Kitabı oxu: «Национальный предрассудок»
Издание осуществлено при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям
© А. Л. Ливергант, составление, перевод, вступительная статья, комментарии, 2021
© «Время», 2021
От переводчика и составителя
Когда просматриваешь содержание этого внушительного тома, впечатление возникает примерно такое же, как будто повстречал старого знакомого, который всегда ходил в обычном костюме, а тут вдруг вырядился в экзотический восточный наряд. Как будто в давно и хорошо знакомый дом входишь не с главного входа, как обычно, а с черного и видишь его в неожиданном ракурсе, словно впервые.
Действительно, имена авторов антологии нам давно и хорошо знакомы, а вот их произведения если и знакомы, то немногим избранным. Есть среди авторов, к примеру, всеми нами с детства любимый Дэниэль Дефо, но вместо читаного-перечитаного «Робинзона» в этой книге мы находим мало кому известный очерк 1704 года «Буря, или Рассказ о невиданных разрушениях…». «Несносный наблюдатель» Лоренс Стерн представлен эпистолярным наследием, а вовсе не «Тристрамом Шенди». Диккенс – не «Пиквиком» или «Крошкой Доррит», а веселым и поучительным очерком «Современная наука поимки воров». Классики англоязычной литературы прошлого века Джеймс Джойс и Грэм Грин – не «Улиссом» или «Комедиантами», а письмами и путевыми очерками соответственно.
Иными словами, жанрами, которые принято называть, в отличие от романов, рассказов, пьес, стихов, нехудожественными, документальными.
Эпитеты эти, что тот, что другой, – довольно неловкие, а порой и неверный перевод английского non-fiction – то есть всего того, что не является вымыслом, выдумкой. Назвать эссеистику Честертона или Пристли нехудожественной, а любопытнейшие дневники жившего в семнадцатом веке чиновника морского ведомства Сэмюэля Пипса документальными язык не поворачивается. Может быть, поэтому термин non-fiction, как и многие другие английские термины, сегодня не переводится? Вошедшие в эту книгу воспоминания, биографии, путевые очерки, письма, эссе, рецензии, дневники, памфлеты принято теперь скопом называть нон-фикшн. Чужеземное слово прижилось, стало своим, понятным, а между тем английская невымышленная литература до сих пор во многом остается белым пятном, ее и переводят, и читают мало.
Не то что английский фикшн. Многие из нас по несколько раз в год готовы перечитывать Диккенса, Честертона, Агату Кристи. Мы с детства помним «Гулливера», «Робинзона», «Винни Пуха», «Маугли», «Алису в стране чудес». Острословы бравируют меткими афоризмами Уайльда и Шоу. Ценители эротической литературы увлекаются «Любовником леди Чаттерли» Лоуренса, литературы для высоколобых – «Улиссом» Джойса, «Контрапунктом» Хаксли и «Миссис Дэллоуэй» Вирджинии Вулф. Немногие, однако, читали письма Олдоса Хаксли, знают путевые очерки Киплинга об Индии, где он, молодой журналист, прожил и проработал много лет. Стихи одного из самых пленительных и трагических английских романтиков Джона Китса на слуху у многих – в отличие от не менее поэтичных писем умирающего поэта к его возлюбленной Фанни Брон. Любители сатирической литературы наверняка не раз перечитывали романы Ивлина Во, но едва ли заглядывали в его дневники, знакомились с его эпистолярным наследием. Впрочем, и в русской литературе ситуация схожая. «Онегина» и «Ревизора», «Обломова» и «Преступление и наказание», «Скучную историю» и «Один день Ивана Денисовича» мы помним лучше, перечитываем чаще, чем «Путешествие в Арзрум» и «Выбранные места из переписки с друзьями», «Фрегат “Паллада”» и «Дневник писателя», «Остров Сахалин» и «Архипелаг ГУЛАГ».
Последнее время, правда, читательские вкусы начинают меняться: литература факта заметно теснит литературу художественную, и тенденция эта характерна для книжного рынка очень многих стран, не только России. В наши дни факт нередко оказывается увлекательнее вымысла (о чем писал еще в сороковые годы прошлого века в своем эссе «Факт или вымысел» хорошо известный нашему читателю и театральному зрителю Джон Бойнтон Пристли), художественная литература воспринимается многими несерьезной, легкомысленной, скорее развлечением, чем делом важным и ответственным, каким всегда считалась прежде. Публицистика, исследования по истории, литературе, политике, философии, живописи, кино и театру, тем более если написаны они живым, ненаучным языком, зачастую раскупаются лучше романов и уж тем более пьес, стихов и рассказов. «Я беллетристику давно читать перестал, времени жалко» – такие слова слышишь сегодня довольно часто. Фикшн у нас на глазах превращается в свой буквальный перевод, становится фикцией.
В Англии же нефиктивная литература в чести издавна. Эссе, дневники, памфлеты, путевые очерки, биографии и автобиографии пользуются у английского издателя и читателя спросом на протяжении никак не меньше пяти столетий. В Британии не было, пожалуй, ни одного прозаика или поэта, который бы пренебрегал нехудожественными жанрами. В английской литературе, как, пожалуй, ни в какой другой, были и есть писатели первой величины, которые прославились не фикшн, а именно нон-фикшн. Таков самый, наверное, авторитетный английский критик, лексикограф, поэт и моралист доктор Джонсон, чьи изречения до сих пор цитируются в парламенте и на научных конференциях, в лекциях, романах, на телевидении. Таков Бернард Шоу, драматург, которого многие ставят на одну доску с самим Шекспиром. Таковы изобретательные и многосложные романтические эссеисты Сэмюэль Кольридж и Уильям Хэзлитт; таков, кстати говоря, и Уинстон Черчилль, удостоенный Нобелевской премии по литературе не за романы и стихи (которых он, впрочем, не писал), а за труды исторического, литературоведческого и публицистического характера…
Для человека, изучающего литературу профессионально, нон-фикшн нередко оказывается подспорьем для фикшн. Эссе Ивлина Во «Хорошо информированные круги… и как в них попасть» служит отличным комментарием к его же роману «Сенсация», где герой, работающий в Африке репортер лондонской газеты «Дейли свист», осуществляет рекомендации автора эссе на практике. Письма Дэвида Герберта Лоуренса вписываются в антиглобалистскую (как сказали бы теперь), сенсуалистскую философию писателя. Без эссеистики Честертона трудно постичь жизненные принципы популярного, и не только в Англии, сыщика-человеколюба патера Брауна. Только если прочесть «Путешествие по Франции и Италии» Тобайаса Джорджа Смоллетта, становится понятно, отчего его соотечественник и антипод Лоренс Стерн назвал свое путешествие по той же Франции «сентиментальным». Только познакомившись с эпистолярным наследием Свифта, постигаешь всю меру скепсиса автора «Сказки бочки», «Гулливера» и «Скромного предложения».
Безусловно, главным, наиболее запоминающимся жанром этого тома является эссе, свободное сочинение, которое, в отличие от очерка, если и пишется на конкретную, заданную тему, темы этой, как правило, не придерживается, касается лишь вскользь. В этой книге жанром эссе представлены доктор Джонсон, Оливер Голдсмит, Бернард Шоу, Джозеф Конрад, Честертон, Пристли и малоизвестный у нас историк, поэт, биограф, весьма искусный и плодовитый литератор Хилэр Беллок. Круг тем английских эссеистов поистине безграничен: от страха смерти до ненависти к насекомым, от национальных предрассудков до общения с кошкой, от размышлений о пользе и вреде тщеславия до рассуждений о радостях невежества. Подкупает английская эссеистика конечно же неизменным чувством юмора, неутомимыми афористичностью и парадоксальностью – не зря же Пушкин назвал Англию «отечеством карикатуры и пародии». А еще – раскованностью, изяществом слога и мысли, легкостью обращения с материалом, а заодно и с читателем, которому авторская точка зрения никогда не навязывается. Английское свободомыслие проявляется и здесь.
Некоторые из вошедших в этот сборник писателей исполняют двоякую роль – не только автора, но и действующего лица, не только, так сказать, субъекта, но и объекта. Если радиопередачи П. Г. Вудхауса из гитлеровского Берлина способны вызвать (и не только у убежденного антифашиста) чувства, прямо скажем, неоднозначные, то в письмах Ивлина Во Грэму Грину и Джорджу Оруэллу, блестящему юмористу и неисправимому оптимисту Вудхаусу, увы, прискорбно далекому от политики, воздается должное. В нашей книге Оливер Голдсмит выступает в двойной роли – эссеиста и действующего лица в биографии Сэмюэля Джонсона, а сам Джонсон – не только автор двух эссе и писем, но и главный герой биографии, написанной его другом, учеником и страстным почитателем Джеймсом Босуэллом. Так вот, если сравнить Джонсона-критика и Джонсона – героя босуэлловской биографии, то окажется, что литературные и человеческие качества этого прославленного мыслителя и литератора имеют между собой мало общего. В письмах и эссе Джонсона и в помине нет той авторитарной непререкаемости, какой отличается Джонсон в книге Босуэлла. Как отнесется наш читатель к эссе Хэзлитта, мы не знаем, зато знаем, что Сомерсет Моэм в «Джентльмене в гостиной» Хэзлитта-критика открыл и высоко оценил.
Несмотря на «столпотворение» авторов (их в нашей книги больше тридцати) и многообразие жанров, многие темы, мотивы в произведениях писателей, которые, казалось бы, не имеют между собой ничего общего и которых отделяют друг от друга иной раз сотни лет, повторяются на новом витке развития истории и литературы. В соответствии с этой любопытной тематической преемственностью, своеобразной литературной перекличкой о патриотизме (истинном и мнимом) пишут – причем почти теми же словами! – Голдсмит и Вирджиния Вулф. О войне, порождающей массовый психоз, – Сэмюэль Пипс и Бернард Шоу. О пользе чтения и выборе книг – Фрэнсис Бэкон, Хилэр Беллок (его эссе так и называется «О выборе книг»), а также Пристли и Грэм Грин. О злопыхательстве и невежестве критиков – Генри Филдинг («Требовать от критика знаний столь же абсурдно, как требовать от них гениальности»), Честертон, Сэмюэль Батлер, Вирджиния Вулф. Об эксцентричном английском характере – Эдмунд Бёрк и опять же Честертон, об Америке – Джозеф Конрад, Генри Джеймс и Олдос Хаксли.
Вообще, тема «Англичане за границей» (если воспользоваться названием одного из лучших эссе Честертона) занимает в этой антологии особое место. Еще Фрэнсис Бэкон посвятил путешествиям одно из своих коротких, но емких назидательных эссе, и, следуя заветам своего философа («Для молодых путешествие – это скорее воспитание»), юные англичане и по сей день, прежде чем начать тянуть лямку, отправляются в Grand Tour за границу поучиться уму-разуму. Едут людей посмотреть и себя показать Филдинг и Кольридж, Смоллетт и Киплинг, Сомерсет Моэм и Грэм Грин, Лоуренс и Ивлин Во. География английского путевого очерка, представленного в нашей антологии, необъятна. Это конечно же Италия, Франция, Германия, США, но еще и Индия (Киплинг), Бирма (Моэм), Мексика (Грэм Грин). И Россия. О России делятся впечатлениями многие писатели – в том числе и те, кто в ней никогда не бывал: Вирджиния Вулф, Джеймс Джойс, Олдос Хаксли. Этих и многих других английских писателей объединяет искреннее восхищение русской литературой; английские модернисты Джойс, Вирджиния Вулф, Лоуренс не скрывают, что учатся писать не у викторианцев, а у Толстого, Достоевского, Чехова.
Больше же всего от англичанина за границей достается – как вы угадали? – французам и американцам. Французам в основном потому, что смотрят они на остальной мир, в том числе и на англичан, свысока, снисходительно. Американцам, с которыми, как однажды съязвил Оскар Уайльд, «у нас все общее, кроме языка», – потому, что в представлении британцев, да и других европейцев, особенно высоколобых, американцы развязны, грубы, неотесанны, невежественны. И в этом смысле письма Диккенса из Америки своему другу Джону Форстеру или роман Ивлина Во «Незабвенная» мало чем отличаются от ядовитой иронии молодого интеллектуала Олдоса Хаксли, в чьих письмах Америка также выглядит не лучшим образом.
Язвительность молодого Хаксли свойственна многим английским литературным путешественникам, однако в путевом очерке, будь его автором Киплинг или Моэм, Грин или Смоллетт, язвительность никогда не переходит в презрение, в нем скорее преобладает столь характерное для англичан ироническое отношение – и прежде всего не к другим, а к самим себе. И не только в путевом очерке. Англичанин – дома ли, за границей, в письмах, в эссе, в воспоминаниях и биографиях – верен своему, должно быть, главному «национальному предрассудку» – самоиронии. А также – исконному чувству справедливости, стремлению быть, вопреки распространенным национальным предрассудкам (уже без кавычек), гражданином мира.
«Разве нельзя любить свою страну, не питая ненависти к другим странам? Разве нельзя проявлять недюжинную отвагу и непоколебимую решимость, защищая ее законы и ее свободу, – и при этом не презирать остальной мир, не считать все прочие народы трусами и негодяями?»
Боюсь, что вопросы, которыми задается Оливер Голдсмит в эссе «Национальные предрассудки» еще не скоро станут риторическими.
Александр Ливергант
Фрэнсис Бэкон
(1561–1626)
Три эссе «Об учении», «О честолюбии», «О путешествиях» а также изречения мыслителя, ученого, государственного деятеля Фрэнсиса Бэкона взяты из «Опытов и наставлений» (1597–1625), куда вошли также такие эссе, как «О смерти», «Об истине», «О мести», «О невезении», «О любви», «О мятежах и волнениях», «Об атеизме», «О предрассудках», «О хитрости», «О мудрости», «О подозрении» и др.
Об учении
Учение доставляет удовольствие, развивает самолюбие и способности; удовольствие достигается уединением, самолюбие – спорами, способности – здравомыслием и рассудительностью, приобретенными посредством учения. Люди сведущие способны лишь исполнять и если судят, то разве что о частностях, советы же о ведении дел лучше всего испрашивать у людей образованных. Тратить на учение слишком много времени – праздность, учиться из самолюбия – притворство, судить о жизни по законам науки – причуда ученого. Учение совершенствует природу и совершенствуется опытом, ибо природные способности сродни посаженным кустам и деревьям: их надобно укорачивать и выравнивать; науки как таковые, если не ограничить их опытом, дадут знания слишком общие. Хитрец науки презирает, простак ими восхищается, а мудрец ими пользуется, ибо науки учат не самим себе, но мудрости, учат тому, что вне их и над ними и что приобретается наблюдательностью. Читайте не за тем, чтобы противоречить и опровергать, не за тем, чтобы принимать на веру, не за тем, чтобы уметь вести ученую беседу – но чтобы оценивать и судить. Одни книги предназначены для того, чтобы их лишь испробовать, другие – чтобы их глотать, и лишь немногие – чтобы их разжевывать и переваривать. Иначе говоря, одни книги следует читать лишь частями, другие – читать, но без любопытства, а третьи – читать с начала до конца с усердием и вниманием. Некоторые книги могут также читаться секретарями, которые сделают из них выписки, дабы ими могли воспользоваться другие, – однако такое возможно лишь по самым незначительным поводам и в случае если книги многого не стоят. И то сказать, книга, читаемая не полностью, столь же безвкусна, как пресная вода. Чтение делает человека цельным, беседа – находчивым, занятие литературой – точным. Вот почему, если человек пишет мало, он должен обладать прекрасной памятью; если он редко вступает в беседу, у него должен быть острый ум; если же он мало читает, он должен отличаться недюжинной хитростью, дабы притвориться, будто читает больше, чем на самом деле. Проза делает человека мудрым, поэзия – остроумным, математика – проницательным, естественная философия – глубоким, мораль – суровым, логика и риторика – искусным спорщиком. Abeunt studia in mores1 – в действительности же нет помехи развитию ума: слабый ум можно излечить соответствующими науками, подобно тому как соответствующими упражнениями излечиваются наши телесные недуги. Так, кегли хороши для камней в мочевом пузыре и больной поясницы, стрельба – для легких и грудной клетки, неспешная прогулка – для желудка, езда верхом – для головы. А потому, если человек рассеян, пусть изучает математику, ибо математическое доказательство призовет его рассеянный ум к порядку: стоит ему отвлечься, как придется начать все с самого начала. Если он не наблюдателен, пусть изучает логику, ибо она – cymini sectores2. Если у него отсутствует отвлеченное мышление и он не способен давать определение посредством сравнения, доказать одно посредством другого, пусть изучает право. Так всякий умственный изъян предусматривает особое лечение.
О честолюбии
Честолюбие сродни желчи. Если дать ему волю, оно сделает людей усердными и деятельными, но, если его сдерживать, оно не найдет выхода и станет вредоносным и пагубным. А потому, если честолюбивым людям дать ход, не мешать их росту, они будут не опасны, ибо займутся делом. Если же сдерживать их желания, они ожесточатся, будут смотреть на людей и на их свершения искоса и радоваться, когда дела в государстве идут дурно, что есть наихудшее качество для находящегося на службе у монарха или у государства. Если при дворе монарха находятся люди честолюбивые, важно, чтобы они смотрели вперед, а не назад; а поскольку неудобны и те и другие, лучше вообще не нанимать честолюбивых людей, ибо если они не будут подниматься по службе, то позаботятся о том, чтобы их служба рухнула вместе с ними. Но раз уж мы сказали, что пользоваться услугами людей по природе своей тщеславных следует лишь в случае крайней необходимости, стоит сказать, в каких случаях честолюбцы необходимы. Хороших полководцев следует брать на войну, даже если они чрезмерно тщеславны, – их услуги в любом случае перевесят честолюбивые помыслы; брать же солдата, лишенного честолюбия, – значит сорвать с него шпоры. Немало пользы от честолюбивых людей и в тех случаях, когда монарху угрожают опасность и зависть: лучше всего поможет тот честолюбец, кто, подобно ослепленному голубю, будет взмывать все выше и выше, ибо не видит, что делается вокруг. Пригодны тщеславные люди и для того, чтобы развенчать зарвавшегося подданного: так Тиберий использовал Макрона, чтобы свергнуть Сеяна3,4. Коль скоро в таких делах честолюбцы незаменимы, следует остановиться на том, как их обуздать, дабы они представляли меньшую опасность. Честолюбивые люди менее опасны, когда они незнатного рода, когда они нрава скорее грубого, нежели мягкого и податливого, и когда в люди они вышли недавно, не успев еще приобрести свойственное царедворцам лицемерие и утвердиться в своем величии. Когда монархи заводят фаворитов, это считается слабостью – вместе с тем это самое лучшее средство против великих честолюбцев. Ибо когда при монархе состоит фаворит – независимо от того, как относится к нему государь, – любому другому выдвинуться будет очень непросто. Еще один способ обуздать честолюбцев состоит в том, чтобы уравновесить их другими, такими же, как они, гордецами. Но тогда между ними должны быть еще и посредники, ибо без такого балласта корабль потеряет устойчивость. В любом случае монарху следует приближать к себе людей более низкого происхождения, чтобы те являлись для честолюбцев, образно говоря, бичом. Уместно также держать при дворе тех честолюбцев, что трусливы и не уверены в себе; решительные же и дерзкие будут неуклонно добиваться цели и тем самым являть немалую опасность. В том случае, если возникнет необходимость устранить их, следует, в целях безопасности, делать это как можно быстрее, для чего важно по отношению к ним чередовать милости и немилости, приближать их к себе и отдалять от себя, дабы они не знали, чего им ожидать, и находились будто в лесу. Стремление честолюбца преуспеть в великих делах менее вредно, чем желание во всем принимать участие: последнее сбивает с толку и мешает делу. Безопаснее довериться честолюбцу, нежели человеку со связями. Тот, кто стремится выделиться среди людей способных, цель преследует весьма честолюбивую, однако люди от этого выигрывают. Тот же, кто замыслил стать первым среди ничтожеств, являет собой погибель века. Почести хороши, во-первых, возможностью делать добро, во-вторых, правом приблизиться к князьям и монархам и, в-третьих, преумножением собственного состояния. Тот, кто, преследуя честолюбивые цели, лучше всего использует эти преимущества, – человек, достойный почестей, и тот монарх, что разглядит в честолюбце эти задатки, – мудрый монарх. В целом же, пусть монархи и государства выбирают себе таких министров, которые более тщатся выполнить свой долг, нежели возвыситься, а также тех, что совестливы и не стремятся к роскоши. И пусть они научатся отличать деятельный ум от усердного.
О путешествиях
Для молодых путешествие – это скорее воспитание, для людей в возрасте – опыт. Тот, кто узнает страну, прежде чем узнать ее язык, отправляется в школу, а не в путешествие. Я убежденный сторонник того, чтобы молодые люди путешествовали с опекуном или с надежным слугой; опекун должен знать и язык и страну, где побывал раньше, дабы объяснить своему подопечному, что стоит посмотреть в той земле, куда они направляются, с кем завести знакомство, какие порядки царят в этих местах, – в противном случае молодые люди останутся в неведении и за порог будут выходить редко. Странное дело: в морских путешествиях, где, кроме неба и моря, смотреть не на что, люди ведут дневник; в странствиях же по земле, где есть на что посмотреть, дневники по большей части не ведутся – так, словно случай более достоин упоминания, нежели наблюдение; а потому пусть путешествующий ведет записи в дневнике. Во время путешествий причитается побывать при дворе, особенно же – когда даются аудиенции послам; в судах, когда слушаются дела, а также в церквях и монастырях со всеми памятниками, что в них сохранились; на городских стенах и укреплениях, а также в портах и гаванях, на античных развалинах, в библиотеках, университетах, на лекциях и диспутах, где бы они ни велись; на кораблях и в доках, в домах и садах, где трудятся и веселятся, в окрестностях больших городов, на складах, в арсеналах и в артиллерийских погребах, на биржах и монетных дворах; на уроках верховой езды, фехтования, в казармах, где муштруют солдат, а также в театрах, куда ходят люди, достойные подражания; в сокровищницах, где хранятся драгоценности и наряды, в кунсткамерах и, в довершение всего, во всех местах, что памятны в той земле, куда лежит путь молодого человека, о чем опекуны и слуги должны заранее позаботиться. Что до праздников, маскарадов, шествий, пиров, свадеб, похорон, казней и подобных зрелищ и увеселений, то посещать их особой нужды нет, однако ж и пренебрегать ими не следует. Если же вы хотите, чтобы молодой человек путешествовал недолго, но за короткое время многое узнал, сделайте следующее. Во-первых, как уже говорилось, он должен, прежде чем ехать, овладеть хотя бы азами чужеземного наречия. Во-вторых, у него должен быть такой слуга или наставник, который знал бы страну, о чем также было уже сказано. Пусть будут у него с собой записи или книги с описанием страны, куда он отправляется, каковые послужат надежным поводырем в его странствиях и открытиях. Пусть он также ведет дневник и пусть подолгу не засиживается в одном городе, хоть бы город этот того и заслуживал; а покуда живет в нем, пусть переезжает из одной его части в другую, что способствует заведению разнообразных знакомств. Пусть держится в стороне от своих соотечественников и пищу принимает в тех местах, где собираются лучшие люди той страны, где ему довелось находиться. Пусть он, переезжая из одного города в другой, запасается рекомендательными письмами к знатному лицу, живущему в том месте, куда он перебрался, дабы, воспользовавшись его помощью, увидеть и узнать то, что ему хотелось, – только в этом случае путешествие окажется небесполезным. Что же касается знакомств, то в странствиях выгоднее всего заводить их с секретарями и чиновниками при посольствах, с тем чтобы, путешествуя по одной стране, он смог набраться опыта путешествий по многим странам. Пусть он также наносит визиты известным людям, всем тем, у кого громкая слава, дабы иметь возможность убедиться, что жизнь и слава не всегда совпадают. Что до ссор и размолвок, то их следует избегать любой ценой; возникают они большей частью из-за любовниц, в разговорах о здоровье и о том, чей город лучше, а также из-за неосторожно сказанного слова. И пусть юный путешественник сторонится людей вспыльчивых и вздорных, ибо они непременно вовлекут его в собственные раздоры. Когда же путешественник вернется домой, пусть не забывает о тех странах, где он побывал, пусть ведет переписку с теми из своих чужеземных знакомых, кто больше других того заслуживает; и пусть приобретенный в путешествии опыт проявится в его рассказах, а не в одежде или в манере держаться. В беседах же о землях, где он побывал, пусть лучше отвечает на вопросы и не спешит делиться впечатлениями; и пусть не меняет обычаев своей страны на обычаи чужестранные, но лишь украшает отдельными цветами чужеземных впечатлений букет обычаев страны своей собственной.
Из «опытов и наставлений»
Начавший уверенно кончит сомнениями; тот же, кто начинает свой путь в сомнениях, закончит его в уверенности.
Люди должны знать: в театре жизни только Богу и ангелам позволительно быть зрителями.
Вся наша нравственная философия – не более чем прислужница религии.
Надежда – хороший завтрак, но плохой ужин.
Законы подобны паутине: мелкие насекомые в ней запутываются, большие – никогда.
Богатство – хорошая служанка, но негодная любовница.
Месть торжествует над смертью; любовь пренебрегает ею; честь ее домогается; печаль к ней стремится.
Тот, кто лелеет месть, бередит собственные раны.
Ветхий завет считает благом процветание; Новый – напасти.
Более всех остальных мы льстим самим себе.
Поистине странное желание – добиться власти и потерять свободу.
Подобно тому как, идя к цели, все в природе движется стремительно, а достигнув ее, успокаивается, – и добродетель неистова лишь в припадке тщеславия; обладая властью, она уравновешенна и спокойна.
Отвага не держит слова.
Лекарство бывает хуже болезни.
Поверхностность в философии склоняет человеческий ум к атеизму, глубина – к религии.
Избегать суеверий – суеверие.
Нет большего вреда для державы, чем принимать хитрость за мудрость.
Если себялюбец греет себе на огне ужин, то пламя охватывает весь дом.
Французы умнее, чем кажутся; испанцы кажутся умнее.
Подозрения сродни летучим мышам – они появляются лишь с наступлением сумерек.
Человек часто скрывает свою сущность, иногда ее преодолевает и очень редко подавляет.
Красота сродни драгоценному камню: чем она проще, тем драгоценнее.
На свете мало дружбы и меньше всего – среди равных.
Слава подобна реке: все легкое и мимолетное удерживается на поверхности, все тяжелое, основательное идет ко дну.
Мир – мыльный пузырь, жизнь человеческая меньше пяди.
Взрослые боятся смерти, дети – темноты. Страх перед тем и другим подогревается сказками.
Зависть не знает выходных.
Любить и быть мудрым – невозможно.
Тот, кто щадит врага, не щадит самого себя.
Имеющий жену и детей – заложник судьбы.
В жизни – как в пути: самая короткая дорога обычно самая грязная, да и длинная немногим чище.
Молчание – добродетель глупцов.
Каждый человек, по моему разумению, является должником у своей профессии.
Благоденствие не обходится без страхов и неприятностей, тяготы не лишены радостей и надежд.
В истинной красоте всегда есть изъян.
Чем легче добыча, тем тяжелей кошелек.
Что самое главное в государственных делах? – Смелость. Что на втором и третьем местах? – Тоже смелость. И вместе с тем смелость – дитя невежества и подлости. На высокую башню подняться можно лишь по винтовой лестнице.
Что, в сущности, дурного в том, что себя мой друг любит больше, чем меня?
Деньги – как навоз: если их не разбрасывать, от них не будет проку.
Без удобного случая не было бы вора.
В тяжелые времена от деловых людей толку больше, чем от добродетельных.
Сам по себе муравей – существо мудрое, но саду он враг.
Наше поведение сродни заразной болезни: хорошие люди перенимают дурные привычки подобно тому, как здоровые заражаются от больных.
Бывает, что человек отлично тасует карты – играть же толком не умеет.
Легковерный человек – обманщик.
Вылечить болезнь и извести больного.
Совершая недостойные поступки, мы становимся достойными людьми. Отвага всегда слепа, ибо не видит опасностей и неудобств, – а стало быть, дурна советом и хороша исполнением.
Жалок тот, у кого нет желаний и есть страх, – а ведь такова участь монархов.
Нововведения подобны новорожденным: на первых порах они необычайно нехороши собой.
Как верно заметил Эзоп: «Муха села на спицу колесницы и воскликнула: “Боги, какую же пыль я подняла!”»
Нет более удачного сочетания, чем немного глупости и не слишком много честности.
Друзья – воры времени.
В Писании сказано, что мы должны прощать врагов наших, но нигде не говорится, что мы должны прощать наших друзей.
Тот, кто любит говорить с друзьями начистоту, потребляет в пищу собственную душу.
Что есть суеверие, как не упрек небес?
Чем меньше заслуга, тем громче похвала.
Человеческий ум поклоняется четырем идолам: идолу времени, идолу логова, идолу рынка и идолу театра.
Любовь вознаграждается либо взаимностью, либо скрытым, глубоко укоренившимся презрением.
Все люди делятся на две категории: одним легче подмечать различия, другим – сходство.
Управлять природой можно, лишь подчиняясь ей.
Опасность требует, чтобы ей платили удовольствиями.
Богатство для добродетели – все равно что обоз для армии; от него не избавишься, его не сбережешь; в походных условиях он – обуза; позаботившись о нем, можно упустить победу, а то и потерпеть поражение.
Человек и впрямь похож на обезьяну: чем выше он залезает, тем больше демонстрирует свою задницу.
В той же мере, в какой люди должны бояться злого языка остроумца, остроумец должен бояться людской памяти.
Всякий, кто любит одиночество, – либо дикий зверь, либо Господь Бог.
В мирное время сыновья хоронят отцов, в военное – отцы сыновей.
Подобно тому как деньгами определяется стоимость товара, словами определяется цена чванства.
Я много думал о смерти и нахожу, что это – наименьшее из зол.
Сэмюэль Пипс
(1633–1703)
Чиновник королевского флота, в дальнейшем секретарь Адмиралтейства, С. Пипс с 1660-го по 1669 г. вел зашифрованный дневник – интереснейший документ эпохи Реставрации, в котором затронуты все стороны политической, научной, культурной и частной жизни того времени. В антологию вошли отрывки из «Дневников», где описывается война с Голландией, служба Пипса в морском ведомстве, а также его семейная жизнь.
Эпизоды Второй англо-голландской войны 1665–1667 годов показывают неподготовленность английского флота во главе с герцогом Йоркским (1603–1701), младшим братом короля Карла II Стюарта (1630–1685), лордом-адмиралом, командующим флотом, впоследствии королем Яковом II (1685–1688), и Эдвардом Монтегю графом Сандвичем (1625–1672), патроном Пипса, адмиралом, дипломатом, членом Тайного совета, послом в Испании. Летом 1667 г. голландский флот вошел в устье Темзы, в Лондоне началась паника.
Из «Дневников»
Война
28 июня 1662 года
Много разговоров об опасности войны с голландцами5; мы получили приказ оснастить и вывести в море 20 кораблей, каковые, надеюсь, сыграют лишь роль пугала – пусть думают, будто мы готовы дать им отпор; хотя один Бог знает: в настоящее время государь не в состоянии выставить и пяти кораблей, да и те с огромным трудом, у нас нет ни денег, ни кредитов, ни боеприпасов.
1 февраля 1664 года
В кофейню с капит. Коком; с жаром рассуждал о положительных сторонах голландской кампании (я же до сего момента рассматривал, напротив, лишь отрицательные ее стороны), то бишь: торговать с выгодой мы вместе не можем, а стало быть, кто-то один должен отступить.
13 июня 1664 года
Ходил с мистером Ковентри в Сент-Джеймский парк. После обеда говорили об истории королевского флота, о том, как хорошо было бы ее написать, и он сказал, что ему пришло в голову предложить написать историю последней войны с Голландией мне, отчего я пришел в восторг: признаться, мне этого давно хотелось, да и вполне по уму; ежели напишу хорошо, такая книга будет лучшей рекомендацией. Тогда он сказал, что даст мне ордер на изыскания во всех архивах и прочее. Возьмусь за дело с превеликим удовольствием.
12 апреля 1665 года
После окончания Тайного совета сэр Дж. Картерет, лорд Бранкард, сэр Томас Гарви и я – в покои лорда Казначейства, куда явились также лорд-канцлер и герцог Албемарл. Я дал им подробнейший отчет по морским расходам и уведомил их, что флоту нужны деньги. К вящему моему удивлению, они воздели руки и закричали: «Как же нам быть?» Лорд Казначейства: «Что все это значит, мистер Пипс? Предположим даже, вы говорите правду, но что мне-то прикажете делать? Я отдал все, что у меня было. Почему люди не желают давать государству в долг? Почему они не доверяют королю так, как некогда доверяли Кромвелю? Почему наши нынешние военные трофеи не идут ни в какое сравнение с прошлыми?» И это все, что нам было сказано, с чем мы и ушли. Что весьма печально: Англия вступает в величайшую войну в своей истории, никому до этого дела нет, все пускается на самотек – как будет, так будет.
8 июня 1665 года
В тот день (3 июня 1665 года. – А. Л.), не дождавшись попутного ветра и лишив себя тем самым заметного преимущества, голландцы пошли на приступ. Граф Фелмет, Маскерри и мистер Р-д Бойл убиты на борту герцогского фрегата «Король Карл» – с одного выстрела. Их кровь и мозги залили герцогу лицо, а голова мистера Бойла угодила ему в челюсть – так говорят. Убиты граф Мальборо, Портленд, контр-адмирал Сэнсом, а также капитан Кирби и Эйблсон. Сэр Джон Лосон ранен в колено – из раны извлекли осколки, и он, скорее всего, оправится. Не успели его ранить, а он уже послал к герцогу сообщить, что надо менять капитана на «Королевском дубе». Герцог послал Джордана на «Святого Георгия», где он проявил чудеса храбрости. Капитан Джер. Смит на «Мэри» (он шел вторым после герцога) вклинился между «Королем Карлом» и капитаном Ситоном на «Урании»6 (76 пушек, 400 человек), который поклялся взять герцога на абордаж. Убил Ситона, 200 человек в придачу и захватил корабль. Потерял 99 человек, причем из офицеров уцелели только он сам и лейтенант. В живых остался еще его штурман, которому оторвало ногу. Адмирал Опдам взлетел на воздух. Трамп убит и, говорят, Холмс тоже. Прочие их адмиралы, кроме Эверсона (которому нельзя доверять из-за его расположения к принцу Оранскому), убиты. Предполагается, что мы взяли или потопили 24 их лучших корабля. Убили и взяли в плен от восьми до десяти тысяч их людей; сами же потеряли, думаю, не больше 700. Величайшая победа в истории. Они обращены в бегство; около 43 кораблей скрылись за Текселом7, другие рассеяны, мы их преследуем.
Радости моей нет предела. Сначала домой, затем в присутствие – ненадолго; далее к леди Пен, где всеобщее ликование. <…> Разожгли большой костер у ворот; от леди Пен вместе со всеми – к миссис Тернер, оттуда – на улицу. Дал мальчишкам 4 шиллинга – обрадовались необычайно. После чего – домой и в постель; на душе покойно, все мысли о победе – событие столь значительное, что никак не могу с ним свыкнуться.
4 июня 1666 года
Утром с сэром Дж. Меннзом и сэром У. Пенном – в Уайтхолл в карете последнего. В Уайтхолле нам сказали, что герцог в Сент-Джеймском парке; шли по парку и видели, как сотни людей прислушиваются к грохоту пушек с моря. Переговорив с герцогом, мы с сэром У. Пенном отправились домой и не успели приехать, как мне сообщили, что со мной хотят говорить «двое с флота». Спускаюсь и вижу мистера Дэниэля: лицо черное, как у трубочиста, весь в грязи, смоле, дегте и порохе, одежда разорвана в клочья, правый глаз залеплен. Вместе с товарищем, у которого поврежден был левый глаз, он вернулся с флота в пять часов утра. Сегодня, в два ночи, их, вместе с еще двадцатью ранеными, увезли на шлюпке с «Короля Карла». Те, кто еще мог держаться в седле, в три утра сели на почтовых лошадей и были здесь между одиннадцатью и двенадцатью. Я немедля посадил их в карету и отвез в Сомерсет-Хаус-Стерз, запасся там водой (по дороге все провожали нас глазами, сообразив, что мои спутники – моряки, и на всех лицах запечатлелся вопрос: есть ли новости?), привез их в Приви-Стерз, оставил у мистера Ковентри (самого его дома не было), сам же отправился в парк к государю сообщить, что в пять утра герцог Албемарл был жив и что принц Руперт двинулся ему на подмогу и присоедился к его флоту около 7 утра. Государь, очень обрадовавшись такому известию, взял меня за руку и заговорил со мной об этом, – я же постарался дать ему самый подробный отчет, какой только мог, после чего он попросил привести к нему двух спасшихся моряков и с этими словами вошел в дом, а я поехал за моряками и доставил их в приемную, где они поведали государю, как обстояло дело.
Сражение
В пятницу мы обнаружили голландский флот стоящим на якоре между Дюнкерком и Остенде и заставили его сняться с места – у них было около 90 кораблей, у нас меньше 60. Мы дали им бой и обратили в бегство, покуда им на помощь не пришло еще 16 кораблей, и бой завязался вновь. Сражение продолжалось до ночи и, возобновившись наутро, часов в пять, длилось до семи вечера, и вчера утром началось опять и продолжалось до четырех часов – они гнались за нами бо́льшую часть субботы и весь вчерашний день, мы же постыдно бежали. Сам герцог и двое матросов сели в шлюпку, и тут вдали показался флот принца, ввиду чего Де Ройтер созвал небольшой совет, на котором решено было разделить их флот на две флотилии – 40 кораблей в одной и 30 в другой (вначале их флот насчитывал 90 кораблей, но за эти дни сократился примерно до 70); большая флотилия должна была преследовать герцога, меньшая – дать бой принцу. Принц, однако, соединился с Албемарлом, и голландцы, вновь объединившись, двинулись в сторону своего берега, мы – за ними. Каков же будет исход сегодняшнего сражения, гул которого до нас доносится, мы покамест не знаем. Герцог вынужден был, потеряв паруса и оснастку, встать в пятницу на якорь. Из известных людей ранен лишь сэр У. Кларк, который потерял ногу, однако держался молодцом. Получил легкое ранение в бедро и герцог.
Король достал из кармана монет двадцать золотом и вручил их Дэниэлю – ему самому и его спутнику. И с этим ушел, весьма довольный отчетом о сражении и об успехе (прибытии принца), коим оно завершилось, хотя герцог, похоже, вновь отступает. Король распорядился, чтобы о мистере Дэниэле и его спутнике позаботились, и мы расстались.
1 июля 1666 года
Несколько раз в Тауэр – по делам новобранцев8; последний раз – в двенадцать ночи, когда их сажали на корабли. Но, Боже, как же плакали бедные женщины! В жизни не доводилось мне видеть более естественного выражения чувств, чем в эти минуты; некоторые горько оплакивали свою судьбу, подбегая к рекрутам, которых вели на корабли; они искали своих мужей и рыдали вслед каждому отходящему судну, провожая его глазами, покуда он был различим в лунном свете. От их криков у меня разрывалось сердце, тяжко было наблюдать за тем, как трудолюбивых, толковых мужчин отрывают от жен и детей и без всякого предупреждения уводят невесть куда, к тому же, наперекор всем законам, не заплатив. Какова тирания!
4 июля 1666 года
По словам сэра У. Пенна, надлежит, чтобы не проиграть войну, исправить три вещи:
1. Мы должны сражаться в линию, мы же сражаемся беспорядочно, отчего и терпим поражение; тогда как голландцы сражаются иначе, да и мы всякий раз, когда бьем их, – тоже.
2. Мы не должны в приступе отчаянья покидать корабли наши, ибо из-за этого, когда нет более никакой надежды на помощь, корабль достается противнику.
3. Если корабль поврежден незначительно, капитан не должен по своей воле возвращаться в гавань; его следует, насколько это возможно, переоснастить, заделать пробоины и оставаться в море – многие же наши корабли ретировались с очень небольшими повреждениями.
Сказал он также, что нашим капитанам и даже адмиралам не грех учиться науке командования флотом, делиться друг с другом опытом. По его словам, один наш флотоводец даже не знал, какие паруса ставить по ветру, а какие – против. Говорит, что только страхом и паникой можно объяснить их бегство на «Скакуне»; чудо еще, что не все тогда погибли.
10 июля 1666 года
Встал – и в присутствие, где просидел все утро. В полдень – домой обедать, затем вновь в присутствие: весь двор забит женщинами (кажется, их более 300), пришедшими получить деньги за мужей и друзей, что взяты в голландский плен. Они так возмущались, так проклинали и поносили нас, что мы с женой поначалу не решались даже отправить нашему повару оленину для пирога, коим собирались вечером ужинать, – из страха, как бы они ее себе не присвоили, однако ж все, слава Богу, обошлось. Улучив момент, когда они отошли в сторону, я проскользнул к себе в контору и трудился до вечера. Вскоре, однако, женщины вновь вернулись в сад, подошли к окну моего кабинета и принялись мне докучать; признаюсь, жалобы их на отсутствие денег были столь проникновенны, они столь красноречиво излагали мне бедственное положение детей своих и мужей, говорили, сколько всего они сделали, как пострадали за короля, как жестоко мы с ними обошлись, как хорошо, благодаря денежному пособию своих хозяев, живется здесь пленным голландцам и как тяжко, напротив, приходится в Голландии их мужьям, – что я их искренне пожалел и готов был расплакаться вместе с ними; помочь между тем я им не в силах; однако ж, когда почти все разошлись, подозвал к себе одну из них (она ничего не требовала, только жаловалась и оплакивала своего мужа) и дал ей немного денег; удалилась со словами, что будет за меня Бога молить.
19 декабря 1666 года
Видел, как на Тауэр-Хилл собралась толпа из 300–400 моряков; один из них забрался на груду кирпичей и, насадив носовой платок на палку, принялся ею махать, сзывая всех к себе. Услышав громкие крики и не на шутку перепугавшись, поспешил домой, после чего, удостоверившись, что все стихло, вышел вновь и отправился к сэру Роберту Вайнерсу. <…> По дороге обратно услышал, что около 1000 матросов вооружились и вышли на улицы. В великом страхе – домой, полагая, что у дома моего суматоха, и боясь, как бы не разграбили мое добро, – но Бог милостив. Вскоре, впрочем, сэр У. Баттен и сэр Р. Форд известили меня, что матросы прорвались в тюрьмы, дабы освободить других матросов, что герцог Албемарл вооружен, равно как и вся гвардия на другом конце города; и что герцог Албемарл будто бы ушел с войском в Уопинг – усмирять матросов. Каков позор для всех нас!
12 марта 1667 года
Сегодня обнаружил у себя во дворе умирающего от голода матроса. Он едва дышал; я дал ему полкроны и распорядился, чтобы он смог получить по своему «билету» деньги9.
12 июня 1667 года
Клерк сэра У. Ковентри Поуэлл сообщил мне, что он слышал при дворе плохую новость: будто голландцы прорвали нашу оборону под Чэтемом, отчего я пришел в полное смятение. В Уайтхолл, дабы выяснить правду; подымаюсь по лестнице в парке и слышу разговор двух лакеев: плохие, говорят, новости, у всех придворных глаза на мокром месте. Решил, что внутрь не пойду, – лучше им на глаза не показываться, повернул обратно и скользнул в карету. Засим домой, где все мы в большой тоске, ибо слухи полностью подтвердились: голландцы прорвали нашу цепь и сожгли наши корабли, в том числе и «Короля Карла»; прочие подробности мне неизвестны, но нет сомнений, что весьма печальны и они.
13 июня 1667 года
Только встал, как печальные известия подтвердились полностью: голландцы захватили «Короля Карла» и флот их вошел в Темзу. И то и другое повергло меня в такой ужас, что я тут же принял решение отправить отца и жену в деревню; не прошло и двух часов, как они, вняв моим уговорам, отбыли с 1300 гиней золотом на дне саквояжа. Господи, не дай им пропасть в дороге, помоги по приезде как следует припрятать нажитое! Сердце у меня по-прежнему не на месте. После их отъезда только и думал о том, как поступить с остальной суммой. <…> Надел пояс, в который не без труда вложил 300 гиней золотом с тем, чтобы в случае чего не остаться совсем без гроша. Ибо сдается мне, что в любом государстве, кроме разве нашего, людям, которые кажутся (ведь на деле мы таковыми не являемся) столь же виновными, сколь и мы, непременно перерезали бы глотки.
14 июня 1667 года
Говорят, что вчера на улицах Вестминстера кричали: «Парламент! Созвать парламент!» Убежден, за такую неудачу придется расплачиваться кровью. Пока не слышно, чтобы голландцы вошли в Грейвзенд, что чудо, однако еще большее чудо, что по сей день мы не имеем никаких известий из Чатема ни от лорда Браункера, ни от П. Петта, ни от Дж. Меннза; мне стыдно оттого, что я лишен возможности отвечать всем тем, кто приходит с вопросами; в присутствии я совершенно один и, признаться, рад, что нахожусь здесь, возле дома и вне опасности, – и в то же время служу государю верой и правдой.
2 января 1668 года
Встал – и в карете в Уайтхолл, где предстал перед государем и герцогом Йоркским в покоях герцога Йоркского вместе с остальными членами Военно-морского совета, а также многими командующими флотом. Мистер Рен шепнул мне на ухо, что герцог Албемарл сместил многих командующих, среди прочих капитана Баттса, который, по словам герцога Йоркского, моряк весьма отважный, о чем знают все. И что на его судно назначен другой капитан, которого незадолго до того выгнали за пьянство с корабля, где он был боцманом. <…> Услышав это, принц Руперт, он стоял рядом, повернулся ко мне и в раздражении заметил: «Если выгонять капитанов за пьянство, то можно и без флота, черт возьми, остаться! Разве тот, кто пьет, хуже в деле? Пусть бы наказывали, но зачем же с капитанского мостика снимать?»
Развлечения
8 апреля 1661 года
Дамы, я, капитан Петт и мистер Касл сели в барку и поплыли к «Монарху» – корабль произвел на нас большое впечатление; всю дорогу пели; среди прочих развлечений повел миледи (графиню Сандвич. – А. Л.), миссис Тернер, миссис Хемпсон и сестер Аллен на маяк, где стал их целовать, говоря, что беру, как полагается крупному чиновнику, поцелуями мзду, отчего очень смеялись, выпили несколько бутылок вина, ели говяжий язык и пр. Засим – домой ужинать и, вволю повеселившись, – спать.
30 июля 1663 года
В городе только и разговоров что о величайших соревнованиях по бегу, каковые имели место сегодня в Банстед-Даунз между Ли, ливрейным лакеем герцога Ричмондского, и неким кровельщиком, знаменитым бегуном. И Ли взял верх – хотя и государь, и герцог Йоркский, почти все ставили на кровельщика три, даже четыре против одного.
4 сентября 1663 года
Велел жене побыстрее собираться10, повез ее в экипаже на Варфоломеевскую ярмарку11 и показал пляшущих на веревке мартышек, что было бы забавно, если б не являло собой зрелище довольно гнусное. Были там и лошадь с копытами, похожими на бараньи рога, и гусь на четырех ногах, и петух на трех. Оттуда – в другое место, где видели немецкие заводные игрушки: «Поклонение Деве Марии», а также несколько сюжетов из Ветхого Завета; главное же, там было море – с Нептуном, Венерой, русалками и Купидоном верхом на дельфине, причем море волновалось.
4 сентября 1663 года
Около часа дня – к Пови; сели обедать: я, он, его жена, которую я видел впервые (красивая старуха, на чьи деньги он живет, и живет неплохо!). После обеда спустились в новые его погреба; красиво: арки, приспособления под бочки и бутылки, в комнате по соседству – грот и фонтан, который летом будет чрезвычайно приятен. Надоедает, однако, наблюдать за тем, как он всем этим кичится, как все расхваливает и ждет, чтобы все восхищались его погребами, каковые, впрочем, весьма того заслуживают.
21 декабря 1663 года
Привлеченный расклеенными по городу афишами отправился на Шу-Лейн поглядеть на петушиный бой, чего прежде не видывал ни разу. Боже, кого там только не было, народ самый разнообразный, от члена парламента Уайлдса (в бытность Робинсона лордом-мэром он был помощником коменданта Тауэра) до самых бедных подмастерьев; булочники, пивовары, мясники, ломовые извозчики и прочий сброд; кричат, сквернословят, поносят друг друга, бьются об заклад. Довольно скоро мне все это изрядно надоело, однако один раз побывать на подобном спектакле стоило; любопытно было наблюдать за этими несчастными созданиями, как отчаянно они сражаются, пока не падают на стол замертво, как наносят противнику удар, находясь уже на последнем издыхании, – ни смертельная усталость, ни тяжкие раны не дают им право пойти на попятный. Другое дело – домашний петух: стоит сопернику клюнуть его хорошенько, как он обращается в бегство – такому ничуть не жалко свернуть шею. Этого же, лишись он даже обоих глаз, непременно сохранят для потомства, ведь от него родятся бойцы – столь же доблестные и беззаветные. И еще одно показалось мне любопытным: как это люди столь низкого достатка, у которых вид такой, будто им и на кусок хлеба не хватает, преспокойно ставят и проигрывают по три-четыре гинеи зараз, после чего как ни в чем не бывало ставят столько же на следующий кон, то бишь бой, спуская таким манером по 10, а то и 20 гиней за день.
6 июля 1664 года
Встал очень рано, жена – тоже, собрались и около восьми, захватив несколько бутылок вина и пива и говяжьи языки, – к нашей барке в Тауэр, откуда вместе с мистером Пирсом, его женой и сестрой, а также с миссис Кларк, ее сестрой и кузиной – в Хоуп; всю дорогу играли в карты, развлекались и очень веселились. В Хоуп приплыли около часа, показывал им корабли, угощались анчоусами и свиным окороком, и примерно через час, играя в карты и развлекаясь, – в обратный путь; в Гринвиче миссис Кларк, моя жена и я сошли на берег, я – в пивную, они – по делам; далее опять по воде; показал им прогулочную шлюпку короля, засим, уже в темноте, – домой в Бридж и, под дождем, пешком, – в Бэр, где посадил их в лодку, вернулся к жене и – на Тауэрскую верфь, откуда – домой. Остался премного доволен компанией, особенно миссис Пирс – она прехорошенькая, лучшего личика не видал я за всю жизнь ни у одной женщины, ни молодой, ни старой, да и у младенца тоже. Кузина миссис Кларк отлично поет, однако держится излишне самоуверенно. Миссис Кларк тоже недурна, но слишком высокого о себе мнения; вдобавок любит покрасоваться, одевается меж тем дурно и излишне пестро. Барка мне, увы, обошлась очень дорого, что огорчительно. А впрочем, заплатить пришлось всего-то раз, зато теперь Пирс – мой должник.
15 августа 1664 года
По дороге домой заехал на Чаринг-Кросс посмотреть на Большого Голландца. Даже в шляпе я свободно прохожу у него под рукой и не могу дотянуться кончиками пальцев до его бровей, даже встав на цыпочки. Вместе с тем это красивый, хорошо сложенный мужчина, а жена его – миниатюрная, однако ж миловидная голландка. Верно, у него высокие каблуки, но не сказать чтобы очень, вдобавок он всегда носит тюрбан, отчего кажется еще выше, хотя, как уже было сказано, высок и без того.
5 октября 1665 года
Мистер Эвелин показал мне свои сады, каковые, из-за разнообразья зеленых растений и живой изгороди из остролиста, – лучшее, что я видел в жизни. Оттуда в его карете – в Гринвич, после чего – в присутствие; дорогой услаждали себя беседой о всевозможной растительности.
День благодарения, 14 августа 1666 года
Днем – в присутствии; вечером пригласили на пирог с олениной целую компанию: мистера Бейтлира и его сестру Мэри, миссис Мерсер, ее дочь Анну, мистера Ле Брюна и У. Хьюерса. Ужинали и очень веселились. Часов в девять – к миссис Мерсер, где ее сын и другие мальчишки ждали нас с шутихами и воздушными змеями. Пускали фейерверки (вместе с леди Пэгг Пенн и Нэн Райт) и развлекались до двенадцати ночи, обжигая друг друга и прохожих; вымазывали друг друга свечным жиром и сажей, покуда не стали черными как черти; засим – ко мне, изрядно выпили, поднялись наверх и пустились танцевать (У. Бейтлир отлично танцует), после чего он, я и некто мистер Банистер (он со своей женой также к нам присоединился) переодевались в женское платье; Мерсер же, нарядившись под мальчика в костюм Тома, сплясала джигу, а Нэн Райт, моя жена и Пегг Пенн нацепили пудреные парики. Веселье продолжалось до 3–4 утра.
15 августа 1666 года
После обеда с женой и миссис Мерсер – в Медвежий садок, где я не был, если не ошибаюсь, много лет; наблюдал травлю быка собаками. Зрелище, надо сказать, дикое, преотвратное. С нами в ложе было немало хвастунов и забияк (и один, явно благородных кровей, спустился в яму и поставил деньги на собственную собаку, что джентльмену, по-моему, не пристало), и все пили вино, прежде всего за здоровье Мерсера, к чему я присоединился с большим удовольствием.
27 мая 1667 года
В Медвежий садок народу набилось столько, что не протиснуться; пришлось идти через пивную и яму, где травят медведей. Влез на табурет и наблюдал за боем: сошлись мясник и лодочник, дрались беспощадно. Инициатива с самого начала принадлежала мяснику, пока наконец лодочник не выронил шпагу, и мясник, то ли не заметив, что противник безоружен, то ли еще по какой причине, рассек ему запястье, так что больше лодочник драться был не в состоянии. Не прошло и минуты, как на площадку выбежала целая орава лодочников отомстить мяснику за запрещенный прием и целая толпа мясников, дабы не дать в обиду товарища, хотя большинство собравшихся и ругало его; завязалась потасовка, в ход с обеих сторон пошли кулаки, палки, ножи. Смотреть на это было одно удовольствие, но я стоял в самом центре и боялся, как бы не досталось и мне. В конце концов дерущихся растащили, и я уехал в Уайтхолл.
28 мая 1667 года
Внезапно пришел Крид, и мы с ним – в лодку и по воде в Фоксхолл, а оттуда пешком в Спринг-Гарден; много народу, погода и парк превосходны. Ходить сюда и приятно, и ненакладно, расходы здесь невелики, можно и вовсе ничего не тратить; слушаешь пенье соловья и других птиц, и не только птиц: тут тебе и скрипка, и арфа, и варган; слышен смех, прогуливается знать – смотреть одно удовольствие. Среди прочих попались мне на глаза две весьма миловидные девицы, гулявшие в полном одиночестве. Заметив это, несколько повес принялись их преследовать; бедняжкам пришлось спасаться бегством; стоило им в целях безопасности присоединиться к компании прогуливавшихся здесь же дам и господ, как преследователи отступились; в конце концов они выбежали на берег, сели в лодку и исчезли. Подобная выходка возмутила меня, и, хоть драться я был не расположен, мне искренне хотелось прийти бедняжкам на помощь.
14 июля 1667 года
Встали с женой около четырех утра, начали собираться; пришла, как и договаривались, миссис Тернер; сидел и разговаривал с ней внизу, покуда жена одевалась, – собралась, отчего я был крайне раздосадован, лишь к пяти часам. Взяли с собой несколько бутылок вина и пива и холодную дичь и – в карету, запряженную четверкой лошадей, коей запасся я накануне. День выдался прекрасный, всю дорогу в Эпсом говорили без умолку, в основном про глупость и зазнайство миссис Лоутер: требует, чтобы за ней носили шлейф. Дорога прекрасная, хоть и пыльная. В Эпсоме – около 8 утра, вышли у целебного источника, где большое стечение народа. Воду пил только я. После обеда женщины, У. Хьюер и я – в Даунз, где паслось стадо овец: зрелище прелестное и вместе с тем трогательное. Вдали от домов и людей сынишка пастуха читал своему отцу Библию. Попросил его прочитать какой-нибудь отрывок и мне, и мальчик принялся читать, как это бывает у детей, с искусственной интонацией, чем привел меня в восторг. Дал ему монетку и подошел к отцу, разговорились, оказалось, что в свое время он был слугой в доме моего кузена Пипса. Рассказал мне, что сталось с остальными слугами, и очень порадовался, что мне понравилось, как читает вслух его малыш. Стал молить за него Бога – настоящий библейский старец (потом еще дня два-три я размышлял на досуге, как же стар все-таки наш мир). На нем двухцветные шерстяные вязаные чулки и башмаки с железными набойками на носке и пятке и с большими гвоздями на подошве. На наш вопрос, к чему ему набойки и гвозди, пастух ответил: «В Даунзе, видите ли, полно камней, вот и приходится подбивать башмаки. Наступишь на камень – он и отлетит». Дал старику монетку, за что он долго меня благодарил, я же попробовал разбросать камни его пастушьим посохом. <…> Разговор с этим бедным человеком доставил нам немалое удовольствие. На обратном пути миссис Тернер собрала в поле букет ноготков, красивее которых я в жизни своей не видел, после чего, сев в карету, проехали через лес мистера Меннза посмотреть на дом мистера Эвелина, а оттуда – в наш трактир. По дороге остановили бедную женщину с ведром молока, и я, подливая его в свой позолоченный бокал, пил, покуда не утолил жажду, – молоко лучше всяких сливок; потом – в трактир, где съел миску сливок – кислых, отчего ел без малейшего удовольствия. Засим, уплатив за постой, часов в семь вечера отбыли; дорогой наблюдали за тем, как прогуливаются на свежем воздухе люди – целыми семьями: муж, жена и ребенок. Солнце село, и мы, наслаждаясь вечерней прохладой, вспомнили события прошедшего дня. Миссис Тернер очень понравилось мое решение никогда не покупать загородный дом, а вместо этого завести собственный выезд и иногда по субботам выезжать за город – сегодня в одно место, завтра в другое; такой досуг и разнообразнее, и обойдется дешевле, и хлопот доставит меньше. Меж тем совсем стемнело, и нам на глаза стали попадаться светлячки – очень красиво.
2 сентября 1667 года
Отправился на теннисный поединок: принц Руперт и некий капитан Кук играли против Бэба Мэя и старшего Чичли; на матче, в котором встретились лучшие, по моему разумению, игроки королевства, присутствовали государь и весь двор. Но вот что примечательно: когда утром государь играл в теннис, я обратил внимание на весы, их несли за ним следом; как мне объяснили, весы эти предназначались для того, чтобы король мог после игры взвеситься; днем же мистер Ашбернхем сообщил мне, что государь, из чистого любопытства, имеет обыкновение взвешиваться и до, и после игры, дабы выяснить, насколько он похудел; в этот раз государь потерял четыре фунта с половиною.
8 октября 1667 года
В Одли-Энд12; обошли не без удовольствия весь дом и сад. Дом и впрямь очень хорош, однако хуже, чем показался мне в первый раз. В особенности же нехороши потолки, расписаны куда хуже, чем у лорда-канцлера. Хотя с улицы дом кажется на редкость красивым, лестница внутри весьма жалкая. Картин очень много, но по-настоящему хороша только одна: портрет Генриха VIII кисти Гольбейна. Красивых портьер во всем доме – тоже ни одной, все старые, я бы у себя их ни за что не повесил, да и мебель, кровати и все прочее тоже не в моем вкусе. А вот галерея хороша, особенно же винные погреба, куда мы спустились и выпили много отличного вина; прекрасные в самом деле погреба! Выпив, распевали с женой песни, а затем поднялись в сад и ели много винограда, взяли даже с собой, после чего отбыли восвояси, премного довольные увиденным, хотя и не в той степени, в какой можно было ожидать, – первое впечатление от дома оказалось обманчивым.
1 января 1668 года
Встретился с мистером Брисбейном, и, коль скоро я давно уже вознамерился отправиться на Рождество в игорный дом (чего никогда прежде не делал), он отвел меня к королевскому конюшему, где игра начиналась около восьми вечера. Надо было видеть, сколь по-разному реагировали игроки на проигрыш: одни сквернословили и проклинали судьбу, другие лишь что-то бурчали себе под нос, третьи же и вовсе не выдавали своих чувств. Надо было видеть, как на протяжении получаса одним беспрерывно везло, другие же, напротив, не выиграли ни разу. Надо было видеть, с какой легкостью выигрывались и проигрывались 100 гиней (игра шла только на гинеи). Надо было видеть, как два-три пьяных джентльмена клали на кон один 22 монеты, другой – 4, третий – 5, а затем, увлекшись игрой, забывали, кто какую внес сумму, и тот, кто поставил 22 гинеи, пребывал в полной уверенности, что денег у него было ничуть не больше, чем у остальных. Надо было видеть, какое существует многообразие способов заговорить отвернувшуюся от вас фортуну: одни с важностью требовали подать им новые кости, другие пересаживались, третьи пытались бросать кости по-новому, не так, как раньше, – и все это делалось с необычайным усердием, словно от этого хоть что-то зависело. Надо было видеть, как иные (например, сэр Льюис Дайвз, в свое время великий игрок), не будучи в состоянии, как встарь, играть на широкую ногу, приходят лишь за тем, чтобы наблюдать за игрой. Надо было слышать, как они ругались и поносили судьбу; так, один джентльмен, который должен был выбросить семерку и никак не мог этого сделать, в сердцах закричал, что пусть он будет проклят, если ему впоследствии хотя бы раз удастся выкинуть семерку, – столь велико было его отчаянье; другие же без всякого труда выбрасывали злополучную семерку по нескольку раз кряду. Надо было видеть, как люди самого благородного происхождения садятся играть с представителями низших сословий и как люди в самом затрапезном платье с легкостью проигрывают по 100, 200 и 300 гиней. <…> Я очень рад, что повидал все это, и надеюсь еще до окончания Рождества зайти сюда вновь, когда смогу задержаться подольше, ибо настоящая игра начинается не раньше 11–12 ночи, что позволило мне сделать еще одно любопытное наблюдение. Один из игроков, который за самое короткое время выиграл немалую сумму (кажется, 100 гиней), чертыхаясь, заявил в ответ на поздравления: «Будь проклята эта удача! Она пришла ко мне слишком рано. Приди она часа через два – дело другое; но больше мне уже так не повезет, черт возьми!» Вот какому нечестивому, безумному досугу они предаются! Что же до меня самого, то я наотрез отказался испытывать судьбу, хотя Брисбейн уговаривал меня как мог, уверяя, что в первый раз не проигрывал еще никто, ибо дьявол слишком коварен, чтобы отбивать охоту у новичка; он предложил мне даже 10 гиней в долг, дабы я мог рискнуть, однако я отказался и уехал.
21 декабря 1668 года
Отправился в Холборн, где лицезрел женщину с бородой, маленького роста, неказистую датчанку по имени Урсула Дайен; на вид ей лет сорок, голос как у маленькой девочки, а борода как у взрослого мужчины – черная, с проседью. Моей жене предложили представить дальнейшие доказательства, в коих отказывали присутствовавшим мужчинам, однако, чтобы убедиться, что это и в самом деле женщина, достаточно было услышать ее голос. Борода начала у нее расти лет в семь и была впервые сбрита всего семь месяцев назад; сейчас же она густая, косматая, больше, чем у любого мужчины. Зрелище, признаться, странное и необычайно любопытное.
24 марта 1669 года
День выдался ясный, но холодный и ветреный; с удовольствием смотрел на Медуэй – быстрая, бурная речка; места очень живописные. Оттуда в Медстоун, где давно уже хотелось побывать; бродил по городу, забрался на колокольню, вид оттуда – красивее некуда; затем, спустившись, повстречал в городе старика чесальщика льна; зашел вместе с ним в амбар, дал ему денег и с интересом наблюдал, как он чешет лен, – никогда прежде ничего подобного не видел. Купил и отослал в наш трактир «Колокол» свежей рыбы. Обошел весь город, нашел его одним из самых красивых городов, где только приходилось бывать, – хоть он и невелик, люди в нем видные, приметные. Затем – в трактир, где отлично пообедал, после чего пригласил цирюльника: этим вечером надлежало мне быть у миссис Аллен, и, пробыв в трактире до четырех, отбыл. Ехал в одиночестве, по дороге вышел посмотреть на саксонский памятник – говорят, в честь короля. Это три камня, поставленных стоймя, а четвертый, самый большой, положен сверху; памятник очень велик, хотя и меньше, чем в Солсбери13; сооружение очень древнее – хорошо, что повидал.
Дела семейные
19 августа 1660 года
Пошел привести в порядок свои бумаги и, обнаружив разбросанные вещи жены, разгневался…
6 ноября 1660 года
Перед сном, уже в постели, повздорили с женой из-за собаки, которую по моему приказу заперли в чулане, ибо она изгадила весь дом. Всю ночь провели в ссоре. Приснился сон, будто жена моя умерла, отчего дурно спал.
9 ноября 1660 года
Среди прочего миледи (графиня Сандвич. – А. Л.) очень меня уговаривала не экономить на жене, и мне показалось, что говорилось это серьезнее обычного. Мне ее слова пришлись по душе, и я решил подарить жене кружевной воротник. Беседовали на разные темы, отчего получали немалое удовольствие.
11 ноября 1660 года
В Уордроб, где миледи, как оказалось, уже подыскала моей жене кружевной воротник за 6 фунтов. Очень рад, что обойдется он мне не дороже, хотя про себя подумал, что и это не так уж мало. Да поможет мне Бог упорядочить свои расходы и расходы жены, дабы расточительность моя не нанесла урон ни моему кошельку, ни моей чести.
11 апреля 1661 года
Часов в девять утра, позавтракав, отправились верхом из Чатема в Лондон. Из всех путешествий, какие только доводилось совершать, это было самым веселым, и меня переполняло непривычное чувство радости жизни. <…> Несколько раз спрашивал встречавшихся нам по дороге женщин, не продадут ли они мне своих детей – не согласилась ни одна; некоторые, правда, предлагали отдать мне ребенка на время, если бы это меня устроило.
23 сентября 1661 года
Взяли лошадь и еще до обеда приехали в Болдуик на ярмарку. Съели по куску свинины, за что с нас спросили по 14 пенсов – неслыханно дорого! Оттуда в Стивнедж и, переждав ливень, – в Уэллинг, где нас отлично накормили и отвели на ночь в комнату с двумя кроватями. Спал поэтому один, и должен признаться, за всю жизнь не спалось мне так хорошо и вольготно; время от времени, правда, просыпался от шагов за дверью и от шума дождя, который шел всю ночь, однако потом тут же засыпал вновь. Никогда прежде не было у меня так покойно на душе. И у жены, по ее словам, – тоже.
19 ноября 1661 года
Все утро – в присутствии; по возвращении обнаружил в спальне наедине с моей женой мистера Ханта, что, прости господи, запало мне в душу. Припомнил, однако, что сегодня – день стирки, камин во всем доме горел только в спальне, а на улице холодно, – и успокоился.
2 ноября 1662 года
Долго и с удовольствием беседовал в постели с женой, которая ни разу еще, благодарение Господу, не доставляла мне больше радости, чем теперь. Сейчас она как никогда прежде заботлива, послушна и экономна и, если не давать ей действовать по своему усмотрению, будет оставаться таковой и впредь. Домашняя хозяйка она бесподобная.
29 декабря 1662 года
Допоздна разговаривал с женой о супруге доктора Кларкса и о миссис Пирс, коих мы недавно у себя принимали. Очень сожалею, что у жены моей так по сей день и нет сносной зимней одежды; стыдно, что она ходит в тафте, тогда как весь свет щеголяет в муаре. Засим помолились и в постель. Но ни к какому решению так и не пришли – придется ей и впредь ходить в том же, в чем и теперь.
6 января 1663 года
Вечером – дома с женой, все хорошо. Жаль только, что сегодня она забыла в карете, в которой мы ехали из Вестминстера (где ночевали), свой шарф, а также белье и ночную рубашку. Надо признать, что следить за свертком велено было мне, – и все же в том, что я не забрал его из кареты, виновата она.
9 января 1663 года
Сегодня жена опять заговорила о том, что ей нужна компаньонка; водить дружбу с прислугой – ее только портить, да и компании у нее нет (что чистая правда); засим позвала Джейн и, вручив ей ключи от комода, велела достать оттуда пачку бумаг. Взяла копию давнего своего письма ко мне (оригинал я в свое время читать не пожелал и сжег), в котором жаловалась на жизнь, и принялась читать его вслух. Жизнь у нее, дескать, одинокая, скучная и проч. Писано по-английски и может, попади оно в посторонние руки, стать достоянием гласности, в связи с чем приказал ей это письмо порвать, от чего она отказалась. Тогда выхватил его у нее из рук и порвал сам, после чего отобрал пачку бумаг, вскочил с постели, натянул штаны и запихнул бумаги в карман, дабы она не могла ими завладеть. Засим, надев чулки и халат, стал вынимать из кармана письма и, превозмогая себя, по одному рвать их у нее на глазах, она же рыдала и упрашивала меня не делать этого. <…>
29 июня 1663 года
В Вестминстер-холле разговорился с миссис Лейн и после всех рассуждений о том, что она, дескать, более с мужчинами дела не имеет, в минуту уговорил ее пойти со мной, назначив ей встречу в Рейнском винном погребе, где, угостив омаром, насладился ею вдоволь; общупал ее всю и нашептал, что кожа у нее, точно бархат, и действительно ляжки и ноги у нее белы, как снег, но, увы, чудовищно толстые. Утомившись, оставил ее в покое, но тут кто-то, следивший за нами с улицы, крикнул: «Кто вам дал право целовать сию благородную особу, сэр?» – после чего запустил в окно камнем, что привело меня в бешенство; остается надеяться, что всего они видеть не могли. Засим мы вышли с черного хода незамеченными и расстались.
27 августа 1663 года
Утренняя беседа с женой, в целом приятная, немного все же меня огорчила; вижу, что во всех моих действиях она усматривает умысел; будто я неряшлив специально, чтобы ей было чем заняться, чтобы она целыми днями сидела дома и о развлечениях не помышляла. Жаль, что это ее заботит, однако в ее словах есть доля истины, и немалая.
6 декабря 1663 года
Всю первую половину дня занимался с женой арифметикой; научилась сложению, вычитанию и умножению, с делением же повременю – покамест начнем географию.
4 июля 1664 года
Вернувшись домой, обнаружил, что жена по собственному разумению выложила 25 шиллингов за пару серег, от чего пришел в ярость; кончилось все размолвкой, наговорили друг другу невесть что; я и помыслить не мог, что жена моя способна отпускать подобные словечки. Припомнила она мне и наш разъезд, чем крайне мне досадила. Пригрозил, что поломаю серьги, если она не отнесет их обратно и не получит назад свои деньги, с чем и ушел. Спустя некоторое время бедняжка послала служанку обменять серьги, однако я последовал за ней и отправил домой: мне довольно было и того, что жена одумалась.
26 июля 1664 года
<…> Время провели очень весело; когда женщины, отдав вину должное, встали из-за стола и поднялись наверх, я отправился за ними следом (из всех мужчин один я) и, заведя разговор о том, что у меня нет детей, попросил научить меня, как их завести, на что они ответили согласием и, от души веселясь, дали мне следующие десять советов: 1. Не обнимай жену слишком крепко и слишком долго; 2. Не ешь перед сном; 3. Пей настой шалфея; 4. Не брезгуй красным вином; 5. Носи тонкие подштанники из грубого полотна; 6. Живот держи в тепле, спину в холоде; 7. На мой вопрос, когда этим лучше заниматься, вечером или утром, они ответили, что не утром и не вечером, а тогда, когда охота будет; 8. Жене – не слишком туго шнуровать корсет; 9. Мне – пить крепкое пиво с сахаром; <…> Последнее же правило самое главное: ложиться головами в изножье кровати или, по крайней мере, поднимать изножье и опускать изголовье. Необычайно забавно.
29 сентября 1664 года
Вернувшись сегодня вечером домой, принялся изучать счета моей жены; обнаружил, что концы с концами не сходятся, и рассердился; тогда только негодница призналась, что, когда нужная сумма не набирается, она, дабы получить искомое, добавляет что-то к другим покупкам. Заявила также, что из домашних денег откладывает на свои нужды, хочет, к примеру, купить себе бусы, чем привела меня в бешенство. Больше же всего меня тревожит, что таким образом она постепенно забудет, что такое экономная, бережливая жизнь.
19 декабря 1664 года
Вчера вечером легли рано и разбужены были под утро слугами, которые искали в нашей комнате ключ от комода, где лежали свечи. Я рассвирепел и обвинил жену в том, что она распустила прислугу. Когда же она в ответ на это огрызнулась, я ударил ее в левый глаз, причем настолько сильно, что несчастная принялась голосить на весь дом; она пребывала в такой злобе, что, несмотря на боль, пыталась кусаться и царапаться. Я попробовал обратить дело в шутку, велел ей перестать плакать и послал за маслом и петрушкой; на душе у меня после этого было тяжко, ведь жене пришлось весь день прикладывать к глазу припарки; глаз почернел, и прислуга это заметила.
5 августа 1666 года
Встал и отправился в «Старый лебедь», где встретился с Бетти Майкл и ее мужем; Бетти, за спиной у su marido14 удостоила меня двумя-тремя жаркими поцелуями, чем привела в совершеннейший восторг.
14 февраля 1667 года
Сегодня утром, когда я одевался, к постели моей жены подошел малютка Уилл Мерсер и в доказательство, что он ее Валентин, принес ей синюю бумагу, на которой собственноручно вывел золотом, причем очень красиво, ее имя. В этом году я тоже Валентин моей жены, и обойдется мне это в 5 фунтов, каковые бы я, не будь мы Валентинами, отложил.
17 февраля 1667 года
Митчелл с женой нанесли нам визит, много пили и смеялись, после чего – вечер был прекрасный, светила луна – Митчеллы и я отправились кататься на лодке. К своему огорчению, видел, как всю дорогу ella жмется a su marido и прячет manos quando уо пытаюсь взять одну de los – так что в сей вечер у меня con ella ничего не получилось. Когда мы пристали к берегу, я под каким-то благовидным предлогом отправил муженька обратно a bateau, расчитывая урвать у нее пару baisers; взял было ее за руку, однако ella отвернулась, и, cuándo я сказал: «Мне нельзя tocar te?», с легким modo ответила: «Yo no люблю, когда меня трогают». Я сделал вид, что не заметил этого, после чего вежливо попрощался et su marido andar меня почти до самого mi casa15, где мы и расстались. Вернулся домой раздосадованный, про себя, однако ж, решил, что еще не все потеряно.
25 февраля 1667 года
Долго лежал со своей страдалицей женой в постели; вспоминали, как она, бедняжка, покуда мы ютились в нашей комнатушке у лорда Сандвича, топила углем печку и стирала своими нежными ручками мое грязное белье, за что я должен любить ее и восхищаться ею всю жизнь. А также убеждать себя, что она способна делать все это и впредь, если только, по воле Господа, нам суждено опять впасть в нужду.
1 марта 1667 года
Перед обедом упросил жену спеть; бедняжка так фальшивила, что довела меня до исступления. Увидев, в какую пришел я ярость, она стала так горько плакать, что я решил: не буду более ее расстраивать, а попробую лучше научить петь, чем, безусловно, доставлю ей удовольствие, ведь учиться она очень любит – главным образом, чтобы угодить мне. С моей стороны крайне неразумно отбивать у нее охоту выучиться чему-то дельному. Ссора наша, впрочем, продолжалась недолго, и за стол мы сели помирившись.
8 мая 1667 года
Вернулся домой к обеду; у жены учитель музыки. Я так рад, что она, пусть и с опозданием, начинает играть на флажолете, что решил: буду в течение месяца-двух учиться у него и сам. Если только Господь пошлет моей жене и мне долгую жизнь, мы сможем в старости играть вместе.
4 июня 1667 года
Вечером – дома. Пели с женой на два голоса, после чего она ни с того ни с сего заговорила о своих туалетах и о том, что я не даю ей носить то, что ей хочется. В результате разговор пошел на повышенных тонах, и я счел за лучшее удалиться к себе в комнату, где вслух читал «Гидростатику» Бойля16, пока она не выговорилась. Когда же она устала кричать, еще пуще сердясь оттого, что я ее не слушаю, мы помирились и легли в постель – в первый раз за последние несколько дней, которые она спала отдельно по причине сильной простуды.
27 сентября 1667 года
С утра – в присутствии, куда присылает за мной жена; возвращаюсь и вижу хорошенькую девушку, которую она хочет взять себе в компаньонки. И хоть девушка не столь красива, как описывала жена, она все же весьма хороша собой, настолько, что мне она должна понравиться, а потому, исходя из здравого смысла, а не из чувства, было б лучше, если бы она у нас не осталась, дабы я, к неудовольствию жены, ею не увлекся. <…>
1 октября 1667 года
Домой в карете. Дома пел и ужинал с женой, поглядывая украдкой на нашу красотку Деб Уиллет. Засим – в постель.
22 декабря 1667 года
Встал, оделся и спустился к себе просмотреть кое-какие бумаги. Тут входит Уиллет с поручением от своей хозяйки, и я впервые не удержался и ее поцеловал – уж больно она хорошенькая и очень мне по душе.
25 октября 1668 года
Вечером ужинал у нас Дж. Бейтлир; после ужина Деб расчесывала мне парик, что привело к величайшему несчастью, какое только выпадало на мою долю, ибо жена, неожиданно войдя в комнату, обнаружила девушку в моих объятиях, а мою manus sub su17 юбками. На беду, я так увлекся, что не сразу жену заметил, да и девушка тоже. Я попытался было изобразить невинность, но жена моя от бешенства потеряла дар речи; когда же обрела его вновь, совершенно вышла из себя. В постели ни я, ни она отношения не выясняли, однако во всю ночь не сомкнули глаз; в два часа ночи жена, рыдая, сообщила мне под большим секретом, что она католичка и причащалась, что, разумеется, меня огорчило, однако я не придал этому значения, она же продолжала рыдать, касаясь самых разных тем, пока наконец не стало ясно, что причина ее страданий в увиденном накануне. Но что именно бросилось ей в глаза, я не знал, а потому счел за лучшее промолчать. <…>
1 мая 1669 года
В полдень – домой, обедать; жена – необычайно хороша в своем муаровом платье в цветах, которое она пошила два года назад; вся в кружевах – красотка, да и только! Хотя день выдался пасмурный, очень хотела в Гайд-парк (на Майский парад в Гайд-парке. – А. Л.), мне же велела надеть мой лучший камзол, что я и сделал. Выехали: на запятках лакеи в новых ливреях из сержа, в гривы и хвосты лошадей вплетены красные ленты, опоры покрыты лаком, поводья зеленые, все такое яркое, блестящее, что народ провожает нас взглядами. И то сказать, за весь день не видел я кареты красивее, наряднее нашей.
Дэниэль Дефо
(ок. 1660–1731)
Очерк Дефо «Буря, или Рассказ о невиданных разрушениях и несчастьях, вызванных недавно случившимся ужасающим ураганом, разразившимся на суше и на море» увидел свет 17 июля 1704 года и относится к жанру литературной мистификации, однако бурю как таковую Дефо не придумал. Жестокий ураган действительно пронесся над юго-западной Англией 26–27 ноября 1703 года и явился причиной многочисленных разрушений и человеческих жертв. Свидетельствуют о литературном подлоге и рассыпанные по тексту «Бури» говорящие фамилии: Джон Дайсер – то есть Джон-игрок в кости; Джон Селлер – Джон-торговец; миссис Гэппер – миссис Каша-во-рту; капитан Кроу – капитан Ворона и т. д.
Буря, или Рассказ о невиданных разрушениях и несчастьях, вызванных недавно случившимся ужасающим ураганом, разразившимся на суше и на море
До наступления полуночи ничто не предвещало сильной бури, а потому многие семьи решили отправиться на покой, хотя иные по причине задувшего к вечеру ураганного ветра не скрывали своей тревоги. Однако к часу, самое позднее к двум часам ночи, в постелях не остались даже самые хладнокровные из тех, кому свойственно испытывать чувство опасности. Рев же ветра усилился до такой степени, что, насколько мог уяснить себе из разговоров с лондонцами в последующие дни автор этих строк, очень многие боялись, что дома их не выдержат и развалятся.
Вместе с тем, несмотря на всеобщий страх оказаться под руинами собственных домов, никто не решился покинуть ходившие ходуном жилища, ибо сколь ни велика была опасность, угрожавшая всем находившимся под крышей, снаружи она была еще больше. Кирпичи, черепица и камни с крыш носились по улицам с такой скоростью, что не нашлось ни одного человека, который бы решился выйти за дверь, а ведь дома в любую минуту и в самом деле могли обрушиться.
Автор этих строк находился в то время в крепком кирпичном здании на окраине Сити, и трубы, упавшие на соседние здания, сотрясли наш дом с такой силой, что казалось, они падают прямо нам на голову. Меж тем всякая попытка распахнуть дверь и выбежать в сад сопряжена была с огромной опасностью, а потому все мы сочли за лучшее довериться всемогущему Провидению и, вместо того чтобы встретить смерть под открытым небом, покорно ждать, покуда буря нас заживо не похоронит под завалами, ибо ощутить себя в полной безопасности можно было лишь на расстоянии двухсот с лишним ярдов от любой постройки. И то сказать, ураган с легкостью срывал с крыш тяжелую черепицу, и кое-где, на самых широких улицах, мы замечали разбитые черепичными обломками окна. Автор собственными глазами видел, как черепица, сорванная с крыш на высоте тридцать-сорок ярдов, уходила в утоптанную землю на пять – восемь дюймов. Снесенные с более высоких домов обломки дерева, железа и свинцовые листы улетали гораздо дальше, о чем еще будет сказано.
Очень многие из опрошенных согласно заявили, что во время разбушевавшейся бури они явственно ощутили колебание земли; располагаем мы и несколькими подтверждающими это письмами. Однако, случись землетрясение на самом деле, его бы почувствовали все до одного; к тому же люди, его ощутившие, находились под крышей, а не под открытым небом и пребывали в такой панике, что вполне могли стать жертвой разыгравшегося воображения, – вот почему я не берусь утверждать, что землетрясение и впрямь имело место. А поскольку к рассказам очевидцев мы решили отнестись с большой осторожностью, дабы передать потомкам сведения самые достоверные, лишь те, что не оспорит ни один здравомыслящий человек, – все несообразности услышанных нами историй, многие из которых поражают воображение своей необычностью и новизной, мы утаивать не станем, дабы читатель сам мог судить об их правдивости.
Дело в том, что цель, которую мы перед собой поставили, заключается в том, чтобы опереться в своем повествовании на самые надежные, не вызывающие и тени сомнения источники и тем самым отучить легковерного читателя верить всевозможным домыслам.
Именно по этой причине я не могу с полной уверенностью утверждать, что землетрясение действительно имело место. Вместе с тем всеобщие ужас и тревога были столь велики, что нет ничего удивительного, что люди воображали то, чего не было, и преувеличивали многое из того, что было, ведь у страха, известное дело, глаза велики; страх очень часто убеждает нас в реальности несуществующего, того, чему, если бы не охвативший нас ужас, у нас не было бы ни малейших оснований верить.
Были среди лондонцев и такие, кто посчитал, что слышит раскаты грома. Происходило это потому, что ветер, дувший с невероятной силой, издавал шум, напоминавший гром; многие отмечали, что рев ветра был не в пример громче обычного, ибо буря бушевала с невиданной яростью, отчего и возникало ощущение, будто где-то вдалеке раздаются громовые раскаты. И хотя сам я не припомню, чтобы до меня доносились удары грома или чтобы я видел в Лондоне или вблизи от Лондона молнию, – в сельской местности, говорят, в небе видны были огненные всполохи, где-то, к вящему ужасу жителей, гремел гром и небо освещалось молниями.
Не могу здесь не заметить, что люди, погрязшие во грехе, равно не страшатся ни Божьего суда, ни человеческого, о чем среди прочего свидетельствует то обстоятельство, что шайка отъявленных негодяев в самый разгар бури ворвалась в Попларе в дом и вынесла оттуда все его содержимое. Примечательно, что, хотя ограбленные стали кричать: «Воры! Горим!» в надежде привлечь внимание живущих поблизости и заручиться их помощью, – чувство самосохранения и всеобщий страх были в эти часы столь велики, что ни одна живая душа не протянула руку помощи семье, ограбленной посреди всеобщего хаоса.
Быть может, на этих страницах было бы небесполезно предаться грустным мыслям о том, сколь безразличны к невидимым и высшим силам должны быть люди, коли они способны совершать тяжкие преступления в то время, когда Природа обрушилась на мир всей своей мощью, и тысячи людей в страхе ждали, что Страшный суд наступит с минуты на минуту.
Несколько беременных женщин, которые были на сносях или у которых схватки начались от страха перед бурей, вынуждены были, рискуя жизнью – своей и ребенка, разрешиться от бремени, прибегая к той помощи, какая была под рукой; акушерки же пребывали в таком страхе за собственную жизнь, что лишь немногие из них посчитали себя обязанными проявить заботу о роженицах.
Единственное, чего в ту ужасную ночь удалось избежать, так это пожара; впрочем, подобная удача сопутствовала людям далеко не везде. В Норфолкском графстве, к примеру, город*** был почти полностью уничтожен вследствие чудовищного пожара; пламя, разносимое ветром, свирепствовало с такой силой, что горожанам так и не удалось его затушить. От ветра языки пламени вздымались столь высоко, что невозможно было находиться рядом. Если люди подходили к горевшему дому с наветренной стороны, им грозила опасность, не удержавшись, упасть в огонь; если же с подветренной – пламя рвалось прямо в лицо.
Случись пожар в Лондоне – и последствия его были бы чудовищны: у жителей столицы не было никаких шансов спасти свое добро, да и собственную жизнь тоже, ведь даже те, кому удалось бы на свой страх и риск выбраться из охваченного пламенем дома, вряд ли избежали бы смерти на улицах, ибо, как уже говорилось, кирпичи и обломки черепицы свистели над головой наподобие картечи, и наутро дороги были усыпаны шифером, а у входа в дом громоздились горы свалившегося с крыш мусора.
К пяти часам утра буря, начавшаяся в полночь и усилившаяся к двум часам ночи, продолжалась с прежней силой. С пяти же до половины седьмого ветер задул с еще большей свирепостью и был в эти полтора часа столь сокрушителен, что если бы он не стих, то уничтожил бы все живое на своем пути.
С той же силой ветер дул на протяжении семи дней, от среды до среды, за каковое время не было ни одной минуты, которую моряки не назвали бы штормовой, причем две ночи, о чем уже приходилось писать, были особенно страшными.
Оглядываясь назад, можно сказать, что в среду 24 ноября, в соответствии с моими записями, выдался ясный, безоблачный день, какой редко бывает в это время года; в четыре часа пополудни, однако, небо нахмурилось, внезапно поднялся ветер, и уже через полчаса началась буря. Спустя ровно неделю, в среду 1 декабря, ураганный ветер дул все утро; в час дня он стал стихать, выглянуло солнце, и к четырем часам пополудни на небе не было ни облачка. <…>
Наутро после бури, когда люди смогли наконец выглянуть наружу, город являл собой, прямо скажем, печальное зрелище; хотя лондонцы, надо полагать, ожидали, что разрушения будут весьма значительны, едва ли хоть один человек, воочию увидев то, что произошло, поверил своим глазам.
Улицы были усыпаны таким толстым слоем битой черепицы и щебенки, дома с сорванными крышами являли собой картину столь безотрадную, что было ясно: всего шифера в округе пятидесяти миль не хватит, чтобы привести в надлежащий вид хотя бы малую часть домов.
Об этом свидетельствовало хотя бы то, что после бури цена на шифер взлетела с 21 шиллинга за тысячу плиток до 6 фунтов, на черепицу – с 50 шиллингов за тысячу до 10 фунтов; что же касается стоимости одного рабочего дня каменщика, то она возросла до 5 шиллингов. И хотя цены вскоре упали, произошло это не потому, что спрос был удовлетворен, а по следующим двум причинам.
Во-первых, цена была столь несообразно велика, что и хозяева домов, и съемщики терпели равную нужду. Огромное число зданий всю зиму простояло без крыш, а их жители вынуждены были мириться с сыростью и холодом, каковое положение сохраняется и по сей день, когда пишутся эти строки.
Во-вторых, все те, кто посчитал необходимым покрыть свои дома крышами, но был не готов платить огромную цену за черепицу, клали крышу из дерева в надежде, что цены в скором времени снизятся и тогда можно будет крышу перестелить. Вот почему мы и по сей день видим в Крайст-Черч-Хоспитале, в Тампле, в Аскс-Хоспитале, на Олд-стрит, в Хоксден-скверз и в тысяче других мест целые ряды зданий, крытых сосновыми досками. Из-за отсутствия шифера настилать крыши домов из сосны будут, надо думать, никак не меньше года, а то и двух.
По этим двум причинам торговцы шифером вынуждены были продавать свой товар по более умеренным ценам. И тем не менее, сколько бы шиферной плитки ни произвели за лето, наверняка не удастся восполнить тот урон, что был нанесен домам как в городе, так и за его пределами, в окружности десяти миль. <…>
* * *
Достопочтенный сэр,
в соответствии с Вашей просьбой, посылаю Вам подробный отчет о повреждениях, причиненных нашему приходу недавней бурей, а поскольку более всего пострадала наша приходская церковь, то начну с нее. Утрата наша тем более велика, что церковь отличалась немалой красотой; это большое и благородное здание, облицованное снаружи и внутри тесаным камнем причудливой отделки и состоящее из величественного купола посредине и двух приделов, протянувшихся из конца в конец на весьма значительное расстояние. В храме имеется также двадцать восемь окон, украшенных разнообразными и многоцветными витражами, от которых не могли оторвать глаз многие пытливые путешественники. Знаменита наша церковь не только витражами, но и красотой и изяществом своих скамей, а также напольными плитами – щедрым даром набожного и достойного джентльмена Эндрю Баркера эсквайра, недавно скончавшегося, владельца этих земель. Таким образом, с учетом всего вышесказанного, храм наш ни в чем не уступает, а может статься, и превосходит любую приходскую церковь во всей Англии. Более всего от разбушевавшейся стихии пострадал центральный витраж размером около 15 футов в ширину и 25 футов в высоту, с изображением Судного дня; витраж этот является столь выдающимся произведением искусства, что недавно за него давали 1500 фунтов, от которых, несмотря на столь соблазнительную цену, прихожане из благородства отказались. От верхней части этого окна, прямо над головой нашего Спасителя, сидящего на радуге и упирающего ноги Свои в земную твердь, ничего не осталось, а обе створки, особенно левая, пострадали столь сильно, что, по предварительным подсчетам, уничтожена была по крайней мере четвертая часть всего окна. Ничуть не меньше пострадало еще одно окно на западной стороне храма, слева от центрального, размером около 10 футов в ширину и 15 футов в высоту. Его верхняя половина, за исключением одного каменного средника, уничтожена полностью. Будь это обыкновенное стекло, мы смогли бы быстро подсчитать, в какую цену обойдется нам его восстановление; однако утрата наша оттого так велика, что краска на этих двух витражах, как, впрочем, и на всех остальных, наносилась не с внешней, а с внутренней стороны стекла, – а потому, если искусство это, как принято считать, ныне утеряно, потеря витража поистине невосполнима. Нанесены нашей церкви и другие повреждения, каковые, пусть они и не столь велики, как вышеназванные, не менее красноречиво свидетельствуют о чудовищной силе ветра, который сорвал с купола три свинцовых листа, смяв их, словно то был не свинец, а бумага. С крыши крыльца ветром сорвало бельведер и два парапета, однако упали они с небольшой высоты, а потому, чтобы водрузить их обратно, больших расходов не понадобится. Таково положение дел в нашей церкви. Урон был нанесен, разумеется, и жилым домам, однако, благодарение Господу, у нас последствия бури были не столь ужасны, как во многих других местах: с крыш рухнули несколько труб, слетела черепица, но ни убитых, ни раненых не оказалось. Больше всего пострадали бедняки – ведь их дома крыты соломой… впрочем, вдаваться в эти подробности, как мне кажется, вовсе не обязательно, да и обременительно. И еще одно любопытное обстоятельство: в пятницу 26-го, на следующий день после бури, примерно в два часа пополудни, совершенно неожиданно в небе сверкнула молния, вслед за которой раздался короткий, но оглушительный раскат грома, напоминающий артиллерийский залп; молния угодила в совсем еще новый, крепкий дом в самом центре нашего города, раздробила две трубы, расплавила свинцовый наличник на верхнем окне и так напугала хозяйку дома, что та лишилась чувств – по счастью, ненадолго.
К вышесказанному мне более присовокупить нечего, если не считать падения нескольких деревьев и скирд сена, что, впрочем, происходило и в других городах, не только в нашем. А потому завершаю сие затянувшееся повествование и остаюсь, сэр, Вашим покорнейшим и преданным слугою
Эдвард Шиптон,приходской священник
Фэрвордшир,
январь, 1704 года
* * *
Нижеследующие письма, хоть они и отличаются непритязательным стилем, написаны правдивыми, бесхитростными и наблюдательными людьми, которые заслуживают всяческого доверия.
Сэр,
В ответ на Вашу просьбу дать Вам по возможности подробный отчет о том, что произошло вследствие недавно пронесшейся ужасающей бури, привожу Вам письмо моего брата, акцизного чиновника из Эксбриджа, что находится на западе нашего графства Сомерсет. Вот что он пишет: «Об ураганном ветре в тех краях мне известно лишь, что он поломал много деревьев, а также привел почти в полную негодность дом некоего Ричарда Хендена в Чартер-Хаус-он-Мендип под названием “Сосняк” и что, спасая свой дом, Хендены, а также прислуга и все прочие слышали доносившиеся до них ужасающие крики и стоны. Башня в Комптон-Бишопе получила серьезные повреждения, порывом ветра с нее сорваны были свинцовые листы, впоследствии найденные на близлежащем кладбище. Дом Джона Крея в этом же городе также получил многочисленные и серьезные повреждения, которые вместе с принадлежавшей ему частью морской дамбы оцениваются в 500 фунтов стерлингов. Возле солеварни в Бэрнемском приходе, между Уэллсом и Бриджуотером, на берег, по меньшей мере на 100 ярдов, на выгон для скота выбросило пять торговых судов – угольщиков и груженных зерном. В Северном Марше, возле Кена, в Уолтон-Вудспрингс река Бристоль вышла из берегов и разлилась на шесть миль, утопив много скота и унеся несколько стогов сена и скирд хлеба. А на ферме в Черчилле, возле Рингтона, ветер повалил 150 вязов; деревья полегли ровными рядами, как и росли, – точно так же, как солдаты складывают на земле ружья.
В Чеддере, близ Эксбриджа, сильно пострадали яблони, дома и прочая недвижимость, однако гораздо любопытнее происшествие совсем иного рода. Произошло оно, впрочем, раньше, чем началась буря. На свадьбе некоего Томаса Маршалла Джон, отец вышеупомянутого Томаса, сильно, как и все прочие, напившись, грубо обругал кошку, которая что-то стянула с его тарелки, нагнулся, чтобы ее схватить, – и скончался на месте.
В Брутоне также случилось событие весьма примечательное. Джон Дайсер, житель этого города, провел ночь, когда началась буря, в амбаре некоего Джона Селлера. От ураганного ветра крыша амбара провалилась, но Дайсеру повезло: если бы не приставленная к крыше лестница, стропила рухнули бы прямо ему на голову. Счастливо избежав смерти, вышеназванный Джон Дайсер пролез в пролом крыши и спасся, почти совсем не пострадав. <…>»
* * *
В Уинкентоне произошло следующее. Из тридцати шести вязов, росших в ряд перед домом миссис Гэппер, ветром повалило тридцать пять; некий Эджхилл из того же города отправился было вечером на покой, однако, услышав, как скрипят под напором шквального ветра стены его дома, едва успел выбежать вместе со всей семьей за дверь, как крыша дома тут же и провалилась. Мало того, ветер сорвал с детей Эджхилла головные уборы и унес их в неизвестном направлении.
В Эверкриче, в трех милях от Брутона, в ночь, когда разразилась буря, в сарае некоего Эдмунда Пини укрылась нищенка; промокнув накануне до нитки, она упросила вышеозначенного Пини дать ей приют. Оказавшись в сарае, она развесила сушиться одежду, а сама легла на солому. От сильнейшего ветра крыша сарая провалилась, и бедная женщина чудом осталась жива. С превеликим трудом она, почти совсем голая, выбралась через пролом в крыше и, ковыляя от полученных ушибов, добралась до дома Эдмунда Пини; каковой Пини вместе с женой одели нищенку во что попало, покуда не удастся извлечь из сарая ее одежду. Надо сказать, что Эверкрич сильно пострадал, многие дома были разрушены, однако история эта слишком длинная, чтобы ее здесь излагать.
В Бэткоме, к востоку от Эверкрича, как уже говорилось, было также немало разрушений. Ветер сорвал крышу дома, где в одиночестве проживала вдова Уолтер, и унес ее корсаж, который так отыскать и не удалось; вся семья вдовы чудом уцелела, а вот местная церковь пришла от урагана в полную негодность. <…>
* * *
Странная история приключилась в Батли, в восьми милях от Брутона. С неким Поупом и его семьей, и прежде всего с его сыном, давно уже творились необычные дела, а именно: пролежав несколько часов при смерти, мальчик пришел в себя и рассказал отцу, а также соседям, будто кто-то из жителей города, считавшихся людьми нечестивыми, схватил его и унес невесть куда. История эта была столь удивительна, что слушать ее приходили тысячи людей, а потому рассказывал ее младший Поуп по многу раз в течение года. Когда же случилась буря, пострадали, по словам соседей, все дома в округе, кроме дома вышеназванного Поупа, каковой дом, как поговаривают, был заколдован против ветра и остался в целости и сохранности. Если же у Вас есть желание узнать об этом происшествии подробнее, я расспрошу о нем у других жителей города, ибо в те дни происходило немало таинственных, неслыханных историй, свидетелем чему может служить
Ваш покорный слуга
Хью Эш
P. S. Город наш находится в столь глухом месте, что ближайшей почты не сыскать и за десять миль, – в противном случае я писал бы Вам куда чаще <…>.
* * *
Сэр,
смею надеяться, что Вы пребываете в добром здравии, мы же все находимся на грани гибели и ждем с минуты на минуту, что окажемся под водой. У нас здесь сильнейший шторм, и шторм этот униматься не собирается. Накануне затонул стоявший в непосредственной близости от нас фрегат «Мэри» с адмиралом Бьюмонтом и с более чем пятьюстами моряками на борту; пошли ко дну и «Нортумберленд» со всей командой, состоящей из пятисот человек, и «Неприступный замок» вместе с пятьюстами душами, и «Реставрация». Корабли эти находились от нас совсем близко, и я был свидетелем: денно и нощно бедняги палили из пушек, прося о помощи, однако шторм свирепствовал с такой силой, что не выжил никто. «Шрюсберри», на котором находились мы, сломал два якоря, прежде чем, благодарение Всевышнему, нам все же удалось, бросив самый большой, становой якорь, удержаться в 60–80 ярдах от берега, на который нас неудержимо несло безжалостным ветром. В эти часы все мы молили Создателя простить нам наши прегрешения и спасти нас или же раскрыть перед нами райские врата. Если бы не становой якорь, все мы давно бы лежали на дне морском, и я смиренно благодарю Господа за Его милосердие, нас спасшее. Серьезные повреждения получили корабль капитана Фэнела, а также три госпитальных корабля: одни раскололись пополам, другие затонули, большинство людей погибло.
Сорвались с якоря и пошли ко дну более 40 торговых судов. Я собственными глазами видел, как на стоявшем рядом с нами фрегате «Мэри» все матросы и офицеры, в том числе и сам адмирал Бьюмонт, сотнями карабкались на грот-мачту в тщетной попытке спасти свою жизнь. Рассказываю лишь то, что видел сам, а именно как тонули вышеназванные военные корабли, а также госпитальные суда; тех же, что удержались на плаву, в дальнейшем раскидало ветром в разные стороны. Наш капитан Кроу полагает, что мы потеряли еще несколько военных кораблей, ибо в пределах нашей видимости находятся в настоящее время лишь несколько из них. Мы же пребываем в огромной тревоге и молим Господа, чтобы подул северо-восточный ветер и мы смогли бы добраться до Портсмута. Пока же мы не знаем, когда вновь начнется шторм, который сорвет нас с якоря и унесет в открытое море. Я уже четвертый день не сомкнул глаз, ни разу не переменил промокшей одежды и умираю от лютого холода. <…>
Преданный Вам
Майлз Норклифф
* * *
<…> Нельзя также не сказать про жителей Дила, коих обвиняют – и, уверен, не без оснований – в чудовищном варварстве, ибо они не пожелали протянуть руку помощи тем несчастным, что, вскарабкавшись на мачты и реи тонущих кораблей или уцепившись в воде за обломки судов, сумели с началом отлива выбраться на отмель в Гудвин-Сэндз.
Печальное зрелище являли собой эти несчастные: бродя по отмели, они в тщетной надежде на помощь в отчаянии махали руками, что не составляло труда рассмотреть с помощью подзорной трубы.
Потерпевшие кораблекрушение получили несколько часов передышки, однако, не имея ни воды, ни пищи, а также никакой надежды на спасение, они были обречены на скорую смерть; с началом прилива все они должны были неизбежно оказаться под водой. Говорят, что несколько лодок подплывали к отмели в надежде поживиться чужим добром и свезти на берег все, что удастся подобрать, – однако спасением жизни несчастных не озаботился никто. <…>
<…> Невозможно забыть и о том, как пострадали суда, стоявшие на Темзе. Жуткое зрелище являли собой корабли, сорванные с якорей и несущиеся в открытое море. Между Верхним Уоппингом и Рэтклифф-Кросс я насчитал, помнится, никак не больше четырех пришвартованных судов, ибо как раз в это время начался отлив, ветер дул с невероятной силой, и ни якоря, ни швартовы, ни цепи, протянувшиеся с одного берега на другой, не смогли удержать стоявшие у причалов корабли.
Суда были брошены на произвол судьбы: на палубе некоторых из них не было ни души, на очень многих – не более одного матроса или юнги, которого оставили на борту присматривать за кораблем.
Тот, кто хорошо знает Темзу, все ее колена и излучины, поймет, что при сильном юго-западном ветре корабли сносило в залив через Рэтклифф-Кросс и Лаймхаус-Хоул; на всем протяжении от Лаймхаус-Хоула до нового дока в Дептфорде река вновь начинает петлять, а затем течет в юго-западном направлении, куда при юго-западном ветре корабли и сносило.
А коль скоро река в этом рукаве не широка, а кораблей на ней собралось великое множество, они сталкивались друг с другом и превращались в месиво – подобного зрелища, уверен, ни одному человеку на свете прежде видеть не доводилось.
Автор этих строк из любопытства побывал на этом месте и стал свидетелем картины, описать которую невозможно. А именно: между Шедуэллом и Лаймхаусом скопилось, по моим подсчетам, никак не меньше семи сотен парусников, в том числе и очень больших. Я не верил глазам своим: один корабль, накренившись, уткнулся носом в опустевшую палубу другого, стоявшего с ним рядом; корпус этого корабля, в свою очередь, навис над полубаком третьего корабля, находившегося с ним по соседству. Бушприты одних кораблей пробили иллюминаторы в каютах других; у некоторых корма задралась так высоко, что вода заливалась в кубрик. Один парусник подмял под себя другой, и тот затонул прежде, чем первый коснулся воды. Число поломанных мачт, бушпритов и рей, искрошенных в щепы резных ростров, приведенных в полную негодность снастей, а также лодок, сплющенных с двух сторон кораблями, не поддавалось счету. Иначе говоря, не оставалось, пожалуй, ни одного парусника, который не получил бы повреждений.
Несколько судов и вовсе пошли ко дну, но коль скоро то были легкие корабли, не несшие груза, потери ограничивались лишь ими самими. Вместе с тем затонули и два тяжело груженных корабля: в Лаймхаусе – вельбот «Расселл», шедший в Дуврский пролив с тюками товара в трюме, а в Блэкуолле – стоявшая на якоре шхуна «Сарра», направлявшаяся в Ливорно. И хотя «Сарру» подняли со дна и втащили на берег, у нее оказался сломан киль, и больше в море шхуна уже не выйдет. Несколько человек, находившихся на этих двух судах, утонули, но сколько всего было погибших, мы едва ли когда-нибудь узнаем.
Несколько кораблей, в том числе пять шедших в Вест-Индию, сели на мель близ Грейвзэнда, пониже Тильбьюри-Форта, но, по счастью, берег там мягкий и илистый, и начавшийся отлив, который явился причиной гибели многих судов в других местах, оказался для этих, несших весьма ценный груз, спасительным; сила ветра была столь велика, что корабли снесло отливом обратно в море, не причинив им особого вреда.
Если же Вы думаете, что я сумею подсчитать потери, в особенности среди речных судов, то рассчитывать на это не приходится – цифры, коими я располагаю, самые приблизительные <…>.
* * *
Сэр,
позвольте прежде поблагодарить Вас за Ваш недавний визит в дом священника; очень сожалею, что ввиду неотложных дел Вы не сумели пробыть у нас дольше, в противном случае Вы бы составили себе более полное представление о том уроне, что нанес нам невиданный по силе ураган. Поскольку я видел, что Вам бы хотелось услышать более подробный рассказ об этом печальном событии, сообщаю все, что знаю сам, и если рассказ мой получился сбивчивым и неполным, то в нем, по крайней мере, вы не найдете ни единого слова неправды. Не стану описывать ту тревогу, в которой в тот вечер пребывали мои домочадцы и которую я, должен признаться, не разделял, ибо полагал, что поднявшийся ветер не будет сильнее, чем бывает обычно в это время года. А потому я отправился на покой в надежде, что опасения наши напрасны. Когда же мы улеглись, я понял, что ошибался, и всю ночь мы пролежали без сна, с содроганием прислушиваясь к свирепым порывам шквального ветра. Так продолжалось до четырех утра, когда, решив, что ураган стихает, мы наконец уснули и проспали примерно до шести часов, после чего жена моя, пробудившись, растолкала одну из наших служанок и велела ей проведать детей. Не прошло, однако, и получаса после того, как служанка встала и поспешила к своей госпоже, как до нас донесся страшный шум – казалось, дом распадается на части. Можете себе представить, в каком волнении все мы пребывали. Не прошло и минуты, как меня с рыданиями окружила вся наша детвора; что же до меня самого, то я был не в состоянии пошевелить ни рукой, ни ногой и уж тем более встать с кровати – впрочем, оставаться лежать я не мог тоже. Истошный крик дорогих моих детишек потряс меня до глубины души; иной раз мне мнится, что крик этот и по сей день стоит у меня в ушах, и мне его не забыть вовек. После чего я до самого рассвета, лежа в постели, умолял невинных крошек проявить терпение. Если не считать preces и lachrimae – молитвы и слез, этого допотопного христианского оружия, нам нечем было себя защитить, и мы испытывали столь сильный страх, как бы дом не рухнул нам на голову, что у нас не было сил подняться с постели и сделать хоть что-то для своей безопасности. Когда же мы все-таки поднялись и отправили служанку посмотреть, что происходит, то выяснилось, что, провалившись, труба разрушила значительную часть дома, ту, где находится верхняя спальня, а также комната под ней, служившая мне кабинетом. Труба считалась весьма прочной, ничуть не хуже любой другой, и каменщик (за которым я немедля послал) был изумлен, обнаружив, что она и в самом деле провалилась. Однако более всего меня поразило, каким образом упала труба, ибо упади она как-нибудь иначе, и она бы, скорее всего, убила многих членов моей семьи. Ведь именно в этой части дома лежали в постелях мы с женой и пятеро наших детей, а также двое слуг, служанка и человек, которого я нанял на временную работу (и которого, стало быть, я вправе назвать своим слугою). Кровать, в которой лежали моя старшая дочь и служанка, находилась в непосредственной близости от трубы, да и наша с женой кровать была от нее всего в нескольких ярдах, а потому прав был Давид, сказавший Ионафану, что «один только шаг между мною и смертию»18. Нельзя не упомянуть и еще об одной весьма примечательной и странной подробности. Господь распорядился так, что два стропила при падении встали под углом друг другу и удержали ту часть дома, что примыкала к верхней спальне; в противном случае и она, надо полагать, рухнула бы нам на голову. Плотник (за которым мы впоследствии послали) поинтересовался, кто установил эти стропила, решив, что кто-то уже побывал здесь до него. Когда же мы ответили, что два бревна при падении встали таким образом, что подперли верхний этаж, он нам не поверил, заявив, что встали они настолько прочно, что их вряд ли стоит водружать на прежнее место.
Короче говоря, сэр, невозможно описать опасность, которая нам угрожала, да Вы и сами отчасти явились свидетелем того, что́ здесь происходило. Заверяю Вас еще раз, что все рассказанное мной, – чистая правда, от первого до последнего слова, что могут подтвердить все мои домочадцы. Ни один из тех несчастных, кто погиб в результате падения труб, не подвергался большей опасности, чем мы, и, если бы не Божественное Провидение, коему все мы обязаны своей жизнью, никто из нас не уцелел бы. Спасти нас мог лишь Тот, кто бдит всегда, денно и нощно.
Заклинаю всемогущего Господа помочь нам осознать, сколь разрушительное бедствие нас постигло, дабы мы чистосердечно покаялись в грехах своих, которые навлекли на нас гнев Господень и за которые Творец так жестоко нас покарал. Дай нам, Господи, мудрости, дабы вникнуть в происшедшее и не грешить впредь, дабы не обрушилась на нас кара еще более тяжкая!
Пусть же случившееся возымеет благотворное действие на грешных жителей сей земли, на что уповает и возносит Господу каждодневные молитвы свои
Преданный Ваш друг и слуга
Джон Гиппс
Джонатан Свифт
(1667–1745)
В антологию вошли письма Свифта разных лет, в которых читатель найдет и автокомментарий к «Гулливеру», «Письмам суконщика», «Скромному предложению». Среди корреспондентов Свифта такие известные политики, историки и литераторы, как Роберт Гарли граф Оксфорд, Генри Сент-Джон виконт Болингброк, Александр Поуп и др. В переписке сатирика проступает то, чего литературный канон и жесточайшая внутренняя цензура в его прозу и стихи не пропускали: мятущийся, тревожный и ранимый дух человека язвительного, желчного, целеустремленного, до болезненности честолюбивого, прожившего большую часть жизни не в основном потоке исторических событий.
Из писем
Чарльзу Форду19
Лондон,
12 ноября 1708 г.
Не верю ни единому слову из того, что Вы о себе говорите, хотя бы потому, что получил от Вас письмо: если б Вы не хандрили, не пребывали в дурном расположении духа, Вы и сейчас пренебрегли бы мной точно так же, как в свое время в Лондоне; впрочем, когда Вы хандрите, это вовсе не значит, что Вы отказываете себе в еде, питье, сне и опере. Когда Вы пускаетесь в добропорядочные рассуждения о миссис Тофтс, леди Маунтермер20 и обо всех прочих, я припоминаю, что говорил святой Эвремон о поборниках нравственности: когда они, чтобы покаяться в грехах, воскрешают их в своей памяти, то делают это исключительно потому, что им доставляет удовольствие о них вспоминать. Ваши слова о том, как прекрасно Вам здесь жилось, вызывают у меня смех – я ведь помню, как часто Вы говорили, что такой жизни Вы и врагу не пожелаете. Вообще я заметил и по собственному опыту, и по опыту других людей (думаю, это самое тонкое наблюдение, которое я сделал в жизни), что мы глубоко ошибаемся, когда размышляем о прошлом и сравниваем то, что сохранилось в нашей памяти, с тем, что происходит ныне. Ведь когда мы размышляем о том, что было, то поневоле вспоминаем лишь все хорошее; когда же думаем о дне сегодняшнем, то в основном обращаем внимание на негативную сторону происходящего. Так, прежде я всегда завидовал своему собственному детству, с улыбкой вспоминал школьные годы, каникулы, субботние вечера и вкуснейший заварной крем, под воздействием которого отступали все невзгоды. И при этом забывались каждодневные десятичасовые бдения, существительные и глаголы, страх розги, синяки и расквашенные носы. То же и с Вами…
Здесь не так давно вышло в свет эссе об энтузиазме21, и все мои друзья в один голос утверждают, что его автор – я. «Sed ego non credulus illis»22, ибо, клянусь Богом, я тут ни при чем. Приписывают мне и еще кое-какие сочинения, и тоже без всяких оснований, ибо с тех пор, как мы расстались, я не издал ни единого слова.
Пожалуйста, возьмите на себя труд передать мои наилучшие пожелания Вашим матери и сестре.
Не утаи Вы от меня, что увлеклись садоводством, и я бы счел, что Вы ступили наконец на путь истинный.
* * *
Чарльзу Форду
Лондон,
8 мар [та] 1709 г.
В последнее время я задолжал нескольким своим корреспондентам, в том числе и Вам, что не чем иным, кроме как бездельем, каковое поглощает все свободное наше время, объяснить нельзя. Думаю, что доставлю Вам удовольствие, сообщив, что лавров я покамест не снискал, да и в ближайшем будущем мне это удастся едва ли, ибо искусства добиваться видного положения в своей партии, к чему стремятся все благоразумные люди, я лишен, а потому не удивляйтесь, если вдруг увидите, как я, по пути в свою «резиденцию»23, спешиваюсь возле Вашего дома. Весело или нет я провожу здесь время, я расскажу Вам лишь в том случае, если буду знать наверняка, что никогда больше не вернусь в Ирландию. Я должен приучить себя с большей нежностью относиться к этой стране и к этому народу, хотя, скажу по секрету (по большому секрету), сомневаюсь, что по возвращении я буду проводить время иначе, чем раньше, в доказательство чего могу рассказать историю об одном своем знакомом, который, будучи во Франции, без конца ел виноград, однако, вернувшись в Англию, ни разу уже про него не вспомнил. Если ж Вы считаете, что я брюзжу, то попробуйте найти моей хандре оправдание. Впрочем, виновата в этом не Ирландия – хочется, по крайней мере, так думать: последнее время мне стало столь трудно угодить, что каждое новое лицо, которое попадается мне на глаза, действует мне на нервы; малейшие усталость и раздражение приводят к одышке и болям в животе. Из всех развлечений, которые Вы упоминаете, нет ни одного, что пришлось бы мне по душе; принято ли у Вас часами сидеть в одиночестве среди книг? Вы много рассуждаете о морали, что не может меня не настораживать: по моим наблюдениям, благочестивым мыслям люди предаются лишь в том случае, когда живут не так, как им хочется…
* * *
Архиепископу Кингу24
Виндзор,
1 октября 1711 г.
Милорд, около месяца назад имел я честь получить Ваше письмо, на которое не смог ответить раньше – отчасти потому, что постоянно переезжал отсюда в Лондон и обратно, а отчасти потому, что за истекшие недели не произошло ничего из того, что бы заслуживало Вашего внимания…
Я искренне благодарен Вашей милости за добрые слова в мой адрес, а также за Ваши столь же доброжелательные советы. Что до богатства, то я никогда никого не смогу убедить в том, насколько я равнодушен к деньгам. Иногда мне доставляет удовольствие способствовать обогащению других, и, боюсь, удовольствие это слишком велико, чтобы быть добродетелью – по крайней мере, для меня… Когда я был в Ирландии последний раз, то большую часть времени провел в глуши на заброшенном клочке земли, который всегда покидал с сожалением. Сейчас же я принят и известен при дворе, как, быть может, никогда не был принят ни один человек моего положения; такое, впрочем, со мной уже бывало. Тогда я покинул двор – покину, может статься, и теперь (когда меня соблаговолят отпустить), и если и огорчусь, то не больше чем на два месяца. В моих правилах предоставить великим мира сего делать то, что они сочтут нужным, и если я не могу выделиться, принося им пользу так, как подобает человеку совести и чести, значит, придется довольствоваться малым. Я никогда не просил за себя и часто – за других.
Касательно второго совета Вашей милости – приносить пользу Церкви и обществу, употребляя способности, коими Вам угодно было меня наделить, то это единственное, ради чего я желал бы иметь землю, где бы я мог всецело распоряжаться своим временем. Я часто думаю о том, в чем мог бы я преуспеть… Но, милорд, не преждевременно ли задавать вопрос человеку, который плывет по бурному морю, чем он займется, когда сойдет на берег? Пусть он сначала доплывет, выйдет на сушу, переведет дух, обсохнет, а уж потом осмотрится. За свою жизнь я был довольно близко знаком с несколькими могущественными людьми; и если они считали, что я могу им пригодиться, то сами должны были найти мне применение; и вместе с тем я ни разу в жизни не встречал ни одного могущественного человека, который, несмотря на искреннее желание исходить из интересов дела, не руководствовался бы, оказывая покровительство, какими-то иными, совершенно посторонними мотивами. На днях я поделился с лордом хранителем печати одним наблюдением, которое показалось ему справедливым. Я сказал, что люди выдающихся способностей добиваются своего вопреки любым препонам; те же, чьи способности невелики, редко чего-то добиваются, и происходит это потому, что мошенники и тупицы, вооружившись бесстыдством, усердием, лестью и рабской угодливостью, встают у них на пути и склоняют общественное мнение на свою сторону. С месяц назад я спросил одного весьма влиятельного государственного мужа, как мог он в комиссию по злоупотреблениям назначить человека, который сам погряз в чудовищных злоупотреблениях и вдобавок ничуть в этом не раскаивался. Государственный муж сказал, что ему это известно, и поинтересовался, чего хочу от него я. Пошлите вашего лакея на улицу, ответил я, и прикажите ему привести первого, кто попадется ему на глаза, ибо человек этот, кем бы он ни был, может оказаться честным; назначенный же в комиссию уже доказал, что бесчестен, и тем не менее его услугами воспользовались.
Обещаю Вашей милости, что это будет моей последней филиппикой при дворе и что я вернусь, как только буду отпущен. Большого удовольствия мне нынешняя моя жизнь, признаться, не доставляет; часто приходится иметь дело с вещами, которые ставят меня в тупик: каждый день мне досаждают просители, которые по недомыслию полагают, что я могу или хочу им помочь, а ведь они не могут не видеть, что я не в состоянии ничего получить даже для самого себя. Впрочем, я, кажется, становлюсь утомителен, а потому кончаю.
С величайшим почтением, милорд, преданнейший и покорнейший
слуга Вашей милости и пр.
* * *
Графу Оксфорду25
3 июля 1714 г.
Когда мы были с Вами заодно, то я не раз говорил, что никогда не допущу, чтобы занятость или положение разводили людей. Сейчас же, когда я брошен и забыт, я думаю иначе. Вас окружает тысяча людей, которые могут сделать вид, что любят Вас ничуть не меньше моего, а стало быть, по логике вещей, в ответ я могу получить лишь тысячную долю того, что даю. И развело нас именно Ваше положение. Хуже же всего то, что Вас я всегда любил вопреки Вашему положению. В своей общественной роли Вы часто вызывали у меня лютый гнев, а как частное лицо – ни разу. А потому со своей стороны я мог бы пожелать Вам стать частным лицом хоть завтра. Ибо мне ничего не надо – по крайней мере, от Вас, и если Вы сделаетесь частным лицом, то убедитесь, что я с гораздо большей охотой (будь на то Ваша воля) буду находиться при Вас в Вашем уединении, чем был при Вас в Лондоне или Виндзоре. А потому я никогда не стану без особой нужды писать Вам иначе как частному лицу, а также не позволю себе быть Вам обязанным в любом другом качестве. Ваши доброту и справедливость, проявившиеся однажды во всем своем величии, я буду помнить до смерти. Поскольку без малого четыре года мы прожили с Вами душа в душу, ни публике, ни скрытому врагу ни разу не удалось нас поссорить, хотя злоба и зависть немало потрудились на этом поприще. Если я останусь жить, потомство узнает об этом и еще о многом26, пусть Вы и некто, кого я называть не стану27, не слишком, боюсь, в этом заинтересованы. Ничем более я отблагодарить Вас не могу. Позвольте же сказать Вам, что и мне хотелось бы остаться в Вашей памяти тем, кто оказался достоин чести, ему оказанной, хоть он и слишком горд, чтобы этой честью кичиться. Тем, кто никогда не был заносчив, навязчив или надоедлив, кто никогда умышленно не извращал фактов или людских поступков, а также не доверялся чувствам, когда давал рекомендации и советы. Тем, наконец, чья недальновидность была следствием недостатка мысли, но не чувства. В заключение же хотел бы сделать Вам высший комплимент: подобно тому, как я никогда не боялся обидеть Вас, я и теперь не испытываю угрызений совести из-за того тона, в котором Вам пишу. Я сказал довольно, и, склоняясь перед Вами в низком поклоне, как некогда на аудиенции, я делаю шаг назад – и исчезаю в толпе.
* * *
Виконту Болингброку28
Дублин, 14 сентября 1714 г.
Надеюсь, что милорд, который, в бытность свою слугой, всегда был так добр ко мне, не забудет меня и в своем величии. Говорю так потому, что действительно убежден: в новом своем качестве отставленного от дел29, единственном достойном положении, на какое в нынешней ситуации можно было рассчитывать, Вы наверняка в полной мере ощутите свое величие. Не зря говорят, что обстоятельства, коими сопровождается перемена положения, под стать этой перемене, – то же и с Вами: тот факт, что кабинет Ваш был опечатан, да еще без ведома короля, вызывает по отношению к Вам такие чувства у таких людей, что разделить их почел бы за честь любой честный человек.
Должен, однако ж, со всей прямотой предупредить Вашу светлость: новое Ваше положение сохранить будет труднее, чем пост государственного секретаря, ведь теперь у Вас помимо молодости появилось еще одно слабое место: если прежнего поста Вас пытались лишить исключительно проходимцы и дураки, то нынешнее Ваше положение не устраивает всех честных людей Англии…
Обращаясь в памяти к деятельности предыдущего кабинета, не могу не испытывать чувства досады. Богословы часто указывают со своих кафедр, что на спасение души потребно вдвое меньше усилий, чем на вечные муки, – к нам слова эти применимы в полной мере. Не знаю, какие действия намеревается предпринять Ваша светлость, но, если я увижу, что виги на следующих выборах берут верх и что большинство голосов им обеспечивают двор, банк30, Ост-Индская компания и Компания Южных морей, мне останется лишь пасть ниц и молить Юпитера вытащить телегу из грязи…
С бедной покойной королевой мы поступали в отношении Ирландии, как Пантагрюэль с Люгару. Помните, он взял Люгару за пятки и, действуя им как пращой, убил двадцать великанов, после чего швырнул его через реку в город, где убил двух уток и старую кошку? Я, кажется, давал Вам дельные советы, но Вы ими пренебрегали. Я упрашивал Вас non desperare de republica и говорил, что res nolunt male administrari31. Но довольно об этом; смею заверить Вашу светлость: если нас не спасете Вы, то мне не составит большого труда догадаться, каким образом мы будем спасены, – ведь Полибия32 я, слава Богу, читал…
Я бы тоже отошел от дел, если б мог, но мое сельское пристанище в Ларакоре, где у меня есть клочок земли, пришло в полную негодность. Стена моего дома покосилась, и, чтобы отстроить его, мне нужна глина, а также солома, чтобы залатать крышу. Вдобавок злобный сосед отхватил шесть футов моей земли, отобрал мои деревья и испортил мою рощу. Все это чистая правда, и у меня не хватает присутствия духа поехать и собственными глазами обозреть причиненный мне ущерб.
В отместку я живу деревенской жизнью в городе, никого не вижу, раз в день хожу молиться и надеюсь, что через несколько месяцев поглупею настолько, насколько того требует нынешнее положение вещей.
Что ж, в конце концов, приходские священники, особенно если они находятся у вас в подчинении, не такая уж плохая компания; ни с кем более я не знаюсь.
Да простит Господь всех тех, из-за чьей лености, нерадивости или небрежения меня с Вашей светлостью разделяют двадцать миль соленой воды.
Примите и пр.
* * *
Виконту Болингброку
Май 1719 г.
Я забыл, делился ли я уже с Вами своими наблюдениями по поводу писем Цицерона. В некоторых из них, написанных в ссылке, ощущается что-то вроде задумчивой радости, что необычайно трогательно. Происходит это оттого, что в обстоятельствах, в коих он оказался, больше свободного времени для выражения дружеских чувств, истинно дружеских, без зависти, корысти и тщеславия. Боюсь, однако, что радость эта проявлялась в основном, лишь когда он писал своим товарищам по несчастью или же получал письма от них, ибо общие напасти немало способствуют как дружбе, так и созерцательности. В преуспеянии и горестях слишком мало общего, чтобы преуспевающие и горюющие могли найти общий язык.
Дружба, говорим мы, определяется сходством настроений и склонностей. Согласитесь, несчастья приучили Вас думать и рассуждать совсем иначе, чем прежде; те же, кто исхитрился остаться на родине и сохранить то, что имел, не изменились совершенно; и если порой они и пьют за здоровье отсутствующего друга, то этим их долг перед ним исчерпывается. Последнее время я ношусь с одной мыслью, которая представляется мне справедливой. Более всего с приходом новой власти достается тем, кто в прежние времена действовал ради общей пользы, в ущерб себе. И не потому, что одни скопили меньше других, а потому, мне кажется, что та же осмотрительность, что склоняет человека к наполнению сундуков, научит его, как сохранить их при любых обстоятельствах. Держу пари, что герцог Мальборо во всех своих кампаниях не растерял ни одной принадлежащей ему вещи… Когда я думаю о Вас и сэре Роджере33, то представляю себе шестнадцатилетнего юношу, что женился по любви на тридцатилетней; она с каждым годом увядает, он же входит в пору расцвета и, прозрев, задается нежданным вопросом: как мог он решиться на столь неравный брак? Или: что сталось с красотой, которую он совсем еще недавно боготворил?.. Не думаю, что беззаботную жизнь и безмятежность ума, каковым обязаны Вы судьбе и собственной своей мудрости, можно лучше употребить, чем на сочинение мемуаров о тех событиях, в которых, насколько мне известно, Вам пришлось сыграть роль самую трудную и весомую… У нас потому так мало воспоминаний, написанных ведущими исполнителями исторического действа, что непосредственные участники величайших событий слишком мало эти события ценят, что, впрочем, не мешает им с превеликим удовольствием читать Тацита и Коммина34. А потому прошу Вас о двух вещах: во-первых, не опускайте ни одного пассажа оттого, что считаете его малозначимым, и, во-вторых, помните, что пишете Вы для несведущих, не думайте, что читатель Ваш принадлежит только нашему веку и что живет он не далее десяти миль от Лондона. Более всего в старых историках раздражает меня то, что они обходят стороной некоторые подробности, почему-то полагая, что это известно всем и каждому. Если б не лень, гордыня или несостоятельность великих людей, наглецы из той страны (Франции. – А. Л.), где Вы сейчас находитесь, не докучали бы нам мемуарами, набитыми вздором и небылицами. Стоит французу дважды поговорить с министром – и он уже выпускает том мемуаров; я же, не будучи французом и отчаявшись увидеть то, о чем Вы рассказываете, уже некоторое время собираю материалы для такого сочинения, однако на том лишь основании, что всегда был с Вами заодно и пользовался бо́льшими добротой и доверием, чем это обычно бывает с людьми моей профессии и происхождения. Но я от души рад, что теперь у меня есть повод более на эту тему не думать, хотя я могу поведать миру многое из того, чего Вы себе никогда бы не позволили. Я уже однажды написал Ваш портрет в одном своем сочинении и сделал набросок в другом35, при этом я прекрасно понимаю, что когда Цезарь сам описывает свое сражение, мы проникаемся его величием в гораздо большей мере, чем читая любого автора, расточающего ему похвалы.
Ваше переложение (Горация. – А. Л.) прочел с огромным удовольствием, и добротность Ваших стихов убеждает меня в правоте Вашей философии. Я согласен: большая часть наших потребностей мнима, однако у разных людей представления о потребностях разные. Король, лишенный своего королевства, ощущает себя нищим, хотя тратит по десять тысяч в год. Подобных примеров найдется немало. Когда я рассуждаю таким же образом в отношении некоторых своих отсутствующих друзей, то на душе у меня становится тяжело. Я считаю недостойным веселиться, чему-то радоваться в то время, как те, кто вершил судьбами страны и удостаивал меня своей любовью, либо забыты, либо, подобно Ганнибалу, находятся при чужеземных дворах36, «donec Bithyno libeat vigilare tyranno»37. Мое здоровье (вещь не первостепенной важности) несколько поправилось; однако и в лучшие часы у меня не работает голова и болит душа. Молю Бога, чтобы Он поскорей возвратил Вас обратно на родину, где бы Вы жили в мире и почестях, дабы я вновь мог увидеть того, cum quo morantem saepe diem fregi38.
Примите и np.
* * *
Виконту Болингброку
19 декабря 1719 г.
Милорд, я слышал, Вы разбогатели, – поздравляю39. Надеюсь, информация нашего общего друга (вероятно, Поупа. – А. Л.) верна. Omne solum diti patria40. У Еврипида царица Иокаста спрашивает своего изгнанного сына, чем он питался. Вы же стали коммерсантом, биржевым маклером, кто б мог подумать? А я-то надеялся, что увижу Вас там, где Вы сейчас находитесь, а может, и ближе. Но – diis aliter visum41. С родиной – то же, что и с женщиной: если она жестокосердна и сварлива и не желает принимать нас, то мы должны убедить себя, что без нее нам будет только лучше. Ваша же «пассия» лишена вдобавок добродетели, чести и справедливости… Королевский двор и министров я знаю дольше, чем Вы, хотя Вы – в тысячу раз лучше; так вот, если память мне не изменяет, я ни разу не видел ни одного великого человека, который бы долго пробыл у власти. Те же, кто преуспел, были людьми весьма посредственными… Не замечали ли Вы, что посредственность, обладающая благоразумием и педантичностью, нередко возносит людей на самый верх, обеспечивая им самые высокие посты при дворе, в Церкви, в суде? Так, впрочем, и должно быть, ведь Провидение, которое замыслило, чтобы мир управлялся не одной головой, а многими, ставку делало на посредственные умы, каких много, а не на выдающиеся, каких сыщется один на миллион. Приходилось ли Вам когда-нибудь видеть, как клерк Ваш режет бумагу тупым ножом слоновой кости? Было ли хоть раз, чтобы разрез получился неровный? Тогда как воспользуйся клерк бритвой или перочинным ножом – и он почти наверняка искромсал бы весь лист. Я тысячи раз сравнивал тупой нож для разрезания бумаги с умами, что преуспевают при дворе. Вспомните лорда Бэкона, Уильямса, Страффорда, Лода, Кларендона, Шафтсбери, последнего герцога Букингемского, а из моих знакомых – графа Оксфорда и Вас самого; всё это великие люди, каждый в своем роде, и, не будь они столь великими, судьба их сложилась бы более счастливо… В последние годы я еще больше утверждаюсь в этой мысли, ибо ясно вижу, что человеку бездарному, окажись он волею судеб государственным мужем, куда проще вознестись до небес, чем человеку одаренному – подняться с одной ступеньки на другую. Не потому ли мы больше боимся норовистой, а не горячей лошади? Люди посредственные не переносят людей блестящих главным образом оттого, что непрестанно им завидуют. Ведь и осел предпочел бы, если б мог выбирать, чтобы его лягнула не лошадь, а такой же осел, как и он. Если Вы вспомните, что с нашей последней встречи я постарел на шесть лет, а поглупел на все двадцать, то Вас вряд ли удивит, что я предаюсь пустым размышлениям; сейчас мне не хватает даже ста слов, чтобы выразить мысль, на которую раньше уходило не больше десяти. Сейчас я пишу эпиграммы из пятидесяти двустиший, которые можно было бы безболезненно ужать до одного. Все свои истории я пересказываю по три-четыре раза, после чего начинаю сызнова. Я даю понять, какой я был значительной персоной, – и никто мне не верит; я притворяюсь, что искренне жалею своих юных слушателей, – а сам злюсь. Я прозрачно намекаю своим гостям, что мог бы показать им кое-что из мною написанного, – никакого интереса; в результате я исхожу желчью, проклиная нынешние вкусы и сидящих за столом. С местом – то же, что и со временем. Если я хвастаюсь, что в трехстах милях отсюда я был некогда в большой цене, то воспринимается это так же, как если б я принялся расписывать, каким красавцем считался в молодости. Хуже всего то, что врать бесполезно, ибо здешнее общество не поверит и половине чистой правды. Когда же мне удается уговорить кого-нибудь сыграть роль благодарного слушателя, то человек этот немедля становится моим фаворитом: первый бокал вина и лучший кусок – его. В том, как слаб я духом, inopis atque pusille animi42, я убеждаюсь всякий раз, размышляя над тем, каким пустяшным забавам предаюсь, лишь бы унять боль, которую причиняют мне старые мысли и новые люди. Ах, почему не можете Вы дать мне обрывок Вашей мантии, почему не оставили мне его, когда нас разлучали?! Вот видите, я изъясняюсь, как положено человеку моей профессии, хотя все идет к тому, что скоро ее начнут стыдиться…
Письмо, которое до Вас не дошло, было, полагаю, не менее назидательным, чем это; в нем я поздравлял Вас и благодарил за превосходные стихи, Вами присланные. Мне следовало бы выказать Вам свою досаду оттого, что философ Вы, как выяснилось, куда лучший, чем я, а ведь философом Вы не родились, никто Вас философии не обучал. Но говорят же, что джентльмены часто танцуют лучше, чем те, кто этим искусством зарабатывает себе на жизнь. Благодарите судьбу, что у меня кончилась бумага.
Примите и пр.
* * *
Александру Поупу43
Дублин,
10 января 1721 г.
Последние годы тысячи вещей выводили меня из себя, о чем и хочу излить Вам душу. В ситуации, в которой я оказался, обращаться предпочитаю к Вам, а не к лорду главному судье Уитшеду, ибо о том, что значит доброе имя писателя, какой ущерб ему нанесен и как этот ущерб возместить, судить лучше Вам, а не ему. Кроме того, очень сомневаюсь, чтобы доводы, которые я приведу в свою защиту, показались достаточно весомыми джентльменам в длинных мантиях и в мехах, чьим суждениям о слоге или чувствах мне бы очень не хотелось доверить существо своего дела…
Через несколько недель после кончины сей безупречной коронованной особы (королевы Анны. – А. Л.) я перебрался в эти края, где и живу по сей день в уединении и в полнейшем неведении о тех событиях, которые становятся обыкновенно излюбленным предметом светской болтовни. И то сказать, о ныне правящем монархе и о членах августейшей семьи известно мне разве что из молитвенника; я затрудняюсь сказать, кто у нас сейчас лорд-канцлер, кто его секретари, а также с какими странами мы в настоящее время воюем, а с какими заключили мир. И веду я такой образ жизни не потому, что мне он по душе, а чтобы не дать повод для обид, а также из страха вызвать партийную склоку…
Прежде я имел обыкновение совершенно свободно выражать свои мысли вне зависимости от того, просили меня об этом или нет, однако давать советы, к чему я не имел абсолютно никакого призвания, я не стремился никогда. Я слишком хорошо отдавал себе отчет в том, что по своим познаниям значительно уступаю графу Оксфорду, и был слишком хорошим придворным, чтобы не замечать, с каким презрением относится он к тем, кто не знает своего места. Вдобавок, хоть я и знавал великое множество министров, готовых выслушивать советы, мне, пожалуй, не приходилось видеть ни одного, кто бы счел возможным этими советами воспользоваться, что лишь доказывает правильность утверждения, в которое сами они почему-то не верят и согласно которому политика есть наука столь непостижимая, что превзойти ее людям простым и здравомыслящим решительно не под силу…
Хорошо помню, как в те времена министры имели обыкновение шутить, что я никогда не приходил к ним без «вига за пазухой»; пишу об этом вовсе не для того, чтобы воздать себе должное, ибо новые принципы, которыми они руководствуются и которые не имеют ровным счетом ничего общего с принципами их предшественников, мне были чужды, отвратительны и ненавистны всегда – и тогда и теперь. Я свободно беседовал с бо́льшим числом министров, представлявших все партии, чем это обычно удается людям моего круга, и должен сказать, что их расположения стоит добиваться разве что из тщеславия или честолюбия. Первое быстро приедается (да и свойственно лишь людям мелким, ибо человек сильный духом слишком горд, чтобы быть тщеславным); второе же было мне совершенно несвойственно. К тому же, удостоившись за все время лишь одной милости, да и то весьма скромной44, я не считал себя ни в коей мере обязанным гнуть спину перед властями предержащими и друзей выбирал не по званию, а по заслугам, нисколько не заботясь о том, как согласуются их взгляды с тогдашней политической модой. Когда кабинет возглавлял лорд Оксфорд, я часто беседовал с мистером Аддисоном, да и многими другими (за исключением мистера Стила), и должен сказать, что ко мне мистер Аддисон питал столь же теплые чувства, как и во времена лорда Сомерса или Галифакса45, возглавлявших прежде противную партию.
Из всего вышесказанного я делаю заключение, что все эти годы я несправедливо терпел от Ваших памфлетов исключительно из-за того расположения, каким я имел честь пользоваться у министров ее величества; а впрочем, в сердце своем я и впрямь участвовал вместе с ними во всех злодеяниях, направленных против протестантских престолонаследников или же против свобод и веры нашей державы, и могу вслед за Цицероном сказать, что горжусь, что был их соучастником tanquam in equo Trojano46. Однако, коль скоро я ни разу, ни словом, ни пером, ни делом, не проявил партийной злонамеренности, ни разу не замыслил ничего дурного против тех, кто ныне находится у власти; коль скоро я питал равно дружеские чувства и к тем, кому нравилось, и к тем, кому не нравилось то, что происходило тогда при дворе, а также не чурался достойных людей, находящихся не у дел при тогдашней власти, – я никак не могу взять в толк, отчего не дозволено мне теперь тихо жить среди людей, чьи взгляды, к несчастью, отличаются от тех, что сулят почет и высокое положение…
Каковы мои взгляды сейчас, большого значения ни для мира, ни для меня самого не имеет; да и взглядов-то никаких, по правде сказать, не осталось, а и были бы – я все равно не осмелился бы предать их гласности, ибо какими бы ортодоксальными в данный момент, когда я пишу эти строки, они ни были, уже к середине лета те же самые взгляды могут оказаться крамольными и принести мне немало неприятностей. Вот почему последнее время я часто задумываюсь над тем, что властям не мешало бы четыре раза в год издавать политический катехизис, дабы наставлять нас, как вести себя, о чем говорить и писать на протяжении ближайших трех месяцев. Такого рода наставлений мне, признаться, очень не хватает, о чем знаю по собственному опыту, ибо, желая сделать приятное тем, кто ныне находится у власти, я изложил некие давние вигистские принципы, которые, как оказалось, успели уже устареть, – чем лишь продемонстрировал свою нелояльность. Я прекрасно понимаю, сколь бессмысленно живущему в безвестности отстаивать свою писательскую репутацию во времена, когда дух партийного местничества настолько овладел умами людей, что у них не остается времени ни на что другое. На клевету и обвинения они тратят многие часы – мне же, захоти я сказать несколько слов в свою защиту, они не могут уделить и минуты…
Смысл этого письма единственно в том, чтобы убедить моих друзей, а также всех прочих желающих мне добра, что я вовсе не был ни таким дурным подданным, ни таким глупым сочинителем, каким меня изображают одержимые ненавистью памфлетисты, чьи ядовитые языки приписывают мне политическую крамолу, которую я никогда не разделял, и бесцветные сочинения, написать которые я не способен. Ибо как бы ни был я раздосадован дурным к себе отношением или же туманными общественными перспективами, я слишком осмотрителен, чтобы подвергать себя опасности неосторожными замечаниями, и если даже с возрастом гений мой и душевные силы меня покинули, я сохраняю еще достаточно благоразумия, дабы, ничуть не переоценивая меру своих возможностей, браться лишь за те темы, на какие мне достанет таланта, от которого, быть может, сейчас ничего уже не осталось.
* * *
Александру Поупу
Дублин,
20 сентября 1723 г.
Вернувшись после четырехмесячного путешествия, предпринятого летом, дабы поправить свое здоровье, обнаружил письмо от Вас и приписку длиннее самого письма, – по-видимому, от лорда Б. (Болингброка. – А. Л.). Поистине нет в мире недуга более распространенного, чем нежелание писать письма лучшим друзьям. Объяснить это явление способен лишь философ, да и то не всякий. Ясно только, что в этом и состоит разница между дружбой и любовью, ибо влюбленный (как я слышал) вечно что-то строчит своей возлюбленной… Я расстался с Вами в том возрасте, когда каждый следующий год стоит по своей разрушительности трех в Вашем; добавьте к этому затхлость здешней атмосферы и тупость людей – и сумма получится гигантская. Кроме того, о чем я уже не раз говорил Вам, я всю жизнь, на свою беду, водил дружбу с изменниками родины (так их называли), изгнанниками и государственными преступниками… Ваши претензии на уединенную жизнь большого доверия не внушают; Вы еще не в том возрасте, чтобы вести одинокое существование, да и судьба Вам еще недостаточно сопутствовала или досаждала, чтобы забиться в угол и думать de contemptu mundi et fuga seculi47, – разве что поэт столь же устает от аплодисментов, сколь министры – от бремени дел. То, что Вам совершенно безразлично, из какой партии выбирать себе фаворитов, – Ваше счастье, которое Вы не вполне заслужили и которое отчасти объясняется Вашим воспитанием, а отчасти – гением, творящим искусство, не имеющее ничего общего с партийными распрями. Ибо, сдается мне, Вергилия и Горация виги и тори любят примерно одинаково, да и к законам Церкви и государства Вы имеете отношение не больше, чем христианин к Константинополю. В результате Вы оказались гораздо мудрее и счастливее прочих – обе партии тем более благосклонно относятся к Вашим стихам, что знают: Вы не принадлежите ни к той, ни к другой. Я же, погрязший в предубеждениях совсем другого воспитания, всякий день уговаривающий себя, что к горлу моему приставлен кинжал, на шее затягивается петля, а на ногах гремят кандалы, никогда не обрету того душевного покоя, коим обладаете Вы. Ваши представления о дружбе новы для меня; по мне, каждый человек рождается со своим quantum48 и не может одарить дружбой одного, не обделив другого. Я прекрасно знаю, кого бы я назвал своими лучшими друзьями, но их нет рядом, я обречен на жизнь в других краях, а потому отмеряю дружбу по капле тем, кто находится поблизости и кто менее всего мне противен, – не так ли я вел бы себя и со своими сокамерниками, случись мне оказаться в застенке? Сходным образом я не в пример лучше отношусь к мошенникам, чем к дуракам, поскольку, хоть мошенники и вправду опаснее, дураки куда обременительнее. Я всегда стремился установить дружеские отношения между всеми великими людьми своего времени, которых обычно бывает не больше трех-четырех, но которые, объединись они, повели бы за собой мир; во времена Августа, думаю, так оно и было; в дальнейшем, однако, зависть, политические разногласия и гордыня развели нас; сюда я не отношу, разумеется, временщиков, коих среди обширного племени сочинителей всегда было в избытке. Что же до дураков, то Вы, вероятно, имеете в виду тех из них, с кем и впрямь можно иметь дело, когда они держатся скромно, что в бытность мою в свете случалось нечасто. Опишу Вам свой образ жизни, если прозябание в этой стране можно назвать жизнью. Знаюсь я с людьми наименее приметными и наиболее угодливыми, книги читаю самые пустые, и если и пишу, то на темы самые незначительные. Увы, чтение, прогулки и сон длятся не 24, а лишь 18 часов. Я ужасно копаюсь и никак не могу кончить вещи, начатые лет двадцать назад. Вот Вам «Наес est vita solutarum»49…Непременно нежно от меня кланяйтесь доктору Арбетноту, мистеру Конгриву и Гею…
Всегда преданный Вам, покорный Ваш слуга
Д. C.
Никогда не ставлю свою подпись – et pour cause50.
* * *
Найтли Четвуду51
27 мая 1725 г.
Сэр, место, где я живу52, находится в восьми милях от почты, поэтому письмо это уйдет к Вам, может статься, не раньше чем через несколько дней. Слух, по счастью, на некоторое время ко мне вернулся – во всяком случае, настолько, чтобы не обременять тех, с кем я беседую, – впрочем, хвастаться когда-нибудь острым слухом мне придется едва ли. Всякий день до смерти боюсь рецидивов, к чему готовлю себя как могу, и не зря: зрение мое таково, что я не разбираю мелкого шрифта и не могу читать при свечах. Если я вдобавок еще и ослепну, то сделаюсь очень осанистым, мудрым и совершенно никчемным существом. Погода последнее время столь ужасна, что мне ни разу не удалось прокатиться верхом, и все мое развлечение – это наблюдать (и надзирать) за тем, как работают ирландцы. Живу я в лачуге, в совершенно глухом месте. Однако есть в этом даже своя прелесть. Я корчую деревья, таскаю камни, борюсь с неудобствами убогого жилища, отсутствием провизии и воровской сущностью здешнего люда.
Мир я ненавижу оттого, что становлюсь совершенно для него непригоден; я мог бы обрести счастье лишь при условии, что никогда не вернусь в Дублин, не буду ничего знать об этом городе и о том, что в нем происходит. Я вижу, Ваши враги взялись за Вас всерьез, – сочувствую. Я не согласен с философами: после здоровья богатство занимает в жизни человека самое важное место. Ведь жизнь – пустяк, и недостаток репутации с лихвой возмещается наивностью; разорение же делает человека рабом; нищенствовать не в пример хуже, чем потерять жизнь или доверие, ибо мы не заслуживаем ни того ни другого. А потому я более всего сокрушаюсь, что по недомыслию промотал все, что скопил на проклятую стену…53
* * *
Александру Поупу
Дублин,
26 ноября 1725 г.
Сэр, я бы ответил раньше, если б лихорадка не свалила меня и не продержала в постели больше двух недель. Теперь я начинаю заранее оправдываться, поскольку, надеюсь, наша встреча вскоре состоится, и я должен не ударить лицом в грязь; кстати, о лице: если при встрече Вы меня не узнаете, Вам достаточно будет взять любое из моих писем и сравнить с моим лицом, – ведь и лицо человека, и его письма – равно двойники души. Боюсь, я неясно выразился, но в любом случае ничего плохого сказать не хотел; вдобавок не переношу кляксы. Перечитываю Ваше письмо и ясно вижу, что и Вы пишете то же самое, только более связно. Передайте, прошу Вас, лорду Болингброку, что я был бы только рад, если б его вновь отправили в ссылку, – тогда он опять, как встарь, писал бы мне философские, человеконенавистнические письма… Мне, черт возьми, мало презирать мир, я бы дразнил его, если б мог делать это, ничем не рискуя. Для человеконенавистников следовало бы открыть специальную лечебницу, чтобы они могли ненавидеть мир, сколько им вздумается. При этом строить большую больницу вовсе не обязательно – главное, чтобы больные ни в чем не нуждались… Вы и все мои друзья должны позаботиться о том, чтобы мою нелюбовь к миру не приписывали возрасту; в моем распоряжении есть надежные свидетели, которые готовы подтвердить: с двадцати до пятидесяти восьми лет чувство это оставалось неизменным. Поймите: я не питаю ненависти к человечеству – это vous autres54 ненавидите людей потому, что прежде считали их существами разумными, а теперь сердитесь, что в своих ожиданиях обманулись… Вы опрометчиво сообщили мне о своем намерении писать изречения, оспаривающие максимы Ларошфуко. Знайте же, Ларошфуко – мой любимец, он смотрит на мир так же, как я, а впрочем, надо бы его перечитать; быть может, с тех пор кое-что в моих взглядах переменилось… Смотрите, как бы плохие поэты Вас не перехитрили; бездари во все времена выслуживаются перед талантами, чтобы потом въехать на них в будущее. Мэвий55 не менее известен, чем Вергилий, – вот и Гилдон прославится не меньше Вашего, если будете упоминать в стихах его имя…
* * *
Миссис Говард56 от Лемюэля Гулливера
Ньюарк, что в Ноттингемшире,
28 ноября 1726 г.
Сударыня, мои корреспонденты известили меня о том, что Ваша госпожа предоставила мне возможность высказать свое несогласие с теми моими критиками, которыми двигали невежество, злоба и партийная нетерпимость, а также, со свойственным ей человеколюбием, подтвердила лояльность и правдивость автора. Проявленное Вами стремление к истине вызывает у меня особую благодарность, а также надежду на то, что Вы и впредь будете ко мне добры и замолвите за меня слово фрейлинам двора, коих, говорят, я жестоко оскорбил. По глупости я никак не могу взять в толк, чем это я им не угодил; неужто юным дамам вредно читать романы? А может, все дело в том, что я неподобающим образом погасил пожар, вспыхнувший в покоях императрицы по небрежности одной фрейлины? Осмелюсь заметить, что, если Ваши юные фрейлины встретились бы здесь, в этой стране, со столь же незначительным существом, коим считался я в Бробдингнеге, они бы обращались с ним с таким же презрением. Но я целиком полагаюсь на Ваше благоразумие и прошу о милости положить к стопам Вашим корону Лилипутии в качестве признательности за Ваше расположение ко мне и к моей книге. Эту корону я обнаружил в жилетном кармане, куда во время пожара впопыхах запихал всю ценную мебель из королевских покоев и по чистой случайности привез с собой в Англию; говорю «по чистой случайности», ибо честно возвратил их королевским величествам все, что у меня оказалось. Так пусть же все придворные подражают мне в этом, а также в том восхищении, какое питает к Вам Ваш покорный слуга
Лемюэль Гулливер.
* * *
Виконту Болингброку
Дублин, 21 марта 1730 г.
Вы пишете, что не отказались от намерения собирать материал (по истории Англии при королеве Анне. – А. Л.), делать записи и пр. Так, чтобы отсрочить покаяние, говорят все грешники. Мистер Поуп, как и я, больше всего на свете хотел бы, чтобы под Вашим пером правда наконец восторжествовала, а клевета была повержена в прах… Я же с каждым годом, а вернее, с каждым месяцем становлюсь все более злобным и мстительным, и гнев мой тем более отвратителен, что обращен на глупость и низменность рабов, среди которых приходится жить. В свое время я знавал одного старого лорда в Лестершире, который развлекался тем, что бесплатно чинил своим арендаторам лопаты и вилы. У меня на этот счет взгляды более возвышенные; владей я, как и он, поместьем, я бы все бросил и переехал в Англию, предоставив другим гонять из сада свиней. В Вашем возрасте я часто думал о смерти; теперь же, по прошествии десятка лет, мысли о смерти не выходят у меня из головы ни на минуту, однако пугают не так сильно, как прежде. Из чего я заключаю, что чем меньше у нас душевных сил, тем меньше и страха, и, может, поэтому сейчас я так ценю bagatelle57 больше, чем когда бы то ни было. Вот почему по вечерам, когда мне трудно читать, а местное общество надоедает, я всегда, то ли от злости, то ли в шутку, пишу плохую прозу или очень плохие стихи, из коих лишь некоторые способны высмеять или развеселить, все же прочие незамедлительно мною сжигаются…
Пять лет назад я задумал построить стену, и, когда каменщики делали что-то не так, мне доставляло огромное удовольствие наблюдать, как слуги разбивают кладку. Точно так же я однажды во все глаза смотрел, как обезьяна бьет на кухне посуду: звон падающих и разбивающихся тарелок приводил меня в неописуемый восторг. Недурно было бы, если б и Вы устроили мне подобное развлечение, – но Вы, должно быть, думаете (и правильно делаете), что мне самое время отправиться в лучший мир. Именно так я бы и поступил, если, для начала, мог попасть хотя бы в мир хороший (то есть в Англию. – А. Л.), а уж оттуда – в лучший, а не подыхать здесь в слепой ярости, точно отравленная крыса под полом. Кстати, Вы не находите, что прозябаю я в этой дыре по Вашей милости?
Пробежал глазами написанное и вижу: письмо является отражением моего нынешнего душевного состояния, что Вас наверняка порадует, ибо меня несказанно огорчает.
Мой нижайший поклон миледи.
* * *
Чарльзу Вогану58
[Июль] – 2 августа 1732 г.
Сэр, получил Ваш пакет (со стихами и прозой. – А. Л.) не меньше двух месяцев назад и все это время не только вдумчиво изучал его содержимое сам, но и показывал его тем немногим здравомыслящим знакомым, коими располагаю в этом королевстве. Все мы сошлись на том, что автор – учен, талантлив и благороден. О том, что родился он в этой стране, мы догадались по некоторым его рассуждениям, а не по стилю, который для изгнанника, солдата и уроженца Ирландии, точен и изящен на удивление…
В этих двух королевствах (в Англии и в Ирландии. – А. Л.) Вы не снискали бы славы в армии, где малейшая претензия на образованность, благочестие или общепринятые нормы морали грозит увольнением. И хотя я не слишком высокого мнения о Вашей профессии, ибо сужу о ней по тем ее представителям, кого наблюдаю воочию, я не могу не воздать должного джентльменам ирландского происхождения, которые, будучи изгнанниками и чужестранцами, сумели тем не менее проявить себя во многих странах Европы с лучшей стороны, отличиться безупречной службой и беспримерной отвагой. В этом ирландцы превзошли все прочие нации, что должно было бы повергнуть в стыд англичан, которые постоянно обвиняют исконных жителей Ирландии в невежестве, тупости и трусости. В действительности же недостатки эти проистекают от нищеты и рабства по вине их безжалостных соседей, а также из-за продажности и корыстолюбия местных землевладельцев. В подобных условиях даже древние греки превратились бы в тупых, невежественных и суеверных рабов. Мне приходилось несколько раз путешествовать по обоим королевствам, и я обнаружил, что здешние крестьяне, даже самые неимущие, те, что говорят на нашем языке, отличаются гораздо большим здравомыслием, юмором и смекалкой, чем их английские собратья. Однако бесконечной череды притеснений, тирании лендлордов, нелепого фанатизма их священников и обрушившихся на страну невзгод более чем достаточно, чтобы притупить самые острые умы под солнцем…
Поуп, Гей и я изо всех сил стараемся веселить и наставлять народ и при этом делаем вид, что, за вычетом дураков и проходимцев, врагов у нас нет и никогда не было. От Поупа и Гея, скажу откровенно, я отличался, во-первых, неукротимым желанием попытаться вместе с правительством искоренить захлестнувшие страну пороки, а во-вторых, дурацким рвением спасти этот несчастный остров (Ирландию. – А. Л.). Преуспел же я единственно в том, что потерял всякую надежду на благосклонность здешних властей, а также в том, что досадил английскому двору и за двадцать лет навлек на себя тысячу самых оскорбительных и беспардонных наветов, получив взамен лишь любовь ирландской черни… Вот почему, какими бы малыми способностями ни наградил меня Господь, могу без ложной скромности заявить, что еще ни одному человеку на земле не удалось с таким блеском распорядиться ими себе во вред…
* * *
Александру Поупу
Дублин,
8 июля 1733 г.
…Что до меня, то здоровье мое столь шатко, что в настоящее время пускаться в столь долгий путь не решаюсь. Я не хочу и думать о Лондоне, где мне по бедности моей пришлось бы постоянно переезжать с места на место, что в моем возрасте весьма обременительно. К тому же у Вас я буду лишен многих удобств, к которым здесь привык. В этом городе (Дублине. – А. Л.) в моем распоряжении все имеющиеся в наличии кареты, повозки и экипажи; кучера и возницы, в отличие от Ваших хамов, уступают мне дорогу; в Англии любой вельможа, проезжая мимо в запряженной шестеркой карете, не преминет окатить меня грязью, а то и сбить с ног; в Ирландии же самый знатный лорд или сквайр велит придержать лошадей и дать мне пройти. Вот каким образом я обращаю бедность и рабство себе на пользу, и вот почему я предпочитаю (о чем мне уже приходилось писать Вам) быть свободным человеком среди рабов, нежели рабом среди свободных людей. Здесь я спокойно хожу по улицам, никто меня не толкает; больше того, нередко я становлюсь объектом поклонения самого своего безотказного друга – черни. Здесь я – лорд-мэр 120 домов, я – полновластный хозяин величайшего собора в королевстве; я живу в мире и согласии с соседними монархами, лорд-мэром Дублина и Дублинским архиепископом – последний, правда, подобно старому Льюису, совершавшему некогда набеги на Лотарингию, иной раз вторгается на мою территорию. Шутки шутками, но все эти преимущества немало способствуют моему душевному равновесию…
* * *
Александру Поупу
1 ноября 1734 г.
Только недавно пришло Ваше письмо от 15 сентября с припиской лорда Б-ка (Болингброка. – А. Л.). По получении его я еще несколько недель страдал постоянными своими недугами: головокружением и глухотой; ныне слух вернулся, голова же кружится так, что я шатаюсь, точно пьяный, и пребываю в отвратительном настроении. Притом исправно езжу верхом и много гуляю, что не лечит, зато отвлекает. От этих болезней я утратил почти начисто память, отчего совершаю множество промахов: одну вещь принимаю за другую, все на свете путаю; когда пишу, делаю сотни ошибок, чего Вы не можете не замечать, – довольно их, уверен, и в этом послании… Слава Богу, все, что требовалось сочинить, уже сочинено; сейчас если и берусь за перо, то затем лишь, чтобы написать письмо либо, как и положено старику, какую-нибудь безделицу, годную лишь для детей или школьников, самых невзыскательных; сегодня мы втроем-вчетвером эту безделицу, веселясь, читаем вслух, а завтра за ненадобностью бросаем в камин. И все же, что забавно, я постоянно замысливаю какое-нибудь грандиозное творение, на которое и у молодого, здорового человека ушло бы лет эдак сорок, а между тем никак не закончу трех работ59, которые лежат уже несколько лет совсем почти готовые… Поверите ли, вечерами я писать уже не могу – из-за головокружений и ослабевшего зрения; бо́льшая же часть дня – из-за неотвязных дел и навязчивых посетителей, коих не могу в моем положении не принимать, – пропадает понапрасну… Уверяю Вас, кто написал «Опыт о человеке», я угадал сразу же60; могу биться об заклад: Вас я узнаю по шести любым строкам, если только Вы по какой-то надобности не подделываетесь под другого. Никогда бы не подумал, что Вы такой морализатор и что найдется на свете человек, который выдумает столько новых и замечательных правил поведения. Признаться, в нескольких местах я все же споткнулся и вынужден был их перечесть. Кажется, я уже писал Вам, что по этому поводу рассказывал герцог Д. (Дорсетский. – А. Л.); один здешний судья (он Вас знает) сказал герцогу, что, читая «Опыт о человеке» в первый раз, он остался доволен, но кое-что не понял; во второй раз понял почти все, и удовольствие от прочитанного соответственно возросло; в третий же раз «темных мест» не осталось вовсе, и поэма Ваша привела его в неописуемый восторг…
* * *
Александру Поупу
7 февраля 1736 г.
Некоторое время назад я обедал у епископа из Дерри, и господин секретарь Кэри с печальным видом сообщил мне, что Вы серьезно больны. С тех пор я ничего более о Вас не слышал, а потому пребываю в большой тревоге – но не столько за Вас, сколько за себя и за весь мир, ибо хорошо знаю, насколько мало Вы цените жизнь и как философ, и, в особенности, как христианин, в чем никто из нас, еретиков, сравниться с Вами не может. Если Вы уже поправились, то я должен Вас упрекнуть: Вы могли бы снять бремя волнений с того, кто не перенесет, если с Вами что-то случится, – и это при том, что мы находимся в постоянной разлуке, как будто я уже в могиле, к которой каждый год меня все ближе подталкивают возраст и постоянные болезни. Я уже давно не приставал к Вам с вопросами о Вашем здоровье – прошу Вас, отзовитесь, пожалейте меня. Для меня Вы – далекое поместье, с которого я имею отличный доход, хотя никогда в нем не бываю…
У меня никого, кроме Вас, не осталось; сделайте доброе дело, переживите меня, а потом умирайте себе на здоровье – только без боли, и давайте встретимся в лучшем мире, если только это не возбраняется моей религией, а вернее, моей моралью, хоть они и несравнимы с Вашими… Здоровьем своим похвастаться не могу: голова кружится постоянно, между кожей и костями не осталось ни унции мяса, что, впрочем, не мешает мне проходить в день мили четыре-пять и проезжать десять-двенадцать. Но сплю я дурно, аппетита нет; что же до стихов, то на китайском языке мне сейчас пишется легче, чем на английском. Я столь же изобретателен, сколь и любвеобилен, и тем не менее каждый день задумываю всевозможные сочинения в прозе; бывает даже, напишу вечером полстраницы, однако наутро отправляю написанное в мусорную корзину. Огорчительнее всего то, что мои подруги, которые лет десять-пятнадцать назад относились ко мне вполне пристойно, теперь меня забросили, хотя сейчас я не так стар в сравнении с ними, как был раньше, что доказывается арифметически: тогда я был старше их вдвое, а теперь – нет…
Прощайте же, любезный друг! Мои дружеские чувства и уважение к Вам да пребудут вовеки!
* * *
Александру Поупу
9 февраля 1737 г.
Строго говоря, своим лучшим другом я Вас назвать не могу, ибо мне не с кем Вас сравнивать: под ударами Времени, Смерти, Ссылки и Забытья полегли все. Быть может, я меньше жаловался бы Вам на здоровье и дурное настроение, если б не искал оправдания, что неаккуратно отвечаю на письма – даже Ваши. Вы совершенно правы: нашим друзьям совершенно безразлично, здоровы мы или больны, счастливы или несчастны. Это подметили даже простые служанки, я часто слышал, как они досадуют: «Я так больна – и хоть бы кому до этого было дело!» Меня тоже раздражает, когда посетители отпускают дежурные комплименты: «Надеюсь, господин декан, вы пребываете в добром здравии». Если я здесь и популярен, то лишь у простого люда, который, как выясняется, более верен, чем те, кого мы, по дурости, ставим выше них. Я хожу пешком, так же как и мои друзья из низших сословий; они, а никак не те, кого мы зовем «джентри», при встрече со мной кланяются и обнажают головы; они до сих пор помнят мне то, что джентри давно забыли. Напротив, люди знатные и могущественные не только не питают ко мне любви, но и не находят нужным скрывать это, да и я, к чести своей, могу сказать, что не хожу с визитами и не поддерживаю знакомства со здешней знатью – как светской, так и духовной. К несчастью, я не могу оказать услугу даже самому достойному человеку, разве что в пределах своего собора и при наличии вакансии. Больше же всего, даже больше возраста и болезней, удручает меня то, что в любой области общественного устройства царит самая бессовестная продажность…
Я нисколько не сомневаюсь, что у Вас нет недостатка в новых знакомых и что некоторые из них – люди вполне достойные. Юность ведь добродетельна; продажность приходит с годами, вот почему самый старый мошенник в Англии – самый крупный. Вы еще достаточно молоды и со временем увидите, сохранят ли Ваши новые знакомые добропорядочность, когда покинут Вас и пойдут в мир; Вы увидите, сколько времени их независимый дух сможет сопротивляться искушению будущих министров и будущих королей. Что же касается нового лорда-наместника (герцога Девонширского. – А. Л.), то никого из его рода я никогда не знал, а потому ходатайствовать перед ним за достойных людей, боюсь, не удастся.
* * *
Александру Поупу
[Июнь] 1737 г.
…Мы получили Ваши письма, которые, как я слышал, будут печататься здесь. Некоторые из тех, кто высоко Вас ценит, а также те, кто знает Вас лично, были, однако, опечалены, узнав, что Вы не делаете разницы между здешним мелкопоместным дворянством и дикарями-ирландцами; последние – исключительно простолюдины, первые – английские джентльмены, живущие в ирландской части королевства; эти люди в большинстве своем гораздо лучше воспитаны и лучше говорят по-английски, чем жители многих английских графств. И им очень обидно, что какому-нибудь американцу… дозволяется носить титул английского дворянина только на том основании, что его имя, если ему верить, значится в церковных книгах лондонского прихода…
В целом же Ваши письма представляют собой наиболее глубокое описание человеческих нравов; во всяком случае, всякий разумный человек, прочитав их, устыдится своих глупостей и пороков. То, что здесь Вы не менее знамениты, чем в Англии, говорит в пользу этого королевства. Если Вам угодно обвинить нас в рабстве, продажности, атеизме и прочих подобных мелочах, я ничего не имею против, но не забывайте и про Англию – у нее этих прегрешений вдвое больше. Надо бы издать закон, защищающий английский язык от порчи; писаки, что посылают нам сюда свой вздор в прозе и стихах, безжалостно уснащают язык куцыми оборотами и нелепыми современными словечками… Теперь я жду конца со дня на день; ни здоровья, ни душевных сил не осталось ни на йоту; слух иногда ко мне возвращается, голова же кружится постоянно. Впрочем, Вам я буду писать, покуда смогу держать в руках перо. Кончаю: уже вечер и голова меня не слушается. Да хранит Вас Бог как образец смирения и благочестия.
Прощайте, мой бесценный и верный друг – пожалуй, единственный, по-настоящему преданный.
Всегда преисполненный к Вам почтения и любви,
Ваш и пр.
Генри Филдинг
(1707–1754)
В антологию вошли памфлеты, очерки, пародии и стилизации из издававшегося Филдингом в 1752 г. (всего за одиннадцать месяцев вышло 72 выпуска) журнала «Ковент-Гарден», имевшего немало общего со «Зрителем» Джозефа Аддисона и Ричарда Стила. Очерки самого Филдинга, выступающего в журнале под маской Александра Дрокенсэра, драчуна и хвастуна из фарса Джорджа Виллерса (1628–1687) герцога Бэкингемского «Репетиция» (1672), перемежаются в «Ковент-Гардене» искусно стилизованными письмами читателей с говорящими, по литературной моде тех лет, именами.
Правила для критиков
Суббота, 11 января 1752 года, № 3
Из бумаг, находящихся ныне в моем ведении, следует, что, согласно цензорским проверкам, проведенным Tricesimo qto. Eliz62 одним из моих прославленных предшественников, в городах Лондон и Вестминстер действовало никак не более девятнадцати критиков. При последней же проверке, которую осуществил я сам 25 Geo. 2di.63, число лиц, претендующих на право принадлежать к сей славной профессии, достигло 276 302 человек.
Сей колоссальный прирост объясняется, на мой взгляд, весьма прискорбной нерадивостью прежних цензоров, которые превратили свою службу в совершеннейшую синекуру и, как мне удалось выяснить, не проводили проверок со времен Исаака Бикерстаффа64, бывшего цензором в последние годы правления королевы Анны.
Той же халатностью объясняются и посягательства на все прочие слои общества. За последние несколько лет, как выяснилось, число джентльменов существенно возросло, тогда как число шулеров сократилось, причем в той же пропорции.
Свою цель, следовательно, я вижу в том, чтобы попытаться исправить вышеизложенные недостатки и восстановить пошатнувшуюся репутацию той высокой должности, каковую я имею честь занимать. Вместе с тем я отдаю себе отчет, что подобного рода действия должны осуществляться с благоразумием и без спешки, ибо давние, глубоко укоренившиеся пороки никогда не излечиваются средствами сильными и быстродействующими, запоминающимся примером чему может служить благородный император Пертинакс65. «Сей достойный муж (пишет Дион Кассий) погиб оттого, что вознамерился разом искоренить все пороки своего государства. Человек высокообразованный, он, однако, не мог взять в толк, что осуществление преобразований одновременно в разных направлениях не только небезопасно, но и невозможно. К нездоровому обществу правило это применимо в той же, если не в большей, степени, что и к частной жизни».
Вот почему я счел неразумным на основании проведенного подсчета подвергнуть число критиков существенному сокращению. На этот раз я принял всех, кто пожелал вступить в наши ряды, однако впредь делать этого не стану, ибо я вознамерился испытать качества каждого из претендентов на деле.
Дабы всякий, кто считает себя вправе именоваться критиком, мог заранее подготовиться к сему испытанию, считаю необходимым изложить некоторые требования, коим должен соответствовать любой пожелавший удостоиться чести быть причастным к сей достойнейшей из профессий. Обязуюсь, однако, следовать приведенному мною правилу со сдержанностью и осмотрительностью, ибо хотел бы распахнуть двери в критическое сообщество как можно шире, чтобы обеспечить доступ как можно большему числу людей.
Кажется, Квинтилиану66 принадлежит мысль о том, что хорошим критиком великого поэта может стать лишь тот, кто и сам является великим поэтом. Если эта мысль верна, то число критиков – во всяком случае, критиков поэзии – крайне невелико; в этом случае из древних правом именоваться критиком будут обладать разве что Гораций и Лонгин67, о котором, хоть он и не был поэтом, мистер Поуп отозвался весьма лестно:
Однако при всем уважении к столь великому имени, как Квинтилиан, это правило представляется мне излишне суровым. С тем же успехом можно было бы сказать, что лишь тот, кто стряпает сам, может по достоинству оценить качество стряпни.
Требовать от критика знаний столь же абсурдно, как требовать от него гениальности. Почему человек в этом случае более, нежели во всех остальных, обязан руководствоваться чьими-то взглядами, кроме своих собственных? Не едим же мы по правилам – отчего же должны мы по правилам читать?! Если мне по вкусу бычья печень или Олдмиксон69, с какой стати должен я давиться черепаховым мясом или Свифтом?
А потому из всех навыков человек, именующий себя критиком, владеть обязан только одним – УМЕНИЕМ ЧИТАТЬ, и в этом есть неопровержимая логика, ибо как он в противном случае может называться читателем? Ведь если верно, что каждый читатель критик, то, стало быть, и всякий, называющий себя критиком, не может не быть читателем.
При этом я требую от критика не только умения читать, но и применения этого умения на практике. Всякий, кто выскажется о книге до тех пор, ПОКА НЕ ПРОЧТЕТ ИЗ НЕЕ ХОТЯ БЫ ДЕСЯТЬ СТРАНИЦ, навсегда лишится права именоваться критиком.
В-третьих, все критики, которые начиная с первого февраля следующего года вознамерятся раскритиковать книгу, должны будут объяснить, чем они руководствовались. Впредь критик не будет иметь права промямлить что-нибудь вроде: «Даже не знаю, что и сказать… Знаю только, что мне эта книга не по душе…» Его резоны могут быть сколь угодно вздорными, но они должны быть обоснованы. Такие слова, как «чушь», «вздор», «бред», а также «бессвязно», «прискорбно», «постыдно», впредь запрещаются – раз и навсегда.
Запрет этот распространяется, впрочем, лишь на тех критиков, которые не держат свои взгляды при себе, ибо всякий имеет полное право невзлюбить любую книгу, если только он не предает свое мнение огласке. В этом случае он может не прочесть или не понять из нее ни единого слова, а также полностью извратить ее смысл.
Но коль скоро право иметь свое суждение распространяется в критике ничуть не дальше, чем в иных областях, я со всей ответственностью заявляю: в будущем я не позволю исполнять обязанности критика особам мужского пола до той поры, пока они не достигнут восемнадцати лет, ибо до наступления этого возраста им дозволяется принимать решения относительно лишь такого пустяшного дела, как женитьба, и только когда им исполняется восемнадцать, закон дает им право распоряжаться своим имуществом. Особ женского пола я, пожалуй, буду принимать несколько раньше при условии, однако, что они либо умны, либо хороши собой, либо владеют состоянием от пяти тысяч фунтов и больше.
Наряду с мужчинами и женщинами юного возраста, из числа критиков будут исключены все люди с ограниченной дееспособностью, к каковым относятся как неправомочные, так и истинные безумцы и идиоты. Сюда входят все те, кто ни при каких условиях не способен отличить добро от зла, правду от лжи, мудрость от глупости.
Есть также отдельные лица, кому я разрешу исполнять обязанности критика лишь частично; так, распутникам, щеголям, шулерам и светским дамам строго-настрого, под угрозой исключения из сообщества, запрещается критиковать любое произведение, написанное на темы религии или морали. Адвокатам, врачам, хирургам и аптекарям строго запрещается высказываться о тех авторах, кто добивается преобразований в праве или в медицине. Государственным чиновникам и будущим государственным чиновникам (за вычетом честных людей), со всеми их подчиненными и прихлебателями, ставленниками и будущими ставленниками, сводниками, шпионами, иждивенцами, доносчиками и агентами, запрещается, также под страхом исключения, высказывать свое мнение о всяком произведении, автор коего стремится принести пользу королевству. Что же до памфлетистов, которые преследуют великую цель либо все высмеять, либо ВСЕМУ НАЙТИ ОБЪЯСНЕНИЕ, то и тем и другим предоставляется полная свобода; первые могут все ругать и, как водится, проклинать; вторые, сколько им вздумается, – восхвалять и славословить. Все критики, кому это правило покажется несправедливым, будут сочтены бесчестными, а их критика объявлена бессодержательной и лишенной всякого смысла.
Ни один автор не будет принят в когорту критиков до тех пор, пока он не прочел в оригинале и не усвоил Аристотеля, Горация и Лонгина, а также пока не будет засвидетельствовано, что он хорошо отозвался хотя бы об одном из ныне живущих авторов, кроме себя самого.
И наконец, последнее. Под страхом нашего крайнего неудовольствия всем без исключения возбраняется критиковать любое из произведений, какое МЫ САМИ сочтем возможным представить публике. Тот же, кто посмеет нарушить это правило, будет не только изгнан из рядов зоилов, но и из любого другого сообщества, в коем придется ему состоять, и имя его отныне и навсегда будет вписано в анналы Граб-стрит70.
О юморе
Non hoc jocosae Conveniunt Lyrae71.
Гораций
Суббота, 7 марта 1752 года, № 19
Если кто-нибудь захочет выдать груду камней за неподдельные брильянты или же назовется китайцем и станет торговать безделушками из грубой глины, выдавая их за китайский или дрезденский фарфор, – последствия в обоих случаях очевидны. Едва ли найдется хоть один человек, которого удастся провести, и обманщики немедленно станут предметом всеобщего осмеяния и презрения.
Сходным образом, если какой-нибудь человек притворится знатоком и будет ходить по городу, убеждая всех и каждого, что лучшие драгоценности, находящиеся во владении мистера Лейкана, являются не более чем подделкой, – разве не будет человек этот признан сумасшедшим, разве не постыдится он показываться на глаза людям?
Совсем иное положение дел, о чем говорилось в моем последнем очерке, в литературе. Истинные брильянты часто подолгу лежат незамеченными на полках книжных лавок, тогда как самые наглые подделки вызывают всеобщую зависть и восхищение. Даже Мильтон (мне стыдно за свою страну, когда я пишу эти строки) едва не был предан забвению, и, вместо того чтобы взойти на Олимп и встать рядом с величайшими авторами древности, в чьем созвездии он сейчас обрел законное место, он чуть было не оказался среди тех авторов-однодневок, чья слава столь скоротечна.
А значит, для того чтобы отличить брильянты, фарфор и прочие ценности от их подделок, должны существовать определенные, строго установленные критерии, помогающие нам составить о них свое мнение; в вопросах же, касающихся литературы и науки, подобных правил либо нет вовсе, либо они невнятны, либо нам о них решительно ничего неизвестно. Не потому ли один и тот же автор, одно и то же произведение воспринимаются совершенно по-разному, на что аллегорически указывает Гораций, когда говорит: «Tres mihi Convivae prope dissentire videntur…72»
Одни, таким образом, превозносят книгу до небес, называя ее «прекрасной», «бесподобной», «неподражаемой»; другие эту же самую книгу ругают на чем свет стоит – нет, дескать, ее «скучнее», «беспомощнее», «низкопробнее».
Из всех литературных жанров нет ни одного, который бы вызвал столь разноречивые оценки, как юмор, и это не удивительно, ведь в нашем языке не найдется, пожалуй, другого слова, о котором у нас было бы представление более туманное. Говоря попросту, я очень сомневаюсь, понимают ли люди, что они хотят сказать, когда это слово слетает у них с языка.
Один джентльмен, помнится, употреблял это слово на каждом шагу, с кем бы он ни говорил. Мне, признаться, казалось, что вкус ему порой изменяет, пока однажды, оказавшись с ним на борту корабля, я не услышал, как он во всеуслышание заявил, что корабль от юмора вот-вот пойдет ко дну. Тогда только я догадался, что основное значение этого слова моему знакомому неведомо.
Что можно сказать о зрителях, которые – я сам не раз слышал – называют юмором скучнейший сценический диалог между дамами и джентльменами, да еще разражаются громкими аплодисментами?! С другой стороны, Альбумазар73 был принят весьма холодно, а маленький французский адвокат из пьесы Флетчера74 и вовсе изгнан со сцены.
Не могу не привести забавный пример, коему сам был свидетелем. Некий автор поставил на сцене Друри-Лейна комедию под названием «Ярмарка в Шотландии»75, в которой он намеревался изобразить шотландцев в комическом свете. Первые три спектакля зрители лишь в недоумении между собой переглядывались, на четвертый же разразились громоподобным смехом. Смех продолжался весь первый акт, после чего автор, который, к несчастью, воспринял хохот как похвалу, подошел к мистеру Уилксу76 и с победоносным видом заявил: «Надо же, сэр! Наконец-то до них дошло, в чем тут соль!»
Кто более в этом случае ошибался, зрители или автор, сказать не берусь. Ясно лишь, что читатель или зритель, оценивая книгу или пьесу, нередко допускает чрезвычайно грубые ошибки, одну из которых некогда совершил ныне покойный высокочтимый книготорговец Бернард Линтот77. Сей ученый муж, прочитав трагедию «Федра и Ипполит»78, сокрушался, что в ней недостает юмора; будь в трагедии побольше смешного, заметил он, она бы только выиграла.
В самом деле, нет ничего более неопределенного, чем наше представление о юморе. Самое распространенное мнение сводится к тому, что все, что способно развлечь и рассмешить, и есть юмор. При этом чем легче человека рассмешить, тем шире он это понятие трактует. Веселого малого, «весельчака», как его часто называют (а по мне, нет таких скучнее), друзья и знакомые не преминут наделить отменным чувством юмора. Эти джентльмены отличаются веселым нравом, проницательной ухмылкой и насмешливым тоном. Что же до их историй, то они, как правило, не более смешны, чем они сами, затянуты и заканчиваются однотипными шутками.
Не стану распространяться здесь о так называемых практических шутках, которые принято считать вульгарными. И то сказать, что может быть смешнее, чем когда тебя таскают за нос, бьют сзади исподтишка, вынимают из-под тебя стул, срывают парик и все прочее в том же роде.
Но ведь есть и другой тип юмора, о котором, сколько помню, не говорят. Это – мрачный юмор, который, быть может, имел в виду уже упоминавшийся высокообразованный книготорговец и который, хоть и способен у кого-то вызвать смех, обыкновенно кончается слезами.
Если практический юмор, о котором только что шла речь, основывается на мелких пакостях в отношении других, то юмор мрачный сопряжен с величайшим злом – с разорением, крахом, мучением людей.
История знает немало примеров подобного юмора. Не было, должно быть, ни одного тирана или завоевателя, который, пусть сам по себе человек и скучный, не наделен был таким юмором сверх меры. Таков был, например, Александр Македонский, свидетельством чему может служить его азиатский поход. Сожжение Персеполиса является демонстрацией самого утонченного и мрачного юмора.
Чем было правление Калигулы и Клавдия, Нерона и Домициана, Коммода, Каракаллы, Гелиогабала и всех прочих царственных римских кровопийц, как не величайшими трагическими фарсами, в которых одну половину человечества с отменным чувством юмора подвергали смерти и пыткам к вящему удовольствию другой.
Из всех свидетельств такого рода более всего позабавила меня история о Фалариде и Перилле. Желая угодить Фалариду, величайшему тирану и соответственно любителю мрачного юмора, Перилл сообщил, что придумал развлечение, которое доставит ему немалое удовольствие. Перилл изготовил медного быка, внутрь которого помещался человек, после чего бык ставился на огонь, пока не раскалялся докрасна, отчего сидевший внутри испытывал невыносимые муки и издавал крик, имитирующий (как принято теперь говорить) рев быка.
Фалариду идея очень понравилась. Однако как человек, отличавшийся превосходным чувством юмора, он несколько видоизменил придуманную шутку, отправив в чрево быка самого Перилла, который и был заживо зажарен в медном быке собственного изготовления.
Отсюда, скорее всего, и пошло понятие «жареная шутка». Ныне «зажарить заживо» означает оклеветать того, одно имя которого вызывает трепет, или же выставить на всеобщее посмешище, облить презрением того, кто еще совсем недавно пользовался всеобщим почетом и уважением.
В заключение замечу, что, как давным-давно говорил Цицерон, нет на свете нелепости, которую кто-то из софистов не счел бы «истинной философией». Точно так же, как нет на свете вздора, который бы – при условии, что он сопровождается грубой бранью и оскорблениями, – не сошел бы, по мнению многих, за ИСТИННЫЙ ЮМОР.
Диалог в духе Платона в Танбридж-Уэллсе79 между философом и светской дамой
Quo teneam vultus mutantem Protea no do80.
Гораций
Вторник, 14 апреля 1752, № 30
Она. Ах, дорогой мистер Мудр, у меня для вас поразительная новость. Как вы думаете, какая?
Он. Ума не приложу.
Она. Никогда не догадаетесь. Мистер Блуд не дает проходу мисс Стриж.
Он. Коли он не дает ей проходу, то, глядишь, и поймает. А там и съест. А мне-то что за дело?
Она. Какой же вы нелюбопытный! Ведь мисс Стриж – девушка из простой семьи. А джентльмену следует брать в жены девушку благородную.
Он. Раз из простой семьи – стало быть, не благородная?
Она. Нет, конечно не благородная. Так говорят и леди Нагл, и миссис Блаж.
Он. Откуда им знать, что такое женщина благородного происхождения? Впрочем, они, должно быть, слышали, что говорят об этом другие.
Она. Право, какой вы все же странный! В таком случае скажу вам всю правду. Я точно знаю, что она не принадлежит к женщинам благородного происхождения, ибо ее отец…
Он. Отец, мисс?! При чем здесь отец? Мы ведь с вами говорим о юной даме приятной наружности и хороших манер. То, что она принадлежит к прекрасному полу, оспаривать вы не станете. Так вот, мисс, в моем представлении, если ее внешность и манеры таковы, какими я их описал, то мисс Стриж, более чем вероятно, – дама благородного происхождения. Что же касается леди Нагл и миссис Блаж, то обе они фурии; их скудоумие под стать их внешности.
Она. Боже мой, сэр, вы заговорили со мной совсем другим тоном! Но я все равно не поверю ни одному вашему слову.
Он. Я знаю, что говорю. Мода всегда берет верх над разумом.
Она. Раз вы такой мудрый, вам наверняка есть что сказать о моде.
Он. Мода – это кредо глупцов и уловка для людей умных.
Она. Что бы там ни говорили, мистер Умник, я все равно буду в нее верить.
Он. И следовать ей?
Она. Неизменно.
Он. Но ведь мода изменчива. Она меняется постоянно.
Она. Что верно, то верно.
Он. А вместе с ней меняетесь и вы. Оттого-то вас и будут всегда называть переменчивой, непостоянной, суетной… Уж не обессудьте.
Она. Спасибо на добром слове.
Он. Но ведь это чистая правда. Простите, могу я задать вам один вопрос?
Она. Какой еще вопрос?
Он. Вы считать умеете?
Она. Умею.
Он. А играть на спинете?
Она. Конечно.
Он. Когда вас учили считать, вам говорили, что два плюс два четыре, а трижды три девять. Уверен, вы бы сочли чудовищным обманом, попытайся кто-нибудь доказать вам, что два плюс два равняется двадцати, не правда ли?
Она. Не пойму, к чему вы клоните.
Он. Немного терпения, мисс; то, что я сейчас говорю, вам очень пригодится. Так вот, когда вы учились играть на спинете, оказалось, что без определенных правил овладеть этим инструментом невозможно, верно?
Она. Безусловно. Меня учили ударять по нужной клавише, а не по какой придется.
Он. Терпение, мисс, и вы станете философом. Итак, каким бы искусством или наукой вы ни овладевали, вас всегда учили следовать определенным правилам, верно?
Она. Совершенно верно.
Он. Прекрасно. Не кажется ли вам, мисс, что, овладевая искусством жить, рассуждать следует точно так же? То есть делать не то, что заблагорассудится, а то, что следует. И то, что пойдет нам на благо.
Она. Пожалуй.
Он. Не «пожалуй», а именно так. И что же в этом случае будет с модой? Как может мода быть главным побуждением к действию? Вы же сами признали, что мода должна подчиняться законам жизни, а не наоборот; в противном случае мы пойдем наперекор Природе.
Она. Вы что же, хотите, чтобы я не следовала моде? Уж лучше не жить вообще, чем одеваться не по моде!
Он. Этого я не говорил.
Она. Что же вы в таком случае говорили?
Он. Поймите, мисс, принципы, которыми я руководствуюсь, никогда не позволяли мне жить в соответствии с модой. Право же, мисс, не надо быть семи пядей во лбу, чтобы не видеть разницы между тем, что удобно, и тем, что необходимо.
Она. Послушали бы вы, что говорит о моде леди Нагл.
Он. С куда большим удовольствием я бы послушал старика Сократа, будь он жив. Откровенно говоря, леди Нагл меня мало интересует. Во всей Англии едва ли найдется хоть одно графство, где бы не было своей леди Нагл. Но, прошу вас, ответьте мне на мой вопрос, мисс.
Она. Задавайте ваш вопрос, сэр.
Он. Если вы хотите приобрести новый наряд, в какую лавку вы пойдете?
Она. Туда, где самые лучшие и разнообразные товары и самые услужливые и распорядительные продавцы.
Он. А если бы вы хотели обзавестись здравым смыслом и знаниями, в какую «лавку» вы бы тогда отправились?
Она. Вот оно что, сэр! Теперь-то я понимаю, почему вы завели этот разговор… Но, увы, у меня нет ни секунды времени, уже три часа, а мне еще надо переодеться, ведь я сегодня ужинаю с леди Нагл, миссис Блаж, капитаном Бесс Трепетом и еще двумя-тремя благородными особами. Ваша покорная слуга, добрейший мистер Мудр.
Триединство
Insanire parat certe ratione modo81.
Суббота, 16 сентября 1752 года, № 62
Сэру Александру Дрокенсэру, баронету
Бедлам82,
9 апреля 1752
Сэр,
я нахожусь здесь уже четыре года; мои друзья, то бишь мои родственники или, как я их называю, мои эскулапы, считают меня сумасшедшим, и дабы доказать, что это не соответствует действительности, посылаю Вам образчик своего нынешнего умонастроения. С неделю назад некий мрачного вида джентльмен подошел к решетке моей камеры и бросил мне рукопись, написанную, сколько я мог понять, неким ученым мужем из Кембриджа. Я прочел и высоко оценил сочиненную им пьесу, вместе с тем хотел бы поделиться с Вами своими соображениями относительно предшествующих пьесе пяти писем; их автор живет в Пемброк-Холле, в Кембридже, где прилежно изучает Софокла, Еврипида и Эсхила, а также превозносит чудовищные правила Аристотеля, которые, не стану спорить, как нельзя лучше подходили к драматической поэзии своего времени, однако только представьте, как бы смотрелась современная трагедия с триединством места, времени и действия! Соблюдай это злополучное триединство Шекспир, – и он был бы не воспарившим орлом, а жалким бумажным змеем. То же и с Аристотелевым Хором, столь полюбившимся кембриджскому профессору. Верно, древнегреческим авторам было без него не обойтись, однако, как мне представляется, сей мистер Хор выглядел бы весьма дерзким малым, комментируй он со сцены поступки шекспировских героев. Что бы Вы подумали, к примеру, об этом самом Хоре, находись он на сцене, когда Яго в третьем акте заронил в Отелло чувство ревности? Или только вообразите: Дездемона роняет роковой платок, а Хор взывает к ней, чтобы она его подобрала, или предупреждает зрителей, что должно произойти, если она этого не сделает. Или, предположим, тот же самый Хор сообщает нам, что Брут и Кассий сначала разойдутся, но потом снова объединятся. Разве это предупреждение не снимет то чувство законной тревоги, какое благоразумный зритель испытывает во время знаменитой сцены из «Юлия Цезаря»? Роль Хора сей хитроумный джентльмен из Кембриджа видит еще и в том, чтобы объяснить зрителю чувства и мысли героев пьесы. Так вот, сэр, в мире есть только один народ, который изобрел способ давать зрителю пояснения, не прерывая действие, и народ этот – китайцы; в китайских пьесах действующие лица выходят на сцену перед началом спектакля и сообщают зрителю, кто они такие. Вот как это выглядит.
На сцену выходят действующие лица и представляются:
1. Я – То-Мо-Шо, Тонкинский император, брат Хун-Фиша. Меня свергнет с престола и зарубит мечом прославленного Ским-Шо мой родной брат.
2. Я – Хун-Фиш, брат То-Мо-Шо; я свергну своего брата с трона и отберу у него корону.
3. Я – Ским-Шо, мне принадлежит великий меч, которым будет зарублен император То-Мо-Шо.
Таким образом сей мудрый народ предупреждает зрителей о том, что должно произойти в пьесе. Согласитесь, подобный прием более правомерен, чем Хор, который то и дело перебивает актеров своими глупыми замечаниями. В пору зарождения театра были ведь не действующие лица, а действующее лицо, и Хор был необходим, чтобы дать бедняге передышку. Теперь же, когда у меня имеется с полдюжины пьес, которые я собираюсь поставить на сцене, я призываю Вас, сэр, настоять на том, чтобы сей ученый муж из Кембриджа перестал навязывать мне идею Хора, ибо почитаю своим долгом потакать вкусам своих современников, а именно – давать зрителю возможность самому разбираться в мыслях и чувствах моих персонажей; если же это им не по силам, пусть пеняют на себя.
Остаюсь, сэр, чистосердечно преданный Вам
Трагикомик.
NB. Я ничего не имею против Хора бессмертного Генделя.
Обратите внимание, сэр, что ученого мужа из Кембриджа не устраивает Хор в «Гарри V» Шекспира; он считает, что другой поэтический размер был бы уместнее. Будь этот негодяй со мной в одной камере, ему бы несдобровать.
Любовный треугольник
№ 64
Мистер Цензор,
давно уже я без памяти влюблен в прелестную Клеору. Я говорю ей комплименты, преподношу подарки, пишу в ее честь сонеты, вышиваю имя ее крестом; одним словом, делаю все, что обязан делать влюбленный. Увы, безуспешно, ибо у меня есть соперник, причем такой, над которым мне никогда не взять верх. Животное он столь отвратительное, что к нему неприятно подходить близко, и, однако ж, именно ему удалось завладеть сердцем моей Клеоры. Вы будете смеяться, если я скажу Вам, что мой соперник – павиан, существо, к которому испытываю я инстинктивное отвращение – очень может быть потому, что однажды обезьяна до смерти напугала мою бедную мать, когда та была мною брюхата. Дорогой сэр, что мне делать? Я не могу находиться в одной комнате с павианом, видеть, что это чудовище и моя Клеора неразлучны.
Лицезреть их вместе – выше моих сил. Напрасно пытался я смехом излечить ее от сего нелепого увлечения. Как только она его не называет: и «мой любимый», и «мой ненаглядный», и «мой маленький красавчик», и «единственный на свете»! Она гладит его, ласкает, позволяет этому пройдохе засыпать у себя на груди, душит его в объятиях, больше того – пускает к себе в постель, и я не удивлюсь, если в один прекрасный день она наймет ему лакея… Что говорит Клеора в свое оправдание? Что обезьяны нынче в моде, что нет ни одной знатной дамы, у которой не было бы «своей обезьянки», и что она преисполнена решимости не расставаться с «милым крошкой», которого она не променяет ни на одного самого завидного жениха. Хуже всего то, что Клеора обладает неотразимым шармом; мимо такой, как она, не дано пройти ни одному мужчине, тем более если тот ищет себе подругу жизни.
Умоляю, мистер Цензор, сочините пасквиль на обезьян, изгоните этих пройдох из нашего королевства, а заодно отругайте комнатных собачек и котят. Мопс красавицы Клеоры – только представьте! – каждый месяц требует себе нового котенка, с которым возится целыми днями. Какое вырождение! Что же сделал такого сильный пол, что ему предпочитают всех этих тварей?!
Остаюсь, сэр, Вашим преданным и покорным слугой
P. S. Последние два месяца я, признаюсь Вам, натерпелся страху: стоит мне оказаться в приличном доме, как я обнаруживаю там обезьянку.
Сон в руку
…rabiosa silentia rodunt83
Суббота, 7 октября 1752, № 65
Мистер Цензор, коль скоро Вы столь же хорошо знакомы с изменениями в человеческой природе, как ныне покойный, высокообразованный доктор Уистон84 с движением звезд, я обращаюсь к Вам с просьбой объяснить мне самые невероятные явления в природе человека, как обратился бы к доктору Уистону, пожелай я узнать о подобных же явлениях в природе небесных тел.
По профессии я аптекарь и делом этим занимаюсь вместе с одним джентльменом, который своими познаниями в болезнях, благородным выражением лица, а также размером парика вполне заслуживает того, чтобы называться врачом. Поверьте, нет человека более полезного для своих пациентов, более ценного для своих друзей, более приятного для своих знакомых, более великодушного к своим врагам и более сострадающего бедному люду. Одним словом, я не знаю, пожалуй, существа более достойного, ибо в нем счастливо соединились умная голова и доброе сердце. Вместе с тем есть у него одна странность, которую я не в силах объяснить, а также определить, когда она возникла. Что ж, даже у самых лучших на свете брильянтов бывают порой изъяны. Мы живем вместе, в одном доме, и живем вполне счастливо; более близкие отношения между людьми едва ли, думается, существовали. Но вот беда: компаньон мой иногда налагает запрет на свою речь и, случается, молчит целую неделю кряду. Потеря столь приятного, нет, столь интересного собеседника не может меня не огорчать. В такие дни, если у него ко мне дело, он записывает свой вопрос на бумаге; если же вопрос задаю я, он отвечает мне знаками. Свой язык, который, подобно мильтоновскому, роняет манну небесную85, мой компаньон держит на замке уже две недели, и боюсь, он уже никогда не заговорит снова. Иногда мне кажется, будто он околдован или же потерял дар речи. Как правило, однако, подобные приступы молчания вызваны какой-нибудь пустяшной ссорой, возникшей между нами. Последний разлад, сколько помню, возник оттого, что я не пожелал завивать свой парик у его цирюльника; а поскольку молчание есть признак презрения, он сердится, когда кто-нибудь из его слуг пускается со мной в разговоры. Несколько дней назад он рассчитал слугу за то, что тот подал мне чистую тарелку, прежде чем принести ему разбавленного пива, и в тот же вечер побил свою любимую собаку, когда та прыгнула мне на колени. Мы завтракаем, обедаем и ужинаем, как немые на похоронах, и прислуге кажемся привидениями, которые, известное дело, не говорят до тех пор, покуда к ним не обратишься. Умоляю, мистер Цензор, скажите, из какой темной, зловонной дыры в природе человека исходит подобная глупость? Иногда она отдает гордостью, иногда презрением, иногда походит на дурной нрав, а иногда не имеет ни запаха, ни вкуса. Я уверен, он слишком хороший человек, чтобы преследовать недостойные цели, и я знаю, он меня любит. Быть может, такое поведение – следствие слабого здоровья, и тогда я жалею его от души. Мне вспоминается предисловие к одному современному роману, где говорится о том, что притворство является одним из излюбленных предметов насмешки. Он же не притворяется нисколько, поэтому смеяться над ним я не могу, хотя, видит Бог, сдерживаюсь иногда с трудом. Если ему и свойственна гордыня, то она не лишена благородства; что же до зависти, то ею он грешит ничуть не больше любого другого. Поскольку человек я прямодушный и незлопамятный, я однажды вечером впал из-за его поведения в меланхолию и, рассердившись, стал думать, что сей обет молчания является все же следствием гордыни. Но коль скоро мысли эти настраивали меня на грустный лад, я попытался отвлечься, ибо негоже думать о друзьях дурно. А потому я занялся тем, чем не раз занимался в свободное от трудов время, а именно наблюдением за насекомыми. В тот вечер предметом моего исследования стали вши, но довольно скоро занятие это мне наскучило, я отправился на покой и немедленно заснул. Сон, избавивший меня от неприятных мыслей, привиделся мне самый удивительный. Кажется, еще Цицерон заметил, что наши сновидения являются запутанными следами тех мыслей, которые обуревают нас86, когда мы бодрствуем, и из дальнейшего моего рассказа явствует, что он был прав. Мне приснилось, что я разглядываю в микроскоп двух вшей, одну совсем старую, убеленную сединами, другую – на вид еще молодую. Представьте же себе мое несказанное изумление, когда эти насекомые у меня на глазах вступили вдруг в нижеследующий диалог. Старая вошь поднялась на ноги и, первой прервав молчание, заметила подруге:
– Скажи-ка мне, Пидди, что сталось с твоей неразлучной спутницей Тиддо?
– Ах! – отвечала, тяжко вздыхая, Пидди. – Нашей дружбе, как это бывает и с высшими существами, пришел конец, причем поссорились мы, как ссорятся люди, по поводу самому ничтожному. Мы с Тиддо много лет прожили душа в душу в одной коросте; ничто не нарушало нашего покоя – ни гребень, ни гвозди, ни живущие по соседству вши. Целыми днями предавались мы дружеским беседам, делили радости и горести. В какой-то момент, однако, Тиддо вдруг затеяла спор, вспылила, после чего целый день хранила молчание. Стоило мне прервать эту тягостную тишину, как она пустилась в пространные рассуждения о многочисленных достоинствах вшей, принялась попрекать меня тем, что для меня все вши одинаковы, тогда как не отличаемся мы друг от друга лишь внешним видом, и напоследок заявила, что мне следовало бы отдавать предпочтение тем представительницам нашего племени, которые превосходят остальных умом, происхождением, размером или цветом. Вошь, пояснила она, рожденная в волосах нищего или вскормленная в работном доме, не идет ни в какое сравнение с вошью знатного рода. Кончилось тем, что Тиддо пришла в такую ярость, что покинула нашу с ней коросту, и больше я ее с тех пор не видела ни разу.
Внимательно выслушав эту тираду, старая вошь сказала, что принимать случайные различия за истинные свойственно всем живым существам.
– Ах! – воскликнула Пидди. – Именно этим грешила и моя подруга. У нее на правом плече было голубое пятно, которым она очень гордилась и так долго им любовалась, что чуть не свернула себе шею. Я же считаю, что не тело красит вошь, а дело.
Мне поневоле вспомнился один мой знакомый, нелепый старый лорд, который так-таки вывихнул себе шею, ибо не сводил глаз с рыцарской звезды у себя на груди, – и я, рассмеявшись, проснулся. Сон этот пробудил во мне мысли, которыми не стану Вам докучать. Вместо этого возвращусь к теме моего письма и задам Вам, мистер Цензор, вопрос: не является ли молчание следствием замкнутого, угрюмого нрава? Следствием того, что принято именовать «хандрой», «зеленой тоской»? Не является ли мой компаньон тем, кого называют «человеком в себе», «витающим в облаках», «не от мира сего» и пр. Подобное поведение, однако, свойственно либо особам утонченным, которые, если вы осведомляетесь об их знакомом, с которым они недавно повздорили, ответят вам: «Право не знаю, мы давно уже не говорили…», либо простым крестьянам. В самом деле, если между пахарем и его женой произошла размолвка, хранить молчание они будут целую неделю. Однажды мне случилось оказаться в обществе фермерского сына и его невесты. Разговор зашел о вздорном нраве, и фермерский сын, чтобы возвысить себя в глазах девушки, заявил, что в жизни никогда ни с кем не ссорился. Ибо, пояснил он, «если только отец с матерью или кто из близких скажет мне хоть слово поперек, я с ним, почитай, полгода разговаривать не стану». Подобного заявления вкупе с ухаживанием другого парня, более сговорчивого, оказалось вполне достаточно, чтобы помолвка расстроилась. Подобное поведение людей малограмотных не вызывает у меня ничего, кроме смеха; когда же такое происходит в семействах благородных, меня, признаюсь, это не может не огорчать. И то сказать, какое печальное зрелище являют собой отец и сын, муж и жена, братья и сестры или же двое близких друзей, что живут в одном доме, сидят в одной комнате – и молчат, точно они не близкие родственники и друзья, а всего лишь постояльцы либо люди и вовсе незнакомые. Но мой компаньон, я нисколько в этом не сомневаюсь, не таков. Вот почему мне хотелось бы, мистер Цензор, чтобы Вы разобрались в этой истории и объяснили мне, отчего столь разумный человек ведет себя столь необычно. Et eris mihi magnus Apollo87.
Сэмюэль Джонсон
(1709–1784)
Из огромного и многообразного литературного наследия С. Джонсона, лексикографа, поэта, драматурга, критика, издателя, журналиста, авторитетнейшей фигуры английского Века разума, в антологию вошли два эссе: «Аллегория критики» и «О пользе биографии» из издававшегося Джонсоном журнала «Рассеянный» (1749–1752), а также письма разных лет.
Аллегория критики
Virtus repulsae nescia sordidae
Intaminatis fulget honoribus:
Nec sumit aut ponit secures
Arbitrio popularis aurae.
Hor. Lib.III, II88
Задача всякого автора состоит в том, чтобы либо сообщать то, что еще неизвестно, либо предлагать читателю известные истины в своем представлении. Либо открывать новые горизонты, либо преображать привычное, дабы увидеть его в новом свете, придать ему бо́льшую привлекательность, украсить своими образами те области, где человеческий ум уже побывал, и тем самым склонить его вернуться и посмотреть еще раз на вещи, по которым мы – по невниманию или по легкомыслию – лишь скользнули небрежным взглядом.
Каждая из этих задач очень трудна: для достижения цели читателя необходимо не только убедить в его ошибках, но и примирить с тем, что им руководят; он должен не только признать свое невежество, но, что еще менее отрадно, допустить, что тот, у кого он учится, более осведомлен, чем он сам.
На первый взгляд подобное занятие может показаться достаточно утомительным и рискованным, а потому едва ли найдутся люди, настолько недальновидные, чтобы совершенно беспричинно приумножать сизифов труд; мало кому захочется таким образом воспрепятствовать своему собственному продвижению в обществе, тем более что времени и сил на это занятие уйдет немало, риск неудачи огромен, шанс же преуспеть весьма невелик. И тем не менее есть на свете люди, которые считают либо своим долгом, либо забавой препятствовать продвижению всякого творения ума или воображения; которые зорко охраняют путь к славе и считают себя вправе отнестись к своей жертве с небрежением и завистью.
Без рекомендаций искать подход к этим людям, именующим себя критиками, начинающим авторам не следует. При наличии же рекомендаций даже самые зловредные из этих гонителей, возможно, немного смягчатся и, пусть и ненадолго, сменят гнев на милость. Ведь если вспомнить древние времена, то даже Аргуса убаюкала музыка, даже Цербер затих, когда ему заткнули глотку89. А потому я склонен полагать, что и современных критиков, которые даже при отсутствии зрения отличаются зоркостью Аргуса, да и лают ничуть не тише Цербера (хотя, быть может, и не способны так же больно кусаться), можно смягчить подобными способами. Я сам слышал, как одних умиротворили красное вино и сытный ужин, а других вогнали в сон нежные мелодии лести.
Хотя природа моих занятий дает мне повод опасаться нападок этого жестокого племени, я тем не менее не принимаю мер к отступлению или к заключению перемирия. Все дело в том, что я пребываю в сомнении относительно законности их действий и подозреваю, что они существенно превышают свои полномочия, являются самозванцами и ссылаются на решение высшего суда, не имея на то никаких оснований.
Критика, на чей авторитет они ссылаются, решая писательские судьбы, всегда была старшей дочерью Труда и Истины; при рождении ее препроводили заботам Справедливости, которая воспитывала ее во дворце Мудрости. В поощрение своих незаурядных способностей она была назначена небожителями воспитательницей Фантазии и ей доверено было дирижировать хором муз, когда те пели перед троном Юпитера.
Когда же музы снизошли до посещения нашего бренного мира, их сопровождала Критика, которой, когда она спускалась с небес, Справедливость вложила в правую руку скипетр. Один его конец был пропитан амброзией и украшен золотой листвой амаранта и лавра, другой увит кипарисом и маками и опущен в воды забвения. В левой же руке она несла негасимый факел, изготовленный Трудом, освещенный Истиной и способный выявить сущность любого произведения, каким бы обманчивым его видимость ни была. Как бы Искусство не стремилось его усложнить, а Глупость не тщилась сбить нас с толку, стоило факелу Истины это произведение осветить, как оно тут же представало во всей своей первозданной простоте; факел пронизывал своим светом самые темные закоулки софистики и немедленно выявлял все несуразности, в этих закоулках таившиеся. Он проникал под одежды, которые Риторика нередко продавала Клевете, и обнаруживал несоразмерность членов, каковую пытались скрыть под искусственной завесой.
Вооруженная таким образом для выполнения своей миссии, Критика спустилась на землю, дабы проследить за теми, кто заявлял о себе как о приверженцах муз. Ко всему, что представляли ей на суд, она подносила негасимый факел Истины и, удостоверившись, что законы правдивой литературы соблюдены, касалась книг золотой листвой амаранта и предавала их бессмертию.
Гораздо чаще, однако, случалось, что в творениях, требовавших ее изучения, таился какой-то обман, что ее вниманию предлагались старательно выписанные, но фальшивые образы, что между словами и чувствами скрывалось какое-то тайное несоответствие, что идеи не совпадали с их конкретным воплощением, что имелось много несообразностей и что отдельные части задуманы были лишь для увеличения целого, никоим образом не способствуя ни его красоте, ни основательности, ни пользе.
Где бы ни делались подобные открытия, а делались они всякий раз, когда совершались подобные ошибки, Критика отказывала в прикосновении, даровавшем творению бессмертие; когда же ошибки оказывались многочисленными и вопиющими, она переворачивала свой скипетр, капли Леты стекали с маков и кипарисов и смертельная эта влага начинала разъедать книгу, покуда не уничтожала ее вовсе.
Испытанию подвергались и такие сочинения, в которых, сколь бы яркий свет на них ни падал, достоинства и недостатки были настолько неотделимы друг от друга, что Критика застывала со своим скипетром в нерешительности, не зная, что на них лить – воду забвения или амброзию бессмертия. Число подобных сочинений возросло в конце концов настолько, что Критике надоело разбирать столь сомнительные притязания, и из страха использовать скипетр Справедливости неподобающим образом она сочла, что передаст их на суд Времени. Суд же Времени, хоть и был затяжным, в целом, за вычетом некоторых досадных чудачеств, оказался справедливым; и многие из тех, кто полагал себя в безопасности после проявленной снисходительности, испытание Временем не выдержал и канул в Лету в тот самый миг, когда, победоносно потрясая своими томами, мчался на всем скаку к будущим успехам. С одними Время рассчитывалось постепенно, с другими же покончило одним ударом. Поначалу Критика не спускала глаз со Времени, однако, удостоверившись, что дело свое Время делает хорошо, она ушла с земли со своей покровительницей Астреей, предоставив предрассудкам и дурному вкусу, пособникам мошенничества и зловредности, подвергать литературу разрушительному действию и довольствуясь впредь тем, чтобы оказывать влияние издалека лишь на те избранные умы, которые своими знаниями и добродетелями ее достойны.
Перед тем же, как уйти, она сломала свой скипетр; тот его конец, что был пропитан амброзией и украшен листвой, подхватила Лесть; в конец же, отравленный водами забвения, с неменьшей поспешностью вцепилось Злорадство. Последователи Лести, коим передала она свою часть скипетра, не владели и не желали владеть миром, зато беспорядочно тянулись к той власти и выгоде, какая имелась в наличии. Спутникам же Злорадства фурии вложили в руки факел, который, как и подобает инфернальному сиянию, бросает свет лишь на ошибки и недочеты.
Не в свете дня, но в мраке зримом
Узреть мы можем скорбь людскую.
С этими остатками власти рабы Лести и Злорадства по приказу своих повелительниц даруют бессмертие или обрекают на забытье. Однако скипетр утратил свою силу, и Время теперь выносит приговор как придется, невзирая на их решения.
О пользе биографии
Всякая радость или печаль, вызванные счастьем или невзгодами других, возникают у нас при посредстве воображения, которое, проникшись событием, пусть и совершенно недостоверным, или приблизившись к нему, невзирая на его удаленность, помещает нас на время в обстоятельства того, чью судьбу мы созерцаем. В результате нам начинает казаться, покуда длится обман, будто все хорошее или дурное, происходящее с другими, на самом деле происходит с нами.
Таким образом, чувства, которые мы испытываем, тем сильнее, чем естественнее мы воспринимаем страдания или удовольствия, предлагаемые нашему вниманию, признавая их своими собственными или же считая их в полной мере присущими нашей жизни. Даже самому искусному автору нелегко привлечь наш интерес к счастью или несчастью, которые мы, как нам представляется, едва ли когда-нибудь испытаем и которые совершенно нам неведомы. Истории о падении государств и крахе империй читаются совершенно бестрепетно, трагедии королей доставляют человеку непритязательному удовольствие лишь своей красочностью и помпезностью, величием идей – читатель же, что с головой погружен в дела, чье сердце начинает учащенно биться лишь с ростом или падением акций, не в силах постичь, каким образом история любви может привлечь внимание или вызвать искренние чувства.
Наиболее узнаваемые, близкие нам образы и обстоятельства, к которым мы проявляем неподдельный интерес, можно обнаружить прежде всего в жизнеописаниях, а потому самым привлекательным из литературных опытов является биография; в самом деле, нет на свете сочинения более занимательного или более полезного, нет иного жанра, который бы вызывал более ненасытный читательский интерес, в котором бы более естественно сочеталась назидательность с увлекательностью.
Грандиозные полотна, где переплетаются тысячи судеб, а бессчетное число эпизодов сливается в одно масштабное историческое событие, не позволяют извлечь уроки, применимые в частной жизни, успех и неуспех которой целиком зависит от наших постоянных, повторяющихся изо дня в день усилий («Parva si non fïunt quotidie»91, – говорит Плиний) и которой нет места в реляциях, что никогда не опускаются ниже заседаний сенатов, передвижения армий и государственных измен.
Я часто думаю о том, что едва ли найдется хоть одна человеческая жизнь, чье продуманное и правдивое описание не принесло бы пользы. Мало того что у каждого человека найдутся общие черты со многими другими людьми, кому о его ошибках и неудачах, поступках разумных и неразумных узнать будет в высшей степени полезно; но вдобавок в поведении человека, если пренебречь малозначащими заслугами и тайнами каждого в отдельности, обнаруживается столь очевидное сходство, что едва ли сыщется хотя бы один хороший или дурной поступок, который не мог бы совершить любой представитель рода человеческого. Даже те, кого судьба или нрав развели на огромное расстояние, бо́льшую часть времени проводят совершенно одинаково; и хотя, в соответствии с законами Природы, своенравие судьбы, амбиции и случайности указывают каждому из нас наше место, только очень ненаблюдательный человек не заметит, что наши действия – скорые у одних, замедленные у других, разные в зависимости от обстоятельств у третьих – диктуются одними и теми же причинами и следствиями. Нас всех побуждают к действию схожие мотивы, мы все подвержены одинаковым заблуждениям, все мы с надеждой смотрим в будущее, отступаем перед лицом опасности, попадаем в сети желаний и соблазняемся удовольствиями.
Жизнеописания часто критикуют за то, что они не отличаются запоминающимися, яркими эпизодами. Ученый, что провел жизнь среди книг, купец, что не желал ничего знать, кроме своих товаров, священник, чья деятельность ограничивалась лишь амвоном, считаются, как бы каждый из них ни преуспел в своем деле, сколь очевидными ни были их образованность, честность и набожность, недостойными читательского интереса. Однако подобный взгляд зиждется на извращенных понятиях о достоинствах и недостатках человека; и им, вне всяких сомнений, следует пренебречь, тем более что с точки зрения непредубежденного разума более всего ценится то, что приносит более всего пользы.
Разумеется, нет ничего дурного в том, чтобы пойти на поводу у существующего в обществе предрассудка и привлечь внимание читателя описанием жизни человека знаменитого. Однако задача биографа часто заключается в том, чтобы, лишь вскользь коснувшись тех событий, что возносят нас в общепринятом мнении на пьедестал, познакомить читателя с частной жизнью героя биографии, описать мельчайшие подробности его повседневной деятельности, в которой внешние события остаются в стороне и на первое место выдвигаются благоразумие и добродетель. Жизнеописание Туана, по весьма справедливому замечанию его автора, написано главным образом для того, чтобы познакомить потомков с частной жизнью этого человека, cujus ingenium et candorum ex ipsius scriptis sunt olim semper miraturi – чей блестящий гений будет вызывать восхищение в веках.
Есть многие невидимые обстоятельства, которые – читаем ли мы о них в поисках жизненных или моральных истин, стремимся ли расширить свой кругозор или способствовать росту добронравия – более значимы, чем обстоятельства публичные. Так, Саллюстий92, величайший знаток человеческой природы, не забыл, повествуя о Каталине, отметить, что «его походка была то быстрой, то медленной», тем самым изображая ум, пораженный какой-то нежданной мыслью. Так, история жизни Меланхтона93 воспринимается как проницательное наставление о ценности времени: из его жизнеописания мы узнаем, что всякий раз, назначая встречу, он оговаривал не только час, но и минуту, дабы день не проходил в праздном ожидании. Сходным образом все замыслы и дела де Витта94 ныне менее существенны для мира, чем присущие ему «забота о здоровье и пренебрежение жизнью».
А между тем биографии часто пишутся авторами, которые, как видно, очень мало смыслят в том, чем они занимаются, или же относятся к своей деятельности с поразительной халатностью. Они редко располагают иными источниками, кроме тех, какие являются публичным достоянием; они воображают, что сочиняют биографию, тогда как на самом деле предлагают читателю поступки и склонности великого человека, расположенные в хронологическом порядке; их так мало интересуют события из жизни героя, что об его истинном характере можно больше узнать из разговора со слугой, чем из пространного и продуманного повествования, начинающегося с его родословной и кончающегося его похоронами.
И если даже такие авторы снисходят до того, чтобы сообщить миру конкретные факты, им далеко не всегда удается выбрать наиболее из них существенные. Я, например, не вполне понимаю, какую пользу извлекут потомки, узнав о «перебоях пульса» у Аддисона, – а между тем Тикелл95 убежден, что именно это и отличает писателя от всего остального человечества. Точно так же мне невдомек, для чего я тратил время на жизнеописание Малерба96, из какового мне удалось благодаря высокочтимому биографу вынести тот любопытнейший факт, что Малерб, оказывается, придерживался в жизни двух основополагающих точек зрения: во-первых, что если женщина безнравственна, то все ее рассуждения о благородном происхождении ничего не стоят, и, во-вторых, что французские нищие совершенно неверно употребляют словосочетание «благородный господин», ибо это очевидная тавтология.
Можно, впрочем, найти объяснение тому, по какой причине подобные биографии едва ли принесут читателю пользу или же доставят ему удовольствие, отчего большинство жизнеописаний пусты и лишены смысла. Если описывается жизнь человека, когда всякий интерес к нему утерян, мы вправе рассчитывать на бесстрастность биографа, но не на его точность, ибо подробности, которые делают биографию интересной, отличаются непостоянным и мимолетным характером, они быстро выветриваются из памяти и редко передаются из поколения в поколение. Мы знаем, сколь немногие способны написать законченный портрет своего знакомого – разве что самые заметные черты, наиболее запоминающиеся особенности ума. Нетрудно себе представить, как быстро зыбкие эти впечатления исчезнут, передаваясь от одного к другому, и как скоро череда копий утеряет всякое сходство с оригиналом.
Если же биограф пишет по памяти, торопясь удовлетворить любопытство публики, то есть опасность, что его интерес, его страх, его благодарные или нежные чувства к своему герою возьмут верх над беспристрастностью и побудят его к сокрытию правды и даже к вымыслу. Найдется немало и таких, кто посчитает своим долгом скрыть недостатки и прегрешения своих друзей, даже если от их раскрытия они уже не пострадают. Как следствие перед нами предстают одноликие персонажи, украшенные однообразным панегириком и если и отличающиеся друг от друга, то лишь чертами внешними и случайными. «Когда мне хочется пожалеть преступника, – говорит Хейл97, – я должен помнить, что нелишне точно так же пожалеть и свою родину». Наш долг – оказать уважение памяти мертвых, однако в еще большем долгу мы находимся перед знаниями, перед добродетелью и перед истиной.
Из писем
Сэмюэлю Ричардсону98
9 марта 1750
Дорогой сэр, хотя «Кларисса» ничуть не нуждается в помощи со стороны, я рад, что в нынешнем своем состоянии роман стал лучше, однако еще больше рад я оттого, что теперь все упреки в многословии несостоятельны, и я совершенно убежден в успехе сочинения, в котором открыто пишется о том, что прежде принято было скрывать. Сам я, впрочем, не обнаружил и намека на подобный недостаток, однако, признаюсь, беспокоился, ибо, хотя каждое письмо коротко, история получилась длинной.
Я попросил бы Вас также добавить index rerum99, чтобы читатель, припомнив какой-нибудь эпизод, мог с легкостью его найти. В настоящее время он может сделать это лишь в том случае, если знает, в каком томе этот эпизод приводится. Ведь «Кларисса» – это не то произведение, которое читается с увлечением, а затем закрывается навсегда; в него от времени до времени будут заглядывать и люди занятые, и усердные, и умудренные годами, – а потому хотелось бы, чтобы в этом издании, которое, как мне представляется, пребудет в веках, имелось все необходимое.
Остаюсь, сэр, Вашим преданным слугой
Сэм. Джонсон.
* * *
Сэмюэлю Ричардсону
26 сентября 1753
Дорогой сэр, примите мою искреннюю благодарность за Ваше новое произведение («Сэр Чарльз Грандисон». – А. Л.), хотя в том, что Вы прислали лишь начало романа и тем самым лишь разжигаете мое любопытство, есть нечто невыразимо жестокое. А впрочем, продолжения я буду ждать, даже получив последний том.
Меня устраивает все, кроме предисловия, где Вы сначала говорите, что письма попали Вам в руки по чистой случайности, а затем, что здоровье Ваше столь непрочно, что Вы едва ли сумеете закончить начатое. Если хотите знать мое мнение, то я бы рекомендовал Вам первым делом убрать ту часть в предисловии, где Вы отказываетесь от авторства. Что такое скромность, если она не соответствует истине? Какой прок в маске, которая не в состоянии ничего скрыть? Простите – я не хотел Вас обидеть. <…>
Остаюсь, сэр, Вашим преданным и покорным слугой
Сэм. Джонсон.
* * *
Томасу Уортону100
16 июля 1754, Лондон
Сэр, я поступил дурно: Вы осчастливили меня своей книгой, я же не удосужился вовремя Вас поблагодарить. Пренебрежение благодарностью мне вообще свойственно, однако проявить неуважение к человеку Вашего склада я не способен, а потому заверяю Вас, что высоко ценю Ваш вклад в развитие нашей литературы. Всем, кто пытается изучить наших древних авторов, Вы доказали, что путь к успеху на этом поприще – в изучении тех книг, которые эти авторы читали. О подобном методе ни Хьюз, ни люди гораздо значительнее Хьюза и не помышляли. Писателей шестнадцатого века так мало понимают по той простой причине, что их читают одних, не прибегая к помощи тех, кто жил с ними и до них. Подобное невежество я надеюсь отчасти устранить моей книгой, которую сейчас дописываю101, но не могу закончить, не побывав в библиотеках Оксфорда, куда собираюсь приехать недели через две. Сколько времени я проведу там и где остановлюсь, не знаю, но не сомневайтесь: по прибытии непременно разыщу Вас, а все остальное мы с легкостью уладим.
Остаюсь, дорогой сэр, Вашим покорным и преданным слугой
Сэм. Джонсон.
* * *
Томасу Уортону
21 декабря 1754, Лондон
Дорогой сэр, я очень тронут той услугой, которую мистер Уайз и Вы мне оказали. Меньше чем через полтора месяца книгу (Словарь английского языка. – А. Л.) не отпечатают, и титульную страницу я попридержу, чтобы сделать запись, которую Вы, помнится, мне пообещали. Дайте, пожалуйста, знать, какую сумму я должен Вам выслать, чтобы покрыть все расходы по изданию, и я позабочусь о том, чтобы сумма эта попала к вам в руки незамедлительно. <…>
У меня есть старинная английская и латинская книга стихов некоего Барклея под названием «Корабль дураков»102, в конце которой имеется ряд эклог – вероятно, первых на нашем языке. Если не сможете разыскать эту книгу сами, я попрошу мистера Додсли ее Вам послать. <…>
Вы знаете, бедный мистер Додсли лишился жены; полагаю, что он очень тяжко переживает эту потерю. Надеюсь, он не будет страдать так, как страдаю, лишившись своей жены103, я. Как писал Еврипид: «Увы! А впрочем, почему я кричу “Увы!”? Ведь то, отчего страдаю я, – общий удел». Мне кажется, что с тех пор, как ее нет, я оторван от мира: одинокий бродяга в чаще жизни; мрачный созерцатель мира, с которым меня мало что связывает. Буду, однако, пытаться с Вашей помощью, а также с помощью Вашего брата104 искупить дружбой отсутствие союза более тесного.
И надеюсь, дорогой сэр, что еще долго буду иметь удовольствие быть преданным Вам.
Ваш Сэм. Джонсон
* * *
Томасу Уортону
4 февраля 1755, Лондон
Дорогой сэр, я написал Вам несколько недель назад, но, по всей вероятности, неверно указал адрес, а потому не знаю, получили ли Вы мое письмо. Я бы написал Вашему брату, но не знаю, где его найти. Проплавав, если воспользоваться метафорой мистера Уорбертона, в этом бескрайнем море слов105, я наконец вижу вдали землю. Что ждет меня на берегу, не ведаю: то ли будут звонить колокола и звучать радостные возгласы, о которых пишет Ариосто106 в своей последней Canto, то ли меня встретит неодобрительный ропот, Бог весть. Найду ли я на берегу Калипсо107, которая раскроет мне свои объятья, или Полифема, который меня съест? Если только Полифем посмеет подойти ко мне, я вырву ему его единственный глаз. Надеюсь, однако, критики отпустят меня с миром, ибо, хоть я и не слишком страшусь их мастерства и силы, я немного побаиваюсь самого себя и не хотел бы испытать ту ярость, какую имеют обыкновение вызывать литературные споры. <…>
У нас здесь ничего примечательного не происходило и не происходит. Быть может, мы и не столь невинны, как сельские жители, но в большинстве своем ничуть не менее ленивы. Зато Вы, хочется надеяться, при деле – был бы рад узнать, при каком именно.
Остаюсь, дорогой сэр, преданный Вам
Сэм. Джонсон.
* * *
Его светлости графу Честерфилду108
7 февраля 1755 года
Милорд, владелец «Уорлда»109 известил меня недавно о том, что две статьи, в которых «Словарь» мой предлагается вниманию публики, писаны Вашей светлостью. Для меня это, признаться, большая честь, а поскольку услуги сильных мира сего мне непривычны, то не знаю даже, чем я подобной чести обязан и как ею распорядиться.
Когда, поощренный Вами, я впервые нанес визит Вашей светлости, то был, как и любой бы на моем месте, настолько очарован благородством и изысканностью манер Ваших, что не мог удержаться от желания110 возомнить себя Le vainqueur du vainqueur de la terre111, добиться того расположения, коего на глазах моих добивается все человечество; однако рвение мое вызвало интерес столь незначительный, что настаивать на нем мне не позволили бы ни гордыня, ни робость. Обратившись однажды к Вашей милости прилюдно, я употребил в дело все обаяние, каким только располагает оставшийся не у дел и ведущий замкнутую жизнь сочинитель. Большего я сделать не мог – терпеть же пренебрежение, пусть и из-за сущей безделицы, не по душе никому.
С тех пор, милорд, как я часами ждал в прихожей в тщетной надежде быть Вами принятым, с тех пор как люди Ваши захлопывали у меня перед носом дверь, миновало семь лет, в продолжение которых я трудился не покладая рук, преодолевая трудности, на которые нет нужды жаловаться, покуда наконец не довел свое сочинение до конца, – и это при том, что никто ни разу не протянул мне руку помощи, не сказал ни единого слова в поддержку, ни разу благосклонно мне не улыбнулся. Такого обращения я, признаться, не ожидал, ибо никогда прежде не прибегал к услугам высокого Покровителя <…> того, кто протягивает руку помощи не тогда, когда человек тонет, а когда достигает берега. Интерес, с которым угодно Вам было отнестись к моим трудам, проявись он вовремя, был бы бесценен; Вы же мешкали до тех пор, покуда мною не овладело безразличие; до тех пор, покуда я не стал одинок и мне не с кем разделить свою радость; до тех пор, покуда я не приобрел известность и в поощрении более не нуждаюсь. Надеюсь поэтому, что с моей стороны не будет откровенным цинизмом не признавать себя обязанным тому, кому ничем не обязан; не рассыпаться в благодарностях перед Покровителем за то, за что благодарным должен быть единственно самому себе.
Коль скоро на сегодняшний день я преуспел без особой помощи со стороны поборников просвещения, меня не постигнет разочарование, если и впредь, по завершении сего труда, я вынужден буду без подобной помощи обходиться, – ведь я давно уже, милорд, пробудился от прекраснодушных сновидений, коими некогда тешил себя с таким упоением.
Остаюсь покорным слугой Вашей светлости,
Сэм. Джонсон.
* * *
Беннету Лэнгтону, эсквайру
21 сентября 1758
Дорогой сэр, я с грустью думаю о том, что Ваши нынешние заботы не имеют никакого касательства к моим. Ваши мысли целиком заняты судьбой Дьюри112, однако судьба его решена, и нам остается лишь предаваться размышлениям, которые бы умерили ужас насильственной смерти, что на первый взгляд более чудовищно, чем при ближайшем и более внимательном рассмотрении. Внезапная смерть никогда не бывает мучительной; единственная опасность, с ней сопряженная, в том, что человек к ней не готов и себя не обеспечил. Но если представить себе, что человек идет воевать и при этом не готов умереть, он ведь и в других обстоятельствах не позаботится о своем будущем, не правда ли? Когда, скажите, человек этот будет готов к смерти, если даже на войну он идет не готовый расстаться с жизнью? И почему в таком случае мы больше оплакиваем того, кто умер от ран, чем скончавшегося от лихорадки? Человек, который чахнет от болезни, уходит из жизни более мучительно и менее достойно; он не служит примером своим друзьям, его памятью не дорожат потомки. Смерть воина мы оплакиваем лишь потому, что полагаем, что он мог бы прожить дольше, но ведь преждевременно уходят из жизни вовсе не только солдаты, а между тем далеко не всякая безвременная кончина вызывает у нас глубокую скорбь. В действительности же насильственна всякая смерть, являющаяся следствием случая, не вызванная преклонным возрастом, тяжкой болезнью или любой другой причиной, из-за которой человек не расстается с жизнью мгновенно, а медленно угасает. Смерть всякого, кто умирает до шестидесяти от простуды или от чахотки, в сущности, насильственна, и тем не менее такую кончину мы воспринимаем как нечто естественное лишь потому, что причина безвременного конца молчалива и невидима. Давайте же попытаемся увидеть вещи такими, какие они есть, после чего задумаемся, следует ли нам предаваться горю. Утешимся ли мы, если будем воспринимать жизнь такой, какая она есть, сказать не берусь, однако в одном уверен: утешение, в основе которого лежит истина (если истина вообще существует), основательно и надежно; если же утешение зиждется на ошибке, то оно соответственно обманчиво и мимолетно.
Остаюсь, мой дорогой сэр, Вашим покорным слугой,
Сэм. Джонсон
* * *
Миссис Трейл113
Личфилд, 2 августа 1775
Сударыня, сегодня я обедал в Стоухилле, после чего удалился писать это письмо. Никогда прежде не был я столь усердным письмописцем. Вы храните мои письма? В отличие от Вас, я люблю их перечитывать – ведь хотя ума и чего-то еще существенного в них немного, они всегда будут, надеюсь, отражением чистой и безупречной дружбы и в часы тишины и печали могут вызвать в памяти времена более радостные.
Я и в самом деле не совсем понимаю, отчего Вам не хочется перечесть историю Вашего собственного ума. Двенадцать лет, на которые Вы сейчас смотрите, как на необозримое жизненное пространство, возможно, будет пройдено по ровной и неприметной дороге, без особого проникновения в смысл Вашего путешествия и с редкими и немногословными замечаниями по пути. Того накопления знаний, которое Вы себе рисуете и благодаря которому будущее должно смотреть на настоящее с превосходством зрелости перед младенчеством, никогда, быть может, нельзя будет добиться – и Вы обнаружите, вслед за миллионами до Вас, что сорок пять прожитых лет мало чем отличаются от тридцати трех.
Подобно тому как человек после определенного возраста не прибавляет в росте и очень редко становится физически сильнее, наступает время (вызванное, впрочем, гораздо более многообразными внешними причинами), когда ум наш пребывает в состоянии, при котором способности к размышлению и суждению если и увеличиваются, то весьма незначительно. Тело может приобрести новые двигательные навыки; сходным образом и ум может быть обучен новым языкам или новым наукам, однако мыслительные способности остаются прежними, и если ум не начинает работать в новом направлении, он, как правило, производит мысли прежней силы и прежнего объема подобно тому, как плодовое дерево, если только ему не привит чужой плод, год за годом дает фрукты одной и той же формы и запаха.
Под интеллектуальной силой или силой рассудка подразумевается способность ума наблюдать за предметом своих размышлений в пределах сопутствующих обстоятельств и в их взаимосвязи.
Отчасти способность эта, которая, по наблюдениям многих, у разных людей совершенно разная, является природным даром, а отчасти приобретается с опытом. Когда природные способности достигают предполагаемого уровня, их развитие останавливается. Куст не способен стать деревом. И есть все основания полагать, что к середине жизненного пути способности эти достигают своего апогея.
После этого остаются лишь обычай и опыт, и ничего больше. А вот для того, чтобы понять, почему обычай и опыт мало что способны в нашей жизни изменить, понадобится отдельный разговор.
Я только что взглянул на часы и обнаружил, что уже очень поздно, а потому разговор этот придется отложить до следующего раза.
Остаюсь Ваш
Сэм. Джонсон.
* * *
Миссис Трейл
Личфилд, 5 августа 1775
Сударыня, из сорока причин для моего возвращения одна весьма существенна – Вы ищете моего общества. Прежде чем Вы меня увидите, я намереваюсь не писать больше ни слова. <…>
Вы, вероятно, ждете, чтобы я объяснил Вам, почему Вы не поумнеете, прожив на двенадцать лет больше.
Говорят, и говорят справедливо, что опыт – лучший учитель; и считается, что чем длиннее жизнь, тем богаче опыт. Однако при более пристальном взгляде на человеческую жизнь обнаруживается, что время часто проходит без тех событий, которые бы расширяли наши познания или углубляли суждения. Пока мы молоды, мы многому учимся, потому что по преимуществу невежественны; мы всё замечаем, ибо для нас всё ново. Однако спустя годы впечатления каждодневной жизни притупляются, один день ничем не отличается от другого – те же люди, те же события; нам приходится делать все то, что мы часто делали и раньше, и делаем мы это безо всякого старания, ибо не стремимся делать это лучше. Нам говорят то, что мы и без того знаем и что лучше и глубже не узнаем все равно.
Маловероятно, чтобы тот, кто сызмальства многому научился, в дальнейшем существенно расширил свои познания о жизни и обычаях – и не только потому, что чем больше знаешь, тем меньше узнаёшь, но еще и по той причине, что человек, накопивший много впечатлений и идей, предпочитает миру внешнему внутренний; занят он в основном тем, что приводит в порядок одни мысли и пытается оживить в памяти другие, отчего умственные способности можно сохранить, но не развить. Купец, который был занят зарабатыванием денег, перестает богатеть с той минуты, когда начинает эти деньги пересчитывать.
Те, у кого есть семьи или источник заработка, заняты делом незначительной сложности, но огромной важности, требующим скорее практического усердия, чем остроты ума, и вызывающим мысли, слишком значительные, чтобы быть утонченными, и слишком очевидные, чтобы в них вдаваться. Таким людям известно, что хорошо, а что плохо, и им остается лишь следовать по проторенному пути. Ежедневные дела способствуют развитию мудрости не больше, чем ежедневные уроки – знаниям учителя.
Большинство же людей вовсе не стремятся к развитию своих умственных способностей. Мы редко вызываем в памяти или обдумываем те мысли, которыми с нами делились другие или которые возникали у нас вследствие какого-то случая. Постановив, что мы были правы, мы никогда не признаем своих ошибок, ибо не станем мысленно возвращаться к тому событию, которое, вспомни мы его, могло бы поколебать или подтвердить нашу правоту. Нам всем свойственно упорствовать в своих предрассудках; все мы, вместо того чтобы продолжать идти вперед, топчемся в нерешительности между неуверенностью в завтрашнем дне и нежеланием утруждать себя – а потому тот, кто был умен в тридцать три года, едва ли поумнеет в сорок пять. <…>
* * *
Доктору Лоуренсу
20 января 1780
<…> Потерю, мой дорогой сэр, которую Вы недавно понесли, я перенес много лет назад и потому хорошо знаю, сколь многого Вы лишились и сколь мала помощь от высказываемых Вам соболезнований. Тот, кто пережил смерть любимой жены, лишается единственного человека, с которым его объединяли одни и те же надежды, страхи и интересы; единственного спутника, с кем он делил все хорошее и плохое, с кем мог свободно вспоминать прошлое и строить планы на будущее. Путь бытия прерван, устоявшиеся чувства и поступки потеряли смысл, и жизнь, прежде чем внешние обстоятельства поведут ее по новому руслу, застывает в страхе и замешательстве. Время это ужасно.
Единственной отдушиной в этом горьком одиночестве служит, за отсутствием набожности, мрачная мысль о неизбежности происшедшего. Из двух смертных один непременно должен лишиться другого. Однако есть и более высокое и благородное утешение в размышлении о Судьбе, что вершит нами всеми, а также в вере, что живые и мертвые – равно в руках Господа, который соединит тех, кого Он разлучил, или сочтет, что лучше их не соединять вовсе.
Преданный вам Ваш покорный слуга
Сэм. Джонсон
* * *
Миссис Трейл
Лондон
10 июля 1780
<…> Вы пишете, что боитесь, что я себя изнуряю. Но разве, дорогая сударыня, Вам никогда не приходилось слышать или читать, что у каждого человека есть свой genius114 и что для достижения успеха необходимо этому духу следовать. И разве Вы не замечали, что дух мой проявляется в крайностях; что я либо шумлив, либо, напротив, очень молчалив; очень мрачен или очень весел, очень угрюм или, наоборот, очень радушен. Вы что же, хотите, чтобы я не слушался своего духа, когда он склоняет меня либо к обжорству, либо, что тоже порой случается, к воздержанию?! Сказал же оракул: «Следуй своему духу». Когда мы вновь увидимся (когда же?), Вы сможете мной руководить и избавите меня от докучливой необходимости руководить собой самому. <…>
Я остался дома, чтобы писать, однако прилежно трудиться не получается. Не могу поэтому сказать, когда будет поставлена точка. Быть может, правда в окончании этой работы не заинтересован никто, кроме меня, – в любом случае ничего другого делать я не умею. Как бы то ни было, поскорей хочется с этим покончить и почувствовать себя наконец свободным. А впрочем, что я буду делать, когда освобожусь? Навещать миссис Астон и миссис Портер, бродить по знакомым улицам и вздыхать по ушедшим друзьям? Ворошить в памяти благие порывы, которые так и остались порывами? Вспоминать о надеждах достичь совершенства, которые я некогда лелеял, но так и не воплотил в жизнь? Сравнивать того, кем я стал, с тем, кем хотел стать? К чему предаваться стыду и печали?
Но не будем больше об этом, сударыня. Предадимся лучше иным желаниям. Мне, например, хотелось бы повидать Вас как-нибудь вечером, а также как-нибудь утром. Хотелось бы немного с Вами поговорить и немного повеселиться. Ради всего этого я и живу – вот только жизнь, увы, не стоит на месте. <…>
* * *
Роберту Чэмберсу
19 апреля 1783
Дорогой сэр, первые издания книг, которые я сейчас посылаю Вам вновь, попали, по воле случая военного времени, в руки французов. Отправлены они были и мистеру Хастингсу. Хочется надеяться, что на этот раз книжные посылки дойдут до Вас в целости и сохранности.
Коль скоро нас отделяет друг от друга столько земли и воды, нам следует возместить сложности переписки длиной наших писем – а между тем, сколько бы я ни ворошил свою память, сообщить мне Вам особенно нечего. Обо всех наших общественных деяниях у Вас сведения более точные, чем у меня; Вы прекрасно осведомлены о наших зарубежных неудачах и внутренних неурядицах, и мне нет нужды Вам рассказывать, что сейчас у нас нет ни власти, ни мира, нет ни возможности влиять на другие страны, ни сохранить покой у себя дома. Состояние общества и действия правительства оказывают незначительное влияние на личное счастье отдельных людей; к тому же не стану притворяться: государственные дела и меня беспокоят мало, и в то же время не могу не испытывать боль, когда сравниваю нынешнее бедственное положение королевства с тем, что было у нас двадцать лет назад. Я, со своей стороны, всегда пытался сохранить порядок и поддержать монархию.
Раз уж я упомянул о себе, сообщу Вам кое-что о своей жизни. Та ужасная болезнь, которой я заболел в Нью-Инн-Холле, имела последствия, с тех пор постоянно дающие о себе знать. За это время у меня почти полностью пропала охота ходить пешком. Что до моих умственных способностей, то они как будто бы не пострадали. Все это время, что, несомненно, облегчило мои страдания, я был окружен постоянным и неослабным вниманием мистера Трейла, в чьем доме прожил в общей сложности не один год и где не имел решительно никаких хлопот. Однажды он взял меня с собой во Францию, в другой раз – в Уэльс и, проживи он еще, показал бы мне Италию, а возможно, и многие другие страны – однако он скончался весной восемьдесят первого года, завещав мне написать ему эпитафию.
Бо́льшую часть времени меня преследовали постоянные мои недуги: мысли путались, ночи были беспокойные, и из-за спазмов в груди я был обречен на пытку бессонницей и напрочь лишился сна. Промучившись от этих спазмов более двадцати лет, мне удалось облегчить свою участь с помощью трех мощных средств: воздержания, морфия и ртути, однако спустя некоторое время спазмы сменились странным недугом другого рода, который, когда я ложился в постель, напоминал нечто вроде скопления газов, или метеоризма, и описать который я не берусь. К этому добавилось и нарушение дыхания, из-за которого бывает подчас мучительно даже пересечь улицу или подняться к себе в комнату и с которым я боролся кровопусканием до тех пор, пока врач не запретил мне пускать себе кровь, ибо у меня начали опухать ноги. Почти весь прошлый год прошел у меня в болезнях, одна сменялась другой, а последние несколько дней и вовсе стали сущим кошмаром. Только сейчас у меня наступил некоторый просвет. <…>
Я достиг возраста, когда следует ожидать уменьшения тех благ, какие дарует нам жизнь: я потерял многих друзей, меня преследуют многие болезни, в которых, впрочем, нет ничего в моем возрасте необычного, и боюсь, что жизненные тяготы я переношу с неподобающим и даже грешным нетерпением. Надеюсь, что Господь, прежде чем призвать к себе, сподобит меня исправить эту мою провинность, равно как и все прочие. <…>
* * *
Миссис Трейл
Лондон, 13 ноября 1783
Сударыня, Ваши письма, отмеченные вниманием и чувством прежних лет, доставляют мне несказанное наслаждение – насколько наслаждение вообще возможно при одиноком существовании. Никому еще Ваши добрые чувства не были столь необходимы, как сейчас мне. Те, кто любят долго, любят сильно. Внезапная вспышка добрых чувств может погаснуть от одного ледяного дуновения, но та любовь, которую время связало со многими обстоятельствами и событиями нашей жизни, даже если она на время и сменилась досадой или ненавистью, причинной или беспричинной, ежечасно возрождается случайным воспоминанием. У тех, кто прожил долгую жизнь вместе, все услышанное и увиденное вызывает в памяти мимолетную радость общения или оказанную услугу, мелкую ссору или нежную ласку. Для того чтобы оценить по достоинству великий дар или огромное, нежданно обнаруженное обаяние, достаточно недели и даже одного дня; дружеские же чувства приобретаются всей жизнью. Приятеля можно приобрести и вскоре лишиться – но старого друга нельзя обрести и нелегко, о чем позаботилась сама Природа, лишиться. <…>
* * *
Миссис Трейл
Лондон, 27 декабря 1783
Сударыня, постылое однообразие долгих, одиноких вечеров и в самом деле натолкнуло меня на мысль о создании неподалеку от дома Литературного клуба, однако заняться этим клубом я покамест не имел возможности из-за сильной одышки. Если мне все же удастся его создать, Вы будете знать все подробности о его членах и уставе.
Это время года (хочется верить, что виновато время, а не я) мне дается очень тяжело – сильные боли в груди. Доктор Хеберден рекомендует морфий, к которому я отношусь с таким ужасом, что думать могу о нем лишь in extremis115. Вчера вечером, однако, я был вынужден к нему прибегнуть и, приняв обычную дозу, не решился лечь в постель единственно из страха, что от лежания на спине мне станет нехорошо, и всю ночь просидел на стуле, отчего испытал заметное облегчение. Вот и сегодня меня не знобит, я энергичен и весел.
Вы не раз удивлялись моим жалобам на одиночество, когда я писал Вам, что от посетителей у меня нет отбоя, inopem me copia fecit116. Когда тебя гложет недуг, посетители – гости не самые желанные. Они являются, когда я мог бы спать или читать, сидят, покуда я от них не устану, они заставляют себя слушать, когда ум мой ищет отдохновения, и разговаривать с ними, когда у меня едва хватает сил шевелить языком. Радость и утешение в тяжкие минуты доставляют люди близкие и привязанные к дому: если расположен, их можно позвать к себе, а можно навестить самому; можно, придя, уйти раньше времени или же попросить уйти их; они не церемонны и не навязчивы. <…>
* * *
Миссис Трейл
Лондон, 10 марта 1784
Сударыня, Вам ведь известно, что я никогда не считал уверенность в завтрашнем дне свойством, присущим человеку смелому, мудрому или хорошему. Смелость неуместна, когда она не может ничего добиться; мудрость является признанием тех ошибок, к которым она сама, быть может, была причастна; доброта же, которая всегда желает быть еще добрее и которая приписывает все недостатки преступному небрежению, никогда не посмеет предположить, что раскаявшийся преступник заслуживает прощения.
Таковы лучшие люди – что же сказать о том, кто никогда не посмеет причислить себя не только к лучшим, но и к хорошим? Его ужас перед приближающимся судом столь велик, что он не обращает особого внимания на суждения тех, кого навсегда оставляет; когда же нет искреннего чувства, изображать его грех. <…>
Лоренс Стерн
(1713–1768)
Вошедшие в антологию письма автора «Тристрама Шенди» и «Сентиментального путешествия» можно разделить на три части: написанные никому не известным пастором йоркширского прихода Л. Стерном с 1739 по 1759 г.; написанные с мая 1759 г., когда Стерн, выпустив первые два тома «Тристрама Шенди», сделался знаменит, и до конца жизни; и «Письма к Элизе» – шесть из десяти писем к Элизабет Дрейпер (1744–1778), возлюбленной Стерна, жене чиновника Ост-Индской компании, приехавшей в 1767 г., за год до смерти Стерна, в Лондон. Эти письма, а также «Дневник для Элизы» писались с января по апрель 1767 г. и вышли в 1773 г. отдельным изданием под названием «Письма Йорика к Элизе». Точная датировка первых четырех писем Стерна будущей жене не установлена. Предположительно они относятся к 1739–1740 гг. Существует мнение, основанное на поразительном, стилистическом и содержательном, сходстве писем Стерна к двум Элизам – Элизабет Ламли и Элизабет Дрейпер, что писем, адресованных Элизабет Ламли, в действительности не существовало и что они сфабрикованы дочерью писателя Лидией Стерн.
Из писем
Элизабет Ламли
Да! Я скроюсь от мира, и ни одна, самая пронырливая сплетница не узнает, где я. Вслед за эхом, способным лишь нашептать, где находится мой тайник, я позволю себе бегло набросать его очертания. Вообрази же крошечную, залитую солнцем хижину на склоне романтического холма. Ты думаешь, что я не возьму с собой любовь и дружбу?! Ничуть! Они будут делить со мной мое одиночество, садиться и вставать вместе со мной, принимая прелестные очертания моей Л., и будем мы столь же веселы и невинны, как были наши предки в Эдеме, прежде чем неописуемое их счастье не нарушил князь тьмы.
В нашем уединении будут произрастать нежнейшие чувства, и они дадут всходы, которые безумием, завистью и тщеславием всегда уничтожались на корню. Пусть же человеческие бури и ураганы бушуют на расстояньи, скорбь и отчаянье да не вторгнутся в пределы мира и покоя. Моя Л. собственными глазами видела, как в декабре цветет первоцвет – некая волшебная стена будто скрыла его от колючего зимнего ветра. Вот и нас настигнут лишь те бури, что будут ласкать и лелеять нежнейшие цветы. Боже, как прекрасна эта мечта! Мы будем строить, мы будем взращивать и делать это на свой лад: простота да не будет извращена искусством! Искусству жизни мы будем учиться у Природы – она будет нашим алхимиком, соединяющим все самое прекрасное в один целебный глоток. Мрачный союз тревоги и неверия будет изгнан из нашего жилища, надежно охраняемого твоим добрым и надежным божеством.
Мы будем хором петь наши благодарственные гимны и наслаждаться нашим уединением.
Прощай, моя Л. Возвратись же к тому, кому нет жизни без тебя.
Л. Стерн
* * *
Элизабет Ламли
Не дожидаясь, покуда моя Л. подаст на меня в высокий суд Дружбы, я сам признаю себя виновным и всецело полагаюсь на милость сего благосклонного судилища. Если же признание это и не способно искупить мое прегрешение, то пусть оно, по крайней мере, смягчит наказание. Только не говори, что я точно так же согрешу вновь, – хоть и известно, что слишком легко добытое прощение приводит иногда к повторению того же проступка. «Пусть сегодня мои деньги лежат мертвым грузом – завтра они могут пойти на доброе дело», – скажет скряга. «Дайте только мне эту неделю провести в запретных и упоительных удовольствиях, а уж следующую я посвящу серьезным и полезным размышлениям», – скажет распутник. «Дайте мне в последний раз испытать судьбу, и больше, клянусь, я никогда не сяду играть в кости», – скажет игрок. Чтобы стать честным человеком, мошеннику, каким бы делом он ни занимался, не хватает «только одного» – независимого положения. Ветреная красавица тем больше радуется, изводя пылкого своего возлюбленного, чем больше боится, что, женившись на ней, он ее не пощадит.
Твое видение (а что такое письмо, как не видение?!) было для меня тем более желанным, что явилось совершенно неожиданно. О моя Л.! Ты так добра, что прощаешь меня; знай же, тебе не придется пожалеть о своей доброте, ибо, став твоим должником, я верну тебе долг с лихвой. Отчего же моя Л. без конца жалуется на то, что друзья ее покинули? Скажи, есть ли на свете хотя бы одно живое существо, которое бы не присоединилось к этой жалобе? Давно уже замечено, что интерес людей семейных редко простирается дальше домашнего очага. Люди привыкли экономить не только деньги, но и заботу, и, хотя последняя не стоит нам ровным счетом ничего, расточать ее следовало бы с еще большей щедростью. Виноград, как известно, с терновника не собирают, а потому мы не вправе ожидать добрых дел от людей, которые с головой погружены в дела свои собственные. Не могу сказать, чего более достойны эти люди, – презрения или жалости: природа никогда ведь не воздает ни злу, ни добру по справедливости.
Моя Л., ты делишь свой досуг с зимней меланхолией; будь ты одна, заточение твое было бы менее тягостным. Униженное тщеславие позавидовало бы твоему затворничеству, а обманутая любовь к нему бы стремилась. Большие города, шумные сообщества превозносят бездумие и веселье, одиночество же – лучшее хранилище мудрости. Я вижу сейчас, мнится мне, мою созерцательницу в саду: она стоит и наблюдает за постепенным приходом весны. Неужто не вызывает у тебя восторг набухание первых почек? Подснежники и примулы, эти самые первые и самые желанные провозвестники весны, вырастают прямо у тебя под ногами. Флора и Помона уже почитают тебя своей служанкой и в очень скором времени осыпят тебя нежнейшими своим дарами. Пернатая рать уже в твоем распоряжении, и с ее появлением нестройная гармония начнет сопутствовать твоим утренним и вечерним прогулкам… Но как бы прелестно все это ни было, возвращайся, возвращайся: йоркширские птицы настроят свои трубы и споют ничуть не хуже стаффордширских.
Прощай же, моя возлюбленная Л.,
твой лишившийся из-за тебя покоя
Лоренс Стерн
* * *
Роберту Додсли
Йорк,
23 мая 1759 года
Сэр, посылаю с этим письмом «Жизнь и мнения Тристрама Шенди», каковые предлагаю Вам первому и вручаю без малейшего сомнения – как ввиду Вашего доброго нрава, так и самых лучших рекомендаций со стороны мистера Хинксмена117. Задачи я себе поставил, как Вы вскоре убедитесь, весьма значительные, и касаются они не только слабостей наук наших, в чем и состоит основная мишень для насмешки, но и всего прочего, представляющегося мне достойным осмеяния.
Если первый том будет иметь успех (в чем критики в здешних широтах ни секунды не сомневаются), то выиграем от этого мы оба. Книга наверняка будет продаваться; что же касается других ее достоинств, то мне о них не пристало ни думать, ни говорить; судить о них не мне, а Вам – свет же установит истинную цену нам обоим.
Издай Вы ее сейчас, второй том будет готов к Рождеству или даже к ноябрю. Чем вызван такой перерыв, Вы поймете, когда прочтете книгу. Полагаю, что формат должен быть таким же, как «Эссе об искусстве изобретательного мучительства» у Миллара, те же шрифт и поля.
Окажите мне любезность – отпишите, когда придет рукопись. Какую, по-Вашему, следовало бы поставить цену? А впрочем, проще будет сказать, во что оцениваю ее я сам, – в 50 фунтов, будем надеяться.
Остаюсь, сэр, с величайшим уважением к Вашим добродетелям, Ваш покорнейший и нижайший слуга
Лоренс Стерн.
P. S. Пишите мне на имя Йоркского пребендария в книжную лавку мистера Хинксмена, Йорк.
Некоторые из лучших здешних ценителей уговаривали меня выпустить рукопись в свет notis variorum118 – в них, слава Богу, недостатка нет, однако я счел за лучшее отдать ее в мир в чем мать родила, – если, конечно, Вы захотите ее приобрести… Это мы обсудим в дальнейшем…
* * *
Роберту Додсли
Октябрь, 1759
Сэр,
по поводу Вашего июньского письма в ответ на мое предложение заплатить мне 50 фунтов за «Жизнь и мнения Тристрама Шенди». Вы пишете, что для одного тома сумма эта слишком велика и, если книга не будет продаваться и риск не оправдается, Вашему брату придется нелегко. Его нежелание заплатить мне ту сумму, какую, на мой взгляд, мое произведение стоит, представляется мне вполне оправданным. Вы и без меня знаете, до какой степени многие авторы склонны переоценивать свои труды. Хочется все же надеяться, что я являюсь исключением: если б я, посредством волшебства, смог узнать точную цену своего сочинения, то мистер Додсли, заявляю об этом во всеуслышание, получил бы его с двадцатипроцентной скидкой.
А потому предлагаю, исключительно чтобы послушать читательский пульс, напечатать книгу за мой собственный счет скромным тиражом в двух небольших томах размером с «Расселлас», на такой же бумаге и таким же шрифтом, с тем чтобы я знал, какую цену устанавливать на остальные тома. Если моя книга будет продаваться тем тиражом, какой сулят ей критики, я освобожу себя от всех дальнейших хлопот и заранее договорюсь с Вами, если это возможно, обо всех последующих томах, каковые будут передаваться Вам каждые шесть месяцев. Если же мою книгу ожидает неудача, то убытки понесет тот, кому и надлежит их нести. По той же причине, по которой я предложил Вам первому эту безделицу, я бы хотел теперь предоставить Вам всю выгоду от продажи (за вычетом того весьма значительного количества экземпляров, которые мистер Хинксмен будет продавать здесь) и распространять книгу только через Ваш магазин на обычных условиях. Печататься «Тристрам Шенди» будет здесь (в Йорке. – А. Л.), а тираж пересылаться Вам; поскольку живу я в Йорке, все корректуры будут прочитаны мною и в свет книга выйдет в безупречном виде; что же до печати, то бишь бумаги, шрифта и пр., все будет в полном порядке – мы Вашу репутацию не запятнаем. Готовы ли вы на этих условиях заняться «Тристрамом», опекать его столь же бережно, как если б Вы купили на него права? Прошу написать мне несколько строк обратной почтой и считать меня, сэр, Вашим преданным и покорным слугой.
Лоренс Стерн
P. S. Местный колорит из книги полностью изъят – сатира носит всеобщий характер. Там, где это необходимо, даются примечания; чтобы книга лучше продавалась, добавлено около ста пятидесяти страниц. В заключение должен сказать, что труд мой вызывает и уже вызвал немалый интерес, благодаря чему мне удастся, надеюсь, распродать небольшой тираж coup d’essai119. Первоначально я хотел, чтобы обо всем этом написал Вам мистер Хинксмен, но, побоявшись, как бы он что-то не упустил или недостаточно ясно изложил Вам мои намерения, я счел за лучшее побеспокоить Вас письмом сам.
Пишите: «Пребендарию Йоркского собора».
* * *
Мистеру…
Йорк, 1 января 1760 года
Дорогой сэр,
прочитав Ваше нравоучительное письмо, я полдня, вопреки беспечному своему нраву, проходил с невеселым видом, да и мыслям предавался также весьма невеселым. Порой мне казалось даже, что Вы недоговариваете и что лишь Ваша доброта не позволяет Вам выразить во всей полноте свое разочарование «Тристрамом Шенди» – и прежде всего тем легкомыслием, какое не пристало духовному лицу; в душе – признавайтесь! – Вы сочли, что юмор мой не соответствует цвету моей сутаны. Согласен, ей более подошли бы размышления о четырех сокровенных помыслах, но тогда бы я не был автором сего труда.
Мой друг мистер Фозергил120, к которому я отношусь так же, как и к Вам, то есть как к лучшему из своих критиков и доброжелателей, каждый божий день читает мне проповеди из Вашей настольной книги121. «Сначала получи более высокий сан, – твердит он, – а уж потом пиши себе на здоровье». А если этого сана, дорогие мои джентльмены, придется долго ждать (быть может, до самого Второго Пришествия) – мне, что же, прикажете мучиться?! Вы оба, как истинные философы, пугаете меня загробными муками, зная, что страх – лучший способ борьбы со страстью.
Не согласен, я не зашел так далеко, как Свифт; он держится на почтительном расстоянии от Рабле, а я – от него. Свифт говорит тысячу таких вещей, которые я никогда сказать не посмел бы, – разве что был бы деканом собора Святого Патрика122.
Что же до ambitiosa ornamenta123, на которые Вы намекаете, то, перечитав «Тристрама», я очищу совесть и от этого греха, и любые безделушки, что попадутся мне на глаза, будут выброшены без всякой пощады; они суть пороки моей конституции даже в большей степени, чем постоянное желание блеснуть, выставить себя в выгодном свете, и, хотя менее всего мне бы хотелось прослыть унылым бытописателем, – эти пышные сорняки будут вырваны, по возможности с корнем, дабы не мешать расти дереву.
Что касается падения Слопа124, то этот эпизод напрямую с повествованием не связан и особого значения не имеет; возможно, Вы правы, когда говорите, что история эта натужна, – но мой юмор, дорогой сэр, в том-то и заключается, чтобы изображать самые несущественные вещи с такими ornamenta ambitiosa, от которых в любом другом месте выворачивало бы наизнанку.
Не знаю, свободен ли я от того недостатка, за который так справедливо ругают Овидия, я имею в виду «Nimium ingenii sui amator»125, – но подметили Вы верно: остроумие, когда им щеголяешь, приедается быстро; это ведь все равно что заигрывать с барышней: удовольствие получает ухажер, но никак не прохожий, наблюдающий за его шашнями со стороны. Этого недостатка я пытался избежать сколько мог; из страха сказать слишком много я никогда не развиваю собственных шуток, и тем не менее один джентльмен именно в этом меня недавно упрекнул. Ваши же суждения о Слопе, равно как и суждение моего друга Фозергила, я полагаю более здравыми, хотя, может статься, и ошибочными.
Боюсь, как бы «Тристрам Шенди» не вышел в свет с целой сотней недостатков, – остается лишь надеяться, что, если ему посчастливится иметь и безусловные достоинства, милосердные и добропорядочные судьи пощадят его так же, как пощадил Бог Содом ради всего десяти находящихся там праведников.
Остаюсь, сэр,
Ваш Л. Стерн.
* * *
Миссис Ф.126
Сударыня,
весьма благодарен Вам за заботу о моем здоровье. Что доставляет нам большее удовольствие, чем добрые пожелания тех, кого мы более всего ценим? Жаль, что Ваше собственное здоровье не внушает Вам оптимизма. Надеюсь, что дегтярная вода Вам поможет, – мне она оказала неоценимую помощь. Раз Вы пишете, что я сочиняю «невероятную книгу», – стало быть, сведения черпаете из Йорка, этого кладезя сплетен и пересудов. Впрочем – не важно. Вас интересует, отчего я стал сочинителем. Оттого, что мне надоело, что моими мозгами пользуются другие. В течение многих лет, сказал я себе, я по глупости приносил свои мозги в жертву одному неблагодарному человеку127. Я во многом завишу от беспристрастия читающей публики, однако, чтобы оценить свою книгу по достоинству, суд присяжных мне не требуется, и, покуда сами Вы не прочтете моего Тристрама, не порицайте его вслед за некоторыми. Уверен, кое-что в моей книге Вас рассмешит… Я снял небольшой дом в Минстер-Ярде для жены и дочки – последняя начнет вскоре брать уроки танцев: если я не способен оставить ей состояние, то должен, по крайней мере, дать образование. Поскольку в самое ближайшее время я собираюсь издавать свои сочинения, к марту я приеду в город и буду иметь счастье с Вами увидеться. Все Ваши друзья в добром здравии и, как и прежде, питают к Вам столь же нежные чувства, как и автор этих строк.
Прощайте, мадам, с искренними пожеланиями счастья, преданнейший
Лоренс Стерн.
* * *
Дэвиду Гаррику128
Сэр,
смею сказать, Вас удивит не только автор этого письма, но и его тема, ибо речь в письме пойдет о книгах. Здесь только что опубликованы два тома, которые наделали много шума и пользуются огромным успехом: через два дня после ее выхода в свет книготорговец продал двести экземпляров – и книга продолжает расходиться. Это – «Жизнь и мнения Тристрама Шенди». Как сказал мне вечером на концерте автор, он отправил свой труд в Лондон, так что, может статься, Вы его уже видели. Если же нет, умоляю, достаньте и прочтите – у него репутация остроумнейшего сочинения, и, если, на Ваш взгляд, так оно и есть, похвала Ваша, убеждена, принесет ее автору огромную пользу. Знайте же, он – мой добрый гений, его мне послала судьба, когда я приехала в эти неведомые мне края, и думаю, лучший способ отблагодарить его было бы познакомить Вас с ним и с его шедевром. Только этим желанием и можно оправдать ту вольность, которую я, обратившись к Вам, себе позволила и за которую приношу свои извинения. Моего доброго гения зовут Стерн, он занимает весьма высокое положение, являясь пребендарием Йоркского собора, и в этих краях считается человеком образованным и умным. Впрочем, люди степенные утверждают, что юным дамам читать его книгу не пристало, а потому Вы можете счесть, что и рекомендовать ее им не пристало тоже. Люди же знатные и именитые всячески ее расхваливают, говорят, что книга хороша, хотя порой и излишне цветиста…
Преданная Вам, дорогой сэр…
* * *
Дэвиду Гаррику
от автора «Тристрама Шенди»
Йорк, 27 янв. 1760
Сэр,
когда, себе в удовольствие, я послал Вам два первых тома «Тристрама Шенди», то решил было сопроводить их письмом. Я дважды брался за перо: напишу – будь что будет! – гнусное, уклончивое послание, которое сводится к тому, чтобы попросить мистера Гаррика замолвить словечко за мою книгу, заслуживает она того или нет. Но нет, передумал я, не стану писать, пусть лучше моя книга катится к черту! Когда же вчера доктор Годдард129 сообщил мне, что Вы, оказывается, хорошо отозвались о моем сочинении, все мои сомнения развеялись, и я из благодарности (а может, и из тщеславия) считаю себя вправе выразить Вам, сэр, свою признательность, что от души и делаю, за ту услугу и честь, какую Вы своим добрым словом мне оказали. Не знаю (впрочем, я подло лгу, ибо знаю прекрасно), отчего мне хотелось получить Вашу похвалу больше, чем чью-нибудь еще, но моим первым побуждением было послать книгу именно Вам и получить Ваш отзыв, прежде чем на нее отзовутся газеты. Вышло же все иначе – книга перекочевала в свет прямо из моей головы, без всяких поправок; впрочем, это – мой автопортрет: раз уж я такой оригинал, стало быть, и цена на мой труд должна быть вполне солидной.
Эти два тома, а также черновики третьего и четвертого, которые наделают еще больше шума, иногда напоминают мне комедию Сервантеса – хотя боюсь, если труд мой и будет пользоваться успехом, так только в университетах.
Полслова Вашей поддержки будет довольно, чтобы я задумал и сочинил что-нибудь для сцены – насколько это будет хорошо или плохо, другой вопрос.
С искренним уважением к Вашим выдающимся дарованиям, обязанный и преданный Вам
Лоренс Стерн
* * *
Кэтрин Форментл
Лондон, 8 марта 1760
Моя дорогая Китти,
сюда я прибыл совершенно благополучно, если не считать ранения в сердце, которое нанесла мне ты, прелестная моя проказница. Сегодня выяснится, где я буду жить, на Пикадилли или на Хеймаркет, и, прежде чем заклеить конверт, я дам тебе знать, куда адресовать письмо, каковое ожидать буду с величайшим нетерпением, – а потому, любовь моя, пиши мне всенепременно. Здесь великими мира сего мне оказываются величайшие почести… Я получил уже приглашение пообедать с добрым десятком аристократов и знаменитостей. Мистер Гаррик оказывает мне куда больше внимания, чем то, на какое я мог надеяться; сегодняшний вечер я провел с ним, и он пообещал, что в самом скором времени множество великих людей будут слезно просить меня с ними отобедать; он дал мне право пользоваться его ложами и весь год жить у него в доме и делает все необходимое, чтобы либо оказать мне услугу, либо повысить мою репутацию. Он полностью взял на себя книготорговцев и обеспечит моей книге высокую цену – но об этом в следующем письме.
А теперь, дорогая, дорогая моя девочка, позволь мне заверить тебя, что еще ни один мужчина не был более предан женщине, чем я – тебе; сердце мое, покуда оно бьется, будет преисполнено к тебе нежностью, где бы я ни был. <…> Прощай же, дорогая и любезная моя девочка, и помни, что я – навсегда твой верный друг и преданнейший поклонник… Сегодня вечером иду на ораторию.
Прощай, прощай.
P. S. Твоей матушке мое почтение.
Пиши мне в Пэлл-Мэлл, 2-й дом от Сент-Олбанс.
* * *
Епископу Глостерскому
Коксуолд, 19 июня 1760
Милорд,
имел честь получить с этой почтой Ваше письмо, за которое – а также за Ваши благородные и в высшей степени дружеские советы – я возвращаю Вашей милости все, на что способен – нижайшую мою благодарность. Заверяю Вас, милорд: по собственному почину я не нанесу оскорблений ни одному смертному, не сделаю ничего из того, что может расцениваться малейшим нарушением приличий и хороших манер. Вместе с тем, хотя в душе я не таю обиды и не стремлюсь никому ее нанести, мне очень трудно, сочиняя такую книгу, как «Тристрам Шенди», выкорчевать из нее решительно все несообразности вплоть до невинного юмора, сквозящего в каждой мелочи. Сделаю, однако, все от себя зависящее, хотя смеяться, милорд, я буду, причем громко и от всего сердца. <…>
Из всех гадостей, какие обо мне пишут, упомянутое милордом письмо в женском журнале130, несомненно, самая непотребная, что повергает меня в уныние, каковое я в силах развеять, лишь отрицая предъявленные обвинения и громким криком возвещая о невзгодах, причиненных мне хитросплетениями самой бессовестной лжи, которая распространяется не для того, чтобы послужить мне уроком, а чтобы меня уничтожить. Господь свидетель, эти низкие подонки слишком часто достигают цели! Весь город говорит, что автор письма – некий доктор Хилл, автор «Наблюдателя» и являющийся, по мнению многих, в том числе и Гаррика, располагающего доподлинными фактами, владельцем и управляющим этого журнала. Отбиваясь от подобных ударов исподтишка, сопровождаемых пинками, затрещинами и оплеухами, я начинаю жалеть о своем дурацком юморе, который был задуман, дабы искоренить зло нашего порочного мира, и в котором я раскаиваюсь ничуть не меньше Санчо Пансы, имевшего несчастье связать свою судьбу с несчастной судьбой Дон Кихота. Подобно этому бедолаге, я тоже должен буду сделать выводы. «Такова моя судьба-злодейка и мое странствующее рыцарство. Что ж тут еще скажешь?»131 От души говорю: лучше б я никогда не брался за перо, а продолжал и дальше жить в многолетней тиши и забвении; я чувствовал себя спокойно, ибо был ниже зависти и вместе с тем выше нужды; настолько выше, что мысль марать из нужды бумагу ни разу не приходила мне в голову – и едва ли придет теперь, когда расстояние, отделяющее меня от нее, на 200 фунтов в год больше, чем прежде. Заявляю во всеуслышание: я имею все, что только можно иметь и желать в этом мире, – по моим подсчетам, благосостояние мое ничуть не уступает благосостоянию моего друга Гаррика, что, впрочем, не мешает мне от души восхищаться его сердечной добротой и честным малодушием, каковые позволяют ему держаться на почтительном расстоянии от искушения. <…>
Желаю Вашей милости всего, что только может пожелать самый благодарный ему человек, – счастья и в этом мире, и в следующем.
Остаюсь, милорд, со всем почтением и преданностью к Вам
Ваш покорный слуга Лоренс Стерн.
* * *
Мэри Маккартни132
Коксуолд, конец июня 1760
Кувшин ледяной воды в самой раскаленной точке самой раскаленной аравийской пустыни, протянутый рукой ангела умирающему от жажды пилигриму133, не был бы воспринят с большей благодарностью, чем письмо мисс Маккартни. Скажите, умоляю, не слишком ли метафора эта цветиста, не носит ли она излишне восточный характер? Если это так, то я легко исправлюсь, написав с тупой флегматичностью бесчувственного болвана (suivant les ordonnances134): «Письмо Ваше от 8-го числа благополучно дошло до адресата».
Да сохранит меня Господь от любых литературных связей с теми, кто сочиняет послания, как адвокаты – долговые расписки, вставляя пропущенные слова на свободные места, и кто, вместо того чтобы прислать мне письмо, которое я с нетерпением жду, поражает мое воображение каким-нибудь ладно скроенным эссе, написанным по всем законам этого жанра. Для меня, существа опрометчивого, за всю свою жизнь не произнесшего и не написавшего ни одного заранее обдуманного слова, подобное общение было бы отвратительным, и я бы скорее совершил прелюбодеяние с моавитянками135, чем вступил в переписку с подобным корреспондентом, который для меня существует лишь в том случае, если пишет с беспечной неряшливостью, отличающей человека доброго и покладистого… Самое время поэтому поблагодарить Вас за Ваше письмо и сказать Вам, что оно из тех, коим душа моя не устает радоваться.
Да, за то, что Вы мне написали, я должен быть Вам благодарен, за то же, что написали так скоро, я благодарен Вам бесконечно; тем не менее даже Вашего недюжинного ума не хватит, чтобы поколебать меня в моей вере; Вы – ее сороковая статья136, и я Вас за это обожаю. Но, спрашивается, не есть ли обожествление мисс Маккартни – прямая дорога в ад? Нет, и еще раз нет, прелестный ангел (раз уж я вознес Вас на небеса, то продержу Вас там столько, сколько мне заблагорассудится): не прошло и месяца с тех пор, как я начал размышлять, следует ли мне поклоняться Вам или нет, а если поклоняться, то каким образом и какой фимиам воскурять, и с какими церемониями, – как сиюминутные заботы этого мира встали между мной и моей страстью, что постоянно происходит и со многими другими добрыми людьми, покуда совесть моя не пробудилась и не пожелала более с этим положением мириться. <…>
«Да простит меня Господь за тома сквернословий, коим стал я причиной»… Теперь же я говорю: «Да простит их Господь», и молитву эту я постоянно возношу за тех, кто ведет себя со мной самым недостойным образом; епископ Глостерский, который, как никто другой, испытал на себе злословие мира, прислал мне в связи с этим поздравительное письмо, смысл которого сводится к следующему: к страданиям других людей мы относимся философски137; хотелось бы, чтобы с таким же безразличием мы относились и к их успехам.
Ваш – еще более, чем раньше,
Л. Стерн
* * *
Миссис Монтегю
июнь 1764
Я был вынужден выехать из города (Йорка. – А. Л.) в среду, дабы провести день или два с лордом Лигоньером138, – иначе бы дверному молотку на Ваших дверях (а также небесам и земле) не поздоровилось: весь четверг и сегодняшнее утро я искал бы встречи с Вами. Увы, в то время как самые прелестные глаза в Англии, Франции и Ирландии пытаются разобрать это послание, его автор спешит домой со скоростью 50 миль в час – не это ли веское доказательство того, что миссис Монтегю – предсказательница (богиней она была всегда, что, собственно, одно и то же), ибо такая скорость свидетельствует, по крайней мере, о моей подвижности, а подвижность – это живость, а живость предполагает живой ум, а значит – одухотворенность, каковую, впрочем, вовсе не следует смешивать с духовностью, вообще ни с чем церковным; слово это я использую в общеупотребительном смысле, и упаси меня Бог вникать в его суть. Я должен был сказать Вам тысячу разных разностей, в основном же (хоть это и невежливо) – про себя, а именно что слабое свое здоровье я оставил в Пиренеях и что тем, кто раздираем тщеславием, чьи головы мечтают о епископской митре, ничего не останется, как отправиться на поиски моего слабого здоровья туда. <…>
Собираюсь написать грандиозную бессмыслицу139, но, если удастся, как человек смысла: в этом-то и зарыта собака. Если б этим летом Аполлон, или судьба, или кто-нибудь еще поселили меня в миле-двух от миссис Монтегю, я ездил бы к ней верхом позаимствовать ум и здравый смысл, коих мне так не хватает; что же до бессмыслицы, то ею меня до конца дней обеспечили собственный нрав и многочисленные странствия. Если Вы, Ваша божественность, еще не задыхаетесь от воскуряемого Вам фимиама, то будьте столь благосклонны: примите следующей зимой по воскресным дням и по праздникам четверть унции и из моих рук. Пока же, вслед за мытарем, я довольствуюсь тем, что молитвы возношу издали140 – зато непрестанно.
Имею честь (не это ли свидетельство моего безукоризненного воспитания?) быть преданным Вам
Л. Стерн.
* * *
Миссис Ф.
Лондон, апрель 1765
…Скажите, по какому случаю (реальному или идеальному) Вы решили, мадам, написать письмо из Бата в Лондон, дабы выяснить, женат Тристрам Шенди или нет. Вы же, в свою очередь, можете поинтересоваться, по какому случаю Тристрам Шенди джентльмен сел за стол сочинять ответное письмо. На первый вопрос, дражайшая (называю Вас так, ибо мы уже немного знакомы), Вы должны ответить перед собственной совестью, точно так же, как и я должен ответить перед своей совестью на второй вопрос. Так вот, внимательно вглядываясь в ту часть своего естества, где располагается совесть галантного кавалера, я отчетливо вижу, что столь завлекательные авансы столь завлекательной особы (Вы не находите, с каждой строкой я держусь все раскованнее и раскованнее?) не могут быть отвергнуты человеком с нравом и внешностью Тристрама Шенди. В самом деле, дорогое мое создание (в скором времени знакомство наше достигнет своего апогея), а почему бы и нет?! Если у Т. Шенди осталась хотя бы одна-единственная искра ветрености в одном-единственном закутке всей его обители, столь нежный стук в дверь вызвал бы законный вопрос: «Что за прелестная дама стоит на пороге? Боже милостивый, не Вы ли это, миссис Ф.?! Какое пламя Вы разожгли! Его будет довольно, чтобы вспыхнул весь дом».
«Если б Тристрам Шенди был одиноким мужчиной…» О Боже!.. «От притязаний Джека, Дика и Питера я совершенно свободна». Это, сударыня, еще требует доказательств. Каково, мой дорогой Тристрам! «Если б ты был одиноким мужчиной!»141 – В Вашем восклицании, сударыня, чувствуется неподдельный интерес и оптативное наклонение в придачу. Даже не знаю, что Вам и сказать. Можете меня тристрамить до полусмерти, но, что делать, я ума не приложу. Знаешь ли ты, мой нежный ангел (чувствуете, я подкрадываюсь все ближе и ближе, и, прежде чем это послание подойдет к концу, мы достигнем – о ужас! – непозволительной близости), знаешь ли ты, жертвой какого дьявола в человеческом обличье тебе грозит стать, если пожелание твое сбудется? Так знайте же, обожаемая! Если не считать того, что я довольно ладно скроен, что росту во мне без малого шесть футов и что нос мой (чего бы я там не рассказывал читателю) по крайней мере на дюйм длиннее носов большинства моих соседей, я есмь двуногое животное без единого волоска на шкуре, духовно перезревшее и для матримониальных уз абсолютно непригодное. Дайте-ка я шепну Вам на ушко: сейчас мне 44, а ровно через год будет 45. Вдобавок комплекция у меня чахоточная: я худ, сухопар, одышлив и так утончен и изыскан, что леди Вашего ума не даст за дюжину таких, как я, и медного фартинга; в мае следующего года, когда я буду в отличной форме, Вы должны меня испытать, хотя заранее предупреждаю: чувственности во мне нет ни на йоту – а впрочем, так ли уж это важно для столь долгого совместного путешествия? Ум у нас ровным счетом ничего не стоит, в связи с чем могу сказать только одно: поскольку, кроме ума, я мало чем располагаю, весь мой ум без остатка должен быть в полном Вашем распоряжении, однако, на мою беду, Вам ведь ума тоже не занимать, а потому, когда пора нежностей закончится, боюсь, мы не сойдемся ни в одной мелочи, и тогда начнутся каждодневные взаимные подначки, издевательства и уколы. Будут одни сплошные неприятности, но затем, поскольку здравый смысл все же возобладает, ибо присущ нам обоим, мы будем улаживать дрязги и ссоры, как только они возникнут. И, не успев поссориться, мы будем мириться! Клянусь Богом, это будет земля обетованная – молоко и мед!142
Мед! Именно что мед!
Когда-то я им объелся…
Имею честь оставаться с наилучшими пожеланиями, сударыня, Ваш покорнейший и почтеннейший слуга
Т. Шенди.
* * *
Графу…
Коксуолд, 28 ноября 1767
Милорд,
с величайшим удовольствием берусь за перо, дабы поблагодарить Вашу милость за интерес к Йорику – «Сентиментальное путешествие» изнурило его и духовно и телесно. Верно, всякий сочинитель должен почувствовать себя сам, иначе его не сможет почувствовать читатель, – но я рассыпался под напором собственных чувств, мои мозги и тело нуждаются в подкреплении, а потому двадцатого числа следующего месяца, пробыв неделю в Йорке, я отправляюсь в Лондон. Я мог бы, конечно, утешиться присутствием жены (которая приехала из Франции), но я ведь уже давно поумнел – что бы там Ваша милость ни говорила… Из-за того, что я написал «Тристрама Шенди», мир почему-то вообразил, что во мне от Шенди больше, чем есть на самом деле. Мы живем в прекраснодушном мире: чего только о нас не думают, какими только красками не рисуют. Одна весьма достойная особа прибыла три года назад в Йорк по пути в Скарборо, я имел честь быть с ней знаком и ее сопровождал. Все дамы очень заинтересовались, кто она такая, и я их любопытство удовлетворил: «Представьте, милые дамы (сказал я), это – моя любовница, ее мне порекомендовала моя супруга; больше того, она выписала мне ее из Франции»…
Надеюсь, милорд, книга доставит Вам удовольствие, и тогда труды мои не будут вовсе бесполезными. Если и это сочинение не сочтут целомудренным, то пусть Господь сжалится над теми, кто его читает, – фантазия у них, как видно, поистине искрометная!.. Надеюсь, милорд простит мне столь краткое послание? Могу лишь в заключение добавить то, что Вам уже давно известно: к Вам, милорд, я питаю чувства благодарности и дружбы.
Преданный Вам Л. Стерн
P. S. Если Ваша милость окажется весной в Лондоне, я буду счастлив познакомить Вас с моими друзьями с Джерард-стрит143: Вы по достоинству оцените мужа и окажете честь жене. Она – полная противоположность большинству представительниц прекрасного пола; они преследуют цели самые разные, она – лишь одну: угодить своему супругу.
* * *
Доктору Джону Юстасу144
Лондон, 9 февр. 1768
Сэр, сию минуту получил Ваше любезное письмо, а с ним изящную трость в шендианском духе, за что выражаю Вам огромную благодарность. Трость Ваша – шендианская в том смысле, что у нее не одна ручка, а несколько; разница же между Вашей тростью и моей книгой в том, что, опираясь на Вашу трость, берешься за ручку, сообразуясь с удобствами, а читая «Тристрама Шенди», подбираешь «ручку» сообразно страстям, невежеству и чувствительности. В человеческом стаде так мало истинного чувства, что я был бы рад, если б парламент принял закон, по которому, когда выходит книга, раскрыть ее имеют право лишь люди здравомыслящие. Мало того, что писатель сочиняет свой труд, – он еще должен отыскивать тех, кто этот труд поймет. Мир, впрочем, отнесся к моему сочинению снисходительно, все здешние знаменитости его хвалят, а тот интерес, который книга вызвала во Франции, Италии и Германии, вынудил одних перечитать ее, другие же, чтобы не ударить лицом в грязь, сочли за лучшее отозваться о ней положительно. Необращенными остались лишь несколько тартюфов, чья похвала только бы ее опозорила.
Я горжусь, сэр, что такой человек, как Вы, с самого начала был на моей стороне; но ведь не в нашей власти оценить юмор; это – дар Божий, и, кроме того, истинный ценитель половину удовольствия получает не от книги, а от себя; собственные его мысли приводятся в действие теми, которые он почерпнул у автора, они настолько с авторскими соотносятся, что он, можно сказать, читает не книгу, а себя самого.
Через неделю я закончу два тома сентиментальных путешествий мистера Йорика по Франции и Италии. Но увы! Ваш корабль подымет паруса на три дня раньше, лишив меня тем самым удовольствия послать это сочинение Вам, дорогой сэр, в знак огромной благодарности за ту честь, которую Вы мне оказали, равно как и в знак истинного уважения.
Ваш преданный и покорный слуга Л. Стерн
* * *
Миссис Монтегю
Лондон, март 1768
Столь своевременное добросердечие записки дорогой миссис Монтегю исторгло то, что не смогли исторгнуть ни болезнь, ни несчастья. Да, вы угадали – слезу, которую я счел за лучшее смахнуть, дабы ко мне вернулось зрение и я смог сказать ей: письмо это тронуло меня куда больше, чем если б она прислала уведомление о передаче права на владение ее имуществом, а также (что я оценил бы еще выше) – на владение ее умом и талантом… В моем положении (как и в положении любого другого) доброе слово или взгляд покоряют навечно – говорю об этом так, словно не был покорен Вами прежде… Но я умею противостоять злу – et quand je serai mort, on mettra mon nom dans le liste de ces héros qui son morts en plaisantant145.
То, к чему Вы проявили столь пристальный интерес, дорогая сударыня, я не могу ни скрыть, ни оспорить, хоть я и стремился сделать из этого несчастья великую тайну. Да, я болен, очень болен – и все же я в полной мере ощущаю свое существование, а также – нечто вроде откровения, которое говорит мне: «И буду жить…»146, – и тем не менее: «Сделай завещание для дома твоего»147.
О! Я завидую Скаррону148 – впрочем, это гнусная ложь, ибо когда пришло Ваше прелестное письмо, я писал одно презабавное сочинение, которое, если только не помру, обязательно в неделю закончу… Нет, Вы объясните мне, как удавалось Сервантесу писать свою изящную и смешную сатиру в мрачном и сыром застенке; как, превозмогая боль, творил Скаррон; и как бедный каноник149 сумел создать «Способ выйти в люди»…
Последний пример имеет ко мне отношение самое непосредственное… У всех у них были, как видно, какие-то отклонения, или же во всех нас, когда мы находимся в доме рабства150, начинает бить некий неведомый источник… Простите мой слабый мозг за все эти бредни и, дабы укрепить сей непрочный механизм, пришлите мне, любезная леди, немного заливного… Мне тягостны все те, кто меня опекает, но с их помощью я надеюсь через 2–3 дня прочесть Вам заутреню… Поверьте, сударыня, ни один верующий не приблизится к Вашему алтарю с более незапятнанным подношением, чем
Ваш преданный и покорный слуга Л. Стерн.
* * *
Лидии Стерн151
Олд-Бонд-стрит. Март 1768
Моя дорогая Лидия, ты пишешь, что все в Йорке восхищены моим «Сентиментальным путешествием», – скажу без ложной скромности: ничуть не меньше восхищаются книгой и здесь. Но что мне до этого? Болезни душат меня, и в горячечной груди твоего отца нет больше места тщеславию… Но не тревожься, я не поддамся – и первого мая буду с вами обеими. Впрочем, скрыться от болезни надолго мне не удастся, дитя мое, – разве что спокойное, размеренное существование и умиротворенность не восстановят мои силы… Твое письмо меня озадачило… Как же мало должна она (Миссис Стерн. – А. Л.) разбираться в моих чувствах, чтобы сказать тебе, что, в случае если я ее переживу, я передам тебя в наследство миссис Дрейпер! Нет, моя Лидия! Тебя я доверю той152, чьим добродетелям ты должна подражать… я так часто говорил с тобой о ней, писал тебе про нее. Только у нее научишься ты быть верной женой, нежной матерью и преданным другом, ты не сблизишься с ней до тех пор, покуда не пропитаешься молоком сердечных чувств и не умеришь свой пылкий нрав, коим владеешь в очень малой степени. Сия благородная особа не вынудит мою бедную Лидию бежать в поисках защиты в Индию, в ее силах оказать ей покровительство, причем куда более надежное, здесь, в Англии… Думаю, впрочем, что твоя мать меня переживет. Но не отягощай ее чувств своими дурными предчувствиями. Я послал тебе бусы и пряжки – то же и твоей матери. Нет такого желания моей девочки, которое бы ее отец, если только это в его силах, не исполнил бы. Но то, что достается тебе, должно, по справедливости, достаться и твоей матери… Меня ни на минуту не оставляют одного. Доброта моих друзей неизменна… и все же как бы мне хотелось, чтобы за мной ухаживала ты, – но этого я лишен. Пиши мне по меньшей мере два раза в неделю. Да благословит тебя Бог, дитя мое.
Твой, всегда твой любящий отец Л. С.
* * *
Миссис Уильям Джеймс153
Вторник. Лондон. 15 марта 1768
Ваш бедный друг едва может писать – на прошлой неделе он чуть было не отправился на тот свет от плеврита: в четверг мне пускали кровь трижды, а в пятницу оттягивали ее пластырем… Врач уверяет, что мне лучше; бог его знает, мне сильно не по себе, и, даже если я и пойду на поправку, силы ко мне вернутся не скоро. Не написал и половины письма, а уже вынужден прерваться – устала рука. Вчера меня навестил мистер Джеймс – к моей огромной радости, он много говорил о Вас, я же свои чувства держал при себе. Пожалуйста, дорогая миссис Джеймс, попросите его прийти завтра или послезавтра, ибо, боюсь, жить мне осталось немного дней, а может, и часов. Если мне станет хуже и я в этой борьбе потерплю поражение (я пал духом, а это дурной знак) – не рыдайте, моя дорогая, слезы Ваши слишком драгоценны, чтобы меня оплакивать; соберите их лучше в бутылку и не вынимайте пробку154. Дражайшая, добрейшая, благороднейшая и лучшая из женщин! Пусть здоровье, мир и счастье всегда будут с Вами… если я умру, храните меня в своей памяти и забудьте те глупости, которые Вы так часто осуждали, – ведь делал я их сердцем, а не головой. Если же моей Лидии понадобится мать, могу ли я надеяться, что Вы (если она останется сиротой) приласкаете ее? Вы – единственная женщина на земле, которой я могу ее доверить. В письме двухнедельной давности я написал ей, кем Вы можете для нее стать. Мистер Джеймс будет ей отцом, он защитит ее от любых напастей, ибо в руке у него шпага, которой он служил отечеству и которой сумеет распорядиться, если придется защитить невинное дитя. Препоручите меня его заботам подобно тому, как я препоручаю Вас Тому, кто не даст в обиду все хорошее и доброе в этом мире… Прощайте, Вас и мистера Джеймса горячо благодарит
Ваш несчастный и любящий друг Л. Стерн.
Тобайас Джордж Смоллетт
(1721–1771)
В антологию вошли первые главы-письма из книги Смоллетта «Путешествие по Франции и Италии» (1766). Мрачный колорит путевых заметок писателя, их назидательный, язвительный тон, нескончаемые жалобы на здоровье и местные нравы вдохновили Л. Стерна на написание «Сентиментального путешествия» – своего рода пародии на «несентиментальное» путешествие Смоллетта.
Из книги «Путешествие по Франции и Италии»
Ut Homo qui erranti comiter monstrat viam,
Quasi lumen de suo lumine accendat, facit: Nihilominus ipsi luceat, cum illi accenderit155.
Письмо первое
Булонь, 23 июня 1763
Дорогой сэр,
при прощании Вы взяли с меня слово, что, путешествуя, я буду делиться с Вами своими наблюдениями. Выполняю обещание с удовольствием, ведь, удовлетворяя Ваше любопытство, я скоротаю долгие часы безделья, каковые из-за хандры и тревоги были бы совершенно непереносимы.
Мое положение было Вам известно и вызывало у Вас сочувствие. Оклеветанный злобой, преследуемый раздорами, брошенный псевдопокровителями и охваченный горем, исправить которое не по силам даже судьбе156, я бежал из страны с тем большим рвением, что ныне взяли в ней верх предубеждение, склока и немыслимое безрассудство. Бежал из страны, где несколько жалких подстрекателей посредством вероломной клеветы и чудовищных злоупотреблений сумели разжечь пожар, который угрожал всеми ужасами гражданского неповиновения.
Я посадил свое небольшое семейство в наемный экипаж и в сопровождении верного слуги, который прожил у меня более десяти лет и покидать меня отказался, поехал по Дуврской дороге, имея целью своего назначения юг Франции, где, как я надеялся, мягкий климат окажет благотворное воздействие на мои слабые легкие.
Помнится, Вы советовали мне вновь прибегнуть к помощи целебных вод в Бате, которые прошлой зимой очень мне помогли, однако у меня было слишком много причин покинуть Англию. Моя жена умоляла меня, чтобы я увез ее из страны, где каждая мелочь вновь и вновь напоминала ей о ее горе; я рассчитывал, что со временем новые впечатления отвлекут ее от печальных размышлений и что перемена климата и путешествие длиной в тысячу миль благоприятно скажутся на моем здоровье. Но коль скоро лето полностью вступило в свои права и для путешествия в теплых странах было уже слишком жарко, я предложил своим спутникам остаться в Булони до начала осени и купаться в море, дабы как следует окрепнуть и подготовиться к изнурительному и долгому странствию. Путешествующий с семьей из пяти человек157 должен быть заранее готов к непредвиденным трудностям, с коими предстоит ему столкнуться в пути. Некоторых мне, по счастью, избежать удалось; тем не менее, хотя я хорошо себе представлял, чем чревата дорога в Дувр, и принял соответствующие меры, я был крайне раздосадован дурными условиями и наглым обращением в тамошних гостиницах, которые были тем более отвратительны, что из-за недомогания жены нам пришлось задержаться в них на день дольше, чем мы предполагали.
Нет нужды говорить Вам, что это худшая дорога в Англии в отношении удобств, предоставляемых путешественникам, в результате чего у проезжающих по ней иностранцев складывается весьма неблагоприятное мнение о стране в целом. Комнаты здесь, как правило, холодные, постели чудовищные, еда отвратительная, вино – отрава, обращение – хуже не бывает, трактирщики – наглые вымогатели, выставляющие непомерные счета; на всем пути от Лондона до Дувра вы не найдете ни единой капли сносного эля. Каждый хозяин гостиницы, каждый слуга будет во всеуслышание разглагольствовать о мошенничестве трактирщика из Кентербери, который взял с французского посла сорок фунтов за ужин, хотя тот не стоил и сорока шиллингов. Они страсть как любят рассуждать о честности и совести, однако, когда видишь их собственные счета, сразу понимаешь, что это одна шайка. Англичан, по чести сказать, следовало бы винить не в том, что их трактирщики обирают приезжих, а скорее в том, что у такого хозяина гостиницу до сих пор не закрыли. Королевству, мне кажется, давно пора покончить с творящимся на этой дороге беззаконием; в особенности же касается это въезда в Лондон по Кент-стрит – постыдной дороге в столь изобильный город. Сей нищенский, пришедший в негодность тракт производит на иноземца впечатление столь безотрадное, что развеять его в дальнейшем не в состояние все богатство и великолепие Лондона и Вестминстера. Мой приятель, который вез парижанина из Дувра в собственной карете, специально въехал в Саутуорк лишь с наступлением темноты, дабы его французский друг не сумел обратить внимание на убожество этой части города. В результате парижанин остался весьма доволен большим числом лавок, ярко освещенных и полных разнообразного товара. Он был потрясен богатством Ломбард-стрит и Чипсайда. Вместе с тем из-за плохих мостовых он счел, что улицы вдвое длиннее, чем они есть на самом деле. Из кареты они вышли на Аппер-Брук-стрит возле Гроснор-сквер, и когда приятель мой сообщил французу, что они находятся в самом центре Лондона, тот с видом величайшего удивления заявил, что Лондон почти так же велик, как и Париж. <…>
Дувр принято считать воровским притоном, и, боюсь, основания для этого есть, и немалые. Говорят, что здешний народ живет пиратством в военное время и контрабандой и вымогательством у иностранцев – в мирное. Я, однако ж, должен отдать им справедливость: между иноземцами и англичанами они не делают никакой разницы. Во всей Европе не найдется ни одного города, где бы с путешественником обходились хуже, чем в Дувре; нигде больше не встретитесь Вы со столь вопиющими примерами мошенничества, обсчета и грубости. Впечатление такое, что здесь существует заговор против всех, кто либо направляется в Европу, либо из нее возвращается. <…>
Приехав в этот раз в Дувр, я первым делом послал за хозяином пакетбота и договорился с ним, чтобы он сей же час доставил нас в Булонь, благодаря чему мне удалось избежать расходов на путешествие по суше из Кале в Булонь протяженностью двадцать четыре мили. Нанять судно из Дувра до Булони стоит ровно столько же, сколько из Дувра до Кале, а именно пять гиней; капитан, однако, запросил восемь, а поскольку здешние расценки были мне неизвестны, я согласился дать ему шесть. Мы погрузились на корабль между шестью и семью вечера и тут только обнаружили, что находимся в чудовищной конуре на борту парусника, который называется «Фокстонский тендер». Каюта была столь мала, что в нее не пролезла бы и собака, кровати же напоминали щели в катакомбах, куда, ногами вперед, помещались тела мертвецов; забраться в них можно было только с изножья, и были они столь грязны, что использовать их можно было лишь в случае крайней необходимости. Всю ночь мы просидели в очень неудобной позе, нас подбрасывало на волнах, мы мерзли, у нас сводило ноги от тесноты, мы изнемогали от отсутствия сна. В три утра к нам спустился капитан и объявил, что мы находимся у входа в Булонскую гавань, однако ветер дует с берега и в гавань войти он не может, а потому советует добираться до берега в шлюпке. Я поднялся на палубу посмотреть, виден ли берег, и капитан указал мне пальцем туда, где, по его словам, находилась Булонь, заявив, что стоим мы примерно в миле от входа в гавань. Утро выдалось холодное и сырое, и я понимал, чем оно для меня, подверженного простудам, чревато; тем не менее всем нам не терпелось поскорей ступить на французскую землю, и я решил последовать его совету. Шлюпка была уже спущена на воду, и, после того как я расплатился с капитаном и поблагодарил команду, мы сошли в нее. Не успели мы, однако, отплыть от корабля, как заметили, что с берега в нашу сторону направляется лодка, и капитан дал нам понять, что послана она за нами. Когда же я выразил недоумение в связи с тем, что теперь нам придется пересаживаться из одной лодки в другую в открытом море, к тому же неспокойном, капитан возразил, что согласно традиции булонские лодочники оказывают пассажирам честь и сами доставляют их на берег и что нарушать эту традицию он не вправе. Пускаться в спор не было времени, да и место для него было самое неподходящее. Французская лодка, наполненная до половины водой, подгребла к нашей, и мы были переданы французам, что называется, из рук в руки. Затем нам пришлось некоторое время стоять на веслах и ждать, пока капитанскую шлюпку не поднимут обратно на борт и не спустят снова с пачкой писем, после чего мы пустились в путь по бурному морю и, проплыв навстречу ветру и отливу целую лигу, достигли наконец берега, откуда, дрожа от холода, вынуждены были, в сопровождении шести или семи босых мужчин и женщин, несших наши вещи, тащиться еще почти милю до ближайшей харчевни. <…>
Человек слабого здоровья, я нисколько не сомневался, что утреннее приключение будет стоить мне сильной простуды; к тому же, когда мы добрались до харчевни, оказалось, что все спальные места заняты, и нам пришлось в ожидании, покуда постояльцы встанут, просидеть в нетопленой кухне больше двух часов. Таковым на поверку оказалось французское гостеприимство, и моей жене поневоле вспомнились постоялые дворы Рочестера, Ситгингборна и Кентербери; при всех своих недостатках у них имеется несомненное преимущество перед гнусными auberges158 этой страны, где нет ничего, кроме грязи и мошенничества. Казалось, французы все еще воюют против англичан159 – так они их беспощадно обирают. <…>
Таковы некоторые забавные эпизоды, которые заслуживали бы упоминания, не будь они вступлением к наблюдениям более примечательным. Между тем мне хорошо известно, что Вас не оставит равнодушным все, что касается Вашего покорного слуги.
Письмо четвертое
Булонь, 1 сентября 1763
<…> Если судить по внешности, булонцы происходят от фламандцев: у большинства нынешних жителей Булони гладкая кожа, светлые волосы и румяные лица, тогда как у французов, как правило, волосы черные, а лица смуглые. Булонцы <…> отличаются независимым нравом, они жестоки и мстительны. Здесь – и в городе, и в деревне – совершается множество самых варварских убийств, крестьяне из зависти или злобы часто поджигают соседские дома. Таких поджогов в прошлом году насчитывалось несколько. Вмешательство в правосудие, свойственное автократиям, всегда оказывает дурное действие на нравственность простых людей. Крестьяне, страдающие от тирании своих хозяев, ведут себя отчаянно и безрассудно. Трудовой народ живет в ужасных условиях и скверно питается; они не имеют ни малейшего представления о том, что такое чистота. В Верхнем городе проживает состоятельный бюргер, которого несколько лет назад за совершенное им кровавое убийство приговорили к дыбе, однако в дело вмешался местный губернатор и преступник был отпущен на свободу; теперь он преспокойно у всех на глазах занимается коммерцией и ни в чем не нуждается. Взбешенный abbé160, которому епископ, ввиду его порочной жизни, отказал в сане, однажды в воскресенье, воспользовавшись случаем, вонзил прелату, когда тот выходил из собора, нож в спину. Добряк епископ настоял, чтобы негодяя отпустили, однако было сочтено, что за столь тяжкое преступление следует аббата наказать, и наказать примерно. Он был задержан и, хоть рана епископа и оказалась не смертельной, приговорен к четвертованию. Когда пришло время привести этот страшный приговор в действие, аббат стал кричать, что несправедливо обрекать его на столь чудовищные муки за то лишь, что он, желая отомстить за нанесенную ему обиду, ранил недостойного священника, в то время как такой-то (он назвал имя бюргера, о котором только что шла речь) живет в достатке и совершенной безопасности после того, как он безжалостно расправился с бедняком и беспомощной беременной женщиной, не причинившими ему ровным счетом никакого вреда.
Всех жителей Булони можно разделить на три категории: дворянство, или джентри, бюргеры и canaille161. Я не называю духовенство, а также всех тех, кто имеет дело с законом, потому что впредь буду время от времени делиться с Вами своими соображениями о религии и духовенстве этой страны; что же до законников, то их можно отнести к одной из вышеназванных категорий. Здешние дворяне тщеславны, спесивы, бедны и нерадивы.
Мало кто из них имеет более шести тысяч ливров годового дохода, что составляет примерно двести пятьдесят фунтов стерлингов; у многих же нет и половины этой суммы. Живет в этих краях, правда, одна богатая наследница, чей годовой доход достигает ста тысяч ливров или четырех тысяч двухсот фунтов, но в эту сумму входят ее драгоценности, туалеты и даже белье. У дворянства не хватает здравого смысла на то, чтобы жить в своих загородных домах, где, обрабатывая собственную землю, они могли бы мало тратить и в то же время разумно использовать свои угодья. Вместо этого, равнодушно взирая на то, как их загородные дома приходят в негодность, зарастают сорняками их сады и поля, они живут в мрачных дырах Верхнего города без света, воздуха и удобств. Там они сидят взаперти и морят себя голодом ради того лишь, чтобы иметь возможность покупать красивые наряды и раз в день появляться разодетыми в церкви или на крепостном валу. У них нет образования, нет вкуса к чтению, отсутствует всякое желание заниматься домашним хозяйством; они, в сущности, вообще ничем не заняты, кроме собственных причесок и туалетов. Они терпеть не могут ходить пешком и никогда бы не вышли из дому, если б не стремление «себя показать». Исключение составляют набожные дворяне, которые бо́льшую часть времени проводят со священником – либо в церкви, либо у него дома. Все прочие развлечения ограничиваются игрой в карты, причем на деньги весьма небольшие. Бережливость, даже скаредность этих людей ни с чем не сравнима: они не едят ничего, кроме супа и bouillie162, рыбы и салата. Они и помыслить не могут, чтобы пригласить друзей на обед, как-нибудь их развлечь; экономят они даже на кофе и чае, хотя и то и другое в Булони весьма дешево. Полагая, что все пьют кофе или чай дома, сразу после обеда, который подается не позже часу, они во второй половине дня предложат вам бокал шербета или сиропа с оранжадом. Иными словами, я не знаю более ничтожных смертных, чем булонские дворяне; они бессмысленны для самих себя и бесполезны для общества; они лишены достоинства, разума и чувства; надменность их вызывает презрение; тщеславие смехотворно. Они кичатся своим званием и ни за что не станут иметь дело с купцами, коих называют плебеями. Стараются они подальше держаться и от иностранцев, делая вид, что церемонятся, – однако, насколько мне известно, церемонность эта в значительной мере притворна: они тщатся скрыть свою бедность, каковая при более тесном общении наверняка покажется недостатком куда более серьезным. Учитывая жизнелюбие французов, трудно взять в толк, как могут они вести жизнь столь скучную – вдали от общества, лишенную развлечений. А между тем единственными светскими развлечениями в городе являются кукольные и шутовские представления; впрочем, их религиозные обряды – это в своем роде тоже нескончаемый спектакль. Их мессы и церковные праздники, процессии и паломничества, исповеди, лики святых, свечи, сутаны, ладан, посвящения и освящения, моралите, аллегории и бесконечные спектакли, происходящие почти каждый день, представляют собой развлечение круглогодичное. Если идолопоклонство подразумевает страх, то к ритуальному лицедейству римской религии слово это применимо менее всего. Такого рода фиглярство не только не вызывает у людей священный ужас, но веселит их, поддерживает хорошее настроение. Католик с таким же нетерпением ждет праздника St. Suaire, или St. Croix, или St. Véronique163, как английский школьник – представления «Панч и черт»; церковный фарс обычно вызывает ничуть не меньше смеха, чем балаганный. Даже когда на Святой неделе изображается во всех подробностях, долженствующих вызвать самые высокие чувства, снятие с креста, вы не увидите в толпе зрителей ни одного печального лица; все болтают, хихикают, смеются, и ставлю десять против одного, что обязательно найдется несколько человек, что поднимут на смех женщину, исполняющую роль Девы Марии. <…> Как бы пышные церемонии этой религии, а также огромного числа праздников, которые здесь отмечаются, ни повышали дух толпы, ни помогали ей забыть о своей тяжкой доле, они одновременно с этим вызывают пустяшный интерес к показным и пустым развлечениям, потворствуя тем самым безделью, коим, с моей точки зрения, и объясняется в значительной мере крайняя бедность низших слоев общества. Никак не меньше половины времени, которое можно было бы употребить с толком, тратится на нескончаемый религиозный балаган.
Но коль скоро письмо это и без того уже растянулось на много страниц, я отложу до следующего случая то, что собирался сказать о людях этого города. Пока же примите, дорогой сэр, мои заверения в том, что я всегда предан Вам, и пр.
Письмо пятое
Булонь, 12 сентября 1763
Дорогой сэр,
пребывание мое в этих местах затянулось. Вплоть до последних нескольких дней я продолжал купаться в море, отчего чувствовал себя гораздо лучше, хотя лето выдалось холодное, сырое и неуютное. Все здесь рассчитывали на хороший урожай, я сам, разъезжая по здешним местам, с удовольствием смотрел на поля ржи, овса и ячменя, однако посевы погибли под дождем, и, кроме пожухлой соломы и сгнивших колосьев – загубленного труда землепашца, ничего не видать. Земля теперь в состоянии прокормить разве что несколько отар тощих овец, что щиплют жнивье и траву под присмотром пастуха с палкой и собак; каждую ночь пастух ложится посреди своего стада в крытом соломой домике на колесах, чтобы защитить стадо от волков, которые иногда, особенно зимой, становятся очень свирепы.
Два дня назад мы с миссис Б.164 и капитаном Л. отправились в деревню Сомер, находящуюся на парижской дороге, лигах в трех от Булони. Неподалеку раскинулось аббатство бенедектинцев, окруженное большими красивыми садами. Хотя по правилам их ордена мясо им есть запрещается, они могут питаться дикой уткой, которую держат за рыбу. Когда же им хочется отведать крепкого bouillon, или куропатку, или цыпленка, им ничего не остается, как сказать, что они неважно себя чувствуют; в этом случае свой аппетит больной утоляет наедине с самим собой в собственной келье. Церковь очень красива, однако внутри грязно. Главным курьезом этих мест является английский мальчуган лет восьми-девяти: отец отправил его сюда из Дувра учить французский язык. Не прошло и двух месяцев, как юный британец стал главарем местных мальчишек, в совершенстве изучил французский и почти забыл свой родной язык. Но вернемся к булонцам. <…>
Такого понятия, как чистоплотность, в этой стране не существует. В каждой комнате стоит непременный armoire, то бишь гардероб, и очень нескладный комод. Отсутствие хороших рук и деловой сметки чувствуется во всем. В доме нет ни одной двери или окна, которые бы плотно закрывались. Петли, замки и щеколды сделаны из железа, но работа очень грубая и неумелая. Плохи даже дымоходы: они столь широки, что пропускают и дождь и солнце, да к тому же еще нестерпимо дымят. Еще больше, чем чистоплотности, этому народу не хватает утонченности – следствия чистоты ума. Им совершенно неведомо, например, то, что зовется у нас благопристойностью, – могу привести несколько примеров, каковые приведут в ужас даже жителей Эдинбурга165. Нет ничего более нелепого, чем объяснять поведение, которое вызовет оторопь у всякого приличного человека, разницей в обычаях. Судите сами, может ли ссылка на обычай оправдать чудовищную неблагопристойность французской дамы, которая в присутствии гостя сбрасывает свой не слишком чистый халат да еще рассуждает с ним о своих lavement, medicine и bidet?!166 Итальянская signora, нисколько не стыдясь, сообщит вам, что в такой-то день она начинает лечиться от сифилиса. Знаменитый реформатор итальянской комедии изображает ребенка, который испражняется прямо на сцене: «Ое, no ti senti? Bisogna desfassarlo; fa cenno che sentesi mal odore»167. Когда одна моя знакомая француженка отправлялась в укромное место, ее поклонник, ни на шаг не отходя от двери нужника, развлекал ее всевозможными bons mots168. Хотелось бы знать, вправе ли знатная дама говорить и действовать таким образом, не рискуя вызвать отвращение у всякого мужчины, который сохранил остатки воображения и здравого смысла, даже если своим поведением она не нарушает национальных обычаев? Вообще, тем или иным обычаем можно оправдать поведение самое гнусное и противоестественное. Парижанин отдает предпочтение умерщвленной плоти; житель Леджиболи не станет есть рыбу, пока она полностью не протухнет; «цивилизованные» жители Камчатки пьют мочу своих гостей, которых они споили, а вот на Новой Земле предпочитают спиртному ворвань; гренландцы едят из одной миски со своими собаками; кафры на мысе Доброй Надежды мочатся на тех, кому они хотят оказать высшие почести, овечьи же внутренности почитаются у них лакомством самым изысканным. Хорошо воспитанный француз макает пальцы, коричневые от нюхательного табака, в тарелку с рагу. Еще не прожевав мясо, он извлекает из кармана табакерку и запускает табак в нос, сопровождая это движение самыми красноречивыми жестами, после чего извлекает носовой платок, это знамя нечистот, и, используя табак и платок одновременно, обдает своими милостями всех тех, кто имел счастье сесть подле него. Следует признать, впрочем, что француз не станет пить из кружки, откуда, в соответствии с английским обычаем, только что хлебали пиво два десятка слюнявых ртов. Здесь у каждого свой собственный бокал, из которого сидящий за столом время от времени отпивает вино или воду, также подаваемую к ужину. Вместе с тем я не знаю обычая более отвратительного, чем привычка французов при всех полоскать рот из стоящих на столе стаканов с водой: одни чинно вкушают, другие же в это самое время набирают полный рот воды, булькают и сплевывают мутную жидкость с остатками пищи, нисколько этим не смущаясь. Я был знаком с одним молодым человеком, который, увидев, как изо рта его возлюбленной изрыгается зловонный фонтан, вмиг избавился от своего увлечения. Нисколько не сомневаюсь, что я доживу до того дня, когда возродится гостеприимный обычай древних египтян; и тогда за стулом каждого вкушающего будут ставить «трон», а также класть изрядное количество использованной бумаги, дабы приглашенные на обед могли облегчаться, что называется, не отходя от стола. <…>
На днях мы имели честь быть приглашенными на торжественный ужин, который устраивал, не пожалев во славу Франции денег на угощенье, мсье Б. (Бувье. – А. Л.). Он пригласил молодоженов, а также свекровь и тестя, мсье Л-и (Лувиньи. – А. Л.), принадлежавшего к дворянскому роду Монтрёй. Пришел и кое-кто из городских купцов, а также дядя мсье Б., веселый упитанный человечек, который в свое время служил на английском флоте и очень походил на бочонок; своим обществом удостоили нас также отец К., уроженец Ирландии, vicaire, или викарий здешнего прихода169, и сын мсье Л-и, миловидный подросток лет тринадцати-четырнадцати. Repas170, поданная в три приема, с entrée и hors d’oeuvres171, состояла, не считая фруктов, из примерно двадцати блюд, прекрасно приготовленных rotisseur172, однако plats173 сменяли друг друга в некотором беспорядке. Наши юные дамы, как мне показалось, не слишком привыкли к столь торжественному застолью. Самое поразительное наблюдение из всех, мною сделанных, заключалось в том, что все сидевшие за столом французы непременно отдавали должное каждому блюду; и говорят, что будь этих блюд не двадцать, а все сто, они бы все равно испробовали каждое. Называется это у них «отдать дань уважения хозяину». Мсье Л-и посадили во главу стола – он и вправду был душой общества; высокий, худой, лицо суровое, чем-то похож на Дон Кихота, после того как тот лишился зубов174. В свое время он был garde du corps, или королевским гвардейцем в Версале, благодаря чему был прекрасно знаком с королем и дофином, а также с министрами и вельможами, а стало быть, и с государственными тайнами, о коих рассуждал он с важностью и красноречием. Мсье Л-и проклинал иезуитов и откупщиков, которые, говорил он, разорили Францию. Затем, обратившись ко мне, он спросил, не пьют ли англичане каждый день за здоровье madame la marquise175. Не сразу сообразив, что он имеет в виду, я ответил уклончиво, что англичан, мол, не обвинишь в отсутствии любезности к дамам. «Ах (вскричал он), лучшего друга, чем она, у англичан нет во всем свете! Если б не она, у них не было бы причин превозносить свои военные победы!» На это я отвечал, что единственная победа, какую французы одержали в этой войне, добыта была одним из ее генералов; я имел в виду взятие Махона176. Но спор этот я решил не продолжать, ибо вспомнил, как в 1749 году в Генте чуть было не подрался на дуэли с французом, который утверждал, что все битвы, выигранные великим герцогом Мальборо177, были нарочно проиграны французскими генералами, дабы сорвать коварные планы мадам де Ментенон178. В доказательствах своего национального превосходства люди эти, надо отдать им должное, весьма изобретательны, а впрочем, они искренне убеждены, что они самые богатые, самые смелые и самые счастливые и что Франция – самая могучая держава под солнцем, которой не победить никому. Между тем простые люди до сих пор пугают своих непослушных детей именем Мальборо. Сын мсье Б., который воспитывался в крестьянском доме, однажды, когда его привезли сюда, чем-то рассердил своего отца. Когда тот пригрозил, что его проучит, мальчик бросился за защитой к матери и, плача, сказал: «Faites sortir ce villain Malbroug» («Выстави этого негодяя Мальборо»). <…> Мсье Л-и сочетал резкость политических суждений с изысканными замечаниями опытного волокиты. Он с вожделением поглядывал на свою commère179, почтенную даму, сидевшую с ним рядом. Он поедал ее глазами, вздыхал, принимал томный вид, напевал нежные куплеты и то и дело целовал у нее ручку со всем пылом юного воздыхателя. Я имел неосторожность поздравить его с тем, что его сын столь миловидный юный джентльмен. На эти комплименты он отвечал, тяжко вздыхая, что у мальчика есть способности, но до сих пор не нашел он им должного применения. «В его возрасте (сказал он) я уже давно закончил курс риторики». Капитан Б., сидевший с подвязанной под подбородком салфеткой и наевшийся до того, что почернел лицом, очень походил в эти минуты на Санчо Пансу, когда тот, точно так же подвязанный кухонным полотенцем, с мыльной пеной на лице, вошел в залу в сопровождении собиравшихся его побрить поварят герцога180. Так вот, сей морской остроумец, повернувшись к мальчику, с кривой ухмылкой заявил: «Мне кажется, тебе следовало бы брать пример с твоего отца и смотреть на вещи проще». В это время одна из племянниц, знавшая, что ее дядя очень боится щекотки, принялась щекотать его под мышкой, отчего толстяк попытался было вскочить, но потерял равновесие, перевернул свою тарелку, вывалив ее содержимое на сидящего с ним рядом, повалился на стул, после чего, вместе со стулом, ко всеобщему замешательству, рухнул на пол и наверняка бы задохнулся, если б его племянник не успел, проявив недюжинное проворство, распустить ему галстук. Когда все вновь расселись по своим местам и несколько успокоились, а капитан выразил сожаление по поводу случившегося, мсье Л-и взбрело в голову прочесть сыну лекцию о сыновнем долге. Лекция сопровождалась резкими упреками в адрес сына, которые тот воспринял столь близко к сердцу, что даже выскочил из-за стола. Почтенная дама заметила, что мсье Л-и был слишком строг, на что ее невестка, девица очень хорошенькая, заявила, что упреки, брошенные ее братцу отцом, вовсе не безосновательны, намекнув тем самым, что мальчишка предается кое-каким ужасным грехам, отчего некоторые из сидевших за столом заохали. «Да (сказал, напустив на себя грустный вид, мсье Л-и), у мальчика и впрямь пагубная страсть к азартным играм; за один день он проиграл в бильярд такую сумму, что подумать страшно». – «Пятьдесят су181 за один вечер!» (вскричала сестра) – «Пятьдесят су! (воскликнула свекровь, не скрывая своего изумления) Это немало! Это совсем немало! Он виноват! Он виноват! Но что ж вы хотите, мсье Л-и, молодость!» «Ah! Vive la jeunesse! – Et l’amour!»182 – вскричал отец и, вытирая глаза, с нежным видом схватил ее за руку. Мсье Б., улучив момент, вернул за стол юного джентльмена, который был прощен, после чего немедля получил очередное увещевание. Таким образом за столом вновь воцарилась гармония, и ужин завершился фруктами, кофе и liqueurs183.
Отправляясь на прогулку, булонский буржуа садится в запряженный одной лошадью фаэтон, который здесь называется cabriolet и который нанимается им за полкроны в день. Имеются здесь также почтовые кареты, куда помещаются четыре человека, двое лицом к лошадям, двое спиной; экипажи эти, впрочем, сделаны очень плохо и на редкость неудобны. Чаще же всего в этих краях ездят на осликах. Каждый день на окраинах города можно лицезреть огромное число женщин, передвигающихся на этих животных. В зависимости от ветра они свешивают обе ноги на ту или другую сторону от седла и правят соответственно правой или левой рукой; в других же частях Франции, равно как и в Италии, дамы ездят верхом на лошадях и для этой цели надевают бриджи.
Когда я говорил, что французы с юмором относятся к пышным ритуалам своей религии, я вовсе не имел в виду, что среди них не бывает людей угрюмых. Во Франции вы найдете немало религиозных фанатиков, однако есть и просто люди замкнутые, есть и меланхолики. Люди по-настоящему набожные, в отличие от Англии, здесь не редкость. В любое время суток вы можете видеть, как они ходят из церкви в церковь, лица скрыты под капюшоном, на плечах длинные камлотовые плащи; идут они медленно, с постными лицами и опущенными глазами. Те из них, кто беден, доставляют монахам немало хлопот; они мучаются угрызениями совести; ни разу не было, чтобы, войдя в церковь, я не увидел бы их стоящими на коленях в исповедальнях. Богатая devotée184 имеет своего собственного исповедника, которого принимает – и щедро угощает – у себя дома; обычно духовный отец пользует всю семью. Со своей стороны, могу сказать, что мне ни разу не приходилось видеть религиозного фанатика, который бы не был лицемером в душе. Их претензии на высшую святость и на полное владение всеми страстями, с коими человеческому разуму до сих пор справиться не удавалось, порождают привычку к притворству, которая, подобно всем прочим привычкам, со временем становится их природой, покуда в конце концов они в совершенстве не овладевают искусством лицемерия. Энтузиазм и лицемерие никоим образом не совместимы. Самые ярые фанатики из всех мне известных в действительности были великими сластолюбцами и отъявленными проходимцами.
Среди низших классов всего более обращают на себя внимание люди морской профессии: селятся они в одном квартале и состоят на службе у короля. Эти выносливые, крепкие люди в основном исполняют обязанности рыбаков и лодочников и плодятся, как кролики. Находятся они под покровительством чудотворного лика Девы Марии. Ее статуя хранится в одной из церквей, и с ней каждый год совершается религиозное шествие. Согласно легенде, статуя Богоматери, вместе с другим награбленным добром, была вывезена из Булони англичанами, захватившими город при Генрихе VIII. Не пожелав жить в стране еретиков, статуя якобы сама села в лодку, переплыла море и остановилась перед входом в гавань, где видели, как она дожидается лоцмана. Лодка была за ней спущена и благополучно доставила ее в город, и с тех пор она продолжает покровительствовать булонским лодочникам. Сейчас лик Богоматери очень черен и очень неказист; к тому же статуя во многих местах изуродована, руки и ноги были, насколько я понимаю, отсечены и использовались для набивания табака в трубку, что, впрочем, нисколько не мешает верующим наряжать ее в очень дорогое одеяние и выносить из церкви вместе с серебряной лодкой, построенной за счет местных моряков.
Тщеславие, столь свойственное французам, распространяется и на canaille. Последняя нищенка позаботится о том, чтобы иметь серьги в ушах и носить золотой крест на шее, который, кстати сказать, носят и из суеверия, и как предмет туалета; без такого крестика ни одна, даже самая бедная, женщина на людях не появится. Простые люди здесь, как и во всех странах, где жизнь их убога и грязна, отличаются грубыми чертами лица и темной кожей. <…>
Через десять дней я отправляюсь в дальнейший путь и Булонь, признаться, покидаю с сожалением <…>. Следующее письмо напишу из Парижа. Мои лучшие пожелания нашим друзьям в А.185 Оттого, что нахожусь я от вас всех на столь далеком расстоянии, мне немного тяжело на душе. Неизвестно ведь, вернусь ли я когда-нибудь. Здоровье мое весьма ненадежно.
Прощайте.
Александр Поуп (1688–1744) – поэт, переводчик, эссеист, ближайший друг и корреспондент Свифта. Дружба Свифта и Поупа началась в 1713 г. после того, как Свифт высоко отозвался о поэме Поупа «Виндзорский лес» (1713). Вместе с памфлетистом и врачом Джоном Арбетнотом (1667–1735), поэтом и драматургом, постоянным корреспондентом Свифта Джоном Геем (1685–1732) Свифт и Поуп, высмеивая ученый педантизм и схоластику, сотрудничали в «Мемуарах Мартина Писаки» (1741). А в дальнейшем договорились о выпуске совместного собрания сочинений. Вот что говорится про Поупа в свифтовской автоэпитафии, поэме «Стихи на смерть доктора Свифта»:
Поуп – рифмы друг и фальши враг;Вздохнешь невольно: «Мне бы так!»Чеканный, звучный Поупа стихПо мысли стоит трех моих.В порыве зависти слепойКричу: «Будь проклят гений твой!»
[Закрыть]
И у мальчишек у всех как носорожьи носы. (лат.).
Марциал. Эпиграммы (кн. I, 3,5). Перевод Ф. Петровского.
А доблесть грязных всех чуждается страстей,Одною славою блистая благородной,И, внемля ветреной толпе, не сродно ейСекиру брать и класть по прихоти народной. Гораций. Оды, кн. III, II. Перевод А. Фета.
[Закрыть]
Тот, кто отправляет путника в дорогу,Словно бы зажигает другой факел от своего;Оттого, что он зажег факел своего друга,Свет от его собственного факела меньше не становится (лат.). Энний.
[Закрыть]
Pulsuz fraqment bitdi.