеду и спросит, где все. О маме с берёзовыми ветками. «Если я не вернусь, телефон твой». Боже, какая же она дура.

И в этот момент стены разошлись.

Вода вытолкнула её вверх сразу, рывком, как пробку. Дарья вылетела на поверхность, ударилась ладонями о камень, ничего не видя, вцепилась в него, и воздух ворвался в неё с таким звуком, с каким рвётся мокрая ткань. Она дышала, кашляла, плевалась водой и снова дышала. Мир был ослепительно белым, потом серым, потом зелёным, и только через минуту в нём проступили очертания: камень под руками, тёмная стена над головой, свет.

Она лежала грудью на плоском валуне у подножия стены, по пояс в воде, и её трясло так, что стучали зубы. Сумка была на ней, ремень через шею, и сквозь мокрую ткань прощупывался телефон. Правая нога была босая. Левая кеда держалась.

Где-то над ней, за стеной, стучали молотки по камню, мерно, неторопливо, как стучат на стройке. Кричала чайка. Плескалась у валуна вода.

И всё.

Дарья подняла голову и прислушалась, ещё не понимая, к чему. На Ладоге, у Шлиссельбурга, в воскресенье в июне, в четыре часа дня всегда что-нибудь гудит: катер, моторка, буксир на Неве, фура на трассе, вертолёт над озером, музыка из чьей-то машины на берегу. Шум мотора – это фон, которого не слышишь, пока он есть.

Сейчас его не было.

В этой тишине не было ни одного мотора.

Глава вторая. Пятница



I

Ореховый остров. 28 мая 1764 года, пятница.

Первым делом она проверила, жива ли.

Это оказалось просто: живому холодно, мёртвому нет. Ей было так холодно, что ломило зубы, а пальцы на камне побелели и не разгибались. Значит, жива. Вторым делом она проверила сумку. Сумка висела на ремне, тяжёлая, как мешок с песком, и из неё текло. Дарья нащупала сквозь ткань прямоугольник телефона, расстегнула молнию трясущимися пальцами и вытащила его.

Экран был чёрный. Она нажала кнопку. Подержала. Нажала ещё раз, сильнее, хотя сила тут ничего не решала.

Ничего.

«Утопила айфон, – сказала она себе почти с облегчением, потому что это была понятная, человеческая беда. – Мама будет говорить, что я не лезу к воде, а вода сама лезет ко мне. Гарантия на утопление не распространяется». Она сунула телефон обратно и только тогда огляделась.

Она лежала не у арки.

Это было первое, что не сходилось, и Дарья заметила это сразу, как замечают на знакомой фотографии лишний предмет. Арки за спиной не было. Позади была ровная серая кладка, уходившая в воду, без всякого провала. Камень, на котором она лежала, оказался не валуном, а краем большой кучи тёсаных глыб, сложенных у стены прямо на берегу. Глыбы были свежие, светлые, с острыми гранями, и между ними набилась каменная крошка. Рядом, у воды, на кольях лежал настил из брёвен, и к нему была причалена широкая плоскодонная лодка, гружённая такими же глыбами.

«Течением отнесло, – решила она. – Я проплыла под стеной и вылезла с другой стороны. Это пристань, просто служебная».

Объяснение было хорошее. Она уцепилась за него и попробовала встать.

Ноги не держали. Она села на камень, обхватила колени, и её затрясло ещё сильнее, крупно, всем телом, с подвыванием в горле, которое она никак не могла остановить. Мокрое платье облепило ноги. Джинсовая куртка весила, наверное, килограммов пять. Правая ступня, босая, была вся в мелких порезах от камня, и из одного шла кровь, яркая и неожиданно тёплая.

Над головой стучали.

Она подняла голову. Стена здесь была ниже, чем у арки, и сверху на неё опирались леса: жерди, связанные верёвками, дощатые мостки, лестница. На мостках работали люди. Пятеро или шестеро, в рубахах навыпуск, подпоясанных верёвками, кто в шапке, кто простоволосый, с бородами. Один тесал камень, другой подавал раствор в деревянной бадье на верёвке, третий ругался на второго длинно и с выдумкой. Ругань доносилась до неё обрывками, и в ней не было ни одного знакомого матерного слова. Это почему-то поразило её больше всего.

«Реставрация, – решила Дарья. – Они реставрируют стену. Нанимают бригаду откуда-нибудь из области, а там мужики с бородами, нормально. А ругаются они… художественно».

Она поискала глазами туристов. Туристов не было.

Не было лавочки. Не было урны. Не было рыбака в высоких сапогах. Не было сетки с табличкой про обрушение кладки, не было катера у пристани, не было самой пристани с синим навесом. Был настил из брёвен, лодка с камнем и запах, которого она поначалу не замечала: дёготь, мокрое дерево, дым откуда-то из-за стены и сильный, тёплый, деревенский запах навоза.

Она перевела взгляд через протоку, на левый берег, туда, где должен был стоять город.

Город стоял. Но это был не тот город.

Не было бело-жёлтого собора с колокольней. Не было высоких домов. Вдоль берега тянулись низкие серые постройки, деревянные, с тёмными крышами, сараи, заборы, лодки, вытащенные на песок, и чуть дальше, над крышами, торчали мачты. Где-то поднимался дым. Где-то лаяла собака. Было очень тихо, и в этой тишине не гудело ни одного мотора.

«Не тот берег, – поправила себя Дарья. – Я смотрю на правый. Там посёлок, там всегда было… меньше».

Но правый берег лежал в другой стороне, за широкой, быстрой Невой, и там поднимался лес. Сплошной, тёмный, до самой воды. Ни посёлка, ни труб.

Взгляд у неё метался от одного берега к другому, и она чувствовала, как у неё внутри, где-то под рёбрами, медленно поворачивается что-то очень большое и очень холодное. Такое бывает во сне, когда понимаешь, что опоздала на экзамен и что экзамен – это не экзамен.

Сверху что-то упало и покатилось по камням: кусок раствора. Дарья вздрогнула и подняла голову. Один из каменщиков, молодой, рыжий, лёг животом на мостки и разинул на неё рот. Он что-то крикнул товарищам, и все шестеро бросили работу и уставились вниз.

Ей стало стыдно, как бывает стыдно во сне, когда оказываешься на улице без одежды. Она натянула мокрое платье на колени. «Это фестиваль, – сказала она себе в третий раз, уже из последних сил. – Исторический. Ленка ездила сюда со своими на какой-то, со шведами. Они живут тут в палатках неделю, ходят в костюмах, едят из котелков. И тесать камень для достоверности тоже, наверное, можно. Это ролевики».

Объяснение было глупое, но тёплое. Она держалась за него, пока из-за кучи камней не вышел солдат.

II

Там же. Около половины пятого пополудни.

Он был совсем мальчишка. Лет девятнадцать, не больше: тонкая шея, торчащая из воротника, светлый пух над губой, уши, которые краснели на глазах. На нём был зелёный кафтан, длинный, ниже колен, и красный камзол под ним, чёрные штиблеты, тупоносые башмаки. Волосы были зачёсаны назад и заплетены в косичку, а над ушами завиты в два валика, и всё это было густо обсыпано чем-то белым. «Мукой», – догадалась Дарья. На плече он держал ружьё, длинное, с примкнутым штыком, и держал его как-то неправильно, как держат вещь, которая может укусить.

Увидев её, солдат остановился, словно наткнулся на стену. Лицо у него побелело. Он перекрестился, быстро, три раза подряд, и попятился.

— Свят, свят, – зашептал он.

— Пожалуйста, – попросила Дарья. Голос у неё был хриплый, чужой. – Помогите. Я упала в воду.

Солдат замер. Он смотрел на её голые колени, потом на босую ногу, потом на мокрые волосы, облепившие плечи, и с каждым взглядом пугался ещё больше.

— Ты чья? – спросил он, не опуская ружья.

— В каком смысле? Я туристка. Я упала с камней, там, у арки, меня затянуло… Где здесь медпункт? Или охрана? Позовите кого-нибудь из администрации, пожалуйста.

Солдат слушал её так, как слушают иностранца, который говорит медленно и громко. Половину слов он, кажется, не понял, а вторую половину понял неправильно. Он сделал ещё шаг назад и упёрся спиной в кучу камней.

— Из воды вылезла, – забормотал он, обращаясь уже не к ней, а куда-то в сторону, к стене, к каменщикам, к Богу. – Голая. Из Невы. Робяты, ей-богу, сама вылезла!

Наверху кто-то захохотал. Кто-то перекрестился. Рыжий каменщик свесился с мостков ещё ниже, и его едва успели ухватить за пояс.

— Я с сумкой, – возразила Дарья. Ей было так холодно, что даже возмутиться как следует не получилось. – Вы видели где-нибудь нечисть с сумкой?

Довод был убийственный. Солдат перевёл глаза на сумку, на вышитую на ней лису, и, кажется, окончательно уверился, что дело нечисто. Он повернулся и побежал по настилу, грохоча башмаками по брёвнам, и на бегу закричал тонким, ломающимся голосом:

— Ваше благородие! Ваше благородие, господин подпоручик!

Дарья осталась одна.

Она не знала потом, почему сделала то, что сделала. Ничего не было решено и ничего не было понятно, но руки сами расстегнули сумку и нашарили в мокром нутре маленькую книжечку в обложке. Паспорт. Красный, с золотым гербом, раскисший по краям. Дарья не стала его рассматривать. Она засунула его в нагрудный карман джинсовой куртки и застегнула кнопку. В другой карман пошли карта и мокрый комок купюр. Телефон, подумав, она положила за пазуху, под платье, куда-то между рёбрами и лифчиком, и он лёг там холодно и плоско, как лягушка.

Ей было бы трудно объяснить, зачем. Наверное, так прячут документы в чужой стране, где у полицейских слишком длинные ружья. А может быть, это был тот самый холод под рёбрами, который понял раньше неё.

По настилу затопали двое. Она услышала голос раньше, чем увидела человека: молодой, резкий, сердитый.

— …и где она?

— Вона, ваше благородие. На камнях. Сидит.

— А откуда взялась?

— Не могим знать. Из воды.

Шаги остановились.

— Ты где стоял?

Солдат ответил что-то неразборчиво.

Из-за кучи камней вышел офицер.

Он был невысокий, ростом едва ли выше её самой, худой, загорелый так, как загорают не на пляже, а на работе, до тёмной кирпичной красноты на шее и скулах. Нос у него когда-то был сломан и сросся чуть вбок. Кафтан на нём был такой же зелёный, как у солдата, но лучше, из сукна потоньше, хотя и потёртый на локтях до блеска; камзол красный; на боку висела шпага в чёрных ножнах; на голове чёрная треугольная шляпа. И весь он, от шляпы до башмаков, был серый от каменной пыли, хоть сейчас из-под обвала. Пыль лежала на плечах, на обшлагах, даже на ресницах. Он был мокрый по колено: видно, бежал по воде вдоль берега.

Он остановился в трёх шагах и окинул её взглядом. Взгляд был быстрый, неприятный, весь по делу: голые колени, босая ступня в крови, сумка, мокрые волосы, лицо. Затем взгляд ушёл к стене у неё за спиной, к воде, к куче камней, к лодке у настила, и Дарья увидела, что он считает. Что именно, она не поняла. Но что-то он считал, быстро, как кассир, и итог ему не нравился.

— Сударыня, – сказал он. – Кто вы такая и как вы здесь очутились?

Сказал он это вежливо и сухо, как говорят в присутственном месте, и голос у него был совсем другой, чем минуту назад с солдатом: ровный, без единой ноты. Каменщики наверху притихли.

— Я упала в воду, – сказала Дарья. Ей хотелось говорить спокойно и разумно, чтобы этот сердитый ролевик понял, что ей не до игр. – Там, у арки. Возле северной башни. Меня затянуло под стену течением, я не знаю как. Я вынырнула вот тут. Мне нужно на катер. У меня билет.

Она полезла в сумку за билетом, нашла его и вытащила. Билет превратился в серую кашицу и развалился у неё на ладони на три части. Офицер посмотрел на кашицу. Дарья тоже.

— Был билет, – призналась она.

Что-то дрогнуло у него в лице: ещё не улыбка, но что-то около рта, что он тут же убрал.

— Это на чём же, сударыня? – Он снова оглядел её всю. – Чьё судно?

— Обычное. Туристическое. Бело-синий катер, он ходит от Шлиссельбурга. Я на нём приплыла два часа назад.

— Отсюда до города бегает одна гарнизонная лодка, и сегодня она возила не гуляющих, а кирпич.

Он смерил её взглядом ещё раз, теперь медленнее, и что-то для себя решил.

— Вы говорите по-русски не по-здешнему. Вы немка?

И, не дожидаясь ответа, вдруг спросил по-немецки, с чудовищным произношением, с мягким «л» и с ударениями не туда, но вполне понятно:

— Sind Sie eine Deutsche? Woher kommen Sie?

Она ответила раньше, чем подумала. Так отвечают на вопрос «который час» на родном языке.

— Ich bin aus Sankt Petersburg. Ich bin ins Wasser gefallen, ich brauche Hilfe, verstehen Sie das? Ich brauche einen Arzt, oder wenigstens trockene Kleider…

Она говорила быстро и сама слышала, как гладко у неё выходит: сказывались четыре года университета, полгода стажировки во Франкфурте и привычка, которую на кафедре называли «немецким мотором». Офицер слушал, наклонив голову, с таким усилием, словно разбирал почерк. На «Sankt Petersburg» он чуть поднял брови. На «Arzt» кивнул. Дальше, кажется, перестал успевать.

— Довольно, – перебил он по-русски. – Немка. Это хорошо. Это хоть что-то.

Дарья не поняла, почему это хорошо. Но спорить не стала.

Наверху опять засмеялись, и он, не оборачиваясь, бросил через плечо:

— Работы нет? Фомин! Кто там гогочет? Перешибу.

Смех стих мгновенно, словно его отрезали. Застучал молоток, потом второй.

Офицер повернулся к солдату:

— Лапин. Епанчу.

Солдат не понял. Офицер глянул на него, и он понял: суетливо снял длинный суконный плащ, висевший у него свёрнутым через плечо, и подал. Офицер встряхнул плащ, шагнул к Дарье и, не глядя ей в лицо, набросил его ей на плечи.

— Прикройтесь, сударыня. У нас тут, видите ли, крепость, а не купальня. – Он отряхнул ладони от пыли, оглядел свои рукава и вздохнул. – Понимаю, что по мне не скажешь.

Плащ пах дымом, потом и овчиной. Он был колючий, тяжёлый и до того тёплый, что у Дарьи защипало в глазах. Она закуталась в него вся, с головой, и сидела на камне, как в палатке, и стучала зубами, и сквозь стук зубов думала, что для ролевика он слишком хорошо играет усталость.

III

Там же. Около пяти часов пополудни.

Дальше всё складывалось из мелочей. Ни одна из них по отдельности ничего не доказывала, и каждую можно было объяснить. Дарья и объясняла. Но мелочи шли одна за другой, без перерыва, и объяснения заканчивались быстрее, чем мелочи.

Офицер велел ей встать. Она встала, держась за камень. Он подал ей руку, и рука у него оказалась шершавая, с мозолью на ладони у основания пальцев, какая бывает от рукояти или от весла, и тёплая, несмотря на всё. Ногти были обломанные и тёмные от пыли. «У ролевиков не бывает таких рук», – подумала она и тут же возразила себе: а у реставраторов бывают.

Солдат топтался рядом, с ружьём. Дарья скосила глаза на штык. Штык был длинный, трёхгранный, с бурыми пятнами ржавчины у основания, и на нём сидела муха и чистила лапки. Это почему-то было хуже всего: никто не станет делать бутафорский штык с настоящей ржавчиной, на которую садятся мухи.

— Где у вас телефон? – спросила Дарья. Её голос звучал жалобно, и ей это не нравилось. – Мой утонул. Мне нужно позвонить маме. Она будет волноваться.

Офицер ответил внимательным, почти участливым взглядом.

— Что вам угодно, сударыня?

— Позвонить. По телефону.

— Я разобрал слово «маме», – признался он. – Остального не понял. Ваша матушка здесь? В городе?

— В Петербурге.

Он вздохнул.

— Сударыня, туда полсотни с лишком вёрст, и сегодня никто не едет. Если угодно, можно написать письмо. Письмо дойдёт.

Он сказал «вёрст», и сказал это так обыкновенно, как говорят «километров». Дарья хотела засмеяться и не смогла.

— Кто вы? – спросила она. – Вы… это какая-то игра? Скажите честно, я не обижусь. Вы реконструкторы? Тут фестиваль? Я понимаю, что я испортила вам сцену, но мне правда плохо, и я хочу домой. Позовите вашего главного. Пусть кто-нибудь позвонит в музей.

Офицер выслушал её до конца, не перебивая. Пока она говорила, лицо у него менялось: сначала он хмурился, потом что-то прикидывал, потом в глазах у него появилась осторожность, какая появляется у людей, когда они понимают, что разговаривают с больным.

— Вы, верно, про кунсткамеру? Кунсткамера, сударыня, в Петербурге, на Васильевском острове, там уроды в банках. А здесь крепость её императорского величества. Шлиссельбург. И распоряжается здесь, коли вам угодно знать, господин комендант, только звать его к вам я не стану. Я сведу вас к нему сам.

Кунсткамера. Петровская, с уродцами в банках. На практике она водила туда немецкую группу, и немцы фотографировали заспиртованных младенцев. Дарья сжала край плаща так, что заболели пальцы. Выговорить она ничего не смогла, только смотрела на него, и он, видно, понял её взгляд по-своему.

— Государыни императрицы Екатерины Алексеевны, – пояснил он, не удивляясь. – Вы, сударыня, видно, крепко ударились. Это бывает. В воде голову зашибить нехитро.

«Ударилась головой, – с надеждой подумала Дарья. – Да. Вот. Я ударилась головой и лежу сейчас на камнях у арки, и всё это мне кажется. Сейчас меня найдут туристы, вызовут скорую, а я потом расскажу Ленке, какой мне снился подпоручик с мукой в волосах». Это было лучшее объяснение из всех. Оно объясняло всё, кроме одного: во сне не бывает так холодно и так больно. Ступня горела. Плащ кололся. От солдата пахло луком.

Она огляделась ещё раз, по кругу, как в детстве оглядывалась в лесу, когда понимала, что потерялась.

Стена. Леса. Каменщики. Настил. Лодка с камнем. Левый берег без собора, низкий, деревянный, с мачтами над крышами. Правый берег, весь в лесу. Ладога, серая, до горизонта, и по ней шёл под парусом какой-то тяжёлый корабль с высокой кормой, медленно, как во сне, и парус у него был жёлтый от заплат. Ни одного мотора. Ни одного провода. Ни одной бутылки на берегу, ни одного обрывка полиэтилена в воде, ни одного окурка. Она поняла это не сразу, а когда поняла, у неё закружилась голова. Не бывает на свете берега, где нет ни одного окурка.

— Какой сейчас год? – спросила она.

Солдат перекрестился опять. Офицер нахмурился, как хмурятся при виде человека, который перешёл некоторую черту и теперь уже точно нуждается в лекаре.

— Шестьдесят четвёртый, сударыня, – выговорил он отчётливо, как говорят глухим. – Тысяча семьсот шестьдесят четвёртый от Рождества Христова. Месяц май. А у вас, позвольте узнать, иной счёт?

У неё не было никакого счёта. У неё в голове было пусто и бело, как на экране телефона, когда он ещё включался.

— Нет, – сказала Дарья. – Такой же.

Внутри для этого не нашлось места, и голова ухватилась за самое маленькое, что было рядом: Дарья вспомнила, что так и не отправила маме фотографию стенда. «Вечером, из дома, с объяснением». Теперь это объяснение пришлось бы писать двести пятьдесят лет.

Офицер повернулся к солдату. Солдат подобрался.

— Лапин. Стой здесь. Глаз не своди. Никого не подпускай.

— Слушаю, ваше благородие.

— Я сейчас ворочусь. Доложу господину коменданту. – Он сделал два шага, остановился и бросил через плечо, глядя уже не на солдата, а на неё: – Сударыня, сидите смирно. И не бойтесь. Здесь вас никто не обидит, по крайности, покуда я в карауле.

Сказал он это не ласково. Сказал так, как говорят о служебном порядке: «по крайности, покуда я в карауле». Но Дарья вдруг поняла, что ей важно, как его зовут. Ей нужно было имя: одно, человеческое, за которое можно держаться в этом мире без окурков.

— Подождите, – окликнула она. – А вы кто?

Он обернулся.

— Караульный офицер, – ответил он. – Подпоручик Смоленского пехотного полка Мирович. Василий Яковлевич, ежели вам угодно.

IV

Там же.

Он ушёл, а она осталась сидеть на камне под тяжёлым солдатским плащом.

Солдат Лапин стоял в трёх шагах и не сводил с неё глаз, как ему велели. Время от времени он шевелил губами: молился, должно быть, или повторял про себя то, что скажет начальству. Каменщики наверху стучали молотками нарочито громко и не смотрели вниз. С Ладоги тянуло холодом. Вода у настила хлюпала о брёвна.

Мирович.

Дарья закрыла глаза и сразу увидела стенд. Он встал у неё перед глазами весь, с заголовком, с тёмной картиной, с ровными строчками крупного текста, и она снова была в холодном коридоре «Старой тюрьмы», у окна, где бликовало стекло. Слово в слово она их не помнила: прочла тогда по своей привычке, разом, не задерживаясь на запятых. Но смысл держался крепко. Подпоручик Смоленского полка Мирович, двадцати четырёх лет, нёс караул в крепости. Поднял солдат гарнизона, чтобы освободить узника.

Летом 1764 года.

Сейчас был май. Шестьдесят четвёртый. Значит, лето ещё не наступило. Значит, ещё ничего не случилось.

Она открыла глаза. Настил был пуст, подпоручик скрылся за кучей камней. На брёвнах остались мокрые следы его башмаков. Следы были самые обыкновенные. Немного косолапые: он ставил носок чуть внутрь, как ставят люди, которые в детстве много ездили верхом.

Она попробовала вспомнить картину. Офицер в зелёном мундире над телом человека в белой рубахе. Солдаты со штыками. Факел. Лицо, которое смотрит в сторону. У того, нарисованного, лицо было красивое, бледное, правильное, с романтической печалью девятнадцатого века, которая положена на картинах всем обречённым. У этого был сломанный нос, загар до кирпичной красноты, каменная пыль на ресницах и усталые, очень быстрые глаза. Они были совсем не похожи. Художник его никогда не видел.

А она видела.

«15 сентября 1764 года он был казнён в Петербурге», – вспомнила Дарья, и строчка эта, которую она прочитала полтора часа назад так легко, глазами, как читают меню, легла ей на грудь тяжело, как мокрая епанча.

Она попыталась сосчитать, сколько ему лет. Двадцать четыре. Он был старше её на три года. Он спешил по брёвнам к коменданту, мокрый по колено, серый от пыли, сердитый, он только что угрожал «перешибить» какого-то Фомина и стеснялся своих рукавов. Он не знал. Он стоял в карауле, считал что-то своё, неприятное, быстрое, ругался с каменщиками и не знал, что через несколько недель…

Она не смогла додумать. Она обнаружила, что смотрит на пустой настил так, как смотрят на дверь, за которой только что скрылся человек, которого увозят в больницу. Это было неправильно. Он был здоров, сердит и очень жив. Это она смотрела на него из музея.

— Барышня, – позвал вдруг солдат Лапин.

Он сказал это так тихо и так неожиданно по-человечески, что Дарья вздрогнула.

— Что?

— Ты это… – Солдат помялся, переступил с ноги на ногу. Уши у него опять покраснели. – Ты не сказывай их благородию, что я тебя не углядел, как ты на камни-то вылезла. Я ведь стоял. Я ведь, ей-богу, стоял. Только там наверху Фомин с Кузьмой сцепились, ну, я и поглядел. А когда поглядел обратно, ты уже сидишь.

В глазах у него была такая мольба, что ей стало его жалко сразу, целиком, без всяких мыслей. Он был мальчик. Он боялся не русалки. Он боялся, что его накажут за то, что он поглядел, как дерутся Фомин с Кузьмой.

Она не стала шутить. Шутка вертелась на языке, что-нибудь про русалок, которые не сдают часовых, но Дарья её проглотила. Просто оглядела его тонкую шею в воротнике, муку в волосах, штык, на котором уже не было мухи, и сказала:

— Не бойся. Никому.

Солдат выдохнул. Перекрестился, на этот раз неторопливо, по-хорошему, и отвернулся к воде, словно его отпустили домой.

А Дарья сидела на камне и думала о том, что первое обещание в новом мире она дала солдату, которого не знала, по поводу того, чего не видела. И что, кажется, именно так здесь всё и будет.

Где-то за стеной ударил колокол, коротко, два раза. Потом всё стихло. Ветер нёс с Ладоги запах воды и дыма. Ни одного мотора, ни одного голоса из динамика, ни одной машины на далёком берегу. Только молотки каменщиков и плеск воды о брёвна.

Летом 1764 года.

Она не помнила, когда именно летом. На стенде было написано «летом».

Она помнила только, чем закончилось. Казнён.

Глава третья. Расспрос



I

Шлиссельбургская крепость. 28 мая 1764 года, около пяти часов пополудни.

Подпоручик вернулся быстро, но не один, а со своими мыслями, и мысли эти, судя по лицу, были невесёлые.

Он не подошёл к ней. Он подошёл к Лапину, взял его за рукав и отвёл на край настила, к самой воде, шагов на десять. Там они встали спиной к ней, и подпоручик заговорил вполголоса. Ветер дул с озера, от них к ней, и до Дарьи долетали обрывки. Подслушивать она не собиралась. Просто так получалось: она куталась в колючий плащ, деться ей было некуда, а привычка переводчика заставляла прислушиваться к любой чужой речи, даже когда не хочешь.

— Ты её где увидал?

— На камнях, ваше благородие. Сидела уже.

— А до того?

Лапин молчал. Подпоручик ждал. Каменщики наверху стучали, и в паузах между ударами было слышно, как плещется вода о брёвна.

— Не могим знать, – выдавил наконец Лапин. – Там Фомин с Кузьмой…

— Ясно.

Подпоручик снял шляпу, провёл ладонью по лбу, размазав по нему серую пыль, и надел шляпу обратно. Он постоял так, глядя на воду. Дарье был виден его профиль со сломанным носом и желвак, ходивший на скуле.

— Слушай меня, – начал он. – И запоминай с одного раза, второго не будет. Ты стоял на посту у пристани. Ты увидал в воде у камней человека. Ты крикнул. Человек выбрался на камни сам. Ты позвал меня. Её сняли с воды. Так?

— Так… – Лапин запнулся. – Так точно. Ваше благородие, а коли спросят…

— Отвечать буду я. Я видал. Ты слыхал, что я видал?

— Так точно.

Дальше ветер унёс несколько слов.

— …А про Фомина с Кузьмой забудь. И сам забудь, и им скажи, что я велел. Ступай на леса, вели Фомину слезть, ко мне.

Лапин бросился бежать, грохоча башмаками. Подпоручик остался у воды один.

Дарья глядела ему в спину и понимала сразу две вещи, и обе ей не нравились. Первая: он только что научил солдата врать. Быстро, спокойно, по пунктам, как учат читать устав, и солдат не посмел ни спросить, ни возразить. Вторая: в этой лжи не было ничего про неё. Ложь была про остров. Неизвестная женщина, которая сама дошла до стены секретной крепости, пока часовой глазел на драку, была бедой для часового и для офицера караула. Утопленница, которую прибило течением, была просто утопленницей.

«Он спасает себя», – подумала Дарья. И почти сразу, честно: «И меня. Заодно».

Она вспомнила, что две минуты назад сама пообещала Лапину молчать. Получалось, что они все трое, не сговариваясь, врут одно и то же. Это было почти смешно.

Подпоручик обернулся, увидел её лицо и, кажется, понял, что она слышала. Он подошёл, остановился над ней и некоторое время ничего не говорил.

— Вас прибило к камням течением, сударыня, – произнёс он наконец. – У нас тут на истоке течение страшное. Вас сняли с воды. Вам ясно?

— Да, – сказала она.

— Вот и хорошо. Господин комендант желает вас видеть. Встать можете?

Она встала. Босая нога опять засаднила. Взгляд его опустился на её ступню, потом на единственную кеду, белую, с синей полоской, и на секунду лицо у него сделалось растерянным, почти мальчишеским.

— Это что ж за башмак такой? – спросил он.

— Кеда.

Он беззвучно пошевелил губами, запоминая слово, как запоминают незнакомую птицу.

— Ну, в одной такой вы до коменданта не дойдёте. Дайте руку. Здесь недалеко.

Идти было всего ничего, но Дарья запомнила эту дорогу на всю жизнь.

Они прошли по настилу вдоль стены и свернули в ворота. Ворота были не те, через которые она входила часа два назад с экскурсией. Или те же, но другие. Проход за ними шёл под углом, тёмный, низкий, пахнущий сыростью и известью, и Дарья вспомнила экскурсовода: «так строили нарочно, чтобы враг не мог разогнаться тараном». Экскурсовод был прав. Враг не мог. Она тоже еле-еле.

Внутри было тесно и шумно. Дарья ожидала увидеть то, что видела днём: траву, дорожки из гравия, руины собора. Здесь всё было застроено. Деревянные дома с крутыми крышами, казармы, сараи, поленницы до плеча, телега с известью, лошадь, которая жевала овёс из мешка и смотрела на Дарью с полным равнодушием. Стена изнутри была вся в лесах. Пахло дымом, конским навозом, кислыми щами. Солдаты в зелёном и в одних рубахах носили камни на носилках, кто-то колол дрова, где-то кричали команду. Человек в чёрной рясе прошёл мимо и не обернулся. Мальчишка-барабанщик сидел на бочке и чинил ремень.

И все, кроме лошади и монаха, оборачивались на неё.

Дарья шла босиком по утоптанной земле, кутаясь в чужой плащ, держась за руку подпоручика, и чувствовала себя голой. Плащ доставал ей до щиколоток, но голые колени здесь, кажется, видели все и сразу, сквозь сукно.

Справа поднималась ещё одна стена, внутренняя, старая, с тёмной башней на углу, и перед ней тянулась узкая полоса воды, ров, через который был перекинут мостик к воротам. Что за этими воротами, видно не было: только верх крыши да труба, из которой шёл дымок. У ворот на мостике стоял часовой, и он был не такой, как Лапин. Старше. Неподвижнее. Глаза у него следили за ними, голова не поворачивалась.

Дарья сбавила шаг, сама не заметив.

— Сударыня, – сказал подпоручик, не поворачиваясь. – Глаза под ноги. Туда не глядят.

— Почему?

— Потому что не велено.

Сказал он это так, что спрашивать дальше расхотелось. Но рука, державшая её руку, сжалась сильнее, чем нужно, и Дарье показалось, что она угадала. А может быть, и нет: за такими стенами в крепости могли держать что угодно, порох, казну, пленных шведов. Но если угадала, то где-то там, в нескольких десятках шагов от неё, жил «известный арестант». Двадцатитрёхлетний мужчина, чьё имя охрана не имела права произносить. Он был там сейчас.

Она опустила глаза под ноги. Под ногами была утоптанная земля, щепки, конский навоз и каменная крошка.

II

Крепость, дом коменданта. Около половины шестого.

Комендант разговаривал с ней две минуты, и потом Дарья никак не могла вспомнить его лица. Это было странно: она всегда запоминала лица. Но лицо этого человека целиком закрывали бумаги.

Бумаги лежали на столе стопками, связками, свёртками; бумаги торчали из ящика; одна, развёрнутая, свисала со стола до пола, и на ней были нарисованы стены и какие-то цифры. Комендант в расстёгнутом кафтане что-то писал, скрипя пером, и когда подпоручик доложил, он поднял голову не сразу. Сначала дописал строку. Посыпал её песком из баночки. Сдул песок. Потом поднял.

— Ну? – бросил он.

Подпоручик доложил ещё раз, коротко и чётко, как читают с листа. Часовой увидел в воде у камней человека. Человек выбрался на камни сам. Девица. Утопленница с перевернувшейся лодки, гражданская. По-русски говорит не по-здешнему, по-немецки чисто. Бумаг при ней нет. На острове ничего не видала, кроме пристани. Дарья слушала и узнавала свою историю, как узнают себя в чужом переводе: всё правильно, но не про неё.

Комендант перевёл взгляд на неё. Взгляд был усталый и раздражённый, но не злой. Так смотрит человек, у которого и без того горит работа, а тут ещё принесли что-то мокрое.

— Ты кто такая? – спросил он. – Откуда?

Дарья открыла рот. И поняла, что сейчас должна сказать что-то, от чего будет зависеть всё. Не «Дарья Соколова из Петербурга, 1993 года рождения». Это было невозможно. Нужно было сказать что-то, что здесь можно было записать.

Голова работала странно: медленно и очень ясно одновременно. В ней всплыла учительница немецкого из школы, Галина Петровна Брандт, маленькая, в очках, обрусевшая немка из Казахстана, которая говорила «девотшки» и учила их петь «O Tannenbaum». Брандт. Почему бы нет. В голове всплыла Нарва: студенческая поездка на втором курсе, автобус, граница, Ивангородская крепость над рекой и белая ратуша на той стороне. Нарва – это далеко отсюда, но не слишком. Там жили немцы. Наверное.

— Дарья, – сказала она. – Брандт. Из Нарвы.

— Немка?

— По-немецки говорит чисто, ваше высокоблагородие, – вставил подпоручик.

— Это я слышал, – отрезал комендант, не глядя на него. – Как в воду попала?

— Лодка перевернулась.

Это было второе, что пришло в голову, и Дарья сразу поняла, что это плохо. Лодка – это хозяин, гребцы, другие пассажиры. Лодку можно искать. Но слово уже вылетело, и комендант кивнул, принимая его, как принимают квитанцию.

— Чья?

— Я не знаю. Я ехала с попутными людьми. Они… плохо говорили по-русски.

— Чухна, – пояснил комендант подпоручику, как будто она объяснила всё. – Шныряют тут на своих лодках. А ты, девица, куда путь держала?

Дарья не знала, куда она ехала. Она знала только, откуда: из Петербурга по Неве вверх, к Ладоге. Значит, в Ладогу. Ладога – город был такой, она помнила, Старая Ладога, Новая Ладога…

— В Ладогу. Искать места.

— Это в каком же звании?

— Учить детей. По-немецки.

Комендант помедлил и махнул рукой с пером, и с пера на бумагу упала клякса. Он выругался вполголоса и стал промокать её песком.

— Не наше дело, – сказал он, не поднимая головы. – Гражданская. Мне нынче не до утопленниц, у меня бастион сыплется. На ту сторону её, в канцелярию, пусть разбирают, чья и откуда. – Он поднял глаза на подпоручика. – Ты принял, ты и сдай. Под расписку. И рапорт мне к вечеру. По форме.

— Слушаю, ваше высокоблагородие.

— Ступай.

Это было всё. Две минуты. Комендант снова склонился над бумагой с цифрами и стенами, и Дарья поняла, что для него её больше нет. Она была кляксой, которую уже промокнули.

Подпоручик вышел на крыльцо, и она вышла за ним. На крыльце он остановился, надел шляпу и сказал, глядя не на неё, а куда-то на леса у стены:

— Далеко же вас занесло от дома, сударыня.

Это прозвучало не как вопрос и не как насмешка. Скорее как оценка, какую ставят ответу, решая, тройка это или нет.

— А что? – спросила Дарья.

— Ничего. – Он спустился с крыльца. – Детей в Ладоге много. Немцев мало. Может, и найдётся вам место.

III

Протока и Шлиссельбург, городская канцелярия. Около шести – восьми часов вечера.

Лодка, на которой её перевезли на тот берег, была длинная, чёрная от дёгтя и пахла рыбой. Перевозчик был не солдат: крупный бородатый мужик лет пятидесяти, в серой рубахе и в шапке, похожей на перевёрнутый горшок. Подпоручик назвал его Ефимом. Ефим, видно, оказался у крепостной пристани по своим делам и был остановлен окриком «по казённой надобности», чему не обрадовался, но спорить не стал.

Он посмотрел на Дарью один раз, когда она садилась в лодку, и больше глаз не поднимал. Но в этом одном взгляде не было ни страха, ни любопытства, какие были у Лапина и каменщиков. Был другой взгляд, очень спокойный и тяжёлый, каким смотрят на воду.

— Утопла, значит, – проговорил Ефим, ни к кому не обращаясь. – Бывает. На истоке что ни год кого-нибудь да утянет.

И перекрестился, глядя не на неё, а на Неву.

Подпоручик задержался на пристани, подозвал усатого сержанта и сказал ему что-то короткое; Дарья расслышала только «за меня» и «к зоре ворочусь». Сержант откозырял. Подпоручик сел на носу, спиной по ходу, лицом к ней. Дарья сидела на корме, на мокрой скамье, в плаще. Ефим грёб стоя, длинными вёслами, и лодка шла через протоку не прямо, а наискось, против течения, и вода у бортов закручивалась в воронки. Течение было действительно страшное. Подпоручик не соврал хотя бы в этом.

Крепость уходила назад. Сверху, с воды, она была почти такая же, как днём: серые стены, круглые башни, тяжесть, встающая прямо из озера. Только на стенах были леса, а на башнях деревянные крыши, острые, тёмные, похожие на шапки. Днём, в 2014 году, крыш не было. Были открытые площадки и флаг.

Город приближался. Он был низкий, деревянный, растянутый вдоль берега. У самой воды лежали на песке вытащенные лодки. На кольях сушились сети. Над крышами поднималось несколько церковных глав. Дальше, левее, в берег врезался прямой, как линейка, канал с каменными стенками, и у входа в него темнели тяжёлые деревянные ворота шлюза. Возле ворот на воде ждали своей очереди баржи, широкие, неуклюжие, гружённые сеном, лесом, мешками. Люди на баржах обернулись на лодку, и один показал на неё пальцем.

— Русалку везут, – донеслось с ближней баржи.

— Уже знают, – хмуро заметил подпоручик, не оборачиваясь. – Фомин ваш с лесов орал на всю Неву. До вечера весь город знать будет. Да вы не бойтесь, сударыня. Завтра им другое чудо будет.

Дарья не боялась. У неё не было сил бояться. Она разглядывала его. В лодке, вблизи, при вечернем свете, он выглядел старше, чем на настиле: в уголках глаз были морщинки, какие бывают у людей, которые много щурятся на солнце, а щетина на подбородке была светлее волос. Упираясь локтями в колени, он крутил в пальцах шляпу. Крутил и крутил. Пальцы у него были неспокойные.

— Сударыня, – окликнул он так, чтобы не слышал Ефим. Впрочем, Ефим, кажется, ничего не слышал и слышать не хотел. – Вы на острове что видели?

— Камни, – ответила Дарья. – Стену. Солдата. Вас.

Он подумал.

— Вот так и говорите.

— А если спросят, как я вылезла?

— Вас сняли с воды. Прибило к камням. – Он поднял на неё глаза. – Вы это уже слышали.

— Да. Вы это солдату велели.

— Служба у него такая, сударыня, – отозвался подпоручик. – Без приказа ему скучно.

Шутка была сухая и короткая, и он не улыбнулся. Но что-то в лице у него сдвинулось, как сдвигается засов, и Дарья поняла, что это первая шутка, которую он позволил себе за весь этот день. Ей очень захотелось спросить, зачем ему это нужно. Она не спросила. Она уже догадывалась.

Канцелярия оказалась бревенчатым домом с высоким крыльцом недалеко от рынка, где уже не торговали: пустые прилавки, сено, ворона, клюющая что-то в пыли. Внутри была одна большая комната с низким потолком, печью и тремя столами. За двумя столами никого не было. За третьим, у окна, сидел молодой человек в коричневом кафтане и писал. На столе перед ним была медная чернильница, лежали перья, нож для их очинки, песочница, а сбоку высилась стопка бумаг, перевязанных бечёвкой. В углу темнела икона с лампадой.

Молодой человек поднял голову, и Дарья сразу его запомнила.

Ему было лет тридцать. Лицо узкое, бледное, гладко выбритое, с маленьким ртом и очень внимательными глазами, светлыми, почти бесцветными. Пальцы правой руки были в чернилах до второй фаланги. За ухом у него торчало запасное перо. Он встал, поклонился подпоручику ровно настолько, насколько полагалось, не больше и не меньше, и сказал голосом тихим и вежливым:

— Господин подпоручик. Чем служить могу?

— Евсей Лукич, – сказал подпоручик. – Секретарь на месте?

— Отбыли в уезд. До вторника, по случаю праздников.

— Тогда тебе. – Подпоручик показал на Дарью. – Утопленница. С острова. Комендант велел сдать в канцелярию для расспросу и паспорта. Пиши расписку.

Евсей Лукич перевёл глаза на Дарью. Взгляд был быстрый, но она почувствовала, что за этот миг её всю переписали на бумагу: рост, волосы, плащ, колени, одна кеда.

Слово «утопленница» он, кажется, примерил к листу и отложил.

— Садитесь, сударыня. Как вас звать прикажете?

Есть люди, которые живут бумагой. Не так, как живут ею писатели или учёные, а иначе: для них человек начинается с того, как он записан, и пропадает, когда лист убран в стопку. Без записи такой человек не верит ни в рождение, ни в смерть, ни в лодку, ни в любовь. Дарья видела таких людей в паспортных столах, в деканате, в визовом центре на Невском. Они не злые. Они просто знают, что слово улетит, а запись останется. И когда такой человек садится перед тобой с пером, ты понимаешь, что сейчас твоя жизнь начнётся заново, с первой строки, и что вторую строку ты будешь писать уже под его диктовку.

Она села на лавку у стола и стала рассказывать свою жизнь.

Евсей Лукич Дробышев писал быстро, мелким, ровным, совершенно нечитаемым для неё почерком, с завитками и титлами, и время от времени останавливался, чтобы задать вопрос. Вопросы были все короткие и все точные. Каждый из них был как камень, о который можно споткнуться.

— Имя?

— Дарья.

— По отцу?

Дарья запнулась. Отца звали Игорь. Игорь Брандт – это было бы смешно.

— Отца звали Иоганн.

— Стало быть, Ивановна. Дарья Ивановна. Фамилия?

— Брандт.

— Дома как звали?

— Доротея, – сказала она, сама не зная почему. Может быть, потому что Доротея было единственное немецкое имя, которое приходило в голову рядом с Дарьей. Так её однажды назвала Галина Петровна: «Doro, an die Tafel».

Дробышев записал.

— Какой веры?

— Православная.

Он поднял глаза.

— Это при немце-то отце?

— Мама была русская.

Он пожевал губами и записал что-то длинное.

— Откуда?

— Из Нарвы.

— Отец чем промышлял?

— Был писарем. У купца, в конторе.

— Кто таков?

— Я не хочу его называть. Он отца обидел.

Дробышев снова поднял глаза. Секунды три он её разглядывал, и Дарья поняла, что этот ответ ему понравился. Не потому, что он поверил. А потому, что это был живой ответ, такой, какой дал бы живой человек, а не выученный урок.

— Родители живы?

— Нет. Отец два года как умер. Мама зимой.

Это далось неожиданно тяжело. Мама сегодня утром стояла в соборе на Петроградской, с берёзовыми ветками, живая, здоровая, и Дарья только что её похоронила для протокола. Она сглотнула. Дробышев, видно, принял её лицо за горе по покойнице и чуть смягчил голос.

— Как сюда попали?

Она рассказала про лодку: из Петербурга вверх по Неве, с попутными людьми, чухонцами, которые по-русски плохо говорили, в Ладогу, искать места, учить детей немецкому. Про место сказала, что слышала от женщины на Охте, а имени не спросила. Про лодку сказала, что та перевернулась у острова. Что сталось с людьми, не знает.

Дробышев выслушал всё, ни разу не перебив. Затем обмакнул перо, но писать не стал.

— Днём, – протянул он задумчиво. – У крепости, на виду у караула и у всего берега. И никто, выходит, этого не видал?

В комнате стало тихо.

— Ефим! – позвал Дробышев, не повышая голоса.

Ефим, ждавший платы у порога, всунул в дверь бороду.

— Ты днём на воде был. Лодку чухонскую видал? Перевёрнутую, у острова?

Ефим подумал. Дарья смотрела на его бороду и не дышала.

— Ветер с утра был, – прогудел Ефим. – Много кто ходил. Не примечал.

Дробышев записал, видно, именно это: перо едва чиркнуло по листу.

Дарья поняла, что её первая ложь уже дала трещину, и трещина эта записана.

IV

Там же. Около восьми – девяти часов вечера.

Потом был досмотр. Дробышев попросил её показать, что в сумке, и она вынула всё на стол.

Это было похоже на сцену из комедии, только смеяться не хотелось. Вещи лежали на столе канцелярии мокрые, жалкие и непонятные, и Дробышев рассматривал каждую так, как ювелир рассматривает камень, в котором подозревает подделку. Ключи с брелоком-совой. Солнечные очки. Наушники. Гигиеническая помада. Пачка размокших салфеток. Раскисшая булка.

— Сие что? – спросил он, поднимая очки за дужку.

— Очки. От солнца.

— Чёрные, – удивился он, вглядываясь сквозь них в окно. – Смотреть можно? Можно. – И записал: «очки чёрные». – А сие?

Наушники он держал двумя пальцами, как дохлую змею.

— Шнурок, – сказала Дарья. – Для… украшения.

— С двумя пуговками, – уточнил Дробышев и записал. – А сие?

— Помада. Для губ, от ветра.

Он снял колпачок, понюхал, поднял брови и закрыл.

— А сие?

Ключи. Он взвесил их на ладони, повернул сову к свету. Сова смотрела на него пластмассовыми глазами.

— Замок какой же это отпирает?

— Дверь. Дома.

— В Нарве?

Дарья кивнула. Говорить не получалось.

Дробышев ещё раз оглядел ключи, их тонкие, хитро нарезанные бородки, каких здесь, наверное, не умел делать ни один кузнец, и записал что-то, чего она не разглядела. И положил ключи на стол рядом с булкой и аккуратно подвинул к ней.

— Платье на вас немецкого дела? – спросил он.

— Да.

— Куртка?

— Тоже.

— Досматривать девицу не стану, – предупредил он подпоручика, хотя тот ничего не говорил. – Однако в бумагу помечу: досмотрено по наружности.

Паспорт лежал у Дарьи в нагрудном кармане куртки, под кнопкой, телефон за пазухой. Ей казалось, что они горят и светятся сквозь ткань, как фонари.

Затем Дробышев прочитал ей написанное. Читал быстро, нараспев, как дьячок, и Дарья понимала через слово: «…оная девица… показала… а в прошлом… лодкою… у острова, именуемого Ореховым… в воду упала и… из воды у стены вышла…»

— Погоди, – вмешался подпоручик. Он стоял у окна, заложив руки за спину, и до сих пор молчал. – У стены с воды. Девицу прибило к камням у стены. Её сняли с воды.

Дробышев поднял глаза от листа.

— Так показано, господин подпоручик. Я пишу, как показано.

— А я тебе говорю, как было.

— На то у вас рапорт есть, господин подпоручик. – Голос у Дробышева был всё такой же тихий и вежливый. – А у меня расспрос. Что сказано, то и пишу.

Они смотрели друг на друга через всю комнату. Подпоручик был выше чином, старше по положению, у него была шпага и дворянство, а у Дробышева только перо. Но перо было в руке у Дробышева. И Дарья увидела, как подпоручик это понял: челюсть у него сжалась, он отвернулся к окну и ничего больше не сказал.

Дробышев обмакнул перо и сделал на полях листа маленькую пометку. Какую, Дарья не разглядела. Только то, что маленькую.

«Он сделал хуже, – подумала она про подпоручика. – Хотел, чтобы совпало, а теперь там, на полях, стоит именно то, что не совпало». Ей стало его жаль: неожиданно, некстати и очень остро. Он был умный, быстрый, и он только что сделал глупость, как делают глупости умные люди, когда торопятся.

Расписку подпоручику Дробышев выдал. Тот прочитал её, сложил вчетверо и сунул за обшлаг.

— Теперь, сударыня, – сказал Дробышев, поворачиваясь к ней, – надобно вам где-то жить. Без вида вам по указу полагается… – он чуть помедлил, выбирая слово, – обхождение, какое бывает с беглыми. Но господин секретарь до вторника в отъезде. А я без него такого решения брать на себя не стану. Посему: впредь до разбору будете жить в городе, у честного человека, под присмотром. Из города не отлучаться. По требованию являться.

Он подошёл к двери, высунулся на крыльцо и сказал кому-то вниз:

— Митька. Сбегай к Буровой на канал. Скажи, Евсей Лукич просит. Скажи, немедля.

Марфа Игнатьевна Бурова пришла через четверть часа, и Дарья поняла, что та бежала: дышала часто, хоть и старалась не показать. Это была сухая, прямая женщина лет сорока пяти, невысокая, в тёмной душегрее, в повойнике под платком, с ключами на поясе. Лицо у неё было обветренное, с резкими морщинами у рта, и руки красные, рабочие. На ходу она вытерла их о передник, прежде чем войти, и Дарья запомнила этот жест.

Марфа Игнатьевна окинула Дарью одним взглядом, сверху вниз, от мокрых волос до босой ступни, и ничего не сказала. Обернулась к Дробышеву.

— Звали, Евсей Лукич?

— Здравствуй, Марфа Игнатьевна. Вот девица. Утопленница с острова. Немка, сирота, без вида. Приюти до разбору.

— У меня не постоялый двор.

— Знаю. – Дробышев улыбнулся одними губами. – Твоё дело, Марфа Игнатьевна, у меня на столе лежит. Помню о нём. Ты мне помоги, а я уж о твоём деле позабочусь, как смогу.

Марфа Игнатьевна не шелохнулась, только руки у неё снова пошли к переднику и снова вытерлись о него, хотя были уже сухие. Дарья не сводила глаз с этих рук и понимала, что видит что-то очень знакомое. Так её мама вытирала руки о фартук, когда директор музыкальной школы звонил ей в воскресенье и просил выйти на замену. Мама никогда не отказывала. Не потому, что хотела.

— Одну ночь – Христа ради, – сказала наконец Марфа Игнатьевна. – А дальше – за работу. У меня даром хлеб не едят. И огня чтоб у меня не жгла. И к воде чтоб не бегала.

Она сказала это не Дарье, а Дробышеву, как говорят о собаке, которую берут на передержку. Дарья промолчала. «К воде не бегала», – отметила она про себя. Мама сказала бы «не лезь к воде». В обоих веках её пытались держать подальше от воды, и в обоих она не слушалась.

Подпоручик стоял у двери, уже в шляпе. Он поклонился Марфе Игнатьевне, Дробышеву едва наклонил голову, на Дарью глянул так, будто хотел что-то сказать и раздумал.

— Марфа Игнатьевна у нас строгая, сударыня, – заговорил он наконец. – У неё даже тараканы ходят по струнке.

— У меня их и в заводе нет, господин подпоручик, – отрезала Марфа Игнатьевна.

— Вот, – сказал он Дарье. – Сами видите.

Это было сказано без улыбки, но Дробышев за столом фыркнул в рукав, и Марфа Игнатьевна поджала губы так, что у неё побелел подбородок. Дарья вдруг поняла, что подпоручик шутит нарочно: он снимает с этой минуты тяжесть, как снимают с телеги лишний мешок, чтобы лошадь дошла.

— Спасибо, – сказала она ему.

— Не за что, сударыня. – Он надел перчатку на одну руку, вторую держал в кулаке. – Я свою службу правил. Желаю здравствовать.

И вышел. Дверь хлопнула. На крыльце простучали шаги, быстрые, косолапые, и затихли.

Дом Марфы Игнатьевны стоял у самого канала, в ряду таких же бревенчатых домов, и до него было минут десять ходу. Шли молча. Солнце висело низко над крышами, и свет стал розовым и плоским, с длинными мягкими тенями. Вода в канале была неподвижная и тёмная, и в ней отражались ворота шлюза. Дарья шла босиком по пыльной дороге, в мокром платье, в солдатском плаще, который ей так никто и не велел вернуть, и за ней шла Марфа Игнатьевна, и от Марфы Игнатьевны пахло луком и щёлоком.

У калитки Марфа остановилась.

— Ну-тко, – сказала она. – Есть хочешь?

Дарья хотела. Но спросила другое. Это надо было знать. Знать прямо сейчас, пока она ещё что-то могла.

— Какое сегодня число?

Марфа глянула на неё, как глядят на дурочку, но ответила:

— Двадцать осьмое мая. Пятница. Послезавтра Троица.

Двадцать восьмое мая. «Летом 1764 года». Лето начиналось через четыре дня. А может быть, по их счёту, лето уже началось: она не знала, с какого дня они здесь считают лето, и не знала, в какой день его, Мировича, ночь. Наверное, это было написано. Мелко, внизу стенда, под картиной, в строчках, которые она никогда не читала. И она их сфотографировала.

Дата лежала у неё за пазухой, в мёртвом телефоне, у самого сердца. И прочитать её было нельзя.

Глава четвёртая. Троица



I

Шлиссельбург, дом Буровой у канала. Ночь на 29 мая 1764 года.

Дом у Марфы Игнатьевны оказался одной большой избой, разделённой надвое дощатой перегородкой. В передней половине царила печь, огромная, белёная, занимавшая чуть ли не треть комнаты, и от неё пахло тёплым кирпичом и вчерашними щами. В углу под потолком висели иконы, тёмные, в окладах, и перед ними теплилась лампадка, красная, крохотная, похожая на ягоду. Вдоль стен шли широкие лавки. Посередине был стол, выскобленный добела. На полу лежали полосатые половики. За перегородкой была вторая половина, поменьше: там помещались кровать с горой подушек, сундук и прялка.

Всё это Дарья разглядела потом. В первую минуту она увидела только стол, а на столе миску.

— Садись, – велела Марфа. – Нынче пятница, мясного нету. Щи да каша.

Щи были без мяса, кислые, с капустой и грибами, каша гречневая, заправленная пахучим тёмным маслом. Дарья никогда в жизни не ела ничего вкуснее. Она поняла это на третьей ложке и испугалась, что сейчас заплачет над миской, и стала есть быстрее, чтобы не заплакать. Деревянная ложка была большая и неудобная, края у неё были толстые, и рот приходилось открывать широко, как у зубного.

Марфа сидела напротив и не ела. Она смотрела, как ест гостья, и лицо у неё ничего не выражало. Но когда Дарья, опомнившись, отложила ложку и перекрестилась на иконы, коротко, как крестилась мама после обеда на даче, Марфа чуть сдвинула брови.

— Крестишься по-нашему, – заметила она.

— Мама была русская.

— Сказывала уж.

Марфа помолчала.

— А в Бога-то по-какому веруешь? По-маминому или по-тятиному?

Дарья растерялась. Она вообще не думала, как она верует. Крестили её в девяносто третьем, когда крестили всех. С мамой она ходила на Пасху святить куличи и на Рождество в собор, со свечкой: маме это было важно. «Отче наш» помнила, потому что его читала мама. И больше ничего.

— Как мама учила, – ответила Дарья.

Марфа кивнула, словно это и было правильным ответом, встала и забрала миску.

Ночь оказалась длинной.

Марфа постелила ей на лавке у печи: тюфяк, набитый соломой, колючий и шуршащий, подушку в ситцевой наволочке и лоскутное одеяло. Дала холщовую рубаху до пят, грубую, но чистую, пахнущую дымом и чем-то травяным, и велела снять мокрое. Дарья переоделась за печью, в темноте, и платье с курткой отдала хозяйке. Лифчик оставила на себе. Марфа взяла платье, поднесла его к окну, где было ещё светло, и долго разглядывала шов. Повернула изнанкой. Провела по шву пальцем.

— Ровно как, – пробормотала она самой себе. – Ровно не руками шито.

Дарья промолчала. Марфа тоже ничего больше не сказала: повесила платье и куртку сушиться на верёвку под потолком, у печи, и ушла за перегородку.

Паспорт и телефон Дарья спрятала ещё раньше, пока Марфа ходила в сени за одеялом. Она распорола пальцем шов на углу тюфяка, засунула их внутрь, в солому, поглубже, и прижала сверху подушкой. Карточку и мокрые деньги сунула туда же. Это заняло полминуты, и всё это время у неё колотилось сердце, словно она прятала не паспорт, а труп.

Потом она лежала и слушала.

Дом жил своей ночной жизнью. Потрескивала, остывая, печь. За сундуком на той половине завёл свою песню сверчок, сначала робко, потом всё увереннее, с переливами. По потолку кто-то пробежал, мелко, быстро, наискосок. «Тараканов у Марфы Игнатьевны нету, – вспомнила Дарья. – Значит, это они ходят по струнке. Ночью, когда хозяйка не видит». Ей стало смешно, и смех застрял где-то под горлом, и вместо смеха вышло что-то другое, мокрое, неудобное, и она уткнулась лицом в подушку, пахнущую дымом.

За окном было светло. Не как днём, а как бывает в Петербурге в июне в два часа ночи: свет без солнца, серый, жемчужный, ровный, ни с какой стороны. Окно было маленькое, в мелкую клетку переплёта, и стёкла в нём были мутные, зеленоватые, с пузырьками. Сквозь них белая ночь казалась подводной.

Где-то там, за этим окном, за каналом, за Невой, за пятьюдесятью вёрстами и двумястами пятьюдесятью годами, сейчас тоже было светло. Мама, наверное, давно пришла из собора и поставила свои ветки обратно в банку. Папа проснулся и спросил, где все. Мишка… Что делает сейчас Мишка, Дарья не могла себе представить. Неизвестно даже, есть ли это «сейчас» там, где он. Может быть, там всё ещё четыре часа дня и она только что упала. Может быть, там уже прошёл год. Может быть, мама сидит у телефона и звонит ей, звонит, звонит, а телефон лежит в соломе в тюфяке, мёртвый, и не может даже зазвонить.

Она лежала с открытыми глазами, не отводя их от подводного окна.

Из-за перегородки донёсся шёпот. Марфа не спала. Она молилась, и Дарья, сама того не желая, прислушалась: так прислушиваются к чужому языку, когда в нём вдруг слышишь знакомое слово.

Марфа молилась недолго и негромко. Почти все слова были церковные, непонятные, напевные, как у мамы в соборе. Но в конце она сказала совсем обыкновенным голосом, будто разговаривала с кем-то через стол: «…и упокой, Господи, раба Твоего Никиту, и младенца Петра, и меня, грешную, не оставь, и дом мой не отдай». И замолчала. И больше ничего.

Дарья лежала не шевелясь. Шутить ей больше не хотелось. Даже в мыслях.

Никита – это, наверное, муж. Младенец Пётр… Она не стала додумывать. «Дом мой не отдай» – это было то самое «твоё дело у меня на столе лежит», которое она слышала в канцелярии и запомнила, как запоминают чужую фамилию. Дробышев держал в руках дом этой женщины. Поэтому она взяла Дарью. Не из жалости. Потому что не могла отказать.

Дарья пролежала до самого утра, глядя в окно, и уснула, когда за стеклом уже запели птицы.

II

Там же. 29 мая, суббота.

Её разбудили, когда она только что закрыла глаза.

— Ну-тко, вставай, – раздалось над самым ухом. – Солнце встало, а ты лежишь.

Солнце встало в четыре. Дарья узнала об этом потом, когда научилась определять время по свету на половиках, а в то утро она просто разлепила глаза и увидела, что в избе уже совсем светло, что печь растоплена и что Марфа стоит над ней, одетая, в переднике, с подвёрнутыми рукавами, и держит в руках какую-то одежду.

— Надевай. Своё не трожь, ещё не просохло. Да и не надо тебе своё. Нечего людей пугать.

Но прежде одежды Марфа взялась за её ногу. Ступня за ночь распухла, порез на подошве покраснел по краям, и наступать было больно. Марфа повертела ступню к свету, поцокала языком, промыла рану тёплой водой с солью, приложила размятый лист подорожника и туго обвязала чистой тряпицей.

— Хромать будешь, – сказала она. – Дня три. А там заживёт, ежели грязь не занесёшь. Воду сегодня носить не будешь, в избе посидишь, полы помоешь. Да не реви, не помрёшь.

Одежда была старая, Марфина: длинная холщовая рубаха с вышитым воротом, тёмный сарафан на лямках, широкий, до полу, и полотняный передник. Марфа помогла ей надеть сарафан: сама Дарья запуталась в лямках, как муха в паутине. Затянула пояс. Отступила на шаг, посмотрела. И увидела лифчик.

Он был виден в вырезе рубахи, бежевый, с кружевной полоской. Марфа уставилась на него с таким выражением, с каким смотрят на мышь в квашне.

— Это что на тебе за сбруя?

— Это… для груди.

— Для чего?

— Чтобы… держать.

Марфа подумала.

— Она у тебя что, без сбруи упадёт?

Дарья не нашлась, что ответить. Марфа покачала головой, как качают над безнадёжным больным, и, ни слова больше не сказав, перевязала на ней ворот рубахи потуже, так, чтобы ничего не было видно. И взяла Дарью за подбородок жёсткими пальцами и повернула её голову к свету.

— А в ухе у тебя что? Две дырки?

— Да.

— В одном?

— Так носят. – И Дарья прибавила: – В Нарве.

— Ишь ты, – сказала Марфа таким голосом, каким говорят о чудесах заморских, и отпустила подбородок. – Ну, мне до Нарвы дела нет. Волосы-то чего не заплетёшь? Ходишь, как простоволосая. Девка – так заплетайся.

Дарья не умела заплетать косу на себе. Она умела делать хвост резинкой. Резинка утонула. Марфа вздохнула, усадила её на лавку и заплела ей одну тугую косу, быстро, сильно, дёргая так, что слёзы выступали на глазах, и перевязала конец тесёмкой. Голове стало тяжело и непривычно. Дарья потрогала косу. Коса была толстая, плотная, как канат. «Как у Алёнушки на картинке», – подумала она. И почему-то это было хуже лифчика и хуже двух дырок в ухе. Это было уже не переодевание. Это было чужое тело.

Дальше был день, и он никак не заканчивался.

Воду всё-таки пришлось носить: к полудню Марфа решила, что от хромоты руки не отваливаются. Воду носили с канала на коромысле, двумя деревянными вёдрами, и Марфа показала, как: ведро вешается на крюк, коромысло на плечи, идёшь не торопясь, плавно, бёдрами, а не плечами. Дарья пошла плечами и на больную ногу старалась не ступать, отчего пошла ещё и боком. На полпути к дому одно ведро качнулось, задело второе, и оба плеснули ей на ноги. Марфины башмаки, старые, разношенные, на два размера больше, промокли насквозь. На втором заходе она расплескала половину. На третьем донесла три четверти и почувствовала себя чемпионкой.

У канала толпились женщины с вёдрами. Они разглядывали её и совсем этого не скрывали.

— Это, что ли, та? – спросила одна, полная, в красном платке. – Доротея-то? Русалка?

— Немка, – отрезала Марфа, не оборачиваясь. – Сирота. Моя постоялица. Евсей Лукич пристроил.

— Ишь. А говорили – голая из Невы вылезла.

— Мало ли что брешут. Про тебя вон тоже всякое.

Полная женщина обиделась и замолчала. Остальные засмеялись. Марфа подхватила свои вёдра и пошла к дому, ровно, плавно, бёдрами, и вода в её вёдрах даже не дрогнула. Дарья пошла следом, плечами. Она поняла, что Марфа защищает её, и поняла почему: постоялица, про которую говорят «голая из Невы», позорит дом. Это было не для неё. Это было для дома. Но всё равно было приятно.

Был огород, где Дарья сидела на чурбаке и полола то, до чего доставала. Были полы, которые мыли не шваброй, а голиком, на коленях, а Дарья понятия не имела, что такое голик, и Марфа показала, и это оказался веник из голых прутьев. Затем печь, которую Дарья не умела топить, и Марфа сказала, что и не надо, сама затопит, а то ещё дом спалит, и это было первое, что Марфа сказала без всякого раздражения, с явным облегчением.

К полудню у Дарьи болели плечи, колени, спина и руки. К вечеру у неё болело всё, включая то, о чём она раньше не подозревала. Ладони горели. На правой ладони вздулся пузырь от коромысла.

Время шло как-то не так. В Петербурге суббота пролетала за минуту: проснулась в десять, кофе, Ленка, кафе, кино, и уже ночь. Здесь каждый час длился, как день. Солнце висело над каналом и не двигалось. Мухи жужжали. Марфа работала без остановки, без отдыха, без единого лишнего движения, и Дарья к вечеру поняла то, что не понимала с утра: эта сухая женщина в переднике знает о жизни что-то такое, чего Дарья, выпускница филологического факультета, со всеми своими языками, не знает вовсе. Марфа знала, как прожить день. Дарья знала только, как его провести.

Один раз, около полудня, Дарья попросилась на берег.

— На какой берег?

— На Неву. Туда, где видно остров.

Марфа выпрямилась над грядкой, вытерла руки о передник и посмотрела на неё.

— Нет.

— Я ненадолго.

— Сказано тебе: к воде не бегать. Евсей Лукич велел, чтоб из города не отлучалась. А ты на берег. Зачем тебе берег?

Дарья не могла сказать зачем. Она могла бы сказать: затем, что там, в воде у стены, есть дверь, и я хочу посмотреть, открыта ли она. Это звучало бы ещё хуже русалки.

— Просто посмотреть.

— Успеешь ещё, – буркнула Марфа и снова согнулась над грядкой.

Вечером, когда солнце наконец сдвинулось и опустилось к крышам, Марфа принесла с рынка охапку берёзовых веток и мешок свежей травы. Ветки она расставила по углам и заткнула за иконы, траву разбросала по полу. Изба сразу запахла лесом и сыростью и ещё чем-то, чего Дарья не могла назвать, а потом поняла: летом. Своим летом. Мамиными ветками в трёхлитровой банке на кухонном подоконнике. «Это в собор, не трогай».

Она застыла посреди избы, по щиколотку в траве, и держала в руках ветку, которую ей сунула Марфа, и не могла её поставить: руки у неё вдруг затряслись.

— Ты что? – спросила Марфа.

— Ничего. – Дарья поставила ветку в угол. – У нас дома тоже так. На Троицу.

— Ну, это везде так, – сказала Марфа. И добавила неожиданно мягко: – Где люди, там и праздник.

III

Шлиссельбург. 30 мая, воскресенье. День Святой Троицы.

Есть праздники, которые не меняются. Можно поменять всё вокруг них: одежду, язык, деньги, власть, календарь, сам век, и они всё равно останутся такими же, как были, будто их держит на месте что-то, чего не видно. Дарья никогда раньше об этом не думала. Троица была для неё маминым праздником: берёзовые ветки в банке, сырники, собор на Петроградской, куда она не пошла. А теперь она шла на Троицу в 1764 году, в чужом сарафане, с чужой косой, в чужих башмаках на два размера больше, и всё было точно так же. Те же ветки в руках у людей. Та же трава. Тот же колокол, только звонче и ближе.

Церковь была высокая, тесная и вся внутри зелёная от берёз. Берёзки были по стенам, у икон, у дверей. Пол был усыпан травой, и трава пахла так, что кружилась голова. Людей было много, плечом к плечу, как в автобусе пятьсот семьдесят пятого маршрута в воскресенье. Мужчины справа, женщины слева. Марфа поставила её рядом с собой, у стены, повязала ей на голову свой праздничный платок и строго сказала:

— Стой. Крестись, когда все. Кланяйся, когда все. Сама ничего не затевай.

Это был лучший совет, который Дарья получила в своей жизни. Она делала всё, когда все. Крестилась, когда все. Кланялась, когда все. Служба была длинная, певучая, почти непонятная: слова были те же, что у мамы в соборе, но пели их иначе, протяжнее, в нос, и хор был мужской, без единого женского голоса. Свечи трещали. Пахло воском, травой, людьми, ладаном. У Дарьи затекли ноги, а потом перестали чувствоваться совсем, и держали её, как чужие.

Когда литургия закончилась, люди не стали расходиться. «Вечерня, – шепнула Марфа. – Стой». Дарья ждала, что все пойдут к выходу, и даже сделала полшага. Марфа, не глядя, придержала её за рукав. Священник вышел снова, и снова запели. А потом, посреди пения, вся церковь разом, как один человек, опустилась на колени.

Это случилось так быстро и так тихо, что Дарья не успела. Она осталась стоять. Одна. Над головами. Как дерево среди скошенной травы.

Она стояла, наверное, секунду. Может быть, две. За эти две секунды она успела увидеть всё: склонённые спины, платки, затылки, чью-то лысину, пятно воска на полу, священника у алтаря с поднятыми руками, и в правой половине церкви, среди мужчин, одно лицо, которое не склонилось, а повернулось к ней. Бледное, узкое, с маленьким ртом. Евсей Лукич Дробышев глядел на неё через всю церковь, стоя на коленях, со своими светлыми внимательными глазами.

Марфа дёрнула её за подол так, что затрещал сарафан. Дарья рухнула на колени, больно, прямо на твёрдый пол сквозь траву, и уткнулась взглядом в половицу.

Сердце колотилось. Священник читал долгую молитву, и Дарья не понимала в ней ни слова, кроме одного, которое повторялось: «помяни». Колени болели, и она думала не о Боге, а о том, что Дробышев видел. Он видел. Немка, крещёная по-православному, по матери, и не знает, что на Троицу встают на колени.

«Мама бы знала», – подумала она. И сразу: «А я не пошла с ней. Утром. Сказала, что в соборе люди стоят близко».

Это была последняя мысль перед тем, как она поняла, что плачет. Без звука, сжав зубы, глядя в половицу с травой. Слёзы падали на траву. Никто не видел. Здесь все стояли на коленях, и половина женщин вокруг плакала тоже, потому что это была такая служба. «Помяни». Впервые в жизни она плакала в церкви вместе со всеми, и никто этому не удивлялся.

Когда все поднялись, Марфа ничего ей не сказала. Только поправила на ней платок. Дробышев в правой половине уже повернулся к алтарю, как все, и больше не оборачивался. Может быть, он и не думал о ней. Может быть, ему просто было интересно. Неизвестно. Известно было только одно: он видел.

После службы народ высыпал на площадь перед церковью, и там было шумно, солнечно и празднично. Пахло пирогами с лотков. Девушки в ярких платках, с венками из берёзовых веток, собирались кучками, шептались и смеялись. Бегали дети. Старик продавал сбитень из огромного медного чайника, и над чайником поднимался пар, хотя было тепло.

У ограды стояли офицеры. Человек шесть, в зелёных кафтанах, в треугольных шляпах, с пудреными косами. Они громко разговаривали, смеялись, кто-то кому-то показывал что-то на ладони, кто-то протягивал табакерку. Солнце блестело на пуговицах. Девушки в платках поглядывали на них, и офицеры это знали.

Среди них был он.

Дарья узнала его не сразу. Он был чистый. Это оказалось самое удивительное: человек, которого она видела серым от пыли, мокрым по колено, сердитым, с желваком на скуле, сейчас стоял у ограды в вычищенном кафтане, умытый, причёсанный, с аккуратной косой, и смеялся. Он смеялся над чем-то, что сказал ему высокий белобрысый офицер, смеялся легко, откинув голову, и это был молодой, весёлый, совершенно живой человек, которому было двадцать четыре года и которому было хорошо в солнечный праздник. Он был не похож ни на картину со стенда, ни на того подпоручика с острова. Он был похож на любого парня с её курса, которого позвали на шашлыки.

Дарья остановилась. Марфа рядом остановилась тоже.

Подпоручик повернул голову, увидел Марфу, увидел Дарью и, не переставая улыбаться, поклонился. Вежливо, Марфе чуть ниже, ей чуть выше, как кланяются знакомым, с которыми ничего не связывает. И отвернулся обратно к белобрысому.

Это было правильно. Это было именно так, как должно было быть. Он был офицер, она была утопленница без вида, и ничего их не связывало, кроме расписки в канцелярии. И всё равно Дарья почувствовала, как у неё запылали щёки.

— Пойдём, – сказала Марфа.

Но в этот момент от компании офицеров отделился ещё один, постарше, грузный, с тяжёлым лицом, изрытым оспой, и громко, на всю площадь, сказал, глядя прямо на Дарью:

— Это, что ли, Мировичева русалка? Хороша. Мокрая-то, говорят, ещё лучше была.

Офицеры засмеялись. Не все: белобрысый отвёл глаза. Подпоручик не засмеялся. Он не обернулся и не сказал ни слова. Но профиль его был ей виден, и было видно, как улыбка у него сошла с лица сразу, целиком, как сходит со стекла пар, и как снова заходил на скуле знакомый желвак.

— Идём, – сказала Марфа, и это было уже не предложение. Она взяла Дарью за локоть и повела прочь с площади, мимо сбитенщика, мимо девушек в венках, мимо детей. Дарья шла и не оборачивалась.

— Кто это? – спросила она, когда они свернули на улицу к каналу.

— Поручик Зотов, – процедила Марфа. – Смоленского полку. Ты от него держись подальше. И от всех от них держись. От офицеров девке одна беда.

IV

Дом Буровой. Вечер Троицына дня.

К вечеру Марфа оттаяла.

Может быть, это сделал праздник, может быть, пирог с капустой, который она испекла с утра и который они съели вдвоём, сидя на лавке у окна, может быть, кружка браги, которую Марфа налила себе одной, Дарье не предложив. Но что-то в ней отпустило. Она сидела у окна, сняв платок, в одном повойнике, и волосы под повойником были с проседью, и лицо было не такое резкое, как днём.

— У вас в Нарве шлюзы-то есть? – спросила она вдруг, глядя в окно на канал.

— Нет. – Дарья подумала, что сказать, и сказала то, что видела сама. – Там крепость против крепости. Через реку. С одного берега Нарва, с другого Ивангород. Стоят и глядят друг на дружку.

— Ишь, – сказала Марфа без всякого интереса. – А мой Никита шлюзным мастером был. Вон на том шлюзе, на первом. Двенадцать годов. Дом этот сам поставил, своими руками да на свои деньги. А два года как помер. Зимой. Простыл на шлюзе, когда лёд рубили, и сгорел за неделю.

Дарья молчала. Марфа не ждала ответа.

— А теперь контора говорит, дом казённый. Земля, мол, при шлюзе казённая, значит, и дом. Новому мастеру надобен. А что Никита на свои строил, бумаги той у меня нету. Была бумага, подрядчик расписку давал, а куда делась, Бог весть. Может, сама сожгла по глупости. Я бумаги-то и прочесть не умею: что Евсей Лукич скажет, то в ней и написано. Вот и лежит моё дело у него. А он, сама видала, человек какой. Не злой. Только всё по бумаге.

Она замолчала.

Дарья слушала. Ей хотелось что-нибудь сказать, что-нибудь умное, утешительное, из своего двадцать первого века. Что можно подать в суд. Что можно найти свидетелей. Что есть же, наверное, какие-нибудь законы. Но она ничего не знала о здешних законах, а Марфа не просила совета. Марфа просто рассказывала. И Дарья поняла, что сейчас самое умное, что она может сделать, это промолчать и слушать дальше.

Больше Марфа ничего не сказала. Вытерла руки о передник, хотя руки были сухие, и встала.

— Ну-тко. Постель тебе перетрясу, а то с утра не успела. Солома сбилась, поди, спать как на камнях.

Дарья вскочила.

— Я сама!

— Сиди, – проворчала Марфа. – Ты вёдра донести не можешь, а туда же.

Она уже была у лавки и одним рывком сдёрнула с тюфяка одеяло. Подхватила тюфяк за углы, приподняла, встряхнула.

Солома в углу зашуршала. Из распоротого шва что-то выскользнуло и упало на половик с тихим, твёрдым, совершенно не соломенным стуком.

Марфа опустила тюфяк. Нагнулась. Подняла.

В её красной, жёсткой руке лежала гладкая чёрная вещица, плоская, холодная, блестящая, как вода в канале ночью, и в чёрном стекле её отражалась лампадка.

Pulsuz fraqment bitdi.

5,0
1 reytinq
3,35 ₼
Yaş həddi:
16+
Litresdə buraxılış tarixi:
29 oktyabr 2026
Yazılma tarixi:
2026
Həcm:
295 səh. 26 illustrasiyalar
Müəllif hüququ sahibi:
Автор
Yükləmə formatı:

Oxşar kitablar