Kitabı oxu: «Сапфировый альбатрос»
© Александр Мелихов, 2023
© «Время», 2023
* * *
Александр Мелихов, вне всякого сомнения, принадлежит к числу наиболее значительных и влиятельных писателей и эссеистов российской современности. Его романы «Исповедь еврея», «Роман с простатитом» давно стали классикой отечественной прозы; его эссеистика, предъявляющая актуальные проблемы искусства и современной жизни, всегда активно обсуждается в литературных кругах; его публичные выступления неизменно вызывают живой интерес у аудитории.
Его новый роман «Сапфировый альбатрос» не является исключением.
Мелихов совмещает различные эпохи, выводит различные типы художников: классических мастеров-профессионалов, вдохновенных творцов, примитивных резонеров. Он меняет точки зрения, совмещает разные интонации, создавая в романе особую атмосферу сложных парадоксов.
Я считаю этот роман замечательным произведением большого мастера.
Андрей Аствацатуров
С огромным интересом прочитал твоего «Альбатроса»! Написано классно! И роман в романе про Зощенко – это очень сильно!
Павел Басинский
Книги Александра Мелихова всякий раз поражают еретичностью взгляда на то, что большинству читателей представляется незыблемым каноном. Мелихов вообще писатель-еретик в том смысле, какой вкладывал в это понятие Евгений Замятин: еретики нужны, чтобы не обеззубела культура, потчуемая идеями-котлетками, – клыки оттачиваются лишь тогда, когда есть кого грызть. Вот и в «Сапфировом альбатросе», крайне увлекательной истории, он снова умно и вдохновенно «святотатствует» в храме русской литературы, где перетряхивает ковчег времен «советского завета». Несомненно, многим после этой книги захочется поточить свои клыки на Мелихове. Вот только он и сам зубастый.
Павел Крусанов
Александр Мелихов уникален, конечно, пластикой, плотностью мысли и масштабом проблем, которые его занимают.
Дмитрий Быков
Я лично знакома со многими людьми, которые с нетерпением ждут каждую новую книгу Александра Мелихова, спрашивают, когда выйдет, покупают в первый же день, заранее записываются в очередь в библиотеках. Я и сама вхожу в это множество его восхищенных и преданных читателей! Александр Мелихов, прекрасный писатель и яркий мыслитель, не нуждается в представлении, каждая его книга – это редкий сплав интеллекта и иронии, и да, сколько бы раз мы ни открывали романы Мелихова, от чтения невозможно оторваться!
Елена Колина
Роман сильный, болезненный, терзающий. Читать его – работа души и ума. Сильный текст, но и писать об этом как-то… не нужно. Понятно же, что это – высшая лига литературы, и слать тебе хвалы как-то даже неудобно.
Дина Рубина
Три недели была погружена в иронико-философский мир, какой открылся в романе «Сапфировый альбатрос». Манила свобода, с какой автор переплетал выдуманное и реальное, сочиненное и записанное за жизнью, и ты попадал в этот переплет, и уже не мог и не хотел из него выбраться. Радовалась, что приглашена в великолепное пространство мысли и чувства на равных правах с этим оригинальным писателем.
Ольга Кучкина
Гриф и мамонт
Междугородный вызов засвиристел будто обычный городской, но остатками ясновидческого дара я сразу угадал, что звонит из Екатеринбурга моя бывшая невенчанная. Как всегда, без сантиментов типа «здрасьте, как жизнь?». Сразу берет быка за рога, а рогами она меня покрыла с головы до каблуков не хуже противокорабельной мины. Голос по-прежнему надменный с прорывами плотоядных ноток, когда появляется возможность произнести что-то оскорбительное:
– Вам там тоже мозги промывают этим коронавирусом?
– Как везде, я думаю.
– И ты веришь, что нашу власть волнует наше здоровье?
– Я думаю, ей спокойней, когда мы здоровы.
– Ошибаешься, ей выгодно переключить наше внимание на что угодно, только бы отвлечь от своих преступлений. Ты, может быть, и намордник носишь?
– В смысле маску? Ну, в общественных местах…
– Если вас начнут вешать, вы и веревки сами принесете. Ты как был конформист и ватник, так и остался, – в голосе звучит блаженная сытость.
– Ты забыла – я еще и путиноид, – этот сарказм я все-таки проглатываю, чтобы она не бросила трубку, а мне хочется спросить про сына, хоть я и знаю, что ни к чему хорошему это не приведет.
– Подожди, не бросай трубку! Как там… – Мне хочется сказать ласково «Андрюшка», но она оборвет: давай без сюсюканий. И я завершаю нейтрально: – …Андрей?
– Пожалуйста, не делай вид, что тебя это интересует, – слышно, как она облизывается от удовольствия.
Связь прервана. Как всегда, ни здравствуй, ни до свидания.
Но материнское сердце не выдержало упущенной возможности еще раз меня уязвить – тут же повторное свиристенье.
– Как все-таки хорошо, что я не позволила тебе его уродовать! Он политический активист, не пропускает ни одного митинга. Уже четыре раза арестовывался. Может, он все-таки не твой сын? Но вроде бы я в тот месяц ни с кем больше не совокуплялась.
Она у меня утонченная, грубых слов не употребляет.
– Он бы лучше учился…
– Это для тебя важнее всего карьера. И комфорт. А у нас на Урале никогда не было крепостного права.
Врет, поди, судя по Бажову, но проверять неохота.
Снова отключилась, хорошо бы навсегда.
Но нет, так легко не отделаюсь – опять свиристит. Я холоден как лед – не дамся, не откроюсь.
– Привет, это Феликс.
Тоже без сантиментов, будто вчера расстались. Но я не умею не радоваться давним знакомым – лед в груди мгновенно превратился в теплый пар.
– О, привет, привет! Ты из Англии?
– Душой мы все в совке, из него эмигрировать невозможно.
– Но ты же работаешь на…
Я не решился назвать ужасно передовую радиостанцию, опасаясь переврать ее громкое имя, а Феликса всегда раздражало, что я не в силах запомнить то, что должно знать все прогрессивное человечество.
– Я там давно не работаю. Там надо быть лизоблюдом, а мне этого и в совке хватило.
– Но там же все нонконформисты?..
– Можно быть нонконформистом по отношению к своему начальству и лизоблюдом по отношению к чужому.
– Ясно, ясно… А как твоя жена к этому?..
– Только шашка казаку жена, как поет ваш главный казак Розенбаум. Я развелся.
– У тебя же вроде бы еще и дочка была?
– Да, так успешно ассимилировалась, что мой интерес к вашим делам называет инфантильным стремлением вернуться в национальную матку. Но это скучно, я к тебе по делу. Это правда, что у вас Алтайскому собираются ставить памятник? Что чуть ли не конкурс уже объявлен?
– Правда. Моя нынешняя… – я хотел сказать «жена», но мы не были женаты, а слово «подруга» показалось несколько обидным для моей любимицы, и я сказал «муза»: – Моя нынешняя муза даже участвует в этом конкурсе.
– А ты еще служишь музам?
– Не могу найти другого хобби.
– И что, находишь, кого воспевать?
– Да кто попадется. Женщинам всем подряд можно ставить памятники, только вглядись. С мужиками труднее, им апломб мешает. Но каждый десятый тоже годится.
– Да, кто на это подсел… Алтайский же до своих тициановых лет продолжал что-то высасывать из пальца. Новый режим не нуждался в его услугах, так можно, стало быть, расслабиться, пуститься в лирику.
– Да нет, новый режим его тоже почитал. В Кремль приглашали, девяностолетие отмечали в Таврическом…
– Алтайский им был нужен как символ преемственности с совком. А воспитывать новых энтузиастов им ни к чему, от них один геморрой. Нас же с тобой Алтайский завлек в инженеры, а какие из нас инженеры?
Я промолчал: мне казалось, что из меня инженер вышел все-таки получше, чем из него. Все ж таки я работал в цеху, а не придуривался в охране труда.
Кажется, Феликс почувствовал мое несогласие и добавил, что фрезерный станок с ЧПУ в свободном мире он освоил все-таки быстрее, чем его коллеги из Ирака и Уганды.
– Следующая моя книга будет про Алтайского. Алтайский как зеркало… еще не решил чего – просвещенного конформизма или подпольного технократизма. А пока у меня только что вышла книга про ваш Курятник.
Курятником Феликс давно называл наш Дом на канале, он же «писательский недоскреб». Сталин, разъяснял Феликс, собирал писателей в курятники, чтобы они там несли яйца под присмотром – кому сыпануть полбу, а кому шибануть по лбу. Или вовсе оттяпать башку и в суп.
– О, поздравляю! А где можно почитать?
– Для тебя могу экземплярчик оторвать от сердца. Если интересно, подходи через час в Публичку, только ровно через час, я ждать не буду.
Интересно, в моей жизни Феликс и бывшая невенчанная возникли вместе – и возродились из небытия тоже вместе. Они окончательно ослепили бы меня своим всезнанием и всепониманием, если бы их не заслонило явление Алтайского. Разве это не чудо – ты вышел подышать уличной духотой, отдышаться от холода одиночества и заброшенности, и вдруг видишь человека, чьими книгами ты одурманивался с бессознательных лет?!
В заводском парткабинете на книжных фотографиях Алтайский казался усталым производственником вроде моего отца – та же «непокорная прядь», та же простонародная курносинка. А здесь из черной «Волги» выходил седовласый британский лорд с тростью – эбенового дерева, хочется сказать, поскольку этого дерева я никогда не видел, но вот изящно изогнутая рукоять точно была бронзовой.
Алтайский был в чем-то легком и летнем, но явно ненашенском, и я невольно с благоговением ему поклонился, не сообразив, что он-то меня не знает. Алтайский, однако, склонил в ответ свои седины с неспешной любезностью британского лорда, какими их изображали в советских фильмах, – видно, привык, что ему кланяются неизвестные.
Это был не старичок с палочкой, а патриарх, величественно опирающийся на трость. Тогда я, правда, еще не освоил слово «патриарх», просто как завороженный чуть ли не на цыпочках последовал за ним сначала по скучному коридору, потом по роскошнейшей мраморной лестнице, но, поднявшись, Алтайский свернул в ихний секретариат, и мне пришлось снова начать тоскливые блуждания по гостиным писательского дворца, заполненного начинающей плотвой вроде меня.
Роскошные бронзы, мраморы, мозаики, витражи особенно беспощадно подчеркивали нашу плебейскую суть. Новое взятие Зимнего…
Я старался не смотреть по сторонам, чтобы случайно не встретить знакомого. В писатели лезет – что может быть постыднее! Кажется, и все там избегали смотреть друг на друга, словно добропорядочные господа, по слабости завернувшие в публичный дом. И все-таки одиночество, заброшенность были еще более мучительными. Я принялся исподволь посылать туда-сюда искательные взгляды, но они отскакивали от чужой холодности, нанося мне невидимые миру ушибы. Наконец один надменный молодой человек, весь в белом, снисходительным взором позволил мне к нему обратиться. Он был похож на Феликса Юсупова с серовского портрета и даже, как оказалось, тоже носил имя Феликс.
– Какой красивый дворец, – сказал я, стараясь, чтобы голос не звучал просительно, но он меня не послушался.
– Роскошный писдом отвалили совписам. Мой дед при старых господах здесь бывал на приемах.
– Ого! А я только что видел на Воинова…
– Это Шпалерная улица. Большевистских бандитов пора забывать.
– Ясно. Так я только что на Шпалерной видел Алтайского. Скромный такой…
Алтайский вовсе не показался мне скромным, но меня с детства выучили, что скромность – главное украшение великих людей, начиная с Ленина.
– Мне нравится псевдоним Алтайского – он высокопарен и низкопробен. У него особенно скромно позванивают лауреатские медальки на английском твиде. Умный царедворец, ничего не скажешь. Перед исключением Солженицына заранее удрал в Чехословакию. Но в деле Бродского сыграл открытыми картами: ваш Бродский что, ученый, изобретатель? Почему я должен за него вступаться? Свободу несет только технический прогресс – этим своим липовым технократизмом он когда-то всех и обольстил. Наука, техника – как будто и советской власти нет. Как будто его же отца эта власть не расстреляла.
Этот Феликс чеканил, как с трибуны.
– Извините, а кто это Бродский?
– Ты что, Алтайского знаешь, а Бродского не знаешь? Бродский – единственный сегодня великий поэт.
У нас в парткабинете его не было, хотел ответить я, но решил не выставлять себя еще большим дураком.
Тем временем я заметил компашку, которая чувствовала себя как дома, – перебегали друг к другу, перекидывались шуточками, деловыми вопросами о чем-то им одним известном: «Ты уже подал в “Молодой Ленинград”? Кто в этом году составляет “Точку опоры”? Сколько там платят за лист?»…
Но их броуновское кружение завивалось вокруг чуждой суете троицы, неподвижно стоящей у огромного окна на сверкающую Неву. Всем троим было хорошо за тридцать, хотя сборище наше называлось конференцией молодых, а одному, похоже, перевалило аж за полтинник. Он был одутловатый и слегка бомжеватый, только взгляд его для бомжа был слишком печальный и ушедший глубоко в себя. Время от времени он очень тяжело и продолжительно вздыхал, даже отдувался. Хотя второй – бравый, черноусый, смахивающий на веселого Чапаева, подравнявшего завитки усов, – рассказывал что-то забавное, поглядывая на публику с юмористическим любопытством, как будто выискивая повод еще чему-то посмеяться. Он был в летнем костюме цвета мороженого крем-брюле явно из индпошива – я таких лацканов и погончиков ни на ком еще не видел. Третий же, худой и отглаженный, с индейским лицом, вырезанным из твердого дерева, слушал и смотрел сквозь толпу непримиримо, словно последний из могикан, готовящийся бесстрашно встретить смерть от рук бледнолицых собак.
Я вгляделся в веселого Чапаева и, как это иногда со мной еще бывает, начал внутренним слухом разбирать его рассказ. Он повествовал о каком-то колхозном Кулибине, соорудившем из швейной машинки и сепаратора реактивный самолет.
Надтреснутый глас из динамиков прервал его рассказ и наконец-то пригласил нас в Белый зал. Здешние хозяева жизни уверенно двинулись куда следует, остальные потянулись за ними. Я старался не отставать от Феликса – для него я все-таки существовал.
Белый зал поразил меня изобилием не то ангелочков, не то амурчиков под высоченным потолком. Что-то слышится родное – я сам такой же хорошенький, как ангелочек-амурчик-купидончик, и почти такой же маленький. Я почти не вырос после моего детского предательства, о котором речь впереди. Утешаюсь я тем, что все-таки я не карлик и пробуждаю в женщинах материнские чувства – им сразу хочется взять меня на ручки и дать грудь.
– Какой красивый зал, сколько всяких фигурок! – сказал я Феликсу, желая, чтобы он хоть что-то похвалил, выказал какое-то тепло, от которого бы и я мог чуточку согреться.
– Если вспомнить, сколько писателей здесь было замучено, то с этих амуров закапала бы кровь, – Феликс был неподкупен.
Я заткнулся.
На сцене появился Алтайский. Ему бешено аплодировали не такое уж короткое время, пока он неспешно шествовал до белой громоздкой трибуны и пристраивал под нею свою трость. Наконец он поднял голову, и зал мгновенно затих. Сейчас Алтайский снова был похож на усталого производственника. В отличие от Феликса, он не чеканил, а говорил утомленно, как будто ему уже осточертело повторять одно и то же.
Когда мне приоткрывается чья-то душа, что-то внутри меня начинает пересказывать ее мысли моими словами, и мне запомнился примерно такой пересказ:
– Наверняка многие из вас мечтают быть великими. Девушки, впрочем, чаще мечтают о любви. И правильно делают. Только любовь дает счастье, а уж всяким-разным величиям я наслужился! Всегда есть какой-то дух времени, который молодых и тащит за собой. Сейчас тоже есть такой дух, куда ж без него! Частная собственность, рынок, выборы, еще какая-то дребедень… Дух времени – это всегда что-то плоское и вульгарное.
– Жлобское! – с места выкрикнул Феликс и пустил по рядам записку, на которой вкривь и вкось начертал на весу: «Алтайск».
На него заоглядывались, но Феликс оставался надменным, как на серовском портрете. Алтайский же будто и не расслышал.
– Тех, кого сейчас носят на руках, через двадцать лет будут оплевывать. С высоты новой пошлости. В литературе останутся только те, кто выразит что-то лично свое. Нам-то вбивали в голову, что нельзя уходить в личные переживаньица… Я вот тоже старался идти в ногу со временем, как тогда выражались. Тем более что с отставшими обращались просто: пиф-паф, и пошагали дальше. Но от пули-то еще можно было спрятаться. А вот если отстанешь от колонны, то пропустишь что-то великое, проживешь жизнь впустую. И я ужасно боялся отстать, остаться один. Хотя сам-то обожал одиночек, чудаков. Которые делают свое дело, хоть бы весь мир на них поднялся. Изобретателей, ученых – в производственные романы таких можно было протаскивать. Если не касаться того, что главным нашим производством было производство страха.
Феликс впоследствии утверждал, что Алтайский этого не говорил, но я-то иногда слышу и тайные мысли.
Алтайский не спеша развернул доскакавшую до него записку Феликса, так же не спеша достал и насадил на нос очки, окончательно превратившись в пожилого инженера, и прочел, не выказав ни малейшего смущения: «Вы секретарь Союза советских или талантливых писателей?»
Зал замер.
Алтайский не торопясь избавился от очков и заговорил так, словно опять-таки рассуждал сам с собой:
– Среди советских писателей есть талантливые, есть бездарные, а антисоветские бездарны все поголовно. Поскольку советские выражают полудохлый дух времени, с ним где-то можно и не считаться. А антисоветские выражают растущую, голодную пошлость. Она-то уже сожрет любой талант. Интеллигенция именно сейчас должна использовать советскую власть в своих целях. Власть дышит на ладан и хватается за нас как за соломинку. Все, что она десятилетиями по своему жлобству… (Хорошее словцо было сказано.) по своему жлобству давила, теперь публикуется и превозносится. Помню, с какими интригами приходилось пробивать какого-нибудь Хлебникова – крошечный объем, мизерный тираж… А теперь ахнули огромнейший том двухсоттысячным тиражом, только читать уже никому неохота. Мы ведь уже победили, зачем же еще и читать? Мы можем одолеть свое жлобство только наперекор власти. А если власть нам перестанет досаждать, вот увидите, через двадцать лет всех Пастернаков и Ахматовых будут сдавать в макулатуру. Власть должна постоянно загораживать нам свет и при этом быть достаточно слабой, чтобы ей это не удавалось. Только тогда мы будем тянуться к свету. Сейчас она дает нам дармовую печать и приличные гонорары, а мы на ее же бумаге кроем ее в хвост и в гриву. Новые хозяева с этим покончат. Сегодня власть оплатила вам дорогу, гостиницы, а половина из вас защищает от нее простого честного труженика, как выражалась советская критика. При новых хозяевах с этим народничеством будет покончено. Простому честному труженику не будет места ни в экономике, ни в политике, ни в литературе.
Феликс потом говорил мне, что всю эту речь Алтайского я сочинил, позаимствовав какие-то мыслишки у него, у Феликса, но я все слышал своими внутренними ушами. Помню, даже и слово-то «народничество» я тогда не вполне понял.
На белой трибуне возвысился немолодой Гриф – зачесанный назад желтый пух, нос, пригнутый к седеющим усикам, пронзающие зал глаза, вмиг отбросившие мою попытку в них проникнуть… Поэтому я мало что запомнил из его слов – что-то про страшную несправедливость, которую сотворили с крестьянством, на чьем труде и доброте всегда стоял и будет стоять русский мир…
– В Европе давно крестьянства уже нет, а она как-то стоит, – пробормотал Феликс, явно стараясь, чтобы я услышал, что меня немножко согрело.
– Это кто? – осторожно спросил я, не расслышав имени оратора.
– Доронин.
– А он кто?
– Антисемит, – это прозвучало у него как профессия. – Антисемиты любят хвалить друг друга за доброту.
– Он тоже писатель?
– Ты действительно такой валенок? Хорошо живется в Мухосранске!
Анекдот про Мухосранск я знал. Абитуриента спрашивают про Маркса, Энгельса, а он даже имен таких не слышал. «Вы откуда такой приехали?» – «Из Мухосранска». – «Эх, хорошо бы пожить в Мухосранске…» Но я не обиделся. За апломбом и резкостью Феликса я с первых его слов расслышал затравленность.
Ее же я расслышал в скрежещущей обиде Грифа:
– Уже и сейчас видно, что никакая перестройка русскому мужику ничего не даст. Кто сейчас Горбачева окружает? Московский интеллигентский кагал!
Моим «творческим семинаром» командовали Алтайский и Доронин. Доронин обращался к Алтайскому очень почтительно, Алтайский же отвечал всего лишь любезно, держа руки на бронзовой рукояти своей эбеновой трости. Вся солидная троица оказалась тут же – я только потом понял, что для меня была большая честь попасть в их избранное общество: у них уже готовились первые книги. Я пристроился поближе к Феликсу, который тоже сидел в нашем кружке на готическом стуле с высокой стрельчатой спинкой, заложив одну белую длинную ногу за другую, – весь кабинет был темный, средневековый, и наши мэтры уселись как бы во главе кружка напротив стрельчатого витража с черным готическим столом за спиной: за столом они бы выглядели инквизиторами, только черных капюшонов недоставало.
Здесь же присутствовала молодая женщина, которую невозможно было назвать ласковым словом «девушка», – слишком уж невидящим взглядом она смотрела перед собой. Вот ее-то пышные огненные волосы действительно походили на капюшон. Я говорю «огненные» не ради красоты слога: они пылали на темном готическом фоне. Я неосторожно проник в ее огромные остановившиеся глаза цвета весеннего сизеющего льда и… и еле выбрался обратно из этой ледяной пустоты: там весной и не пахло.
И страшно ее зауважал – у меня-то, у валенка, внутри даже на морозе всегда что-то теплится.
Как и у всех, мне казалось. Ан нет же.
Снежная Королева…
Рукописи наши стопками лежали на готическом столе, и мэтры сами выбирали, кому чего читать. (Я с трудом называю рукописями то, что отпечатано на машинке, – слишком уж трудно мне дались поиски машинистки, да и деньги на нее от сердца пришлось отрывать – не совсем понятно было, ради чего.) Заблудившись в ледяной пустыне, я пропустил начало рассказа, который, отдуваясь, принялся читать вслух Печальный Бомж, и слов почти не успел расслышать: я сразу оказался в каком-то аду – страшная жара, духота, вонь дымящегося шлака, в лицо бьет гудящее пламя, в которое нужно швырять слежавшийся уголь лопату за лопатой, а пол уже не просто дрожит, а прямо-таки прыгает, и в этом пекле меня обдает ледяным ужасом – не стравливает клапан, сейчас взлетим на воздух!
Я не вижу, где он там клапан, какой он из себя, но я колочу по нему тяжеленной, выворачивающей плечи кувалдой. Надо драпать, но я все колочу и колочу, и вдруг взрыв радости – и тут же мой вопль: высвободившаяся струя пара обваривает мне лицо. Боль страшная, но мне не до нее – глаза, глаза, я ничего не вижу!!!
Мне что-то кричат, что-то спрашивают, но я не понимаю. «Мне выжгло глаза!» – кричу я. «Подожди ты с глазами!» – кричат мне и что-то спрашивают снова и снова, но я по-прежнему ничего не понимаю. А только твержу: «Мне выжгло глаза, мне выжгло глаза…» Кто-то подводит меня к трапу: «Пойди продышись, сейчас докторшу пришлем, сам дойдешь?» «Дойду», – отвечаю я и немного успокаиваюсь, поняв, что передо мной стоит четкая задача – добраться до палубы и ждать докторшу. Трапы знакомые, карабкаюсь на ощупь, боль невыносимая, но мне не до нее. Солнечный жар на обваренном лице ощущается совсем не так, как жар из топки, – я пальцами растягиваю веки и с трудом различаю капризную даму в широкой шляпе.
Дальнейшее происходило уже не со мной – я слышал только слова.
Я потрясенно покосился на Феликса, и он пробормотал:
– На палубу вышел – сознанья уж нет. Империалистов сменили экзистенциалисты.
Меня чуть не передернуло, но я тут же понял, что Печальный Бомж сам подставился. Измученный пролетарий, только что спасший жизнь пресыщенным дармоедам, выбирается на палубу перевести дух и, с трудом расклеив спаявшиеся веки, видит даму в широкой шляпе, беседующую с каким-то хмырем об экзистенциализме. Дама с отвращением смотрит на обваренное лицо спасителя и кричит прислуге: «Кто его сюда пустил? Уберите его сейчас же!» Дама была списана не то из советского фильма про проклятый старый режим, не то из парткабинетской книжки, разоблачающей буржуазию, зато слово «экзистенциализм» было стянуто из какой-то враждебной современности, о которой Печальный Бомж имел еще меньше понятия, чем я. Я знал, что где-то такими непонятными словами перекидываются, – ну так и пускай себе перекидываются, а вот Печального Бомжа это как-то уязвляло. Он и приплел ни к селу ни к городу этот дурацкий экзистенциализм. Феликс его за это и подколол. И, увы, было за что.
На обсуждении Доронин Феликса обошел взглядом и вместе с Чапаевым и Индейцем как-то очень уж по-казенному расхвалил автора за знание жизни. Тот сидел, печально отдуваясь, но, когда я начал восторгаться жаром топки и угольной вонью, посмотрел на меня со смесью благодарности и подозрения, отчего я тоже обхожу главное – мерзкую тетку с ее мерзкой шляпой и мерзким экзистенциализмом. А потом еще и Алтайский добавил, что экзистенциализм и паровые двигатели принадлежат разным эпохам, тут бы требовался скорее дизель.
При слове «дизель» все почтительно притихли, только Феликс продолжал скучающе смотреть мимо начальства в витражное окно, а Снежная Королева, казалось, не отрывала взгляда от внутренней ледяной пустыни.
Непримиримый Индеец непримиримо прочел рассказ про абсолютно живого заполярного шоферюгу, которому приснилось, что он гонит на «газоне» по тающему зимнику, только за баранкой сидит не он, а его младший братишка. И не такой, как сейчас, – серьезный доцент в очках и в шляпе, образованностью которого шоферюга очень гордился, а тот пацанчик, которого он когда-то подымал вместо пьяницы-папаши, загулявшего по тюрьмам. Лед уже тает, «газон» лупит по воде, что твой торпедный катер, вот-вот можно влететь в полынью, он кричит братишке: «Ты чего творишь, тормози!» – а тот еще пуще жмет на газ…
Проснулся в ужасе: с брательником чегой-то стряслось! Добирался на попутках, потом на самолете, а брат встретил суховато – он как раз читал Тирсу де Молину.
– Еще один атрибут социальной чуждости после шляпы, – пробормотал Феликс.
Тирсо де Молина и правда был притянут за уши. А вот то, что жена брата во время разговора не садилась, чтобы не создавать ощущения родственных посиделок, мне показалось точной подробностью. Из-за этого шоферюга даже не решился попроситься на ночлег, только начал поспешно выпрастывать из вещмешка шкуру нерпы – это-де и на шапку, и на куртку годится…
А жена зажала нос: «Фу, какая вонь, уберите сейчас же!» Еще и на «вы»!
Шоферюга, потерянный, вышел на улицу и побрел, не разбирая дороги. Дошел до реки и хотел зашвырнуть мешок в Неву, но увидел целующуюся парочку и отдал шкуру им: берите, молодежь, – и на шапку, и на куртку годится. Девушка брать постеснялась, а парень принял по-свойски: «Спасибо, отец».
И шоферюге малость полегчало: хоть кто-то отцом назвал!
На обсуждении Доронин Феликса и Снежную Королеву уже подчеркнуто не замечал, а остальные хвалили автора в основном за доброту. Только Алтайский отметил, что старший брат раскрыт лучше, чем интеллигентная парочка. «Чего там раскрывать – пустельги», – непримиримо ответил Индеец. Мне хотелось возразить, что внутри все в чем-то правы, но слишком уж было жалко Индейца, чью душу я угадал в обиженном шоферюге. У меня даже голос слегка сорвался, когда я вспомнил это «спасибо, отец». После чего Снежная Королева впервые взглянула на меня с легкими признаками любопытства.
У веселого Чапаева тоже вернулся с северов совсем уж забулдыга, которого носило и по Севморпути, и по Ленским приискам, и пару раз даже по зонам по бакланке, так что телеграмму о смерти матери он получил с большим опозданием, а пока добрался до своего Усть-Залупинска, мать уже схоронили. Он расшвыривал на пропой соседям атомные бабки, рыдал и разбивал пустые бутылки о собственный лоб, а протрезвев, надумал поставить на ее могиле памятник: печальная старушка смотрит в окно, ждет сына, а его все нет, – он не был дома как раз четвертной.
В Усть-Залупинске отыскался исхалтурившийся скульптор, неплохо зашибавший на недолговечных гипсовых пионерах, рабочих и колхозницах, а главным образом – на бюстах Ильича, которые постоянно требовались для школ и канцелярий. Усть-Залупинский Вучетич был счастлив наконец-то изваять настоящую скорбящую мать, вложив в нее всю свою скорбь о собственном промотанном таланте.
Он работал днями напролет, отрываясь только для того, чтобы снова и снова вглядываться то в одну, то в другую фотографию той, чей образ он должен был увековечить. Он даже ночью, случалось, вскакивал с постели и бежал в мастерскую, чтобы что-то подправить. Но когда он торжественно снял с надгробия покрывало, у скорбящей матери оказалась ленинская бородка. Забулдыга чуть его не пришиб, но, к счастью, при мастере оказались и резец и молоток, и дефект был ликвидирован в присутствии заказчика.
Печальный Бомж и Непримиримый Индеец похвалили укороченного Чапаева за знание жизни, но нашли, что смерть матери не повод для стеба. «Мы ведь должны читателю что-то сюда вложить», – скорбно прибавил Индеец, положив руку на сердце, а бомж посоветовал поискать и вычеркнуть лишние слова.
– Маленькая черненькая собачонка – какое тут лишнее слово? – обратился он ко всем нам, не исключая Доронина и Алтайского.
– Собачонка, – ответил Чапаев, и обстановка разрядилась.
Снежная Королева, однако, к выражению холодного безразличия присоединила едва заметный оттенок презрения. А Феликс проступившее было благодушие снова сменил на маску надменности, когда Доронин принялся расхваливать Чапаева за то, что под грубой оболочкой русских людей он различает их порыв к правде.
Алтайский же попенял Чапаеву за избыток соленых выражений.
– Впрочем, сейчас это, кажется, модно, – саркастически прибавил он.
Чапаев слушал почтительно, но старался все запомнить, чтобы когда-нибудь пересмеять.
А когда начал читать я, он уже дал себе волю и хохотал в голос. Хотя я ничего особенно смешного в своей повести не видел. Я просто описал жизнь нашего цеха, только каждого героя изобразил и снаружи и изнутри – какой он внутри себя. Мне хотелось показать, что всякого внутреннего человека можно пожалеть. Парторг произносит долдонские речи про партию и правительство, а внутри себя он просто дурак. Да еще и подкаблучник. Его жена из отдела технического контроля, жилистая жердь, длинноносая и ядовитая, живет в неотступном страхе, что все против нее что-то замышляют. Циник с утра до вечера озабочен, как бы нечаянно не сболтнуть что-то трогательное. Он через силу спрашивает парторга, как его угораздило жениться на такой бабе, а тот чуть ли не со слезами на глазах отвечает: «Она очень хороший человек». А сам боится, не прознал ли этот злыдень про их сына-алкоголика.
Я и про станки написал так, будто они были живые, каждый со своим нравом, – по их мелким выходкам я и угадывал, какую поломку кто из них скоро выкинет: меня и держали за дефектолога.
Изобретателя я тоже обрисовал изнутри и снаружи. Он предлагал находить скрытые трещины в броневых плитах через заморозку. Обычно такую плиту станок-богатырь пытался ломать через колено, а изобретатель предлагал ее заморозить, чтоб она покрылась инеем. Тогда, если плиту перенести в тепло, на ней в местах скрытых трещин проступят темные полосы. Заводское начальство отговаривалось тем, что таких холодильников нет в природе. «Можно изготовить», – отвечал изобретатель. «Их некуда будет поставить». – «Можно выбросить старые машины». – «Вы не провели убедительных опытов». – «Давайте проводить их вместе». Отвязаться было невозможно – он был и не очень умен, и упрям как тысяча ослов. Но было в нем и трогательное – он через слово мысленно подкреплял себя цитатами из Алтайского. Хотя в реальности цитатами из Алтайского подкреплял его я – чтобы он не повесился или кого-нибудь не убил.
Доронин специально выбрал для меня отрывок с Алтайским, и я опасался, что Алтайский обидится. Троица искоса поглядывала на него, а Феликс открыто потешался, но Алтайский посмеивался вполне снисходительно. Он был где-то даже польщен.
Доронин же лучился нежностью, словно любящий папаша, – надо же, какими добрыми бывают грифы! Надменный лик Снежной Королевы тоже выражал ледяное торжество.
– Что скажет наша критикесса? – наконец счел возможным обратиться к ней Доронин с некоторым даже мурлыканьем в голосе.
– Я критик. Феминитивы в моей профессии неуместны, – со светской ледяной улыбкой ответила она, и Доронин лучиться перестал: он, как и я, не знал этого слова.
После этого я зауважал ее окончательно: удовольствие от чужого унижения я тогда еще принимал за принципиальность, в существование которой теперь уже не верю.
– Что же до прочитанного отрывка, то это блистательная пародия на советский производственный роман.
В контрасте с ледяным презрением, вложенным ею в последние слова, снисходительная улыбка, которой она меня одарила, показалась мне прямо-таки растроганной.
– А все остальное было до такой степени старомодно, старорежимно… Как будто я снова сижу на уроке литературы и мы проходим какую-то бесконечную горьковскую «Мать».
Мое уважение превратилось в подобострастие: я бы никогда не мог произнести столь обидные слова с таким спокойствием.
– С вами ясно. А что скажет независимый журналист? – взгляд Доронина снова сделался пронзительным. Он хотел произнести слово «независимый» насмешливо, но в его голосе прозвучала ненависть.
Как всегда, я последним узнал, что Феликс со Снежной Королевой представляли здесь первую в городе «независимую» моднейшую газету, о существовании которой я в своем ленинградском Мухосранске не подозревал.
– Я бы хотел тоже прочитать отрывок прозы. – Не дожидаясь разрешения, Феликс достал из заднего кармана сложенный вчетверо лист бумаги, точно такой же, на какой он отправлял Алтайскому свою колкость, расправил его на колене и принялся читать довольно громко, но так отстраненно, будто его это и вовсе не касалось.
Ничего подобного я никогда не видел и не слышал.
Ни одно слово, казалось, не осталось нетронутым, все было чем-то усилено или оживлено. Не «под цветущей липой», а «под шатром цветущей липы» обдало не просто «благоуханием», а «буйным благоуханием», ветер был не какой-нибудь, а «слепой», и промчался он по улице, «закрыв лицо рукавами», и над парикмахерской блюдо не закачалось, а «заходило», и ветер в комнате, когда герой закрыл дверь, не затих, а «отхлынул», и не из какого-нибудь, а из «глубокого» двора, где сияли «распятые» на светлых веревках рубашки, взлетали «печальным лаем» голоса старьевщиков…
– Просто каждой фразе хочется аплодировать! – вырвалось у меня, когда – слишком рано, я бы еще слушал и слушал! – Феликс замолчал и начал снова складывать свой листок вчетверо.
Но в том, что никто меня как будто не расслышал, я уже уловил неодобрение. А потом началось.
Печальный Бомж после нескончаемого выдоха сказал, что ничего не понял – кто это рассказывает, про что?.. Индеец непримиримо произнес, что такая проза ничего не вложит читателю вот сюда – и снова положил руку на сердце. Усеченный Чапаев порадовался, что, по крайней мере, было коротко. Снежная Королева молчала с презрительной холодностью, неизвестно к кому из нас относящейся, а Доронин, кажется, что-то все же оценил:
– Штукарство. Выпендреж. Из разряда «такое мастерство, что и смысла не надо». Но у русского писателя на первом месте должна стоять правда. Не может быть большого писателя без большой темы!
– Русский писатель – это прежде всего праведник, – непримиримо рубанул Индеец.
– Мастерство только средство, – после подобающей паузы подытожил Доронин и повернулся к Алтайскому: – Вы согласны?
– В двадцатые годы так писали… – уклончиво ответил Алтайский. – Тогда тоже считалось… далеко не всеми, правда… что каждая фраза должна заслуживать отдельных аплодисментов. Потом это обозвали формализмом, искоренили… Зря, конечно. Но я сейчас слушал и думал, – Алтайский довольно дружелюбно посмотрел на меня, – если хочется аплодировать каждой фразе, то это действительно отвлекает от сути. Этакое рококо, за узорами вещи не видно.
– Искусство это не что, а как. Это был, между прочим, Набоков. Вершина русской литературы двадцатого века. – В голосе Феликса звучала торжествующая насмешка, мне такой невозмутимости никогда не выучиться.
– Может, чья-то и вершина, только не наша, не русская! Как ни опиши выеденное яйцо… – Гриф пронзал Феликса орлиным взором, но Феликса это только забавляло.
Алтайский же разглядывал его с неподдельным любопытством.
– Если для вас это вершина, то в литературе вам делать нечего, – наконец подвел он итог в своей манере размышления вслух. – К этой вершине вам наверняка не приблизиться. А в виртуозности свои опасности: чуть только менее блестяще, так тут же претенциозно. Нормальный писатель интересен тем миром, который он открывает. А форма, если она его хотя бы не портит, уже неплохо. А если отвлекает… С Набоковым у меня ощущение, что я пришел к кому-то поговорить о каких-то важных вещах, а хозяин начал жонглировать десертными ложечками. Я повосхищался, поаплодировал, а он все никак не остановится – то сделает шпагат, то сальто… Но я же не в цирк пришел! А он, бедняжка, не понимает, что тоже может быть смешон. Как всякий нарцисс.
Феликс отказался от ресторанного обеда на первом этаже: ему противно смотреть, как жлобье устраивает кабак «Грибоедов» там, где пировали его аристократические предки, занесенные в какую-то бархатную книгу. Я торопливо улыбнулся, давая понять, что хотя бы «Мастера и Маргариту» я читал, и предложил пойти в пирожковую на Петра Лаврова: там пекли очень вкусные слоеные пирожки с творогом. «На Фурштатскую», – поправил меня Феликс, но от пирожков не отказался.
В темноватом коридоре, ведущем к выходу, я искоса увидел в большом зеркале наши силуэты – прямо Дон Кихот и Санчо Панса. Но если вглядеться в лица, один – падший ангел, а другой – купидон.
– Интересное здание, – на выходе со Шпалерной показал я на серый дом напротив, похожий на чертеж.
– Ты про Большой дом?
– Они тут все довольно большие…
– Ты что, не знаешь, что такое Большой дом? Хорошо у вас в Мухосранске! Это Кагэбэ. Говорят, у него и в глубину столько же этажей. Когда в тридцать седьмом здесь расстреливали в подвалах, то Нева вокруг сточных труб была красная, ее торпедными катерами разгоняли.
Так что бледно-золоченые пирожки с творогом я жевал безо всякого аппетита. А Феликс, похоже, вообще не знал, что такое аппетит. На каждый пирожок он смотрел так, как будто не мог поверить, что ему осмеливаются этакое предлагать.
– Додуматься же – булькающий кофе из бачка. Можно сказать «булькающее», – подытожил он, вытирая свои румяные саркастические губы оберточной бумагой.
Для аристократа он вообще был слишком румяный. И раскраснелся еще больше, когда, невзирая на постепенно слабеющую жару, мы долго бродили по прилегающим улицам и Феликс то и дело поправлял меня: не Пестеля, а Пантелеймоновская, не Белинского, а Симеоновская (Белинский – чахоточный убийца русской литературы, красоту заменил социальностью), не Радищева, а Преображенская (здесь, кстати, жил Гумилев, слава богу, хоть Гумилева знаешь, даже доску не повесили, краснозадые сволочи), не Восстания, а Знаменская, не Маяковского, этого продажного гэпэушника, а Надеждинская, но когда-нибудь будет улица Хармса, вот его дом, это был первый абсурдист, другие держали кукиши в кармане, а он открыто строил власти рожи, уморили в психушке, твари, юмор самое опасное оружие, пафос возвышает…
Я не спрашивал, почему он сам не использует это опасное оружие: ему это шло – негодовать и вразумлять. Тем более что он был выше меня на голову и, хотя довольно тощий, в своей белоснежной фирменной безрукавке походил на теннисиста. Я же, вообще-то скорее крепыш, рядом с ним смотрелся колобком, а потому тем более охотно не претендовал на равенство – я видел, что он сам униженный и оскорбленный.
Оттого и не склонный возвышать других.
– Здесь, кстати, на Сергиевской, жил Зощенко. Когда еще был при славе и при деньгах. А к нему подселили каких-то жлобов. Он пожаловался Горькому, а тутошний ЖЭК или там кооператив носил как раз имя Горького. Горький им написал, они забегали, гегемонов хотели выкинуть на улицу, но Михал Михалыч вдруг устыдился. Как же так же, писатель не должен претендовать на исключительное положение! И эти жлобы превратили его дом в помойку. И за дело – не заискивай перед жлобьем! Претендуй на исключительное положение! Хотя бы когда есть возможность.
– Но Зощенко же в своих книжках был смелый?..
– Ну да. Молодец против овец. А против волков ни разу даже не пискнул.
Попутно Феликс показывал мне то одно, то другое роскошное здание, обросшее львиными и человечьими мордами, русалками и кентаврами, ангелочками и купидончиками, венками и гирляндами, атлантами мужского и женского рода – кариатидами, разъяснил мне Феликс. По поводу каждого здания Феликс повторял, что умелое подражание великим стилям лучше откровенного советского убожества. Имена архитекторов как на подбор были иностранные: Сюзор, Боссе, Гемилиан, Ван дер Гюхт, Гоген…
Я бы не запомнил столько новых имен, если бы в эти часы не подключился к их душевному источнику.
Феликс сам подвел итог своему уроку:
– Самое ценное в России – ее порыв в Европу. Начала его аристократия, а потом и чумазые примкнули. Но краснозадая свора им объяснила, что они и так лучше всех – проталериат, блин! Трудовое хренстьянство! И они из дикарей превратились в жлобов.
На раздачу слонов мы, разумеется, опоздали, но тут уже Феликс соизволил заглянуть в ресторан послушать сплетни для газетной заметки. Ресторан меня поразил даже после зимнедворцовых гостиных – сплошное черное дерево, видимо, знаменитый мореный дуб, которого я тоже никогда не видел. Над этой сказочной роскошью светился разноцветный герб с латинским девизом про какие-то консервы. Скорее всего, обещание что-то хранить, чего сохранить явно не удалось. Гудеж стоял, как в моей заводской общаге. Все уже перезнакомились, галдели, хохотали, а кто-то даже совсем недурно надрывался над разбитой любовью несчастного паяца. Но среди этого мельтешения, словно утес посреди ветреного озера, покоился сдвоенный стол, за которым царил Доронин, лучащийся добротой дедушка среди лучащихся любовью внуков. Только знакомая троица особенно не лучилась, это были навестившие отца самостоятельные сыновья.
Снежная Королева леденила взгляд презрительной отрешенностью, но, кажется, никто, кроме меня, этого не замечал.
– Поздравляю, ты лауреат! Будем делать книгу, принимать в Союз! – громко приветствовал меня Доронин и хлебосольным жестом указал на стул рядом с собой.
Стул был занят, но в тот же миг оказался свободным. Борясь с неловкостью, я принялся усаживаться, подыскивая глазами, куда бы пристроить Феликса, но не нашел ни свободного места, ни, через полминуты, самого Феликса – он уже вращался в обществе, что-то записывая на сложенном вчетверо листе бумаги: это была его записная книжка.
Я что-то выпивал, чем-то занюхивал, не отрывая взгляда от Феликса и ощущая только холод, исходивший от Снежной Королевы, особенно ледяной под пожаром волос (у нее даже ногти были голубые), – мне казалось, я совершил предательство, приняв приглашение отдельно от него. Доронин наконец отследил мой взгляд и, склонившись ко мне, очень по-доброму посоветовал:
– Зачем тебе этот еврей? Ты держись от них подальше. Ты наш парень – русский, из глубинки, рабочий… А они тебя научат презирать землю, по которой ты ходишь, презирать людей, с которыми живешь… Мне давали на рецензию нынешнюю молодую прозу: если парня какая-то правда волнует – значит, русский, если начинается сюрреализм, абсурдизм, еще какой-то выпендреж – значит, еврей. Сто процентов! Ни одного исключения!
– Нет-нет, он из дворян! Его дед, что ли… Или прадед… Здесь бывал в гостях.
– Они расскажут… Может, правда, обслуживал по финансовой части. Или долги приходил клянчить. Будь уверен, он и на тебя смотрит как на дерьмо – работяга, гегемон, черная кость… А вот мы тебя двинули именно как рабочего.
Рабочий я был довольно условный. К пятому курсу я понял, что изобретатель из меня никакой, хотя в студенческом научном обществе порядочно отмантулил слесарем без зарплаты, – такие вот творческие задания мне давали на кафедре. Зато на заводской практике мне сразу предложили лимитную прописку как рабочему, а реальную работу – как инженеру с незаконченным высшим.
Феликс, как раз шествовавший к выходу мимо нашего сдвоенного стола, как будто телепатически угадал наш разговор и приостановился, узенький теннисист во всем белом.
– Хочу еще раз напоследок предостеречь. Вы ненавидите интеллигенцию, а ведь только она любит народническую литературу, самому народу она не нужна. Уничтожите интеллигенцию – уничтожите собственную кормовую базу.
– Кто вам сказал, что мы ненавидим интеллигенцию?! – вскинулся Гриф. – Мы сами интеллигенция. Народная интеллигенция.
– Оксюморон, – с поразительным хладнокровием (даже румянец с него не сошел) бросил Феликс незнакомое мне слово, которое, видимо, не один я принял за оскорбление.
– Можно, я дам ему по морде? – воззвал к Доронину кто-то из его шестерок.
– Я в твои годы разрешения не спрашивал, – презрительно бросил Гриф и, демонстративно отвернувшись, заговорил о чем-то другом.
Народный мститель начал высвобождаться из тесного застолья, а Феликс поджидал его с выражением приятной удивленности, держа в правой руке какую-то короткую полированную палочку из черной, мне показалось, пластмассы. Когда мститель наконец выбрался и шагнул в его сторону, Феликс изящно, как фокусник, встряхнул свою палочку, и из нее вылетело новенькое сверкающее лезвие.
Все замерли. С усилием опрокинув чугунный стул, я бросился между ними в позе распятого Христа:
– Всё, мужики, погорячились, и хватит!
Мститель, не сводя с Феликса глаз, ощупью вернулся на свое место, а я начал пятиться к выходу, ласково приманивая Феликса ладошкой, будто маленького: пойдем, пойдем… Он, однако, не тронулся с места, пока на свое место не опустился его противник.
– Ты что, мог бы ударить его ножом? – только за резными дворцовыми дверями решился я спросить.
– Если ты готов убить и погибнуть, тебе, скорее всего, не придется ни убивать, ни погибать, шпана это чувствует, – уклончиво ответил Феликс. – Так меня учил мой дед-дворянин, а он знал толк в этих делах. Четвертак оттянул по совокупности. На Колыме с Шаламовым общался.
Я понял, что Шаламова тоже надо запомнить.
– А почему про тебя говорят, что ты… ну, это самое, еврей? Извини, конечно…
– Не извиняйся, это не ругательство. Да, у меня один дед был столбовой дворянин, гвардейский офицер, а другой – еврей, чекист. В тридцатом именно он офицеров брал. Тогда сажали и стреляли за любые проявления офицерской чести. Жлобье в ней видело для себя оскорбление, оно ведь само на такое не способно. Сохраненный клочок полкового знамени, панихида по погибшим товарищам – все считалось заговором. Правда, в тридцать седьмом мой второй дедуля тоже получил свои девять грамм.
– Ты как, поговорил с нашей братией? С молодыми? Как они тебе?
– Нет величия замысла. Никто даже не догадывается, что писатель – орган языка.
– Разве не язык орган писателя?
– Читай Бродского. Или мою рубрику в газете. Там я от советских священных коров оставляю одни рога и копыта. Эй, эй, нельзя ли повежливее?
Мы так увлеклись, что перешли Литейный напротив улицы Каляева – пардон, Захарьевской – на красный свет, и мужчина с алой повязкой перекрыл нам дорогу полосатым милицейским жезлом. Дружинник. Рядом с ним стояли еще несколько с такими же повязками. Они были смущены своей миссией и сразу же меня отпустили, чуть только я заизвинялся: простите-де, увлеклись, заговорились…
Но когда я оглянулся, коротенький, вроде меня, милиционер уже сопровождал длинного узенького Феликса к воронку, до тоски пыльному и унылому в контрасте с его теннисной белоснежностью. Феликс держал руки за спиной, видимо желая и в этом уподобиться своему легендарному деду. Не знаю, чего он им наговорил, но на попытку вступиться за Феликса старшина или там сержант лишь предложил мне присоединиться к нему.
Я бросился в писдом, но за сдвоенным столом сообщение об аресте Феликса ни малейшего сочувствия не вызвало, а добрый Гриф даже ненадолго посуровел:
– Пусть посидит, ему полезно. А ты наконец посиди с нами, что ты все время куда-то убегаешь?
Мне досталось место рядом со Снежной Королевой. Меня принимали уже на равных, но это меня не особо потрясло – книга, Союз писателей… Повесть свою я сочинил забавы ради, а Союз писателей – на черта он мне вообще сдался?
Разговор уже шел обычный тогдашний: наивный Горбачев или похитрее нас, на пользу рынок литературе или во вред… Чапаев считал, что херово будет херовым писателям, Индеец рубил, что рынок потребует торговать совестью, а Доронин призывал объединяться, иначе не только совесть, но и все государство распродадут. Оставшаяся за столом мелюзга не смела высказываться в присутствии мэтров, а Печальный Бомж тяжело и подолгу вздыхал, словно предчувствуя, как через десять лет в обвисшем, будто с помойки, пальто он будет объяснять мне, что надо дождаться нормальной жизни. Уж не знаю, какую жизнь он считал нормальной, но он ее не дождался.
Чапаева же я примерно тогда же встретил у Спаса на Крови над ледяным каналом. Осанистый, в нагольном полушубке, он клал просторные кресты поверх роскошной волнистой бороды, перемежая их земными поклонами. Я попытался разглядеть всегда таившуюся в уголках его губ усмешку, однако ни малейшей несерьезности не углядел – образцовый православный писатель, лауреат премии святого благоверного Александра Невского, честно выслуживший архиерейское благословение. А кажется, ничто не предвещало… Нет, елейности и тогда проскальзывали – крутолобые камни, величавые воды, смиренная бабуся, робко и незаметно проходившая бескрайней русской землей, – но, казалось, ничто не предвещало проповедей, что русский язык доступен только православным.
Непримиримый Индеец мне пару раз попадался с красным бантиком на лацкане на немногочисленных митингах какой-то истинно сталинской компартии. А куда и как исчез Доронин, я даже не заметил. Наш «Грибоедов» к тому времени сгорел, извещения о кончинах стало вешать некуда – некрологи с большим разбором принимали только газеты. Доронина, однако, удостоили, правда, без фотографии. Некролог напирал на его доброту к людям колхозной деревни и непримиримость к тем, кто использует доброту русского крестьянина в своих гнусных корыстных целях. Последние годы Доронин и провел среди русской природы, которую страстно любил. Он и растворился в ней – ушел на охоту и не вернулся. Феликс о таком его конце упомянул по радио с полным одобрением: писатель-де был посредственный, а кончил как граф Антуан Мари Жан-Батист Роже де Сент-Экзюпери.
Грифа и графа Феликс сопоставил, разумеется, с подковыркой. Сам я передачи не слышал и даже представления не имею, как их слушают, но мне пересказали, перепутав, разумеется, многочисленные графские имена. После некролога мне стало совестно, что я так и не заглянул в доронинские сочинения, но ведь если писателя хвалят за доброту, значит, остальное вообще никуда не годится. Я бы бедного Грифа и не вспомнил, если бы не звонок Феликса и Снежной Королевы. Которая как раз на том застолье меня и захомутала.
Метод Снежной Королевы я постиг, когда она уже отправила меня в заморозку и больше не считала нужным передо мной таиться. Я не раз наблюдал весь цикл охмурения, всегда в какой-то компании, увлеченной общим разговором. Вначале у нее бывало аристократическое лицо с огромными, остановившимися на каких-то своих мыслях глазами, которым мир безразличен (и ярко-рыжие волосы, разлитые по ее плечикам, кажутся чем-то для нее посторонним). А к финалу ее глаза понемногу прищуривались и вместо безразличия начинали выражать брезгливость. Когда интересная дама достаточно долго сидит с таким выражением, но почему-то не уходит, всем, кроме самых толстокожих, становится неловко. И самый чувствительный и деликатный (вы поняли, на кого я намекаю) начинает перед ней заискивать. И радоваться самым скромным знакам снисхождения.
А уж когда на улице я осознал, что ужасно хочу есть (за сдвоенным столом все было не до того), и она предложила меня накормить, я был растроган так, как если бы она ради меня бросилась под поезд. По дороге к ее дому – на Рылеева, то бишь на Спасском – она поделилась, что родом она из Свердловска, то бишь Екатеринбурга, а здесь пребывает в докторантуре, изучает Серапионовых братьев (это был решительно день открытий), но они ей уже неинтересны. Обыкновенная история – сдача и гибель русских интеллигентов. Это признание показалось мне верхом интимности.
В комнате у нее был жуткий бардак – на косо сдвинутом стуле пионерским галстуком пылали алые трусы, на столе валялся обломок батона, но об угощении разговор больше не заходил, ни тогда, ни в будущем. Я все-таки попытался что-то от обломка отгрызть, но лишь поранил губы. А когда Снежная Королева прильнула к ним нескончаемым поцелуем, я заледенел. Хотя ростом она была примерно с меня, так что я не ощущал той неловкости, которую всегда испытывал рядом с женщинами выше меня. Какая-то небольшая частица меня внизу – не хочу прибедняться, она-то ростом не обижена – немножко все-таки пульсировала, но, когда Снежная Королева взяла ее в рот, превратилась в ледышку и она. Ледышку необыкновенно твердую и всегда готовую к бою по первому зову владычицы, только полностью утратившую чувствительность. С нею я не только побил все личные рекорды, но наверняка бы вошел в Книгу рекордов Гиннеса, если бы каким-то образом зафиксировал свои достижения. Она изнемогающе стонала, виясь в моих объятиях змеей, да еще и при каждой новой встрече мимоходом упоминала про нового любовника; Феликс тоже был пару раз упомянут, так что мы с ним еще и побратались таким оригинальным способом (она и сейчас может мне позвонить среди ночи и с рыданиями сообщить, что у ее партнера порвался презерватив). Меня в моей заледенелости это не трогало – так, стало быть, положено у передовых личностей, – я не очень даже удивился, когда она однажды призналась, что во время секса решительно ничего не ощущает: я ведь тоже абсолютно ничего не ощущал – что может ощущать сарделька из морозильника! Я только поинтересовался, зачем она тогда извивается и стонет. «Хочу убедить себя, что я нормальный человек».
Видимо, для этого же она всегда носила чрезвычайно короткие юбки, до такой степени обтягивающие, что молния на них была всегда готова вот-вот лопнуть, а иногда и лопалась. Возможно, и это, по ее представлениям, было атрибутом нормальных женщин.
Объяснение меня устроило – я утратил способность чего-то ждать, а потому и чему-то удивляться. Правда, когда она мне рассказала про ее недавний секс втроем – один в рот, другой в вагину (она всегда выражалась чрезвычайно культурно), – я все же, больше из вежливости, спросил, зачем ей это надо. «Назло таким ханжам, как ты», – ответила она.
Уж и не знаю, как она распознала во мне ханжу. Видимо, мне не удавалось скрыть легкую брезгливость, когда я видел окровавленную вату в мусорном ведре. По крайней мере, она каждый раз начинала с гадливостью обличать романтическое отношение к женщине как изощренную форму ее подавления: такое отношение обрекает женщину на непреходящее чувство вины из-за того, что она не может сделаться неземным созданием, к чему ее вынуждает маскулинный эгоизм. Так что она повсюду разбрасывала свои трусы и лифчики не только из презрения к плебейским (маскулинным) условностям, но и по глубоко принципиальным мотивам.
Возможно, при всей своей отрешенности она еще и замечала, что я избегаю смотреть на нее, когда она при мне ходит голая, – не случайно она всякий раз напоминала мне, что походит на женщин Кранаха. Но тогда я еще не знал, кто такой Кранах, я тогда только и уселся за книги. В нашей заводской библиотеке чего только не было: советская власть не жалела денег на старых классиков, чтобы с их помощью душить новых. Добрался я и до женщин Кранаха. Да, она была такая же квелая, но еще и чересчур белая, словно выросла в каком-то подполе. Пылающая рыжина ее волос это только подсвечивала. Я с большим опозданием понял, почему Феликс называл ее огненной Ундиной.
Кстати, моя одержимость чтением нисколько ее не умиляла. «Мартин Иден, молодой Горький», – роняла она презрительно, заставая меня за какой-нибудь серьезной книгой.
И все-таки я посчитал своим долгом выказать некое огорчение, когда она известила меня, что возвращается в родной Екатеринбург. Насколько, правда, она могла хоть что-то ощущать родным… Как-то упомянула, будто о чем-то само собой разумеющемся: ведь главная задача советской школы – убить в учениках чувство собственного достоинства. Я начал припоминать своих учителей, так даже и самые противные не ставили перед собой каких-то глобальных задач, только личные. Даже жутковато становилось, когда я пытался вообразить, в каком мире она живет. Иногда на улице она вдруг впивалась мне в руку своими голубыми ногтями – мимо прошмыгнула кошка: они якобы почему-то внушали ей ужас.
В совке ведь все жили в страхе – это тоже был общеизвестный факт, и я не смел признаться, что в моем Мухосранске все всегда совершенно спокойно прохаживались по адресу любого начальства, а Брежнева называли исключительно Леней или даже Ленькой.
Правда, у нее отец был какой-то партийной шишкой – их, может, и правда запугивали? В ее семье считалось страшной тайной, что ее дед когда-то отсидел, а я был страшно горд, когда узнал, что мой отец тоже успел потоптать зону, – немедленно отправился хвастаться перед дружками: наконец-то и мой батя оказался настоящим мужиком. Зато если кто-нибудь возмущался, когда какой-то мудак глубокой ночью будил народ, с адским грохотом гоняя на мотоцикле, она со скорбным презрением роняла: «По-вашему, все должны ходить строем…»
Из Екатеринбурга она впервые позвонила мне с иронической новостью:
– Поздравляю, ты стал отцом.
Я начал растерянно задавать обычные вопросы: мальчик или девочка, сколько весит, есть ли молоко, как назвали?
– Пожалуйста, не делай вид, что тебе это интересно.
Она всегда ненавидела слово «совесть» и тех, кто делал вид, будто она у них есть.
Но потом все-таки снизошла: назвали Андреем, как ее отца.
– Давай я буду что-то на него высылать…
– Неужели ты думаешь, что я возьму у тебя хоть копейку?
Видимо, она все-таки не голодала – из партийных шишек, кажется, никто не пропал.
В дальнейшем она звонила мне только для того, чтобы сообщить, что с Андрюшкой случилась какая-то неприятность, – и гордо отказаться от помощи. Я старался не привязываться к сынишке, которого никогда не видел, понимая, что это не принесет мне ничего, кроме, мягко говоря, огорчений, но после каждого ее звонка образ мечущегося в жару или стонущего после прооперированной грыжи малыша повергал меня в мучительную нежность. Как-то бреду, оскальзываясь, по гололеду и плачу самыми настоящими горькими слезами. Хотя до этого не плакал черт знает сколько лет.
Это при том, что заморозка моя так до конца и не прошла. Сближаясь с женщинами, я каждый раз начинал ощущать в душе нарастающее холодное недоверие, а первый поцелуй превращал меня в ледяную статую. Я предпочитал иметь дело с красотками из порнографических журналов, которыми при обретенных свободах стало разжиться необычайно просто. С ними не нужно было притворяться, изображать чувства, на которые я сделался не способен. Требуется тебе от женщины какая-то часть ее тела – ты ее и берешь без всяких ужимок и прыжков. Разрядился, и можно спать.
Спальное место у меня теперь было вполне комфортабельное. Все устроилось как по писаному: издали книгу, заключили договор на следующую, дали выморочную квартиру в писательском Доме на канале, или, как именовал его Феликс, в Курятнике на Канаве. Вторая книга не вышла – мода на народничество действительно оборвалась, но квартира осталась. Маленькая, но двухкомнатная. В ней до меня жил какой-то спившийся критик, имени которого я никогда не слышал, но Феликс и его знал: «Партийная сволочь. Писал печатные доносы на соседей – на Зощенко, на Олейникова, на Корнилова, на Заболоцкого, – всех-то он помнил! – на Слонимского, на Козакова… На Козакова, не Казакова, это отец артиста, порочного красавчика, Педро Зуриты».
Все они когда-то тоже жили в этом доме. Я знал только Зощенко, но и к другим проникся почтением: доносы на кого попало писать не станут, тем более печатные.
Вот в эту-то квартирку, словно сговорившись, мне и позвонили один за другим бывшая Снежная Королева и… чуть не сказал «бывший», Феликс. Они оба в моем воображении как-то поскучнели, опростились, хотя оба, можно сказать, даже преуспели. Бывшая Снежная Королева сделалась главным теоретиком вагинальной поэзии: преодоление символического репрессирования вагины через ее индивидуализацию, портретизацию и субъективизацию, революция через вагину, геополитика через биополитику…
Буря в стакане помоев. Все-таки их не очень много – тех, кто ненавидит чистоту и красоту. Тех, кто желает быть чище всего земного, намного больше – для них-то и работает Феликс. Он заделался популярным в передовых кругах радиоведущим, обличителем темных пятен советского прошлого, но мне все это давно уже представляется какой-то отработанной скучищей – ну, вагинальной, ну, почечной, ну, темные, ну, серо-буро-малиновые, ну, советского, ну, турецкого…
С какой же голодухи можно все это занудство пережевывать?.. Прямо анекдот про партизан: война уже кончилась, а они все эшелоны под откос пускают. Памятник Алтайскому – это для грифов еще, можно сказать, свежатинка. Неужели Феликс только для этого и прилетел? В последний раз я его видел во время похорон Алтайского. Меня в Таврический не впустили – было две охраны: снаружи питерская, а внутри московская, воинский караул с церемониальным шагом, – а Феликс там побывал в качестве собкора или кем он тогда звался и вышел потный во всем черном со скорбным выражением «Что ж, ничего другого и ожидать было нельзя».
– Ни читателей, ни писателей – одно высшее начальство. Что ж, и тут преуспел. Он до последних дней готовил себе такую смерть.
– Он в последние годы не раз говорил, что о смерти не желает думать: «Ну ее в жопу, хочу ощущать каждый новый день как подарок».
– Да, пора валить. Совок победил.
– Что, уже экспроприировали экспроприаторов? У нас в Мухосранске они жируют как жировали.
– В почетном карауле вся партийная когорта. Уж сколько писали про нового Алтайского – все разоблачил, все осудил, во всем покаялся! – а эта свора все равно держит его за своего. Нас вырастил Алтайский на верность народу, на труд и на подвиги нас вдохновил.
– Так значит, это он победил, а не они. Они всегда примазываются к победителям.
К этому времени я уже перестал лебезить перед Феликсом.
– Я понимаю, он для тебя отец родной. Дал путевку в жизнь, в гроб сходя, благословил…
Благословлять он меня не благословлял, но всегда говорил растроганно: «Как это приятно!» – когда я решался ему позвонить. Потому что все остальные звонили ему только по делу. Возможно, за пределами его семьи я был единственным человеком, которому он доверял, верил, что я не собираюсь чего-нибудь на нашей дружбе выгадать. А я и впрямь совершенно бескорыстно сострадал ему за те ужасы и утраты, через которые он прошел за свой мафусаилов век. И был настолько благодарен ему за ту форточку, которую он когда-то, сам того не зная, открыл для меня, что, даже разговаривая с ним по телефону, я невольно вставал со стула.
Он и сам уцелел лишь благодаря бесконечной веренице чудес, да и мое сближение с ним тоже вполне может сойти за чудесную цепочку. Правда, гораздо более скромную. То, что в сортире нашей заводской общаги за ржавую трубу была заткнута газета, приглашающая молодые дарования на конференцию молодых писателей, это, конечно, еще не чудо. То, что мне вдруг стукнуло в голову написать про наш цех, тоже не чудо. То, что я попал на семинар к Алтайскому и получил квартиру в Доме на канале, в котором жил Алтайский, – почему бы и нет. То, что он, встречаясь со мной в нашем закрытом дворе, отвечал на мои почтительные приветствия, тоже естественно для воспитанного человека, если даже ему надоели приветствия полузнакомых. То, что он дал мне свой телефон и пригласил звонить и заходить, а потом еще и начал приглашать меня с собою на прогулки, – даже и это на чудо еще не тянет.
Но если рассмотреть всю цепочку с самого начала…
Чудеса начались, когда мне открылось, что мой отец – Гитлер.
Мне так полюбилась моя тряпочная мышь, которую я сшил на уроке рукоделья, что я решил изготовить еще и мышь для дома. Выкройки принес из школы и разложил на пороге нашей квартиры, более удобного места почему-то не нашел. Мордочка была уже готова, а глазками-бусинками вообще было невозможно налюбоваться. И я обмер от ужаса, когда отец наступил на нее своим уличным ботинком. А когда на мой отчаянный вопль он не упал на колени, не рассыпался в извинениях, но только резко оглянулся, сначала испуганно, а потом зло и мрачно буркнул свое обычное: «Делом бы лучше занялся», – я был так потрясен, что меня озарило: он мне не отец! Родной отец никогда бы так не поступил! Да и вообще человек так поступить бы не мог, так поступить могло только какое-то чудовище!
Но единственным чудовищем, какое я знал, был Гитлер. Так значит, это и был он, больше некому! Как-то ухитрился ускользнуть от наших солдат и теперь как ни в чем не бывало работает на заводе. Из любимых книжек про войну и про шпионов я с детского садика знал, что шпионы больше всего любят проникать на советские заводы.
Про детский садик я не приврал – я уже тогда умел и обожал читать, это у меня врожденное. А в первом классе я уже самостоятельно ходил в заводской парткабинет и, приподнимаясь на цыпочки, выбирал самые распухшие от зачитанности книжки, на последней странице которых какой-то добрый человек написал: «Эта книга очень хорошая».
Ага! Вот как я его разоблачу! Я начну ругать Гитлера. Если он не Гитлер, он тоже начнет его ругать, Гитлера все ругают. А если он Гитлер, то начнет увиливать.
Отец в своем обычном мрачном одиночестве на кухне пил чай из вагонного стакана в подстаканнике.
– Папа, – с невинным видом спросил я его, – кто такой Гитлер?
– В политруки готовишься?
Ага, увиливает.
– Он был гад, да?
– Тебе заняться больше нечем?
Попался! Теперь следить за ним, пока он где-то не проколется.
Я принялся в одних носках ходить за отцом на цыпочках, не отрывая от него глаз и невольно повторяя все его движения. И с какой-то минуты вдруг почувствовал, до чего меня все в нашем доме сердит. Кухонное полотенце висит не на растопыренных металлических пальцах, а на спинке стула – я и об этом должен позаботиться!.. В раковине стоят два пустых стакана – трудно, что ли, сполоснуть?.. На моем учебном столике раскрыта посторонняя растрепанная книжка про войну – нет, чтоб учить уроки! И что из него из такого выйдет?..
До меня не сразу дошло, что я вижу мир отцовскими глазами.
Все в нашем доме было не так.
И тут я увидел в зеркале свое собственное отражение. Обычно я на него не смотрел, ну, разве что иногда корчил ему мимолетную рожу. Но на этот раз меня вдруг пронзило такой нежностью и болью, каких я никогда еще не испытывал. «Что же из него получится, как он будет жить?!» – такими вопросами насчет себя я никогда не задавался, а тут вдруг почувствовал нешуточную тревогу. И понял, что отец мучительно меня любит. А сердится только потому, что ему страшно за меня.
И я раз и навсегда его простил.
Когда это до меня окончательно дошло.
Но в тот раз я заторопился на улицу испытать обретенный дар.
Это была хоть и окраина, но еще городская – улица пыльная, но асфальтовая, дома деревянные, но двухэтажные, во дворах трава, но не картошка, и через двор вразвалочку, загребая ногами, брел наш главный блатарь по кличке Ящер с гитарой, а не с гармошкой за спиной, в сапогах, но не кирзовых, а хромовых, уже укороченных отголосках ковбойской моды.
Король квартала. Небрежно поплевывающий на весь мир и попинывающий угодливые банки, стараясь задеть плечом прохожих. Которые сторонились его, издалека угадывая его финку за голенищем и готовность ее применить.
В нашем квартале ни один уважающий себя пацан не выходил из дому без финки, как в былые времена дворянин без шпаги, но всадить ее, не раздумывая, был готов только Ящер.
Я не понимал, что такому клопу, как я, всерьез не рассердить этого великого человека, и повторял его движения на безопасном расстоянии и с крайней осторожностью. Но оказалось, их достаточно было только намечать. Буквально через минуту я почувствовал себя напряженным до боли в мышцах. Сохраняя небрежный вид, я старался незаметно зыркать туда-сюда, изо всех сил вслушивался, не проверещит ли чего оскорбительное какая-нибудь придурочная баба, не разыскивает ли меня кто из королей других кварталов, из ментовки, из родни или из дружков кого-то из обиженных, которых и не упомнить, не выкрикнет ли из-за угла или из форточки какая-нибудь трусливая гнида: «Ящерица, ящерица!»
Я перестал завидовать королям и знаменитостям, обреченным неотступно оберегать свою власть и славу, когда прочувствовал этот их вечный страх.
Правда, прочувствовал далеко не сразу – в тот летний вечер я увязался за бродячей собакой, их по берегам нашего лога всегда отиралось порядочно. Шелудивые, с отставшим войлоком грязного меха, униженные и пришибленные, они шныряли, что-то вынюхивая, в ожидании торжественного часа, когда из бойни на том берегу лога мужик в оранжевом клеенчатом фартуке вынесет в почерневшем дюралевом тазу и плюхнет на мусорный откос кровавую требуху.
Взрослых наш лог не поражал ни шириной, ни глубиной, но мне он казался чем-то вроде пропасти, отделяющей человеческий мир от диких джунглей, из которых иногда даже доносилось коровье мычание, но самих коров за худосочными деревьями было не разглядеть. Я никогда не видел, чтобы их и приводили к дощатой сараюшке, именуемой грозным словом «бойня». Но требуха откуда-то бралась. И собаки каким-то чудом сразу о ней узнавали и мчались на тот берег по вздрагивающему мосту, подвешенному над помойным ручьем на ржавых тросах. Доски на мосту были прогнившие, да и тех половины не хватало, и люди по ним не ходили, да и незачем было. Однако собак это не страшило, и я не видел, чтобы хоть одна из них когда-нибудь провалилась. Они мчались, почти не касаясь настила, и с разлету врывались в рычащий, шевелящийся шелудивый ком. Неясно было, кому там что достается, но, когда псиная орава начинала пресыщенно разбредаться, морды у всех были окровавленные, а особо ненасытные волокли за собой довольно длинные обвалянные в земле кишки.
Только тогда меня наконец передергивало, и я мог одолеть оцепенелость омерзения и, мотая головой, изо всех ног лупить домой смотреть по телику что-нибудь героическое, про войну.
А назавтра даже странно было встречать тех же самых собак – пришибленных, шарахающихся от каждого резкого звука или движения, – невозможно было представить, что это они же так бесстрашно мчались по еле живому мосту и рвали друг у друга кровавую добычу.
Вот за одной из них я и увязался.
Понуро опустив голову, затравленно кося и прислуши… нет, уже принюхиваясь. И сколько захватывающих запахов потащило меня в разные стороны! Из форточки ударяло жареными котлетами, с помойки тянуло протухшим сыром, а за пересохшей собачьей мочой я уже готов был ринуться хоть через детскую площадку, которую я только что с опаской обходил: это была, скорее всего, моча суки, но тогда я это слово считал неприличным, да и сейчас считаю.
И вдруг я забыл обо всем. Неодолимый запах свежей крови – я сразу понял, что это она, – захватил меня и понес через раскачивающийся щербатый мост, через свалку на откосе к свирепому собачьему клубку. Пробиться сквозь сплетение войлочных спин я не сумел, но проползти меж скребущих лап мне удалось, и я в последний миг успел ухватить зубами что-то восхитительно склизкое.
Собачий клубок, урча, распался, и я начал карабкаться на четвереньках вверх по откосу, не обращая внимания на помойный хлам, стараясь только не выпустить из зубов упоительную добычу.
– Эй, ты что там делаешь? – мамин крик разом вернул меня в человеческую душу – я с содроганием вытолкнул языком осклизлую кишку и начал отчаянно отплевываться.
Меня не вырвало только потому, что это содрогание было разом вышиблено новым содроганием:
– Иди телевизор смотреть, там про войну показывают!
Ибо я понял, что война – это не подвиги и не красивая смерть с раскинутыми руками, а такая же свалка собак за кровавую требуху.
На следующий день я переселился в Пешу, в нашу учительницу пения. Очень высокая, выше других учителей, она проходила по школе, словно к чему-то прислушиваясь в своей вышине, всем отрешенно кивая и словно бы не замечая, кто перед ней. Я передаю свое теперешнее о ней представление, но даже и тогда мы ощущали какую-то ее нетутошность, – в ее музклассе даже озорничать не хотелось. Она садилась за натруженный рояль лицом к нам, и мы разучивали всякие бойкости типа «Взвейтесь кострами, синие ночи», хоть мы и не все были дети рабочих, или «Кустраки, ты над рекой». Нравился нам и бравый кубинский гимн: «За правду сражается наш народ!», и если Пеша оставалась нами довольна, она доставала из портфеля и ставила на рояль цветной портрет – сейчас бы я сказал, растрепанного полного господинчика в крошечных очечках, – и приглашала меня к роялю:
– А сейчас наш Робертино Лоретти исполнит серенаду Шуберта.
Я становился вполоборота к классу и разворачивал портрет так, чтобы видеть его глаза, хоть он и смотрел мимо меня, и – я сам цепенел от невероятной красоты не только музыки, но и своего голоса. И когда я завершал, угасая: «Приди… скорей…» – я замирал и опускал глаза, чтобы не разрыдаться. А Пеша строго клала мне на голову свою холодную ладонь, как бы намекая на неуместность столь примитивных реакций перед лицом великой музыки.
Вот за Пешей-то я и увязался после урока. Повторять ее движения я мог не смущаясь: в коридорной толкотне никому до меня не было дела. И я почти сразу ощутил никогда еще не испытанное одиночество. Мне ужасно хотелось с кем-то перекинуться шуткой, с кем-то остановиться и поболтать, но я не представлял, как мне это сделать. Навстречу нам промчался целеустремленный физик, и я почувствовал, до чего это глупо – румяный мужчина, но и как же мне хочется погладить его по этой румяной щеке…
В растерянности я забежал вперед, чтобы заглянуть Пеше в глаза, и она, как обычно, строго положила мне ладонь на голову, – и я прочел в ее глазах горечь: ведь он мог бы быть моим сынишкой…
Я это рассказал пацанам совсем не для того, чтобы поржать, просто не смог не поделиться своим потрясением. Но их это развеселило. И дар проникновения в чужие души навсегда меня оставил. Иногда только что-то неясное начинало шевелиться, если долго вглядываться.
Шуберт тоже отвернулся от меня навсегда. Песнь моя улетела от меня с таким петухом, что весь класс попадал со скамеек. А Пеша грустно вздохнула:
– Ничего не поделаешь, ранняя мутация.
С тех пор в парткабинете я даже не приближался к полкам с табличкой «Военная проза» – я уже понимал, что это та же грызня за кровавую требуху. И не ловите меня на слове, что ребенок-де не знает таких слов: ребенок понимает в миллион раз больше, чем может произнести. Но не читать же мне было про недоперевыполнение плана или про каких-то невыносимо скучных женихов-невест, отцов-детей… Мне по-прежнему и даже еще сильнее хотелось подвигов, и вот тогда-то я открыл Алтайского.
Моя драка с шелудивыми псами и мое предательство Пеши заставили меня стремительно повзрослеть. Еще пару дней назад слово «энергосистема» заставило бы меня поспешно захлопнуть книгу, но ведь она стояла на полке «Героические будни»! И в ней за незнакомыми скучными словами – горком, партком, новатор, консерватор, трансформатор, конденсатор, локатор (у нас все сложные устройства называли сиксиляторами) – я учуял одну из тех вечных сказок, которыми зачитывался с незапамятных, точнее, беспамятных пор.
* * *
В некотором царстве, в тридесятом государстве жил-был прекрасный город-лес, в котором дома вырастали из земли, будто деревья. Питались дома от бесконечного переплетения волшебных корней. От них в домах сиял свет, на улицах горели фонари, на заводах крутились станки, по улицам раскатывали повозки. Городом правил мудрый добрый царь, и все в нем жили-поживали и добра наживали.
Мешали людям жить только подземные полчища кротов. Они находили в корнях нежные места и их перегрызали – корни были для кротов любимым лакомством. И чтобы найти перегрызенное место, иногда приходилось перерывать половину города. К счастью, это случалось редко, корни были очень крепкие.
Но однажды на город напал свирепый дракон. Он летал над городом и швырял вниз раскаленные глыбы и огромные чугунные стрелы.
Дракона удалось прогнать, но многие дома и даже подземные корни оказались разрушенными и перерубленными. Строители, работая день и ночь, дома отремонтировали, земледельцы вырастили новые, но с подземными корнями дело пошло не так складно да ладно. Многие корни получили коварные подземные раны. Такой раненый корень мог питать себе да питать фонари и повозки, а кроты его тем временем грызть да грызть: сочащиеся раны корней – это для них было самое вкусное лакомство. А чтобы найти, сшить и забинтовать перегрызенное место, нужно было раскапывать ужасно длинные и глубокие траншеи, как на фронте. Для этого приходилось держать целую армию землекопов и бинтователей, и все равно то там, то сям гаснул свет, останавливались фабрики, в больницах умирали люди.
Поэтому отряды копальщиков и бинтовальщиков очень всеми уважались. И в одном таком отряде служили и дружили два смышленых паренька и одна девчонка – они копали, она бинтовала, а они оба за ней ухаживали. Потому что она была на свете всех милее, всех румяней и белее. Оба паренька очень ловко работали кайлом и лопатой, оба хорошо соображали, где чего можно нарыть. Их уже собирались сделать бригадирами, но тут один из них, на свою беду, решил придумать волшебный глаз, который видит сквозь землю. Чтоб можно было сразу находить раненое место без осточертевшего рытья.
Он засел в пещеру, обносился, отощал – все чего-то чертил, пилил, ковал, варил, шептал… Все решили, что он спятил с ума, и только верная подружка навещала его и подкармливала, роняя слезы в кастрюльку. Но он и на нее не обращал внимания, он ни о чем не мог думать, кроме своего волшебного глаза.
А тем временем второй парень вышел в большие генералы, у него появился свой дом, слуги, лошади, и однажды он предложил их общей подружке выйти за него замуж. Зачем-де тебе этот нищий и сумасшедший пещерный житель? Годы идут, он так и помрет в своей пещере, а ты и останешься ни с чем. А со мной будешь кататься как сыр в масле. Она подумала-подумала, поплакала-поплакала да и вышла за него замуж. И стали они жить-поживать и добра наживать.
И тут к ним в дом явился ободранный и обросший изобретатель: его волшебный глаз наконец-то видит сквозь землю! Давайте пробовать. Я покажу, где раненое место, а вы раскопайте и проверим. Но бывший друг за это время сделался самым большим начальником землекопов. Он подумал: если этот псих и правда умеет находить разрывы без траншей, так на что тогда я буду нужен со своими землекопами? И он всем объявил, что волшебный глаз его бывшего друга ничего под землей не видит, а он просто противопоставляет себя коллективу.
Изобретатель начал везде ходить и жаловаться: вы, говорит, душите новаторство и поступаете не по-партийному. Но он был ободранный, заросший и похожий на сумасшедшего, а его бывший друг был всеми уважаемый, и с ним лучше было не ссориться. Изобретатель постепенно до того всем надоел, что его посадили в тюрьму за подрывание авторитета передовой техники.
Он бы там так и просидел до самой своей смерти, но тут к их царю приехал погостить соседний царь. Они пировали в роскошном зале, и соседний царь удивлялся, до чего тут во дворце ужасно светло! У нас, говорит, приходится зажигать керосиновые лампы и свечки. Они ужасно коптят, воняют, и денег страшно много на них уходит. А здешний царь только посмеивается: видишь, как, мол, мне повезло с этой подземной энергосистемой!
И тут бац! – погасли все фонарики и огоньки. Где-то кроты перегрызли нужный корень. Придворные забегали со свечками, а гость начал хихикать: дескать, и вам свечки понадобились! Тут царь-хозяин ужасно разозлился. Вызвал главного копальщика: немедленно найти разрыв, или мой меч – твоя голова с плеч. Вся копательная армия забегала: роют-роют, а открыть не откроют. А царь тем временем шлет к главному генералу гонца: если через полчаса не исправите, отрубаю голову без разговоров. Тут уж тот с перепугу вспомнил своего бывшего друга-изобретателя: вдруг этот сумасшедший и правда что-то сделает?
А тот со своим волшебным глазом только перемигнулся и за каких-то пять минут нашел перегрызенное место.
Тут же всё разрыли, перебинтовали, и свет во дворце загорелся как ни в чем не бывало. Только главный генерал из-за своей подлости сначала поседел, а потом тут же облысел.
А когда царь узнал, что этот лысый жулик в свое время еще и посадил своего спасителя в тюрьму, он сказал изобретателю: отдаю его тебе в твое полное распоряжение, и можешь делать с ним что захочешь.
Но изобретатель был добрый и только забрал у него жену.
А тот подлец еще и сказал ему вдогонку: забирай, не жалко, раз она от меня отвернулась в трудную минуту. И отправился, наверно, в бригадиры землекопов. Все-таки его лопато-кайловый опыт еще мог пригодиться.
А изобретатель с женой, наоборот, стали жить-поживать и добра наживать своим волшебным глазом.
* * *
У меня и на отца приоткрылся своего рода волшебный глаз: у них ведь на заводе тоже были какие-то трансформаторы-изоляторы.
– Папа, – почти благоговейно спросил я его, – ты у себя на заводе чего-нибудь изобретаешь?
– Я план выполняю, – как всегда раздраженно, ответил отец.
Он всегда старался обратить меня от небес к земле, изображая ее царством уныния и скуки.
А у Алтайского клубились сплошные героические будни. Про его следующую книгу, попавшую мне в руки, так с самого начала и писалось, что это роман о комсомольцах наших дней, о молодых инженерах и рабочих. Жизнь-де влечет их в неизведанные дали и пути-дороги, сталкивает с непредвиденными трудностями, ставит перед ними неожиданные задачи, которые надо решать самостоятельно и честно. У главных героев только-только начинает налаживаться семейная жизнь, выпало невиданное счастье – дали комнату, молодой муж трудится над усовершенствованием нового станка, и вдруг на́ тебе: по комсомольской путевке его направляют на укрепление сельского хозяйства, там-де не хватает итээров. Неужели же он должен бросить родной завод, любимые чертежи, родимый город?.. Перед героями романа возникает очень много непростых вопросов. И писатель старается проследить, как, какими путями они придут к пониманию своего места в жизни. Они встречаются с трудностями, порой совершают ошибки, но понемногу исправляют их и вырабатывают правильное отношение к товарищам, к труду, к общественному долгу.
За эти недели я настолько вырос духовно и уверовал в Алтайского, что даже сквозь эту тягомотину прозрел некий высший смысл. Тем более что герои проявляли явные признаки жизни: новобрачная по утрам бегала переодеваться за шкаф, молодые ссорились, чего купить – стол или простыни. Или, может быть, миску.
Прямо как мои отец с матерью. Правда, отцу всегда и все старое годилось, а герою Алтайского стол был нужен, чтобы чертить какие-то фиговины для резцов. В резцах Алтайский знал толк, он и первые свои рассказы напечатал в журнале «Резец» в тридцать седьмом году.
Папин завод был царством забот, – от скуки я даже стихами заговорил. А у Алтайского вон он был какой! Там наслаждались уже тем, что в проходной доставали новенький пропуск из кармана спецовки, замирали от восторга, когда фреза вгрызалась в металл, – как будто это твои собственные руки вырезают из разляпистой заготовки сияющую шестерню. Герою Алтайского было в радость даже оттирать песком под струей горячей воды замасленные, пропахшие сталью усталые руки среди бодрого гама умывальни, стиснутому плечами товарищей по общему делу.
И все равно он едет помогать колхозам, хотя всякие кулацкие дезертиры, наоборот, бегут из колхозов в город. И пускай он вместо любимой фабрики окажется в дырявом сарае, куда сквозь крышу залетает снег, где из всей техники одна кувалда, – он все преодолеет, из замызганного бардака сотворит заводской порядок, ремонтный сарай превратит в маленький завод.
Все это живописалось с такими безжалостными подробностями – их тогда называли смелыми, – что не поверить было невозможно!
Чем мне особенно полюбились у Алтайского борцы за резцы и локаторы – их в детстве тоже ругали, называя обалдуями и обормотами, за то, что они пялились мимо будничной дребедени в какую-то высокую суть мира. Разумеется, я тогда таких слов не ведал и тем более не произносил, но, клянусь, усвоил уже тогда: прибабахнутые чудаки и есть соль земли. А без этой соли она мне на фиг не нужна.
И открыл мне это, хотите верьте, хотите нет, именно лауреат и кавалер Алтайский. Именно он открыл мне форточку из отцовского унылого завода, где с утра до вечера выполняют какой-то тоскливый план, в царство борьбы за высокое Дело, именно так. И это не было совсем уж аптечное царство безжизненного чистоплюйства, нет – кто-то выпивал, кто-то сквалыжничал, мухлевал, кого-то там даже несправедливо арестовывали, но сквозь любые тучи там всегда пробивалось солнце. Арестованные коммунисты в самые ужасные минуты спрашивали себя: неужели ты хочешь отступиться от партии, не веришь в свой Центральный Комитет? Если так, то дрянь ты, а не коммунист. Нет, я останусь коммунистом, а это вы враги нашего строя, нашей идеи, нашего Центрального Комитета! Поддаться вам – значит предать все, чему я верил, во имя чего жил, предать Ленина!
В этом мире все, кто чего-то стоил, выходили из испытаний несломленными. Там и комсомольские активисты любили горячку комсомольской работы, упивались волнением ответственности. Разумеется, я довольно скоро понял, что ничего этого в жизни нет, но дни моего собственного недолгого прозрения открыли мне, что внутри себя люди совсем не такие, какими стараются казаться, и Алтайский вовсе не врет – просто ему на какой-то небесной раздаче достались такие счастливые глаза. В обычных буднях, негероических, у него же самого все люди как люди – кто трогательный, особенно женщины, кто противный, особенно не самые высокие начальники, которых непременно поправляют высокие, но все примерно такие же, как вокруг меня. Зато когда доходит до Дела, тут-то и открывается, кто бесстрашный новатор, кто мещанин, кто карьерист, кто очковтиратель… Как будто мы все видим скучную поверхность мира, а Алтайский чей-то о нем высокий замысел.
Для молодости нет более манящих слов: ты нужен! Разумеется, ни мне и никому другому не то что произнести – подумать такое было бы сгореть со стыда. Но когда я читал нечто подобное у Алтайского, это тут же становилось волшебной правдой. Для этого-то молодежь и рвется на войну, на целину, в космос, в жерла вулканов – Алтайский, кажется, ни одну стихию не обошел. Да, первотолчки у каждого свои, личные, но за ними у всех прячется желание совершить что-то большое и красивое. Может, другие по своему унылому занудству этого и не понимают, но мы-то с Алтайским знаем, что это правда! Только я боюсь сказать об этом вслух, а он не боится.
Так уж ему повезло: где обычные глаза видят занудную совковую брехню, глаза Алтайского прозревают высокий замысел.
И я его тоже прозревал, покуда смотрел на мир глазами Алтайского.
Даже раннего Алтайского, которого я нарочно не перечитывал очень много лет, чтобы не созерцать наготы отца своего. А зрелый Алтайский был даже и неплох, вкусил Хемингуэя, курсивных вставок, разговоров с подтекстом, внебрачного секса, но самым сладостным для влюбленных все равно оставалось общее Дело, особенно рискованное. У зрелого Алтайского наметился даже кое-какой героический пессимизмик: герой мог и потерпеть поражение – чтобы только при этом было ясно, что Дело его будет жить.
Это я сейчас такой умный, а я ведь плакал самыми настоящими горькими слезами, когда малость прибабахнутый курносый простяга погиб в жерле вулкана, испытывая предсказатель землетрясений. Своей гибелью он еще и посрамил блестящего красавца, в момент подземного взрыва бросившего трос, – на блестящих красавцев полагаться нельзя, надежны только простые курносые парняги. Это Феликс меня так просветил, высветил идейную порочность Алтайского. Еще и прибор уже из адских бездн все равно послал правильный прогноз. Творец погиб, но Дело его живет! Этот оптимизм больше всего и бесил Феликса.
Алтайского при всем при том постоянно поругивали – поругивали и награждали. Я-то и до сих пор недостаточно повзрослел, чтобы отслеживать подобную муру, но Феликс с первых же дней нашего знакомства перечислил мне Алтайские госпремии и ордена. Феликс так желчно их презирал, что помнил все до единого. Меня они тоже впечатлили, хоть и ненадолго, взрослости мне и сегодня не хватает. Злые языки язвили, что Алтайский всю жизнь бесстрашно говорил вечером то, что будет дозволено лишь завтра утром, но я-то знал, что удачу ему принесла не хитрость, а волшебные глаза, которым за скукой, сором и болячками будней всегда открывался высокий замысел. А сколько этого сора и болячек пропустить в очередную книгу – дело десятое. Сколько можно, столько и пропустить – главное, чтоб замысел просвечивал, все делается ради него.
Именно в спорах с надменным Феликсом мне и открылось, что все герои Алтайского это люди Дела. И если любимая женщина потребует от них во имя любви отступиться от Дела, они скорее отступятся от любви. Будут сколько угодно страдать, но бросят не Дело, а любимых. И тогда-то брошенные возлюбленные поймут, что именно за преданность Делу они их и любили.
Эти люди Дела, презрительно хмыкал Феликс, всегда укрепляли вечный российский деспотизм. А у всякого благородного мужа в России дело должно быть одно – ослаблять этот деспотизм, точнее, жлобократию.
Нет, я не совсем прав, за одну из поздних его советских книг кто-то из литературных надзирателей – имена их, ты, Господи, веси, – прямо обозвал Алтайского мусорщиком: Алтайский на старости лет вдруг начал припоминать и описывать забытые вещи своего детства. Ну, то есть обозвал-то тот поганец, конечно, не самого Алтайского, при зрелом деспотизме прямое хамство не допускалось, а его героя. Впрочем, и мусорщик этот служил не мелочам, а Музею мелочей – дьявольская разница.
Правда, о людях Алтайский и впрямь никогда не писал с такой проникновенностью, как о бренчащих сосковых рукомойниках, вонючих керогазах, инквизиторских раскаленных щипцах для завивки, о чугунных утюгах-буржуйках, которые для раздувания пламени нужно было раскачивать на весу, а то и раскручивать, как пращу, прислушиваясь к стеклянному позваниванию угольков…
Пожалуй, у Алтайского все-таки были задатки художника, с неохотой признал Феликс, но его раздавила идеология.
Алтайский и в этой музейной книжке «протаскивал идейку», которую и унюхали партийные ищейки: герой Алтайского собирал по помойкам и барахолкам никому не нужный хлам не просто из любви к «культуре быта», это барахло ему было дорого как память о наших папах-мамах-дедушках-бабушках. Это бы еще полбеды, любить пап-мам – это можно, это разрешается. Но столь нежно воспетое это барахло напоминало не о подвигах наших героических предков, а о нищете, среди которой они эти подвиги творили…
Это и означало мелкотемье, мещанство и прочие ереси, вечному певцу Дела прежде не свойственные. Однако чуть только сторожевые шавки развернули свое нестройное тявканье, как с неведомых высот снизошла гуманизация, и Алтайский снова вышел в первые апостолы социализма с человеческим лицом. Важно-де не только Дело с большой буквы, но и будничные делишки рядовых людишек.
Опять он всех одурачил, уже почти восхищался Феликс. Но роман Алтайского о военной авиации до того всех потряс своей откровенностью, что даже Феликс сумел пришить Алтайскому только одно: почему же он раньше об этом не писал? И хуже того – писал совсем не так!
А как – помнили только Феликс, прокурор-дознаватель, да я, провинциальный валенок из всероссийского Мухосранска.
В нашем парткабинете давняя книга Алтайского про летчиков тоже была распухшая от зачитанности, и я так в нее вжился, что запомнил все волшебные заклинания: «турель», «стабилизатор», «от винта!», «есть контакт!»…
На первой странице Алтайский отчеканил: «Посвящаю моему отцу, русскому авиатору». И книга буквально распухла от отцовских подвигов.
Отец Алтайского вырос в сыром подвале, и папаша, пьяница-дворник, чуть ли не с семи лет отдал его на выучку в слесарную мастерскую. Где смышленый мальчуган обратил на себя внимание знаменитого русского авиатора Курочкина. Летчиков тогда было так мало, что каждый был знаменит. Курочкин выучил мальчишку на специальных курсах и взял себе в механики. Они объехали с показательными полетами всю Россию, а в Италии отец Алтайского уже летал сам, выучившись почти вприглядку и собрав собственный биплан из десятка разбитых.
Потом, когда он прославился изяществом воздушного балета, его бочки какой-то поэтический репортер назвал фиалами, а самого пилота русским ястребом и властелином воздуха, – юную авиазвезду уже наперебой зазывали немногочисленные в ту пору фирмы. Русский ястреб на каждой новой самолетной марке ставил новый рекорд то дальности, то скорости – замахивался аж на двести беспосадочных верст и разгонялся до сказочных сотни верст в час.
Разумеется, этот новый Икар и бился, и горел, но всякий раз выкарабкивался и ставил новые отчаянные рекорды. И, при всей европейской славе, с началом Первой мировой на собственных крыльях устремился в Россию.
В армию его не взяли из-за бесчисленных переломов, ушибов и ожогов, но офицерское звание присвоили и отправили командовать авиашколой. Где он и принялся готовить летные кадры из рабочих и крестьян для будущей Красной Армии. Он уже тогда угадал ленинский завет: учиться, учиться и учиться. И в каждую свободную минуту усаживался за книги или бежал на лекции Николая Егоровича Жуковского. Отец русской авиации поражался, с какой быстротой талантливый самоучка впитывает знания – не то что изнеженная золотая молодежь! А что же будет, когда народ сам сделается хозяином своей судьбы?
Ничего этого я не видел, я про это только прочитывал буквы и слова. Зато великого князя, заявившегося на учебный аэродром, я уже разглядел собственными глазами маленького Алтайского.
Я, то есть маленький Алтайский, думал, что великий князь будет хоть на пару голов выше остальных, но он был даже и раззолочен не больше прочих, только борода его была подстрижена с необыкновенной ровностью да вся суета завинчивалась вокруг него же – один только папа как ни в чем не бывало продолжал рыться в моторе.
Дальше помню плохо. Кажется, великий князь потребовал: «Покажите мне чего-то такое, чего еще никто не видел, а не то мой меч – ваши головы с плеч». А папа спорил, что еще чего-то там недотянул, недопродул… А ему отвечали, что на театре военных действий… Нам с маленьким Алтайским запомнилось это ни к селу ни к городу выкрикнутое слово «театр». И еще то, что папа называл усатых военных в погонах школьным словом «ученики».
А потом один из этих усатых учеников все-таки сел в какой-то биплан и с быстротой, какой мы с маленьким Алтайским еще никогда не видели, взвился в высоту. С которой вдруг раздался звон лопнувшей струны, и тут же вдребезги разлетелся пропеллер. Оказалось, лопнула и угодила в деревянный винт какая-то «расчалка». Но это объяснилось потом, а в ту минуту все, оцепенев, смотрели, как с ужасающей быстротой несется к земле черная человеческая фигурка, бешено молотящая воздух руками.
В эту минуту я сам был маленьким Алтайским и сразу же со всех ног бросился к месту ее падения, но пока добежал, носилки, накрытые чьим-то кожаным пальто, уже унесли, и мне оставалось только с ужасом пялиться на маленькую ямку среди вытоптанной травы.
Самое ужасное в ней было то, что она была невероятно маленькая.
Я бросился к папе и успел увидеть, как папа влепил великому князю не пощечину, как об этом потом писали, а простонародную оплеуху, так что с того слетела раззолоченная фуражка, а на свободной от бороды части физиономии отпечатались три чумазых папиных пальца.
Потом папа сидел на верстаке в ремонтном сарае, но это было не страшно, потому что охранявшие его военные обращались с ним очень уважительно, и мне вообще было не до того: у меня перед глазами стояла маленькая ямка.
– Папа, – срывающимся голоском воззвал я к нему, – зачем вы летаете?!
И папа ответил мне очень серьезно, как большому:
– Запомни: жить не обязательно, а летать обязательно.
Разумеется, он ответил своему сынишке, но в ту минуту я и он были одно.
Свой псевдоним Алтайский и вывез из отцовской ссылки на Алтай, из самой счастливой поры своей жизни. В романе это был чистый Жюль Верн. Прежде мужики ездили за десять верст, чтобы по мосту перебраться через быструю горную реку, – отец устроил паромную переправу, чем и решил проблему семейного прокорма. При этом плот двигался силой самого течения. И я, перевоплотившийся в Алтайского, ужасно гордился своим отцом.
Мне запомнилось огромное колесо из краснеющей лиственницы, которое отец – при моей усердной помощи – изготовил без единого гвоздя. Приступая к работе, он всегда меня предупреждал:
– Я сейчас буду работать, а ты мне будешь помогать.
– Не мешать? – радостно спрашивал я, и отец одобрительно кивал:
– Молодец, соображаешь.
Я мог часами смотреть, как буйная вода, впряженная папой в работу, и свет дает в нашу избу, и распиливает неотесанные бревна на сияющие доски, а когда из-за Гражданской войны мужики стали бояться возить зерно на мельницу, еще и перемалывать его в муку на жерновах, которые отец сам же изготовил из им же добытого известняка. Так что мы никогда не голодали. У нас на столе всегда присутствовала дичь, а когда порох и дробь унесла революция, папа сделал отличный арбалет, который убойной силой на небольших расстояниях – а откуда в тайге взяться большим? – кажется, даже превосходил ружье. Меня очень забавляло, что арбалетную стрелу отец называл словом «болт».
Отец и мыло научился варить, для чего зачем-то требовалось многократно пропускать воду через древесную золу. А вот маму совершенно не помню. Она вроде бы учила деревенских ребятишек читать и писать, но своими глазами, глазами маленького Алтайского, я этого не видел, только читал. Мама возникала лишь тогда, когда из тайги появлялись вооруженные люди в башлыках поверх военных фуражек с овальными кокардами или в косматых папахах, перечеркнутых красными лентами, и начинали тащить отца из дома, чтобы поставить его к нашей же стенке. Одним мама объясняла, что он знаменитый русский авиатор, другим – что он ссыльный, давший оплеуху кому-то из царской родни. Это неизменно вызывало общий восторг.
А потом отца вызвали в Москву, направили в Академию военно-воздушного флота, затем в Добролёт, потом в Главвоздухофлот (я и чужие слова ухватываю на лету, когда начинаю видеть чужими глазами), он принялся проектировать сначала планёры для будущих диверсионных операций, потом монопланы – на них уже новые летчики ставили новые рекорды, какие отцу в его время и присниться не могли.
Об этом я только читал, в таких делах я переставал быть Алтайским. Но у него и в буквах очень аппетитной выглядела какая-нибудь «доводка» – запахи машинного масла, керосина, ацетона… И такие вкусные слова: «фюзеляж», что означало веретено, «амортизатор», «ланжерон», «киль», «муфта»… Ну и что, что какие-нибудь части все время ломаются – отец непременно доведет до госиспытаний!
Отца больше не мучила совесть, что своей работой он укрепляет царский режим, – а при самодержавии даже великого Жуковского терзали раздумья о судьбах Родины. И какое было счастье, что годы Гражданской войны, когда не хватало хлеба, не хватало топлива, когда замерли многие заводы и почти не ходили трамваи, остались в памяти как время кипучего подъема, созидания! Сколько нового возникало тогда – закладывался новый мир! Как раз в эти годы был создан Центральный аэро- и гидродинамический институт имени Жуковского.
А отец замахивался на новый рекорд – на массовый самолет! Он бессонными ночами мечтал о лучшей в мире советской индустрии, без которой можно было создавать только штучные аппараты, словно в алтайской тайге.
Про его мечты я только читал: «массовый», «индустрия»…
Зато своими глазами я видел противного старого инженера с остроконечной бородкой, который язвительно тянул:
– Да где вы у нас найдете завод, который смог бы осуществлять такую тончайшую обработку? Не нам, сиволапым, производить самолеты, которые теперь делаются за границей.
И тогда отец ударил кулаком по его полированному столу и закричал:
– Ваше место в тюрьме!
И обратился к комсомольцам, к простым рабочим: «Мы же советские люди!» Один токарь, правда, из-за чего-то начал ерепениться, но отец прямо рубанул ему: «Не по-партийному ты подошел к этому делу!» И движением головы откинул со лба непокорную прядь.
И рабочие все сделали в лучшем виде. А старого инженера арестовали за саботаж. А потом он оказался еще и вредителем!
Вывел его на чистую воду старый большевик, а ныне корпусной какой-то комиссар, для которого весь смысл жизни был в его борьбе, в его работе. Он служил своим идеалам, служил партии и в этом находил единственное и полное удовлетворение. Он появился в окружении очень аппетитных слов: Главное управление авиационной промышленности (ГУАП), Управление Военно-Воздушных Сил, Наркомтяжпром, Главное мобилизационное управление…
В его собранной подтянутой фигуре, во всех его поступках, в будто бы несколько наэлектризованной атмосфере вокруг него жил этот дух преданности делу, которое ему поручила партия.
– Я передаю вам, товарищи, партийную директиву. Нам нужен темп развития, какого не знала ни одна страна, нужен небывалый, беспримерный в истории техники рывок. Партия поставила перед нами эту задачу – создать лучшую в мире боевую авиацию! Наши самолеты должны быть во сто крат лучше других! Если в десять крат – этого нам мало.
Корпусной комиссар Управления Военно-Воздушных Сил смотрел и говорил очень требовательно:
– Мы с вами, товарищи, принимаем и даем сражение. Это сражение с капиталистическим миром мы пока что ведем в цехах и конструкторских бюро, но нам не миновать и открытого боя.
И показал на кумачовый плакат у себя за спиной: «Мы отстали от передовых стран на 50–100 лет. Мы должны пробежать это расстояние в десять лет. Либо мы сделаем это, либо нас сомнут. И. В. Сталин».
И я вместе с Алтайским радовался, что как раз в это время в авиационной промышленности были произведены аресты вредителей и саботажников. Я уже знал, что Сталин совершенно напрасно сажал и расстреливал честных коммунистов, но у Алтайского-то это были настоящие маловеры и вредители, не коммунисты!
Хватало же у них совести вредить, когда советской индустрии как воздуха не хватало квалифицированных рабочих рук! Их неоткуда было взять в ранее по преимуществу крестьянской стране при таком размахе и темпе индустриализации. И только беспредельная вера большевиков в раскрепощенные революцией силы народа позволила им решиться на такой отчаянный шаг, чтобы взять тысячи людей из деревни, от сохи и бороны, привезти их на заводскую площадку, разместить в бараках и, выстроив завод, поставить их же, вчерашних землеробов и землекопов, к чувствительнейшим станкам, доверить им самую тонкую, самую точную технику!
И вот эти люди с грубыми, непривычными руками проявили такую же волю и напор, как и в те времена, когда они же или их отцы на бесчисленных фронтах Гражданской войны сражались за Советскую власть. Да, начинали они как станколомы и бракоделы, но, вооруженные учением Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина, со ста процентов брака постепенно пробились до девяноста, восьмидесяти, пятидесяти процентов. Чтобы сделать десяток хороших деталей, изготавливали их сотнями, и все-таки всему выучились, все освоили!
Правда, на кремлевском приеме товарищ Сталин расхваливал в основном летчиков, а конструкторов скорее поругивал, говорил, что они мало думают об эвакуации пилотов в случае аварии, а у него прямо-таки болит сердце из-за того, что те до последнего не выпрыгивают с парашютом, спасают машину…
Летчикам и правда геройская гибель была нипочем: жить не обязательно, обязательно летать.
Они часто бывали у отца в гостях, и мы с Алтайским, разинув рты, слушали их рассказы – всегда со смешком над просвистевшей над ухом смертью:
– А облака были шикарные – густые, насыщенные. Я за ними по всему горизонту гонялся. В Москве дождя не было, а я там три раза в дождь попадал. Кидало зверски, метров на пятнадцать. Обледенел, крылья сантиметра на два льдом покрылись, к концу полета из-за обледенения все приборы слепого полета вообще отказали. Лафа!
– Только оторвались, из левого мотора пламя. А машина тяжелая, как утюг, никуда не спланируешь… Ударились брюхом о берег, и в реку. Течение сильное, ширина метров пятьсот, вся левая плоскость в огне, бензин разлился по воде, огонь стеной… Мы попрыгали в воду с правого крыла – сами не знаем, как выплыли, только Леха Дедушкин утонул. Побились, обгорели, конечно, все… Но ничего, в следующий раз американцев побьем так, что долго будут нас помнить. Рекордную высоту гарантирую.
Рассказы пересыпались вкуснейшими словечками: «центровка», «капотажный момент»…
Про разбившихся спокойно говорили, как про живых: покойник такой-то то-то и то-то, покойник сякой-то се-то и се-то…
Даже злословили:
– Ну, летчик он был так себе, в испытатели устроился по блату, по блату и убился.
Им казалось смешно, что после аварии кому-то так сшили физиономию, что от него теперь лошади шарахаются.
– Никак не могли определить, почему трясется хвост. То переставим, другое изменим – наконец вроде бы наладили. Иду на посадку, дай, думаю, пройдусь еще у земли. И вдруг затрясло! Мне б садиться, но я решил проверить до конца. Поднялся вверх – все в порядке, снова к земле – обратно трясет. Тогда я выбрал зону, где всегда болтает, – и туда. И вдруг, на полном газу, ясно чувствую, как у меня продольно ломает фюзеляж. И мне все стало ясно. Ходу на землю: «Меняйте противовесы у руля!» – «Как?» – «Да так!» Сменили – и трястись перестало.
– Забавный случай у меня был на прошлой неделе. Лечу на большом аэроплане. И вдруг стал ломаться. Ну, я начал с ним как со стеклянным обращаться. Сбавил газ до минимума, иду тихо, точнехонько по прямой. И вот уже вблизи аэродрома метрах на двухстах аэроплан вдруг полез на петлю. Я сразу дал полный газ и в то же мгновение накрутил стабилизатор, отжал ручку и дал витков пятнадцать триммеру. Все это сразу. Машина встала на дыбы, свалилась на бок из вертикали и через несколько секунд плюхнулась на аэродром в нормальном положении. Опоздай я на несколько долей секунд – не разговаривали бы сейчас. Вылез и заволновался. Аж мокрый стал. Такого состояния еще не бывало со мной.
– А под Новый год вышел цирк. Сделал я одну штуку, которую, уверен, никто из испытателей еще не делал. Нашел инверсионный слой и стал в нем ходить. И получилось, как на продувке в трубе: все обтекание наглядно видно. Пятнадцать градусов, двадцать, под двадцать пять… Всё, ломает! Ага, что и требовалось доказать. Ну, ждать, пока доломает машину, было не резон. Я – вниз. Ничего, сели. Я оказался прав.
Феликс в своей понемногу издыхающей независимой газете впоследствии обвинил Алтайского, что он эти разговоры списал у какого-то Лазаря Бронтмана, я там же возразил (я тоже уже печатался), что бытовые записки обретают худценность только в худконтексте; сам же Алтайский до дискуссии не снизошел. Лишь как бы случайно рассказал, что в свое время на него из-за этих разговоров накинулись за недостаточную их серьезность, но будто бы аж лично Сталин их одобрил.
Сталину в летчиках, похоже, и нравилась их, как теперь говорят, безбашенность. В День авиации вождь был такой веселый, каким никогда его не видели. Он очень по-доброму посмеялся, что купол парашюта летчики называют мешком, и поднял бокал за них, за советских героев.
– Жизнь летчика важнее двухсот самолетов! – провозгласил самый человечный человек с бокалом в руке. – Это капиталисты оценивают человеческую жизнь деньгами, а нам, советским людям, пора усвоить новую меру – ценить людей по их подвигам. А что такое подвиг? Чего он стоит? Никакой американец не ответит на это, не скажет – у них есть только миллиарды презренных долларов, презренных фунтов стерлингов, презренных франков.
Кто-то из летчиков закричал:
– Товарищ Сталин, мы умрем за вас!
А Сталин с улыбкой ответил:
– Не нужно умирать за товарища Сталина. А нужно жить и побеждать врага за нашу советскую Родину.
Я к тому времени уже знал, что Сталин плохой, что при нем были бериевские лагеря, и даже мой папа в них побывал, но у Алтайского и Сталин был какой-то другой. Платоновская идея Сталина, сказал бы я, если бы хотел поумничать, но Алтайскому и правда повезло с глазами: они умели возвышать все, чего требовали нужды дня.
А тем временем началась война, и я, то бишь юный Алтайский, закончил летное училище и на фронте сражался на отцовских истребителях.
Война машин не вызывала у меня отвращения, потому что убивали друг друга не люди, а машины: наши славные ястребки крошили мерзкие мессеры, хейнкели и фоккеры, именуемые «рамами». Зависающий на страшной высоте разведчик, проползающий над передовой корректировщик, крадущийся между тучами бомбардировщик – всё это были не люди, а машины. И на земле взрывались и горели не люди, а вагоны и дома.
Пространства же между слоями светящихся облаков и вовсе походили на подводное царство, где медленно плавают гигантские клубы «молока», в которые норовят укрыться вражеские машины. И когда они, пылая, дымясь и кувыркаясь, прошивают клуб за клубом и завершают свой причудливый путь крошечной вспышкой на далекой земле, то хочется этому аплодировать, словно цирковому трюку.
Как погибают наши, я тоже не видел собственными глазами: обычно они улетали и не возвращались, словно бы так и растворялись в небе, и всегда оставалась надежда на какое-то «а вдруг?..». Но и похороны бывали очень красивыми: «смертью храбрых, в наших сердцах, отомстим…»
Потом залп.
Прям завидки брали.
В общем, Алтайский рассказывал, как он на отцовских самолетах сражался с врагом, а я видел, как одни машины сражались с другими.
А потом пришла Победа! И Алтайский, вместе с другими героями-победителями маршируя по Красной площади, увидел на Мавзолее неподалеку от Сталина своего отца в генеральской форме и в нарушение устава помахал ему рукой, а отец помахал ему в ответ.
И Сталин заметил это и очень по-доброму улыбнулся сначала сыну, а потом отцу. Отцу даже с пониманием покивал.
Я и сейчас не готов посмеяться над теми полудетскими слезами на глазах, с которыми я это читал: я был растроган не тем, что в это верил, – я уже и тогда был не настолько прост, – а тем, что этого не было, но конечно же должно было быть!
И, читая Алтайского, я всегда понимал: этого не было, но должно было быть! Искусство – мир высоких мечтаний, а не низких фактов! Так выражаться тогда я не умел, но очень даже чувствовал.
Но когда во времена перестройки, уже после нашей конференции, Алтайский рассказал, как оно было, не скрывая низких фактов, он тут же превратился из любимца старого режима в его обличителя.
Все это об Алтайском писал Феликс, я-то был потрясен, чего пришлось нахлебаться этому орденоносцу и лауреату.
На самом деле его отец происходил не из дворников, а из дворян и в конце двадцать девятого был арестован с тысячами «бывших», пошедших на службу новой аристократии, которую Феликс именовал жлобократией. Тут Феликсу с Алтайским вроде бы и не о чем было спорить: захватившее власть наглое жлобье, выехавшее в Гражданскую на интеллекте военспецов, устало терпеть рядом с собой их превосходство и принялось тысячами сажать и расстреливать блестящих профессионалов даже в оборонке, готовя будущие военные катастрофы.
Реальному отцу Алтайского шили тот самый рутинный саботаж и вредительство, в которых романный отец обвинял романного инженера с острой бородкой. Реальный отец действительно показал себя маловером по отношению к требованиям реального корпусного комиссара, по невежеству своему и впрямь желавшему невозможного на том основании, что нет таких крепостей, которых бы не могли взять большевики. Но взять им удалось только инженеров, которые упорно не желали достать для них луну с неба. Вредительством были объявлены все поломки и аварии, случавшиеся особенно часто из-за того, что от летчиков и машин требовали работы за пределами прочности.
Для солидности была арестована внушительная часть технической элиты авиационной промышленности. Как «социально чуждого элемента» отца Алтайского без суда приговорили к смертной казни с отсрочкой приговора. Так что он возглавлял тюремное конструкторское бюро «Особое» отчасти уже из загробного мира. Но успешный показ их истребителя, который перед лицом Сталина и Ворошилова крутил и вертел сам Чкалов, превратил смертную казнь в условную и вернул отцу свободу, правда тоже довольно условную.
Но все-таки он успел еще запустить в небо пару новых истребителей и получить пару орденов, прежде чем его заодно с тем самым корпусным комиссаром дорасстреляли окончательно.
Алтайский за отца не отвечал, но все-таки и его выставили из летного училища, и во время войны он почти не летал, занимался техобслуживанием на прифронтовом аэродроме.
Звучит скучновато, но на деле скучать не приходилось. И здесь он был наконец-то такой же, как все. Алтайский был отличный двигателист и мастер дефектации деталей, но ему не меньше рядового пехотинца доставалось: не раз приходилось под бомбежкой лихорадочно латать лопатой рваные воронки на рулежной дорожке. Чтоб всегда быть под рукой, приходилось зимой и летом спать урывками в земляной щели либо на нарах в наспех сколоченной сараюшке. Сон в доме, в тепле – это каждый раз был праздник.
Удивительным везением было и то, что его ни разу не убили, да и ранили вполне терпимо, так что если бы от просвистевшего рядом с ним несметного количества «стали и свинца» остались пробоины в стене, то на ней сохранился бы почти незатронутым только его силуэт. В старости он и начал смотреть на свое долголетие как на незаслуженный подарок, хотя после войны смотрел как на заслуженный. Об ушибах же, ссадинах, мозолях, царапучей от авиационного бензина коже, примерзающей к морозному металлу, он вспоминал почти с нежностью. Как и о спасительных ватных штанах.
О работе своей, как и прежде, новый Алтайский повествовал со знанием дела: лебедками подвесили бомбы, ввернули взрыватели, заправили патронные ленты, от сгоревшего тола все пропиталось горелым чесноком, проверили монтаж силовых установок, зарядку амортизационных стоек, заменили бак и трубопровод, промыли фильтры, состыковали узлы моторамы с узлами мотогондолы, заменили гидросервопоршень, износились поршневые кольца, разнесло стабилизатор и руль поворота, сорвало головку цилиндра, порвало экранировку электропровода, посекло лопасти до ступицы, пробило обтекатели и гидросистему, побило ребра цилиндров, перекосило крыло, помяло фюзеляж, прогрели бензиновой лампой АПЛ-1, зачехлили мотор, слили масло в бочку…
Многие картины ошарашивали, но пересказывать не буду. Мне и до Алтайского не возвыситься, а Феликс и про него пропечатал, что это всего лишь крепкий реализм. И что это за советские штампы? «Металл не выдерживал, а люди держались…»
Хотя Алтайский подробнейшим образом показывал, что это не просто болтовня: усталость переставала быть усталостью, а переходила в тупую боль во всем теле. Зато о болтовне политруков Алтайский писал прямо-таки с омерзением – своими проповедями они только расшевеливали в бойцах сомнение: уж не для этих ли прохвостов мы задницу рвем?.. «Вашими руками на земле куется победа в воздухе…» Правильно. А не вашими языками.
При этом Алтайский совершенно не изображал из себя храбреца. Однажды ему случилось подняться на аэростате-корректировщике, и немцы из-за линии фронта ухитрились снарядом раздолбать лебедку, на которой он крепился, и аэростат ветром понесло на немецкую сторону, командиру с пистолетом в руках пришлось выбрасывать новичка из корзины. А потом он уже на земле не сумел погасить «мешок», и его долго волокло по кустам, так что он весь ободрался. И наконец, поднявшись на ноги, обнаружил, что у него мокрые штаны.
А отстирать и высушить ватные штаны – это тоже была целая проблема.
Но он хотя бы жив остался. А его командира за то, что без приказа покинул аэростат, расстреляли перед строем – выходит, лучше было дрейфовать в немецкий тыл.
Ни под какой бомбежкой не было такого бессилия и ужаса, ужасала не жестокость – рациональность. Чуть ли не больше всего потрясло то, что палачи поставили свою распоясанную жертву на сани, на которые заранее был набросан и притоптан грязный снег – это чтобы убитый сразу упал на транспортное средство и не испачкал его кровью.
К тому времени Алтайский всякого навидался, но ужаснее этого расстрела ему ничего не запомнилось. Хотя, когда он лежал в блокадном госпитале для дистрофиков, из огромной палаты постоянно выносили умирающих, чтобы освободить место, и те доходили в подвале. Откуда постоянно слышались стоны, но ни на кого это не производило ни малейшего впечатления, хотелось только, чтобы поскорее заткнулись. Только раз санитары заспорили, в самом ли деле мертвые становятся тяжелее живых, и один из них настаивал, что мертвых земля притягивает сильнее.
Вторым по жути Алтайскому запомнилось самоубийство новобранца, к чему он и сам приложил руку, вернее, язык. Перед вылетом бомбардировщика пацан нечаянно смахнул в бензобак гаечный ключ. И как все ни старались извлечь его проволочной петлей или магнитом, так ничего и не вышло. Пришлось отменять вылет, снимать бензобак, сливать бензин и так далее. Все были ужасно злы, а сам Алтайский сказал этому растяпе, и без того не знавшему, куда ему деваться от позора, что он наверняка спас десять фрицев и погубил десять наших. Парень окончательно спал с лица, скрылся за сарай, и через минуту оттуда послышался выстрел.
Казнь на санях, подвал с доходягами и самоубийство одобрил даже Феликс – наконец-то советский классик (для Феликса не было ругательства хуже) впервые в жизни написал правду. Но главную заслугу Алтайского он усмотрел в том, что Алтайский вскрыл психологические корни массовых убийств: жлобократия истребляла тех, в соседстве с кем ощущала свое ничтожество. А еще Алтайский изобразил войну исполинской фабрикой, которая может работать, только если все люди-винтики лезут вон из кожи.
А значит, все так называемые маленькие люди полностью в ответе за сталинский режим. Не на штыках он держался, а на «самоотверженных честных тружениках».
Когда я однажды решился спросить Алтайского, читал ли он эту статью Феликса, Алтайский только устало усмехнулся:
– Неужели ты думаешь, что я читаю эту шушеру?
В эту минуту он мне показался последним мамонтом среди болонок.
Мне никогда не удавалось вообразить, какое у него было лицо, когда полковник на Шпалерной колотил его затылком об стену: «Признавайся!.. Диверсия!.. Все равно выбьем!.. За яйца повесим!..» – а потом майор по-доброму убеждал: «Не признаешься – туда же поедешь, только калекой», – все оттого, что разбился с каким-то важным грузом самолет, который Алтайский готовил к вылету. После этого он всю ночь просидел в коридоре («Посиди, подумай!»), а утром был отпущен на свободу: выяснилось, что причиной был высотомер. Или обледенение, уже не помню. Зато этот ночной стул и коридор я видел собственными глазами.
А каким начнешь видеть мир после такой вот ночи на стуле, я не представляю.
Мне даже кабинет Алтайского, в котором мы вели разговор, представал аскетичным, будто служебный, – только кресло носило признаки антикварности: Алтайский приволок его из разбомбленного дома в сорок шестом году. Очень много книг, в том числе технических, научных (возможно, правда, дареных, вряд ли он их читал), и никаких финтифлюшек. Как будто он не хотел располагаться с уютом в мире, откуда, как он хорошо усвоил, его в любой момент могли вырвать.
Он и вентилятор на столе не включил, хотя в кабинете было жарко: воздух-де от перемешивания только нагревается. Зато усиливается испарение, возразил я, – подобные разговоры двух инженеров были пределом нашей интимности.
Фотографий в кабинете тоже не было никаких – он и здесь не хотел открывать постороннему взгляду свое прошлое. Во второй раз он женился поздно, жена его была намного моложе, но из-за своего долгожительства он и ее пережил. И никогда о ней не говорил и не писал, однажды только упомянул, что она верила во всесилие любви, как мало кто верит даже в божественное всемогущество. Правда, как-то обмолвился со смешком, что, когда он начал писать, она так оправдывалась перед подругами: пусть лучше пишет, чем пьет.
– Почему вы никогда не писали о своей личной жизни?..
– Не хотел устраивать стриптиз.
Он и на пороге смерти никогда ничего не говорил о себе – только о мире: нужно-де возрождать кустарные промыслы, возвышать престиж ученых…
– Да с какой же стати жлобье станет возвышать престиж своих врагов? Это ученые должны возвышать себя, усваивать, что не наука существует для государства, а государство для науки.
– Это уже другая крайность.
Но усмехнулся он с удовольствием.
Примерно так же он усмехался, когда рассказывал о своей встрече со Сталиным. После романа о сыне-летчике, отце-конструкторе и Сталине на Мавзолее его стали продвигать – где-то в верхах было произнесено, что сын за отца не отвечает, пятно было вроде бы временно смыто, – и ввели в редколлегию журнала. И даже доверили выслушать в Кремле очередную идейную накачку. Они сидели в небольшом зале, каждый за своим столиком и с каждым рядом непроницаемый мужчина в строгом костюме. А перед ними за общим столом сидела руководящая и направляющая тройка. В центре большая шишка из ЦК, справа шишка поменьше, он их обоих знал, а слева какой-то восточный старичок с реденькими седыми усами и сквозящей седой шевелюрой. «Кто это слева?» – шепотом спросил Алтайский у соседа; тот дико покосился на него и ничего не ответил. Но очень уж этот старичок был не похож на монументального Сталина с литыми усами и шевелюрой, которого он по двести раз в день видел на портретах. Накачка шла обычным чередом: ослабили идейность, притупили бдительность, проявили либерализм, соседи справа и слева тоже вставляли привычные реплики, а потом старичок удалился. Тут Алтайский ощутил острую необходимость справить малую нужду и вышел следом. Пошел по коридору в поисках сортира. Часовые смотрели строго, но поискам не препятствовали, считалось, видимо, что кто попало здесь бродить не станет. Наконец он увидел располагающую дверь и вошел, предварительно постучав. Сталин стоял у писсуара спиной к нему и на стук бросил через плечо: «Ымэет вождь права пассать?»
Алтайский усмехался, а лицо было уже белое-белое, старое-старое, и седая непокорная прядь редкая-редкая…
И по длинному коридору он брел уже не лордом с тростью, а старичком с палочкой.
Каждый раз нас выходят почтительно провожать на прогулку его дочь с мужем и внучка-старшеклассница.
Дочь, строгая миниатюрная красавица-блондинка, просит нас держаться тени, а ее муж сообщает что-то о среднеазиатских воздушных массах. Они оба метеорологи и когда-то летали на самолетах снимать показания с грозовых облаков. Иногда молнии били рядом, их так встряхивало, что не могли удержаться в креслах. Но теперь, слава богу, самолетов им не дают, зарплату тоже не очень чтобы очень… Как и сам Алтайский не очень-то роскошествует. Хотя на книжке когда-то имел чуть ли не пол-лимона. Когда пять тысяч стоил «москвич» – можно было купить целый таксопарк. Все пропало, разумеется. Ну, он лауреат, почетный гражданин, наверно, что-то ему подбрасывают. Среднее поколение тоже живет на гранты. Муж у мировой метеорологии был в большом авторитете, катался по всему миру, но вот проявил неблагодарность – начал отрицать антропогенный фактор глобального потепления, и как отрезало: в свободном мире не забалуешь. Он будто вышел из романа прежнего Алтайского – с виду простоватый, но страшно умный и упорный.
Притом не зануда, он просто очень чтит Алтайского. А когда того нет дома, он и пошучивает, и напевает, и выпивает. Но предпочитает это делать на стороне, потому что под этим делом до сих пор любит покуролесить. Не зло, весело, но не всем и это нравится. Скажет мимоходом работягам, копающим канаву: вы же неправильно лопату держите! И не спешит удалиться: он, на свою беду, камээс по боксу, и оттого его не раз валтузили в ментовках. Менты, правда, справедливый народ: если отвалтузят, то на работу не сообщают. Он и сам это одобряет, говорит: «Убедительно», – когда получает в глаз.
При старом режиме его дважды посылали работать за границу и оба раза отзывали досрочно – чего-то он там отмачивал, ронял честь советского человека. Но дочка его все-таки успела родиться в Алжире. Он ее обожает и зовет не иначе, как «дитё». «Дитё», прелестная желтенькая блондиночка, похожая на пушистого цыпленка, тоже его обожает, но уже понимает, что за папой нужен глаз да глаз.
Но я про них расскажу как-нибудь в другой раз. А в этот раз меня как пронзила старческая походка советского классика, так я и не мог переключиться, так тихонечко и брел за ним по пешеходной улице Софьи Перовской, то бишь Малой Конюшенной, бессознательно повторяя его движения (и весь его лондонский прикид куда-то делся – сплошная эпоха «Москвошвея»). И вдруг вместо летней озелененной улицы, по которой прогуливались люди в легкой цветастой одежде, я увидел черное ущелье из черных домов с наполовину выбитыми, а наполовину крест-накрест заклеенными стеклами, черные сугробы – и ни единого человека…
И я понял: все, кого он любил, давно исчезли.
Алтайский оглянулся – и летняя улица с праздничными людьми снова ожила. Но он что-то понял по моему лицу, и, когда я подошел к нему, он впервые за годы нашей дружбы вдруг заговорил о себе.
Как будто уже в продолжение начатого разговора:
– …Ведь я больше всего на свете хотел смыть с себя это пятно – расстрелянного отца. Ты понимаешь, в каком бреду мы жили? Кровь моего отца пролили они, а смывать ее своей кровью должен был я. До того было страшно отстать от строя. Твой приятель этот… который все требует, чтобы я покаялся… Так это все равно как папуасы бы каялись, что ели человечину. А как иначе? Все едят, и я ем. В блокаду, кстати, и я бы, может, до этого докатился, но на аэродроме было все же посытее. Я иногда жене с сынишкой что-нибудь даже прихватывал. За ночь проходил километров сорок-пятьдесят. Я женился перед войной, был на седьмом небе, что из комсомола не вычистили. А она нашего ребенка крестила. И я ей этого никак простить не мог. Даже невинного младенца невзлюбил. А когда в блокаду он умер, а она за ним следом… Это больше всего меня и терзало – какая же я сволочь! А утешало одно: вдруг из-за этого крещения ей было не так страшно умирать? Я ведь потом не раз еще любил… А теперь вспоминаю только ее. Когда вижу старую фотографию, сразу прикидываю: она еще могла это видеть или уже нет?
Я не смел дохнуть, да он и разговаривал как будто с самим собой. Мы стояли на людной Малой Конюшенной, но я видел только его белое-белое, старое-старое склоненное книзу лицо.
И вдруг он поднял на меня выцветшие глаза из-под реденькой-реденькой и белой-белой, но все еще непокорной пряди.
– Вы вот думаете, что вы умнее нас. Что ненавидите друг друга из-за каких-то важных вопросов. А им по сравнению с жизнью и смертью цена… – Он пропустил какое-то солдатское словцо. – А это все такое же детство – крестить младенца или не крестить? Да кому с чем не так страшно жить, пусть тот в то и верит! На Алтае слышал поговорку: век живи, век учись, и дураком сдохнешь. Вот это и есть весь наш выбор. Быть добрыми дураками или злыми дураками.
* * *
О, пора к Феликсу в Публичку, он ведь и правда ждать не станет. Похоже, он твердо решил оставаться злым дураком. Написал какую-то правду про наш Дом на канале… Да какую правду про кого можно знать, если не умеешь видеть мир его глазами?!
Включил телик, чтобы узнать температуру на улице, – опять какие-то южные массы к нам вторглись. Реклама, поучающий женский голос: «Рекомендации для взрослых педиков». И список рекомендаций. Видимо, я ослышался. И тут же воркующий голосок: «Я сама выбираю, за какую категорию товаров получать повышенный флешбэк».
Переключил. Стоит простецкая стендаперша, если я правильно называю, косит под свойскую бабу: «Девочки, вам еще не надоело имитировать оргазм?» «Чем кобель лучше мужика? Он тоже ссыт на стенку, но хотя бы при этом не пердит». «Мужики замечают пыль, только когда на ней можно написать слово “жопа”». «Я начала встречаться с одним мужиком, так он меня спрашивает: “У тебя что, нет аллергии на минет?” И я подумала: какие умные бывают жены!» «А на днях меня в метро узнал мой третий муж. Смотрю, говорит, знакомая жопа».
Зал лежал вповалку. Вагинальная поэзия триумфально шествовала по миру.
Температуру так и не узнал, но ясно, что к вечеру прохладнее не стало. Пока прошагал под кряжистой аркадой Гостиного Двора, уже взмок.
С нежностью поднял глаза на круглый угол Публички – сколько счастливых часов там было просижено в зальчике редкой книги! Мережковский, Розанов – я не просто набирался ума, я приобщался к убитой прежней России, восстанавливал связь с нею хотя бы в самом себе.
А вот Феликс хочет при помощи старой России убить новую. Как он тогда выразился перед отъездом? «Мне нет места в этой стране». Это было последнее, что я от него услышал. Правда, и повод был серьезнейший. В универсаме на кассе у него попросили показать содержимое портфеля. Он ответил: «У вас есть санкция прокурора?» – «У нас инструкция». – «Она неконституционна». В итоге его задержали, отвели в директорский кабинет, он звонил оттуда в прокуратуру, в ООН и своего добился – в одиннадцать вечера он был отпущен на свободу с неосмотренным пустым портфелем.
Вот и в свободном мире лизоблюдствовать не стал, стал к станку. Наверняка и здесь не носит маску.
Однако я ошибся – укатали-таки сивку: Феликс появился с голубенькой масочкой на подбородке. Но, миновав дежурную, он ее сорвал, обнажив седеющую донкихотскую бородку. На теннисиста он был теперь совсем не похож, а на кого же, на кого похож? Да на стареющего чудака из бывших, вот на кого. Гвардейский пробор сменила «вдохновенная» седоватая растрепанность. От его румянца маменькиного сынка тоже не осталось и следа. Правда, и до промытой белизны Алтайского было еще далеко.
Руки он мне не протянул, видимо, я теперь относился к нерукопожатным. Ну и слава богу, не нужно притворяться. Но разница в росте все равно вынуждала меня смотреть на него снизу вверх.
– С приездом в наш Мухосранск.
Он не снизошел до ответа. Сунув маску в карман, он протянул номерок гардеробной бабусе в черном наморднике. Портфель она приволокла, шкандыбая, видимо, тот самый – из потертой коричневой кожи, намекающей на аристократическое прошлое. Мы отошли к зеркалу, и, поставив портфель на подзеркальник, Феликс извлек квадратный том сизо-бетонного цвета. В центре бетонной стены было прорублено квадратное алое окно, рассеченное черной решеткой. Решетка, не мешая их прочесть, рассекала еще и черные буквы:

– А кто это издал?
– Есть еще честные издательства.
Без всяких учтивых ужимок Феликс протянул книгу мне.
– Так напишите что-нибудь, я потом продам в Пушкинский дом!
Без проблеска улыбки он изобразил какой-то извив, похожий на сперматозоид, и, не прощаясь, понес портфель обратно к гардеробщице.
– Феликс, еще минуточку, – окликнул я его.
– Ну? – Он приостановился.
– Ты же всех нас здесь презираешь – зачем тебе нужно, чтобы мы тебя читали?
Он отчеканил, ни на мгновение не задумавшись:
– К сожалению, вы самое большое, что у меня есть. Когда вы превращаетесь в лилипутов, поневоле становлюсь лилипутом и я. Ты же видишь, что творится с литературными премиями?
– А что с ними творится?
– Ни у кого нет величия замысла, даже замаха. Впрочем, что с вами толковать! Всего хорошего. Привет Мухосранску.
Он протянул портфель гардеробщице.
– Сразу надо все брать, а не ходить по три раза, – проворчала та.
– Позвольте мне самому знать, сколько раз и куда мне ходить.
– Да, вот вам «позвольте», а у меня колени болят!
Бабка уже поняла, что не с тем связалась, и шла на попятный, но не на такого нарвалась.
– Если вы больны, увольняйтесь, вас здесь силой никто не держит.
– Феликс, вы великий человек, с кем вы связались? – попытался я его утихомирить, но он отбросил мою руку:
– Асссставьте меня в покое!!!
И снова накинулся на бабку:
– Как ваша фамилия? Ничего, можете не говорить, я все равно узнаю, кто в эту смену работал! Я добьюсь вашего увольнения, я знаком с вашим директором!
На этом я сумел вырваться за тяжеленную дверь, чтобы не сгореть от стыда и сострадания.
К кому? Да к нему, конечно, не к ней же! Она его уже через час забудет, а ему с собой жить.
Бетонный блок оттягивал руку. Хотел Доронин правды, вот и получил. Наверняка у Феликса все там правда. До лжи он не опустится, он честный гриф – это он истинный гриф, а не Доронин. Он выклевывает у мертвецов на показ все самое гадкое, но своего не добавляет.
Однако на Итальянском мостике среди туристов, фоткающихся на фоне Спаса на Крови, я серьезно задумался: а хочу ли я тащить эту гадость в свой Дом на канале? Созерцать наготу отмучившихся соседей? Изучать их показания, добытые пыткой – пыткой страхом и отверженностью? И понял: нет. И не глядя обронил серый квадрат за зеленые чугунные перила. Всплеска не услышал.
И так легко у меня сделалось на душе! Я повернул вправо на набережную к своему дому и…
– Алло, алло, вы что-то уронили!
Кричали снизу, с воды, и у меня не хватило совести не расслышать. Парень в оранжевом жилете, стоящий в маленькой верткой лодчонке, балансируя левой рукой, правой протягивал мне бетонную правду, которая тонуть не желала.
Я перевесился через перила, радуясь, что дотянуться не могу, но этот славный молодой человек не желал отпустить меня с пустыми руками. Он раскрыл том примерно на середине и насадил его на лопасть весла, предварительно хорошенько его отряхнув. Теперь книга покачивалась перед самым моим носом.
Брать или не брать?..
А на десерт электронная почта порадовала меня загробной весточкой от Алтайского.
Прощание с темой
Когда мне предложили написать иронический закадровый текст к фильму о блокаде, я был ошарашен. Но потом фантазия заработала – а чего, пусть из-за кадра звучит: «Что, опять сто двадцать пять блокадных грамм? Опять зашитые в простыни мумии на связанных детских саночках? Хватит пафоса, больше иронии! Давайте поищем ее в этих признаниях»:
Женские голоса: «Рядом лежала девочка, моя дочка. Я чувствую, что в эту ночь я должна умереть. Но, поскольку я верующая, я это скрывать не буду, я стала на колени – а кругом тьма, мороз – и говорю: “Господи! Пошли мне, чтобы ребенок меня не увидел мертвую! Потом ее заберут в детдом, а ты только дай, чтобы она меня мертвой не увидела”. Пошла на кухню и – откуда силы взялись – отодвинула стол. И за столом нахожу – вот перед Богом клянусь! – бумагу из-под масла сливочного, три горошины и шелуху от картошки. Я все это с такой жадностью хватаю – я из этого завтра суп сварю! А бумагу себе запихиваю в рот. И мне кажется, я из-за этой бумаги дожила».
«Думала, не дойду. Где-то лежала, где-то сидела и думала: как же мне дойти? Но надо же, надо! У меня ребенок на Моховой сидел один. И вот ребенок меня подгонял все время, ребенок. Если бы не ребенок, я бы пала духом. У меня хорошенькая девочка такая была. И вот я шла, шла. Иду по Марсову полю и вдруг вижу: мужчина наклонился, что-то из снега выковырнул в рот – красные какие-то, малиновые пятнышки. Я нагнулась – оказывается, кто-то сироп пролил какой-то. Я выковырнула этот сироп, немножко, и в рот. Иду, иду, иду. Побегу. Остановлюсь. Нет, нельзя останавливаться – упаду. Надо идти – там же дочка. И вот дошла».
Вклинивается мужской голос: «Вот тут, на Тракторной улице снаряд не разорвался в квартире. Ну, послал туда пиротехника. Звонит оттуда: “Не могу снаряд отобрать”. Оказалось, женщина закутала снаряд в шаль – он теплый еще – и не отдает, баюкает его, как грудного ребенка. Ну, то есть человек в ненормальном состоянии».
Снова женские голоса: «Мне Толик предлагал не раз: “Мама, давай сделаем опять угар и умрем. Будет вначале больно головке, а потом и уснем”. Слышать это от ребенка было невыносимо. Мне уже умные люди говорили: ты выбери, кого спасать, двоих тебе не вытянуть; а я не могла: лучше, думаю, вместе умрем, чем вот так-то своей рукой…
А снег пойду чистить, сынок дома один, посмотрю в окно, а он плачет. Сердце мое разрывается, но работать-то надо! Приду домой, он весь зареванный, а стенка калом перемазана, и он перемазан. Он, наверно, и ел этот кал».
«Особенно страшно было ходить через Тучков мост – трупы обрезанные валялись. Домой приходила, дети сидели, забившись под стол в кухне, и играли. А играли они в ботинки, кукол у них не было».
«Мы уже были в глубоком тылу, а они все сидели, как старички, и говорили только о еде – кто что ел, когда, где… И вдруг выбегает девочка со скакалочкой – и все ребята так недоуменно на нее посмотрели: что она, мол, такое делает?..»
«Эта девочка сидела, как мышка, ни на что не реагировала. Пытаешься ей что-то рассказать – ничего. Наконец я собрала какие-то пестрые лоскутки – и вдруг она к ним потянулась!»
Мужской голос: «Весь персонал собрался, чтобы посмотреть на мальчишескую драку. Раньше схватки были только словесные и только из-за хлеба. А тут драка по принципиальному вопросу. И воспитатели смотрели и радовались».
Женский голос словно кому-то возражает: «Это неправда, что она, работая на станке, еще играла в куклы! Она просто брала на работу из дома самую дорогую вещь. На случай, если дом разбомбят».
Мужской голос: «Никогда не забуду стук метронома. Я все время его уговаривал: “Палочки, палочки, стучите потише!” – чтобы скорей был отбой воздушной тревоги».
Старческий мужской голос, очень интеллигентный: «С детьми мы разучивали стихи. Учили наизусть сон Татьяны, бал у Лариных, учили стихи Плещеева: “Из школы дети воротились, как разрумянил их мороз…”, учили стихи Ахматовой: “Мне от бабушки-татарки…” – и другие. Детям было четыре года, они уже много знали. Еды они не просили. Только когда садились за стол, ревниво следили, чтобы всем было поровну. Садились дети за стол за час, за полтора – как только мама начинала готовить. Я толок в ступке кости. Кости мы варили по многу раз. Кашу делали совсем жидкой, жиже нормального супа, и в нее для густоты подбалтывали картофельную муку, крахмал, найденный нами вместе с “отработанной” манной крупой, которой когда-то чистили беленькие кроличьи шубки детей. Крупа эта была серая от грязи, полная шерсти, но мы и ей были чрезвычайно рады. Дети сами накрывали на стол и молча усаживались. Сидели смирно и следили за тем, как готовится еда. Ни разу они не заплакали, ни разу не попросили еще: ведь все делилось поровну».
Женский голос: «А моя дочка прямо тронулась на справедливости: сидит и считает в супе каждую крупинку – одну мне, одну ей. Суп остывает, я уже плачу, мне с улицы горяченького хочется, а она все считает: тебе – мне, тебе – мне… Все должно быть поровну!»
Детский голос: «Двадцать четвертого марта одна тысяча девятьсот сорок второго года. В десять часов утра умер дядя Саша. Через два дня умер сын дяди Коли Игорь. Ему было семь лет. Теперь мы еще больше беспокоимся за маму. Мы ничего не желаем, только бы спасти ее жизнь. Она очень слаба, все время лежит, говорит вяло. Во что бы то ни стало мы решили спасти маму. Лиля у знакомой девушки покупает булку для мамы. Мы размачиваем маленькие кусочки хлеба и насильно кормим ее из ложечки. Лиля по этому поводу сочинила стихотворение:
Нет, не забыты трудные года,
Когда мы жили в осажденном Ленинграде.
Голодными работали тогда,
Но верили, придет конец блокаде.
Мы получаем скудный свой паек
В декаду раз по 200 грамм в мешочек —
Крупы немного, сахарный песок
И норму хлеба – маленький кусочек.
Ослабла мама, странный взгляд —
Глаза на нас как будто не смотрели.
В соседнем доме прогремел снаряд,
А мы ревели у ее постели.
Собрав все крохи, стали мы толкать,
Разжав с трудом синеющие губы,
Ее просили мы не умирать,
Об ложку лишь стучали зубы.
Ты ожила вдруг, руки потеплели,
Глоток, еще глоток. Не верится – жива.
Нас было пятеро, и как мы все хотели,
Чтоб вместе с нами ты жила.
Но странно, ни бомбежка, гул обстрела,
Ни холод, об отце плохая весть
Так не пугали, но как ты робела,
Когда мы все вдруг у тебя просили есть».
Голос немолодой женщины, не без резонерства: «Смерть с неба днем и ночью. Смерть на земле от голода, если нечего есть, смерть от холода, если нечем топить. Смерть от воды, если не можешь дойти до Невы. Ярко-красное ночное небо от пожаров, от прожекторов, державших самолеты в скрещивающихся лучах, и от чего-то еще, сброшенного с самолетов и горящего в воздухе, чтобы осветить город. Каждое утро – надежда услышать по радио, что наши пошли в наступление и мы победили. С трудом вдвоем, втроем открываешь парадную дверь на улицу из-за того, что кто-то не дошел до квартиры и упал. Гора тел в пальто, валенках, шапках или платьях около арки напротив. Слез не помню. Страха не было. Помню и вижу людей, город, дома, тропы среди сугробов почти до первого этажа. Черные окна, снег; снег и скрипучий, трескучий мороз.
Очень добрых людей рядом со мной и мамочкой помню. Чужие по крови, они нам стали роднее родных.
Дожили до весны с солнцем, хвоей и крапивой! Летом 1942 года участвовала в концерте для раненых в госпиталях с девочками из девятого и десятого классов, я одна была из третьего класса. Танцевала, читала стихи, пела все песни тех лет.
У нас не было стремления сиюминутного обогащения любой ценой: обманом, грабежом, насилием, развратом. Мы не тянули на себя с миру по нитке и не считали, что все средства хороши в достижении цели. Из блокады я вынесла свое понимание смысла жизни, он заключается в продолжении жизни и ее совершенствовании».
Еще одна женщина рассказывает, словно отчитывается: «В начале июня у меня начался голодный понос и появилась слабость. Выслушав меня и посмотрев анализы, врач сказала: “Тебе поможет только мясо”. – “А где его взять?” – спросила я. Врач пожала плечами.
Больше всего я боялась, что из-за дистрофии я не смогу закончить восьмой класс. Моя соседка по парте рассказала обо мне своей маме-врачу и передала мне, что надо по утрам жевать сухой чай. Придя из школы домой, я вновь жевала чай, съедала хлеб и садилась за уроки. Вечером чай я не употребляла, так как очень колотилось сердце и не давало уснуть. Но спать все равно не приходилось, именно ночью каждый час я бегала в то самое заведение.
Я усыхала, кожа становилась все суше, все темней, а тело все невесомее.
“У тебя плечи острые, как углы треугольника”, – говорили мне в школе, а я отвечала: “У меня голодание из-за недостатка белков в пище”.
Ах, как не хочется умирать! Я жить хочу, я люблю учиться, ходить в школу!
Примерно в то же время в нашей парадной со мной стала здороваться незнакомая улыбчивая женщина, а потом и познакомились, ее звали Клавдия Николаевна. И однажды они с мужем пригласили нас к себе в гости. Мама удивилась – в такое время какие гости? Но Клавдия Николаевна говорила, что без нас домой не уйдет, что ее муж хочет познакомиться с нами.
Только мы переступили порог их квартиры, как в нос ударил запах вареного мяса, и я скорей прислонилась к стене, чтобы не упасть. А Клавдия Николаевна положила мне полную тарелку замечательных, сочных, ароматных кусков отварного мяса без единой косточки. Только когда я проглотила последний кусочек, я подняла глаза и увидела, что все смотрят на меня. Я стала извиняться, а муж Клавдии Николаевны, рыжий здоровый мужчина, рассмеялся и сказал, что незачем извиняться, если такой хороший аппетит, просто надо еще поесть. А моя мама охала и ахала – мол, зачем же это, зачем? Мы ведь не сможем устроить ответное угощение в такое время. “И не надо”, – басил муж Клавдии Николаевны. Я стала благодарить и скромно отказываться, но только после второй тарелки я заметила, что у мамы хватило выдержки спокойно есть мясо, разговаривать с гостеприимными хозяевами и продолжать охать, что мы у них в неоплатном долгу.
После такого ужина исчезли самые острые симптомы дистрофии. Конечно, странно было, что в доме у одних – пусто, а у других – густо. Но “другие” могли и не накормить, спасая жизнь малознакомой школьницы.
И все-таки не одно мясо спасло меня. Если бы я поддалась утренней слабости, когда стоило громадных усилий встать с постели, если бы я позволила себе остаться дома, лежать и не идти в школу, я бы просто не дожила до этого сказочного ужина. Моя тяга к знаниям, моя любовь к учебе вытягивали меня из объятий постели и гнали на уроки. Наверное, это можно назвать активной жизненной позицией, и такая позиция продлевала жизнь».
Женский голос, словно не верящий сам себе: «У этой сотрудницы был мальчик – Игорь, она со страшной любовью его опекала. Очаровательный мальчик, красавец! А потом этот Игорь потерял карточки. И вот уже в апреле месяце я иду как-то мимо Елисеевского магазина (тут уже стали на солнышко выползать дистрофики) и вижу – сидит мальчик, страшный, отечный скелетик. “Игорь? Что с тобой?” – говорю. “Мария Васильевна, мама меня выгнала. Мама мне сказала, что она мне больше ни куска хлеба не даст”. – “Как же так? Не может этого быть!” Он был в тяжелом состоянии. Мы еле взобрались с ним на мой пятый этаж, я его еле втащила. Мои дети к этому времени уже ходили в детский сад и еще держались. Он был так страшен, так жалок! И все время говорил: “Я маму не осуждаю. Она поступает правильно – это я виноват, это я потерял свою карточку”. – “Я тебя, – говорю, – устрою в школу” (которая должна была открыться). А мой сын шепчет: “Мама, дай ему то, что я принес из детского сада”. Я накормила его и пошла с ним на улицу Чехова. Входим. В комнате страшная грязь. Лежит эта дистрофировавшаяся, всклокоченная женщина. Увидев сына, она сразу закричала: “Игорь, я тебе не дам ни куска хлеба. Уходи вон!” В комнате смрад, грязь, темнота. Я говорю: “Что вы делаете?! Ведь осталось всего каких-нибудь три-четыре дня – он пойдет в школу, поправится”. – “Ничего! Вот вы стоите на ногах, а я не стою. Ничего ему не дам! Я лежу, я голодная…” Вот такое превращение из нежной матери в такого зверя! Но Игорь не ушел. Он остался у нее, а потом я узнала, что он умер.
Через несколько лет я встретила ее. Она была цветущей, уже здоровой. Она увидела меня, бросилась ко мне, закричала: “Что я наделала!” Я ей сказала: “Ну что же теперь говорить об этом”. – “Нет, я больше не могу! Все мысли только о нем”. А через некоторое время она покончила с собой».
Женский голос, отчитывающийся: «Работала я недолго паспортисткой на Московском проспекте, дом двадцать. Помню, зашла к нам в контору жиличка и сказала: “Я съела ребенка”. Вид у нее был при этом виноватый и в то же время довольный. Что-то с головой у нее стало».
Старческий интеллигентный голос, который мы уже слышали: «В нашем доме вымерли семьи путиловских рабочих. Наш дворник Трофим Кондратьевич получал на них карточки и ходил вначале здоровым. На одной с нами площадке, в квартире Колосовских, как впоследствии узнали, произошел следующий случай. Женщина забирала к себе в комнату детей умерших путиловских рабочих (дети часто умирали позднее родителей, так как родители отдавали им свой хлеб), получала на них карточки, но… не кормила. Детей она запирала. Обессиленные дети не могли встать с постели; они лежали тихо и тихо умирали. Трупы их оставались тут же до начала следующего месяца, пока можно было на них получать еще карточки. Весной эта женщина уехала в Архангельск. Это была тоже форма людоедства, но людоедства самого страшного».
Женский голос: «А вот еще случаи непонимания блокадников. В одной квартире занимались изготовлением мыла. И одна знакомая женщина послала туда своего сына, что-то надо было попросить. И сын ее – Вовочка – исчез, его украли. И когда муж этой женщины узнал об этом, он не стал с нею жить».
Усталый мужской голос: «Начальство всегда останется начальством. Начальник и его зам не только обеспечены, но ведут себя просто вызывающе. Пьянство каждый день с девками, которые после кутежей уносят с собой по несколько коробок консервов, мясо, шпик и тому подобное. Слава по всей округе.
Передать мучительное состояние голода, мне кажется, не в состоянии никакие слова, никакое искусство. Это совершенно непередаваемый кошмар, особенно ужасный тем, что вы чувствуете, как вас покидают силы, а значит, и способность бороться, сопротивляться, что-то предпринимать. В таком состоянии однажды мне пришлось дежурить по штабу. Комната, где должен был сидеть дежурный, находилась, как это обычно принято, перед кабинетом начальника. Вечер. Сижу, читаю. Начальству понесли с кухни ужин. Через некоторое время из кабинета выставили грязную посуду, кто не помню. Сверху, на стопке грязных тарелок, стоит тарелка, полная жирной, с мясом вермишели, видимо почти нетронутой. Кто-то потерял аппетит или попросту зажрался. Поковырял ложкой и бросил. Первое мое движение было наброситься и съесть это прекрасное блюдо, о каком я не мог и мечтать давно. Но вдруг стало стыдно. Неужели я так низко пал, что стану подъедать объедки после людей, не пользующихся у меня каплей уважения, жалких жуликов, прохвостов, нечистоплотных выскочек, просто хамов. Бороться с собой было ужасно трудно. Я протягивал руку и опять отдергивал ее, отходил, опять подходил, даже брал рукой кусочек мяса и подносил его ко рту, а затем опять убегал. Все-таки гордость взяла верх, и, воспользовавшись приходом уборщицы, я отправил посуду на кухню».
Полный жалости, растерянный женский голос: «И вдруг уже взвешенный хлеб у мамы прямо из рук вырвал мальчик – лет десяти-двенадцати. И начал его есть, есть, как затравленный волчонок, – с такой жадностью и такими безумными глазами. Все стали кричать, даже бить, а мы с мамой стояли и плакали, и смотрели, как он его проглотил в мгновение ока, и мы остались голодными».
Голос, тоже женский, смущенный: «Прихожу я в булочную, а там дерутся.
Боже мой! Что же это дерутся? Говорят: бьют парня, который у кого-то отнял хлеб. Я, знаете, тоже начинаю его толкать – как же так ты, мы три дня хлеба не получали! И вы представляете себе, не знаю как, но евонный хлеб попадает мне в руку, я кладу в рот – чудеса – и продолжаю того парня тискать. А потом говорю себе: “Господи! Что же я делаю? Хлеб-то уже у меня во рту!” Я отошла и ушла из булочной.
Правда, потом снова пришла. Мне стало стыдно, я опомнилась. Пришла домой и простить себе не могу. Потом пошла и получила хлеб. Я получала двести пятьдесят граммов, я была рабочая, и девочка сто двадцать пять».
Еще женский голос, растроганный, но и как будто оскорбленный: «Она мне говорит: съешь, пожалуйста, мой хлеб (ну сколько там? Норма – 125 граммов хлеба), я не доживу до завтра. Лежит она рядом со мной. Койки стояли очень близко, чтобы побольше можно было впихнуть.
Помню, как я всю ночь не могла спать, потому что думала: взять хлеб или не взять? Все знают, что она не может уже есть. Но если возьму этот хлеб, то подумают, что я его украла у нее. А страшно хотелось есть. Страшная борьба с собой: чужое же! Так я хлеба и не взяла. Вот сейчас, когда говорят: голодный может все сделать, и украсть, и прочее, прочее, – я вспоминаю чувства свои, ребенка, когда чужое, хотя мне и отдавали его, я взять все-таки не могла.
А девочка действительно умерла, и этот кусок хлеба остался у нее под подушкой».
Женский голос торопящийся: «Нас, детей, было четверо: я (старшая) – восемь лет, сестра Дина – четыре года, а братья Витя и Юра – еще меньше. Папа был на фронте. Мама работала на фабрике “Веретено”. Мы быстро слабели, зима стояла холодная, но мама закутывала нас – одеяло на голову накинет и выводила гулять: “Постойте, дети, хоть немного, подышите воздухом!” Но мы быстро замерзали и просились домой.
Хотелось есть постоянно. Однажды, оставшись одни в комнате, мы достали конфеты-подушечки, сберегаемые мамой, и решили их съесть. Но я как старшая распорядилась: “Нельзя есть, мама не досчитается, будет ругать. Вы только пососите их и отдайте мне, я положу их на место”. Дети поспешно обсосали конфеты и вернули их мне. Но дети все же не проглотили их, а ведь как хотелось, знаю по себе, а те ж были совсем малышки».
Ее перебивает другой голос: «Я все время просила есть, мама тысячи раз открывала буфет, кухонный стол, но нигде ничего не было, ни одной крошки. Однажды мама не выдержала: “Доченька, если ты будешь просить есть, я пойду на Неву и утоплюсь!” Неву я знала хорошо, мы туда ходили за водой. Я обвила шею мамы руками и сказала: “Мамочка, я никогда не попрошу есть, только не ходи топиться…” Я свое слово сдержала».
Голос очень ответственный – отличница, отвечающая урок: «Потом мама стала брать меня в госпиталь, и, может быть, я поэтому и осталась жива. Я мотала бинты для раненых, плясала, рассказывала стихотворения. Когда мама привела меня в госпиталь, врач сказал нам (я там была не одна, нас было четыре девочки и один мальчик), что у раненых ничего брать нельзя. Когда мы уже ничего не могли делать от голода, раненые нам совали последние свои крохи, а мы со слезами говорили, что у раненых ничего брать нельзя.
Pulsuz fraqment bitdi.