Kitabı oxu: «Живые цветы»

В оформлении книги использованы рисунки Анастасии, Софии и Гавриила Левшиных, на контртитуле – работа Натальи Граве, на обложке – работа Ивана Граве
@biblioclub: Издание зарегистрировано ИД «Директ-Медиа» в российских и международных сервисах книгоиздательской продукции: РИНЦ, DataCite (DOI), Книжной палате РФ
© А. М. Левшин, 2025
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2025
* * *
Все, что я забываю
Я забываю… Я забываю Живой Ручей. Само сочетание слов, само название, да и само место, куда в сухое время года приходит полупустой трамвай, забываю, есть там больница или нет, и называется ли она больницей Мечникова или нет, и приезжали мы туда с бабушкой или нет, и были там какие-то кабинеты с рассохшимися дверями и полупрозрачными склянками или и не было никаких полок, а были коридоры с палатами или же и их тоже не было – все это я забываю, чтобы никогда не вспомнить.
Я забываю молодую красивую женщину, подпрыгивающую на каждой волне темно-синего моря. Женщину, за которой я следил с обычной мужской настырностью своих двенадцати лет, пока с нее от большого прыжка не свалился цветастый лифчик купальника, оголив вполне сочную, с двумя розоватыми точками грудь, а я с головой нырнул в новую волну, и радуясь одновременно и стыдясь, что буду замечен, – я это забываю, чтобы никогда не вспомнить. Я забываю его мусолящие бумажки руки, когда он стоял у нас в прихожей и выдавал эту означенную сумму и ему хотелось стать еще меньше и не смотреть мне в глаза, и не приходить к нам больше никогда – я все это забываю, чтобы никогда не вспомнить.
Я забываю, как в Солнечном меня приняли из милости на дачу к родственникам моего отчима. (Меня они почти все не любили). Забываю, как я дружил с девчонками-соседками, одна была высокая с длинными ногами, хотя она у меня сливается с одной Юлей, отдыхавшей одно лето в Пицунде, и та Юля, с таким веснушчатым лицом и даже как будто веснушчатыми ногами что-то мне рассказывала в саду нашей хозяйки, где на земле лежали совсем маленькие, и побольше и большие, отяжелевшие от сочности арбузы. У обеих девочек были длинные искусанные комарами ноги. Я забываю, нет, я еще помню, я помню, что у родственников отчима мне было неуютно, их дочь болела, и, казалось, я в этом чуть-чуть виноват и должен ходить вдоль по стеночке. А кабачковые оладьи были отменные, и сонно и хорошо было на утренней рыбалке с Сашей, приехавшем накануне вечером и сказавшем мне: «Утром собирайся рано и поедем». И мы во тьме долго ехали на автобусе, и на этой утренней рыбалке я так ничего и не поймал. И помню еще, как там мальчишки и девчонки дразнили крысу: она была кем-то ранена в бок и забралась в большой куст, где решила помереть, а мне ее было жалко – все это я это забываю, чтобы никогда не вспомнить.
Я забываю, какого цвета небо в Питере ранней зимой, как выглядит церковь в селе Кидекша, как в деревне Жельцы по утрам завывала лесопилка, какой злыдней у нас была молодая воспитательница в детском саду, отчего-то это чуть холодно вспоминать. Какие были кровавые бинты на котенке Мурзике, которого сшибло машиной и шибануло об асфальт, а бабушка выхаживала его, а я наутро проснулся и вижу котенка в бинтах с кровавыми пятнами. Он потом долго мне снился, и иногда, когда я хотел вспомнить что-то, отчего бы у меня обязательно должны были выступить слезы, я закрывал глаза и обязательно вспоминал Мурзика в кровавых бинтах. Все это я забываю. Забываю, как у нас жила черепаха Катя, а кот играл ею в футбол, а однажды уселся на ней, и все мы ее по всей квартире искали. Какая большая голова была у парня с четвертого этажа, с которым мы играли во дворе в бадминтон, какие были глаза у моего друга детства, когда он метнул в меня нож, а я резко отклонился, и нож воткнулся в спинку кровати. И все это было из-за дурацкой и сильно пьющей полноватой девицы, чьи сонные бедра я тоже спешу забыть. Я все это забываю, чтобы никогда не вспомнить.
Сквозь марево нечетких воспоминаний встают лица, голые и полуголые женские тела, города, их улицы, деревни с их полями и церквами вдалеке, с лесом, рекой, которая екает как сердце и приближается, особенно если с пригорка рвануть вниз. Веселые или усталые лица друзей, лица уже умерших любимых родных, крупная фигура моего любимого серо-полосатого кота, какие-то события, оставшиеся рубцами и ссадинами в самой памяти, хотя их раньше сердце на себе носило…
Я забываю, как он звонил мне по старому телефону, а я так и не вышел на площадь вместе со всеми; я забываю, как она посмотрела на меня ничего не видящими глазами; я забываю, как дедушка часто сидел рядом со мной за столом. И потом я часто вспоминал этот стол: слева пачка газет, а на столе встают сахарница, стаканы, дедушкин стакан с подстаканником и моя чашка с чаем, а наверху часы, черный футляр, бело-тусклый циферблат. Иногда я вспоминал этот стол отдельно, без сидящего за ним дедушки, иногда вместе с ним, как будто застав его в момент тихого разговора, где он больше слушал, а я больше говорил.
Я забываю о разных объятиях: одна, сверкая большой грудью, как бы летит надо мной, а я все стараюсь спастись на время от воспоминания о каком-то мачо, который держал ее взаперти на вилле года три, а вот другая своим легким семнадцатилетним телом прижимается ко мне и хочет забыть пьющую мать – одна была итальянка, другая австрийка. Я забываю все это и многое другое: легкие предательства, наши детские шалости и старую сахарницу в серванте. Забываю, как мне было радостно, грустно и одиноко стоять только что приехавшим стипендиатом французского государства в парижском аэропорту. Я один, а должны же быть какие-то люди, а там никого-никого… И этот пустой и какой-то равнодушный к человеку свет больших ламп. Забываю потом, как пролетели эти годы, забываю, как я стал тем, кем я стал сейчас.
Забываю только для того, чтобы лучше все это вспомнить в любую нужную минуту, ведь я вряд ли мог бы теперь все это забыть.
Первая часть. Святости никакой, а поиск души был всегда

Дядькин костюм
Ходить долго на большие расстояния не получалось, поэтому проще было держать за руку моего двоюродного дядьку Игоря Валеева. Он называл меня «пелемянник», это было нечто среднее между «племенем» и «пельменями». Был он красив как актер на восточные роли и силен как бык, но мне все это было не так важно. Чуть позже он говорил мне: «А знаешь, как тебя папа с мамой нашли? Был такой магазин, где продавали детей, а мы пришли тебя выбирать, и ты сидел на нижней полке такой грустный, набычившийся». Я не понимал слова «набычившийся», мне объяснили, что я был надувшийся. «Вот мы тебя и взяли». Поэтому в детстве все песни про покинутых зверей, про чебурашек, которых где-то нашли, взяли в семью, в гости к друзьям, я воспринимал как песни про себя. Еще позже мой дядька мне говорил: «Ты знаешь, писать надо просто и чтобы до всех доходило».
А сейчас я просто шел с ним по главным улицам Омска, держа его за руку, и в Омске было тепло, как всегда летом и бывает даже в Южной Сибири. Дядька мой встречался с девушкой, это было прямо на перекрестке двух улиц, главной и неглавной. Ничего я в этой девушке не заметил, я тогда девушек не разглядывал, не тот возраст.
А потом мы все пошли в кино. Игорек или Гарик, как называла его двоюродная сестра Лена, одной рукой меня за руку держит, а другой рукой, согнувшейся в виде кренделя, как-то подволакивает за собой девушку, тащит ее как лодочку на буксире, не останавливаясь. Благо сила у него всегда была немеренная. А дальше у меня такой огромный провал в памяти размером с весь город Омск.
А в кино фильм был какой-то зарубежный, потому что на экране целовались, наверное, много раз, раз моя детская память это удержала. Много и забубенно. И вот, в конце концов, когда дядя и тетя на экране поцеловались, я все-таки дал себе волю и напрудил. Напрудил я так мощно, что навредил моему дядьке Игорю в глазах его девушки, так, по крайней мере, мне казалось значительно позже, когда мне эту историю пересказывали… А больше всего я навредил его белому парусиновому костюму. В основном, конечно, брюкам, но слегка и пиджаку.
В ответственный момент экранного поцелуя колени моего дядьки взмокли, ведь я весь сеанс сидел у него на коленях. Стоял семьдесят какой-то год, мне было от силы года два, мы ненадолго приехали с мамой в Омск к родителям отца, и никаких памперсов тогда у детей не было.
Мой дядька с тех пор считал, что уже тогда, в несознательном возрасте, я честно высказал свое отношение к фальшивым чувствам на экране и в искусстве раз и навсегда. Тут он абсолютно прав, и я до сих пор ненавижу экранные поцелуи, а что сказала девушка и как выходил дядька мой из кино с потемневшими штанами и со мной на руках, этого я, разумеется, не помню. Но могу себе представить, что этот широкоплечий красавец смеялся во весь голос и вообще весь сиял от счастья с племянником на руках.
Теперь, увы, мы уже не сможем этого повторить. Я уже не малыш, а дядьки моего не стало в 2012 году, да и не в моде уже белые парусиновые костюмы, и не скажет мне он больше с заливистой усмешкой: «Пелемянник, а пелемянник, кто твои враги? Ты скажи, я разберусь».
Человек и улица
Человек идет по улице, человек пожилой, а улица эта Арбат. Позади человека как-то невидимо струится прошедшее время лет. Хорошая тяжелая и своя прожитая жизнь. Со своими святынями и со своими ошибками. С трусостью своей, не казенной. И с восторгами своими, как-то легко расцветшими среди восторгов казенных.
Пришедшая вовремя или не вовремя слава, всемирная слава сценариста, напечатанные книги. Это не струится, а застыло там, позади. В районе Калошина переулка… И это несмотря на то, что он прожил и прошел весь некалендарный, а настоящий двадцатый век: от 1937 года в юности и войны до оттепели в зрелости. И вот на дворе шебутные и бессмысленные 90-е, прожевавшие и выплюнувшие на ветер все наши семидесятилетние надежды. И за этими временами там, впереди, клубится пустота.
Он привычно грустен, ведь нынешним временам он чужой и давно осознал это. За время большой и яркой жизни честное и совершенно не сгибавшееся перед начальством произведение всего одно, и это его дневник. Он вздрагивает: а все же нужно еще одно. Нужно выговориться перед смертью, написать что-то. Пускай это будет роман, но это очень нужно: выговориться самому себе через бумагу и чтобы бумага не была кляпом, который зажимает рот. А бумага была для него постоянным кляпом, который зажимает рот.
И даже, казалось бы, вся эта писанина еще была и кляпом на глаза. Это такой особый кляп, изобретенный советской цензурой словно по указке разных фантастов: видишь одно, а описываешь совершенно другое. И ведь писатели сами его на глаза себе надевали, этот невидимый кляп, чего уж там!
Если бы не предисловия к изданиям Лескова и Платонова, не сценарии про Рахманинова и Кальмана, то, казалось бы, вообще в жизни все, что увидел и никому не передал, не рассказал, это какое-то облако жизненных обстоятельств, которое он затолкал втайне и не на чердак, а в какой-то тягучей муке в главный склад, в себя. И не дал окончательно высказаться тому, что было увидено, услышано, сказано и почуялось дрожью, радостью, страхом. Казалось бы, вот сядешь, приотворишь в себе что-то через эту белую аккуратную муку. Испечешь историю в муке бумаги.
А получалось под конец, будто ты сам вывалян в муке, не решив жизненных проблем, не найдя единственного слова, того слова, которое можно было бы противопоставить гадости и подлости. И не важно, будет оно в названии, в последней фразе или в междометии «ох».
Вот так бы сесть перед бумагой, чтобы не было этого невидимого выжидающего цензора за плечом. Это же в каких-то нелепых фольклорных легендах по одну сторону от тебя стоит ангел, по другую черт. Так вот хоть один бы раз было так, чтобы этот черт в погонах за плечом не стоял. Где Толя, где его тучки небесные, золотые, где же Толя? В комиссии по помилованию при Президенте РФ. Где Булат? И он там же. И вроде его как будто и нет нигде: ни в Москве, ни в Переделкино. Как это так? Нет Булата? Человек вздрагивает. Но ведь и со мной так же, а скоро так и будет.
Никого из нас здесь не будет. Написать, успеть. Где Саша? Саша давно на том свете безгласных разводит рыбок. У него в песне безгласных рыбок разводили доносчики. Неудачное сопоставление нашел. Юра, Юра, стареем, стареем. Не безгласных рыбок разводит Саша, ничего он не разводит, а возможно, что руками разводит. Тучки Лермонтова и Толи, рыбки, наш Арбат, муравьи Булата, мне нужно на кого-нибудь молиться. Помоги, Господь, написать роман, первый и последний и настоящий. Человек вздрагивает, все идет к концу. Идет к концу двадцатый век. Человека зовут Юрий Нагибин.
О Солнечном
Я хотел написать вот что. В детстве это было в Солнечном, и было особое ощущение от чего-то, что происходило тогда. От чего-то, что происходило, от чего-то, что происходило тогда. Ну, конечно, фраза получилась какая-то нелепая, и я понял, что не хочу так писать. Потому что дважды или трижды в детстве я особенно был одинок именно в Солнечном. А Солнечное, как известно, расположено на берегу Финского залива. А почему именно в Солнечном я был одинок – я не знаю. Знаю, что в первый раз меня утешила игра: я ходил туда и обратно под широко расставленными ногами деревянного Гулливера. Где находился этот Гулливер, к какой детской площадке имел он отношение, к какому детскому пионерлагерю и яслям, я сказать не могу. Сам я не помню, и мама вроде не помнит, но вот она мне скорее всего и рассказала про Гулливера, а я запомнил, и образ остался.
Мне было два года. А в следующий раз это была игра в индейцев. На пороге появился задумчивый Саша, приехавший на ту самую дачу, на которой я какое-то время жил у родственников моего любимого отчима. Задумчивый Саша, его сын, показал мне, как нарезаются трубки из купыря. Из них можно было плеваться горохом. Уже когда мне было за тридцать пять в Москве, я стал обращать внимание на какие-то совершенно дурацкие детали жизни и памяти. Очевидно, это тоже была игра.
Например, я обращал внимание на то, какой алкогольный напиток, в каких количествах и из каких бокалов я пью. И еще на особенности женских фигур: либо на размер бедер, либо на ширину плечей, либо на длину и форму ног. Но я только позже стал стараться жить, чтобы жизнь казалась местом для света, а, вернее, это началось с того момента, как я встретил тебя.
Мальчик
Мусорная машина подъезжала всегда по утрам и всегда так незаметно. Они всегда так делают, эти мусорные машины. Жена не сходила с ума и не лезла на стены, нет. Она ведь рожала уже второй раз, и это не то что первые роды, когда вокруг люди или какая-нибудь неуютная квартира с окнами на канал, а мужу вчера исполнилось восемнадцать лет и вообще кругом 90-е.
Нет, это был уже миллениум. Год миллениума, двухтысячный год. И вокруг была парижская область, вокруг был огромный частный сад. В этот день природа ничего не предвещала, они поехали в гости к одной русской семье из Новосибирска. Глава семьи, Володя Векслер, работал здесь биологом. Вполне нормальная, обыкновенная семья из Новосибирска. Выпивали на природе, потом играли в футбол, он тоже играл, путался в ногах у других, как полузащитник. А, может, и как центральный нападающий, в этом он так и не разобрался, его отношения с футболом еще со времен школы были очень малопонятны и натянуты. Да плохо он всегда играл! И футбол всегда казался ему толкотней. Еще он залезал на деревья в небольшом светлом лесу, висел на ветке. У жены огромный был живот, крайний срок, и его это радовало.
Потом они приехали в этот домик, который он снимал за свои учительские деньги – правильно ставим руку, плавнее легато, пятый палец, а не четвертый… Ах да, я забыл сказать: он почему-то радостно себя чувствовал весь тот вечер в кругу новоиспеченных знакомых где-то в Val Fleury, и потому-то и залезал на это дерево, с которого что-то бурно вещал, не думая, что при этом похож на обезьяну: «Друзья, в этот вечер я готов вам сказать, что все получилось!»
Домик был в глубине сада, на территории небольшой усадьбы с большим трехэтажным домом во главе, и стоял он возле двух довольно хлипких сараев. Впрочем, часть одного сарая была переоборудована в квартиру из одной комнаты, которую хозяева сдавали. Хозяева, двое людей пенсионного возраста, жили в гражданском браке. Скрывали от всех официальных и прежде всего налоговых органов факт сдачи жилья, а параллельно с этим для повышения цены съемщикам врали, что сдают им непосредственно сохранившийся охотничий домик времен короля Людовика XIII и что, собственно, эти сараи тоже имеют к нему отношение, являясь вроде как конюшней. Дальше шло вранье, что во время охоты на кроликов низинных земель сюда на скупой ужин заезжал то и дело сам Людовик, только без мушкетеров. Поэтому и улица называлась по имени этих земель – rue des Garennes. Гражданский муж хозяйки Паскаль де Что-то Там сильно попивал, и его вранье было еще более замысловатым, чем ее историческая чушь.
Как-то, гуляя с ним на острове импрессионистов, где бывали импрессионисты и Мопассан, он плел ему в духе мопассановских рассказов, что окончил пажескую школу Saint-Cyr, а потом, уже капитально покачиваясь, громко шептал на всю улицу, что его любимая Франсуаза прячет от всех в чулке миллионы…
Итак, он с семьей снимал охотничий домик Людовика XIII. Насколько я помню, это такой король Франции, который ничего кроме войн с гугенотами не совершил, и никакой другой памяти, кроме памяти о войне с гугенотами о себе не оставил, если бы Дюма не включил его в историю с мушкетерами и с подвесками его супруги Анны Австрийской.
Он не помнит, когда поменялась погода, совсем не помнит. Деревья за окном уже как-то косо раскачивались, когда у жены начались схватки. Он забегал, засуетился. Все ли собрано в роддом: а полотенца, а простыни, а зубная щетка, прокладки и прочая армия женской гигиены? Позвонил хозяйке, у нее ведь машина, и она обещала отвезти их в роддом, когда роды начнутся. Полотенца, зубные щетки и всякие ватные мелочи уже неделю как были собраны. Она смеялась над ним. Хозяйка прибежала с разрумянившимися щеками, что-то постоянно повторяла, а она когда говорила, постоянно повторяла свои фразы по два-три раза. А потом вела машину быстро, уверенно, все время продолжая говорить без умолку, по-прежнему повторяя по два-три раза одну и ту же фразу, проезжая везде на красный свет. Акушерка была голубоглазой, ладной и крохотной, постоянно шутила.
Он присутствовал на родах и был постоянно изнутри приподнят, точно это какой-то особый праздник, о существовании которого он в жизни никогда не подозревал. Он спросил у ассистентов, медсестер: «Отчего это такой слышен громкий двойной звук?» Медсестра объяснила, что это стучит сердце матери, а рядом стучит сердце младенца. У них был совершенно разный ритм и разная скорость стука. Сердце младенца в утробе матери через динамик в конце концов сначала наполнило собой его уши, а потом заполнило его всего, и ему уже чудилось, что это стучащее сердце наполняет операционную. Оно стучало быстро-быстро и еще, еще быстрее, и он все удивлялся. Только значительно позже он узнал, что даже у маленьких детей до какого-то определенного возраста сердце стучит быстрее, чем у взрослого человека. Акушерка руководила схватками и говорила: «Тужьтесь!» Он переводил, а жена тужилась как-то самостийно, ей не нужны были эти вежливые приказы. Воспитание, правда, не позволяло ему пустить все на самотек, и надо было создать доверительный момент общения с акушеркой. Он вместе с ней стал говорить жене, когда надо тужиться, пока не поймал себя на том, что осуществляет этот маневр – раздувать щеки и тужиться посерьезке – сам, один, как по команде, как только акушерка произнесет слово «тужьтесь».
И тем самым он как бы укреплял и утверждал указания этой акушерки и хотел невольно, чтобы она больше обращала внимание на него, а жену оставила в покое, чтобы та могла спокойно заниматься своим делом. Дело в том, что от специального укола эпидюрали, о котором так много судачили русские женщины там, в парижских различных квартирах, они отказались, и в последний момент ей стало больно, и она попросила ввести ей в костный мозг этот раствор, но было уже поздно.
Рожать пришлось совершенно естественным путем. В тот день почему-то только два ребенка в этом известном роддоме родились естественным путем: русский ребенок и арабский. Две женщины нещадно кричали.
Ребенок появился из утробы маленький, сморщенный, красный, орущий и какой-то обезумевший от света, холода, грохота всего окружающего мира. Он явно был одержим желанием скорчиться, спрятаться, укрыться от всего, что он видел и не видел, от всего, что видел и не понимал, от всего, что слышал и еще не понимал, что слышит. От всего, что он чувствовал. А чувствовал он больше всего страх от огромности этого нового и непонятного мира.
«Неужели они всегда такие бывают орущие и напуганные?» – подумал он, глядя на своего сына. Это потом он уже вспомнил, что читал где-то, как в минуту рождения ребенка, выходящего из утробы, ослепляет резкий свет, как оглушают его звуки, как налетает на него холодным, режущим, гремящим воздухом мир. Как ему страшно и холодно… Странно, вспоминая все это, он понял, что как будто бы описал для себя рождение ребенка дважды.
Дважды описанные ощущения, отдельно подобранные слова. Наверное, таким образом, он и описал тогда себе все, но чуть позже, точно это были ясные и давнишние ощущения, не запомнившиеся ему еще отчетливо ощущения от рождения сына.
Его поставили возле тележечки, куда положили его сына, постепенно приходящего в себя. Тележечка прикрывалась со всех сторон бортиками, он стоял в этом заднем чистом вестибюле, вдыхал полной грудью и даже будто всем телом эту европейскую цивилизацию и слаженный ритуал всех этих родов, который был здесь так хорошо и вдумчиво организован. Впрочем, по счастью, какой-то волей судьбы всегда находятся во всех городах мира замечательные акушерки, замечательные медсестры. И можно сказать, что ритуал рождения прекрасно организован по всей Земле, вне зависимости от того, сколько чистых помещений имеется для ожидания окончания родов.
И вот он думал: «Неужели этот сморщенный паренек и есть мой сын?» Потом он услышал справа душераздирающий вопль. Его выставили с ребенком как раз для того, чтобы не мешать выходу последа, а вопль шел справа, не из той операционной. Он вспомнил, что по-старому это помещение можно было бы назвать «родовосприемной», хотя неизвестно откуда ему пришло в голову это выражение. Вопль шел не оттуда, откуда его выставили, значит, кричала арабская женщина – вторая женщина, которая рожала в этот день естественным путем. Должно быть, Коран не позволяет при родах использовать ту самую эпидеральную инъекцию.
А вот и поразительный вопль откуда-то слева, и это уже, кажется, из того самого помещения.
В этот момент в вестибюль вышла медсестра. «Простите, это кричит моя жена?» – спросил он. «Нет, что Вы, нет», – привычно-утешительно, с нотками не терпящей возражения уверенности, ответила она. Потом, вернувшись в так называемый бывший охотничий домик Людовика XIII, весь дрожа от бессонницы и непонятных радостей первого дня отцовства, он вспомнил, что в новостях в эту ночь сообщили, что ночью во Франции был сильнейший ураган. Он прокатился по стране и унес жизни нескольких людей.
Да, ведь ровно тогда, когда его сын попросился наружу с первой волной схваток, и начался этот ураган. Теперь он помнил это ясно, точно воспоминание вошло и расположилось в комнате живое, как человек.
И казалось, что он каким-то внутренним зрением опять переживает все это. Вот раскачиваются деревья, косо клонятся, почти ложатся на ветру. Он видит это сквозь большие окна, если отодвинуть белую тяжелую штору, и сквозь маленькие окна двери, которые шатаются от ветра и чуть что не плачут. Странно, ему не приходило в голову, что ветер может снести дверь, потому что в полутемной комнате, с одной зажженной лампой, ходила в халате и собиралась в роддом мать его будущего сына, у которой начались схватки. А деревья в саду тогда гнулись так неестественно, странно и отрешенно.
Пословицы и поговорки
1. «Мы уж как-нибудь сами»…
– Значит, мы с отцом против, чтобы Вы женились, поживите как-нибудь так.
– Вот как-нибудь так мы бы и не хотели. Вы можете нас как угодно уговаривать, но мы уже все окончательно решили. А вот спасибо за Ваше предложение подождать я Вам говорить не буду.
– Да не в этом дело. При чем тут спасибо! Просто сейчас жизнь сложная, я сколько семей за свою жизнь видела…
– А я нисколько не видел, и в любом случае ясно одно: как бы Вы ко мне ни относились, Антонина Ивановна, как бы ни думали, что творческая интеллигенция в нашей стране не слишком богатая, если не прославилась тем или иным путем или тогда, когда были возможности. и т. д. и т. п. Просто мы решение приняли. Уже заранее.
Еще до входа в метро он обернулся к своей будущей жене, с которой они год как были вместе, и вот уже четыре месяца, как она к нему переехала, и сказал: «И друзья у меня все семейные, хорошо, что я твою мать только накануне свадьбы узнал».
2. «Бери огонь на себя»
– А я прошу: сделай это за меня, у меня что-то сосудистое, меня ведет как пьяного.
– Давай я померяю тебе давление. Что я должна ей сказать? Тише, пока не разговаривай, сто тридцать шесть на девяносто восемь, сердечное высокое.
– Ты должна ей передать книги.
– И дальше?
– А дальше ты понимаешь, что она от «Терры» из Йо… из Йобурга. Специально оттуда приехала, они хотят внутреннюю рецензию, а я книгу еще не закончил.
– Сказать, что пришлешь как сможешь, или говорить, что работаешь как раз над этой книгой?
– Да, пока еще… надо подумать… слушай, жена моя, ты умный человек, но как раз этого говорить и нельзя.
– Это та, которая заместительница очкастого бегемота?
– Она не просто его заместительница – она его мозг, вот они и издают что-то занудно-высоколобое. Ну такое – уууу – я мельник, нет, хайдегерианец, нет, я не за путь к рабству, нет, я экономически подкованный интеллектуал. И совы полетели с канделябрами семейки Борджиа в клювах! И слова «анклав», «конклав», и гуманные выкладки режиссеров-либералов с матюгами, и антикварная лавка всей Европы от мюнхенского дворца «Резиденц» до замка Шантильи с «Часословом» герцога Беррийского. Лучшее, что у них было – это переписка Мамардашвили с кем-то, кем-то, с Мальтюссером… или же с Мальтом Лауридсом Бригге.
– Но ты же совсем не такой!
– Короче, быстро, не задумываясь, отдаешь ей две книги и ныряешь в метро, типа «я на встречу опаздываю, дочку надо забирать из детского сада и скоро дождь», что практически все правда.
– В воскресенье?
– Ну, придумай что-нибудь.
4. «Возьми, Боже, что нам негоже»
Петрова проехала через весь город. Хорошо быть Петровой, когда ты галахическая еврейка, то есть еврейка по отцу, и преподаешь в хедере. С тех пор, как ее подруга Шипилова женилась после всех ее тяжких экспериментов в личной жизни, похожих на прием тяжелых наркотиков, ей свезло. Приличный наивный парень увез ее во Францию, родила она ему во Франции своего второго ребенка.
Так вот с тех пор она всегда посылала Петровой пакетами детские вещи, и нужно было их забирать у тети ее нового мужа Андрюши. Сама Петрова была в прямом смысле слова содержанка, недавно наконец-то родившая ребенка. Тетя Андрюши выглядела не очень здоровой и явно сдерживала раздраженое недоумение, что Петрова ехала за вещами неделю или две.
В автобусе она рассмотрела французские ползунки, нагруднички и прочие вещи с надписью DPM – такая французская фирма – а еще передничек и мягкую погремушку. Она вздохнула. Ну, зачем им погремушка? Шипилова, наверное, забыла, что Ленечка родился с атрофированной правой ручкой. Вот вам и тяжелые наркотики…
5. «С энтузиазмом, достойным лучшего применения»
Она сказала ему: «Я всем сообщила в нашей делегации, что ты мой муж». Он приехал ее забирать на восточный вокзал – Gare de l’Est – и все его в этот день удивляло. Ее потасканный вид – это позже он узнал, что они путешествуют всей группой на автобусе – еще полное отсутствие у него угрызений в сторону Марианны – «в конце концов Марианна старше меня на пятнадцать лет, я ее последний шанс, а она мне не указ», но это утомляло – все утомляло.
И раздражало, как обшарпано было все вокруг: и слова – а она вроде из приличной московской семьи – и какие-то сваи серо-шершавые, явно часть несущей конструкции вокзала – не видел их с тех пор. И ощущение какого-то внутреннего похмелья – «значит, угрызения были». У них с ней, с Аней, в России были отношения, ну что это за отношения, когда ты раз в три месяца приезжаешь в Москву и надо все успеть, пока мама-папа не пришли?
Здесь, в Париже, его иногда называли князем Мышкиным. Почему? Сложно сказать.
Он общался по-французски прекрасно, строил точные фразы и вообще говорил очень тихим голоском, может быть, поэтому французы и перепутали его с этим удивительным и прекрасным, и странным человеком из Достоевского.
Он сразу ей сказал: «Есть два варианта: экскурсия по Парижу или гостиница». Она поглядела тускло и натужно: «Выбирай».
«Я уже выбрал второй».
Когда они вошли в недорогую гостиницу на улице Монторгей, что переводится как «надменный холм», он тупо сказал кельнерше: «На час». Много позже он искал подобную сцену у Набокова, у Генри Миллера, у Кортасара. (Правда, у Кортасара он почти ни одной сцены в гостинице такого типа не нашел. Есть что-то в романе про модель и вампиров, но там не ясно, кто кого, как, зачем любит и проходит ли через стены в одежде или без…) И да, да, да, когда он их находил, ему хотелось удостовериться, а такой ли же затхлый запах плюшевой лестницы у них там, такой же ли везде плюш и такое ли пятно в комнате на стене, такое же ли ободранное все и обшарпанное? И такой ли запах стоячего дыма сквозь гостиничные стены, описанные писателями двадцатого века, и так же ли он виснет между тобой, ею и занавесками? Надо бы поискать у Ромэна Гари, но потом. А потом там еще список из двадцати девяти имен, включая дебютный, ранний, бесшабашный роман Оруэлла.
Когда она вышла из душа (все же три дня дороги), он поглядел на нее и понял: «bon morceau / a piece of» – высокая грудь, стройное молодое и смуглое тело, длинные ноги, крепкие бедра, а еще он понял, что никогда не видел ее голую при свете дня. В Москве он пялился на нее только в темноте, рассматривать как-то не удавалось, быстро прилипали друг к другу, а то вдруг папа-мама придут, и он только на ощупь мог понять: здесь грудь, здесь бедро.
Когда он приехал домой, его сожительница Марианна начала свой прилипчивый допрос (очень по-женски), перемежавшийся плачем (ну тоже). Пришлось практически сразу все рассказать. Он выдержал лишь три-четыре фразы ее допроса – рассказал, потом они лежали в темноте и смотрели в потолок. Потом они лечились у одного врача. Но так-то сказать: Франция – родина подобных болезней, и тут сохранилась давняя медицинская традиция, о чем можно прочитать у того же Генри Миллера. Она всхлипывала. «Улица Монторгей – Montorgueil – улица дешевых комнат на час и отелей свиданий, куда приводят проституток. Улица со столетней репутацией…»
Он продолжал в тот год читать Достоевского и думать, что дальше будет с Россией.
6. «Глаза прямо в душу»
Остановились над озером, она тогда водила, от первого брака ее дочь и их общий сын сидели на заднем сиденье. Сын в своем детском креслице. Вдруг удар по стеклу. Она вздрогнула, это была черно-серая птица. Они остановились на опушке на одном из лесистых холмов, причем, было много елей. Он пошел в гостиницу узнать цену номера. Вернулся, озвучил цену.
Она посмотрела застывшим взглядом и ответила с довольно часто свойственной ей отрешенностью: «ночевать будем в машине, дети уже спят», еще добавила: «здесь только детективы снимать». Спать сидя неудобно, затекает шея, он проснулся, ночь была относительно светлая, место водителя пустовало. Дети спокойно спали, старшая спала, приоткрыв рот, и обильно свисала прозрачная гирлянда слюны прямо изо рта на свитер.
Отношения у него с ее матерью давно уже были непростые, она упрямая и сумасшедшая – подсказывал кто-то в голове. Он вышел из машины и стал ее искать. Нервничал, все же дети остаются одни в машине. Вдруг на какой-то поляне он натолкнулся на ворох ее одежды. Лифчик торчал откуда-то снизу. Он увидел сбоку, как она лежит на опушке совершенно голая, расставив ноги в стороны, точно рожает.
Он прекрасно знал, что так она ждет северо-западного ветра, чтобы он оплодотворил ее. Это все ее любовь к Кастанеде. Подумал: «если спугну – будет разборка». Он все же пошел в обход и зашел к ней в лоб, пробираясь как следопыт. Он увидел ее белесые голые поднятые кверху колени, понял, что стоит напротив ее распахнутых ног, напротив ее лона, но было темно, и ничего не видно. А так бы получилось, что он присутствует на родах. Или наоборот что он тот ветер, который пришел оплодотворить ее.
Она дернулась, сгруппировалась и посмотрела на него пристально и безумно. И тут же пошла к нему навстречу абсолютно голая – грудь тяжело сотрясалась в темном воздухе, неужели плач? – и возле кромки поляны она сразу же сделала вид, что не видит его, и быстро и как-то небрежно оделась. Отель нависал над мягким холмом, утыкающимся в озеро.
Это было озеро Аннеси. Окутано туманом. Шесть утра.
7. «Так он парень неплохой…»
Ее звали Сашенька Мархи. Откуда мне было тогда знать, что в Москве есть институт с таким названием? Я понимал только одно, что ее отец либо какой-нибудь турок, либо там что-то намутили в паспортном столе, а отец у нее вполне может быть еврей, а то, может, турок и еврей, и перс одновременно, а результат налицо: она сама весьма миловидная девушка с темными глазами и каштановыми волосами и слегка в теле.
И все это было занимательно и горячило кровь, пока не случилось то, что случилось. Я познакомился с ней в библиотеке, и, надо сказать, что она была не одна. А с ним. Больше всего мне не понравилась окладистая русая его борода и то, что его зовут Владлен. Сочетание поповского благообразия и аббревиатуры из имени вождя мирового пролетариата В. И. Ленина предрекали хорошо простроенную гадость и, собственно, так оно как раз и получилось… Да не сразу и не об этом!
Она сделала все, чтобы мы тогда познакомились. Потом были долгие разговоры по телефону, долгие разговоры и легкие судороги от того, что она рассказывала, что сейчас она в купальном халате, а под купальным халатом ничего нет, а я ей сразу понравился, а вот он, он только что звонил. Я был поставлен в известность, что она расписывается с ним в загсе на следующей неделе, то есть через восемь дней. В среду на следующей неделе мы гуляли с ней по улице, странно меня тянуло к ней уже на улице, она это знала, это было неодолимо, ей это нравилось, и во время всех этих разговоров я даже не думал, что она довольно-таки злоупотребляет своим густым голосом и своими томными взглядами.
Мне кажется, она тогда уже училась на актрису в одном театральном вузе. И в этот же вечер я, не раздумывая, привел ее домой. Я был один, хотя жил тогда с бабушкой, но бабушка в тот день как раз была в отъезде.
И вот, придя домой, я как-то весь одеревенел. Не знаю, отчего это было и чего я в ней боялся. Не хотел рассматривать ее формы через мягкий пуховой свитер или внимательно вглядываться в размер груди, вообще старался внимательно на нее не смотреть. Она дала понять, что чай пить ей не интересно, и тут же сказала напрямую: «Я приму душ, у тебя есть от мамы какой-нибудь халат?» Халат я нашел, он был в мамином комоде, и было ощущение, что я теряю чувство реальности. Впрочем, я быстро взял себя в руки. Юношеское морализаторство всегда непоследовательно и виртуозно заканчивается принятием происходящей с тобой ситуации.
Я подумал: «Завтра день свадьбы, но любит она наверняка меня. Значит, мы будем встречаться». Вот примерно такую ассоциативную цепочку составил тогда мой разум. А, может, она была немножко другой. Результат однако был в том, что в ожидании, что она закончит принимать душ, я запретил себе заходить в ванную и рассматривать ее. Смешно. Я не думал тогда о своих чувствах. Полнокровная, ладная девица с совершенно круглыми щеками! И еще со всем остальным тоже круглым.
Вот об этих округлостях я, в основном, и думал. Когда она наконец вышла из ванной в мамином халате, я понял, что она уверенно идет в большую комнату. Она картинно повернулась ко мне, и в ее взгляде читалось: «А почему не застелен диван?» При этом она играла кистями халата. Когда я застелил постель, она сбросила халат и встала коленями на простыню спиной ко мне. У нее было плотное, загорелое, головокружительно-выпуклое тело!
Погашен свет, я ныряю под одеяло, беру ее за плечо, оно почему-то мокрое. Наконец я понимаю, что она беззвучно плачет. Поэтому то, что было ночью тогда, я не помню. Она рассказала мне про своего Владлена.
Вчера вечером ей позвонила женщина из Новосибирска, которая без объяснений тут же хмуро приступила к делу. Владлен Строков, ее муж, бросил ее одну с ребенком уже три года как и уехал в Питер. Дальше она сообщила, что он ее первый муж, и такая там пауза зависла… «Вы с ним разведены?» – спросила Сашенька, предчувствуя наставления, но в ответ разразился гром слез и проклятий в адрес Владлена Строкова. «Он мне до сих пор муж, это я, понимаете, я ему первая жена, а он в Пензе во второй раз женился, еще до Питера». «А с Вами он развелся?» – спросила Сашенька. «Нет, он скотина, сволочь, он больной человек, он всегда так делает: он меняет паспорта». И выяснилось, что Алевтина из Новосибирска была первой женой, а та другая из Пензы уже значилась второй. Алевтина навела справки, и получалось, что Сашенька должна стать третьей, но есть еще подозрение, Алевтина как будто бы не была в этом уверена, и тут этот момент рассказа был похож на бред, что были у него и другие жены из Урюпинска и Кандапоги. «Он по всей стране ездит, у него лапа в министерстве каком-то, и наверняка в органах, на самом деле, он не Строков.» – и сквозь хаос слез и причитаний Сашенька успела разобрать, что, возможно, сама Алевтина ему уже третья жена, а не первая, что были до того и есть еще две. Так что тогда уж выходит, что Александра будет пятой.
«Я должна быть у него пятой женой! – сказала мне Саша, продолжая размазывать слезы по щекам. – При том, что мы не в мусульманской стране живем, ты понимаешь? При том, что он ни с одной из тех жен, даже не разведен, ты понимаешь? А он мне подарки дарил». Потом она долго плакала у меня на груди, обдавая мне лицо и грудь горячими слезами, которые почему-то не так быстро высыхали на моем теле, мешаясь с совершенно сладкими запахами шампуня, крема и пудры, и от всего этого у нее нещадно склеивались волосы.
Я пообещал под напором ее уговоров, что поеду на следующее утро с ней в загс на Суворовском проспекте и набью этому гаду Владлену морду. Во сне я видел загс, где никогда не был, и там я среди канделябров размахиваюсь, а Владлен убегает, и я начинаю преследовать его по коридорам.
Наутро Сашенька поехала в загс одна. Возможно, я струсил, только знаю, свадьба не состоялась, мы вскоре с ней повидались раза два, все на людях, а потом не смогли с ней встречаться, что-то скучное стало появляться в смазанных движениях ее пухлого тела и ее довольно подробных, но занудных рассказах, расписывающих истории про каких-то ухажеров, которые вздыхают по ней платонически. Странно, эти истории были значительно менее интересны, чем ее история про Владлена с его бесконечными четырьмя женами, разбросанными по всей стране. И каждая из этих историй была все слабее и слабее предыдущей и куда тусклее, чем история, что разыгралась в виде неудавшегося брака и в виде небольшого треугольника со мной, с ней и с многоженцем-тихоней Владленом.
Мы перестали видеться довольно быстро. А недавно я видел ее в каком-то отечественном сериале, где она убедительно играла содержанку и даже встряхивала своими голыми прелестями, которые казались у нее значительно меньше, чем тогда. Она выскакивала из кровати, прикрывая голую грудь.
Вот ей-Богу, тогда я не вглядывался. А теперь постарела она больше лицом, а не телом. Думаю, она, наверное забыла всю эту историю. Думаю, что и многоженец настоящим многоженцем не был, а был ее первой кинопробой в реальном времени и первой актерской фантазией. Я бы поставил ей зачет. Нам обоим было от силы по двадцать одному году, она любила сладкое вино, а я тогда нет.
8. «Девушка, Вы последняя?»
Я просто сидел в неуютном баре этой глупой гостиницы, которую не любил с детства, пил в этом баре сок и с каким-то утомленным вниманием глядел на ограду Александро-Невской Лавры.
В холле парами и тройками сидели платные девочки и о чем то переговаривались, вяло сканируя все вокруг. Вдруг одна из них направилась ко мне, я это понял, правда, с опозданием, и вот она уже сидит в кресле напротив.
До чего некрасива и до чего ухожена в одно и тоже время! Впрочем, фигурка такая спортивная, какая для этой древней профессии как раз подходит.
Не к месту я подумал, что в детстве я жалел всегда всех некрасивых девушек, да вот даже дочку дедушкиных соседей Наденьку, и мне казалось, что жизнь с отцом, матерью, братом в одной затхлой комнате возле кухни, где ниша, в которой спят родители, задергивается занавеской, не позволяет как-то этой девушке нарастить красоту. Вот поэтому-то она была такая невзрачная, и мне казалось почти нормальным, что она проводит с пятнадцати лет столько времени на лестнице с каким-то Мишкой, сыном электромонтера с пятого этажа.
Я человек по рождению питерский, так что надолго не выпадаю из реальности и с детства хорошо владею искусством светского общения. Словом, я понял, что эта некрасивая девушка из платных профессионалок жаждет общения, и я уже должен надеть на себя «лицо» и вспомнить подходящую часть моей биографии. «Лицо» я надел, с биографией было сложнее. Я только что поругался с женой, которая хотела бы пожить в номере этой громоздкой гостиницы, но не имела на это права, ибо не входила в состав делегации, в которую я входил, что и полагалось ей помнить предварительно. На квартире моей тетушки было уютнее и веселее, в чем же обида?
К тому же, мы привезли в Питер сына, и назавтра должны были интерактивно праздновать его день рождения в кафе под названием «Буратино». Кафе было неподалеку от моей школы, я молчал и все еще думал, кто же должен будет оплатить работу клоунов-аниматоров в этом кафе, я или же мой отец, который их по старому знакомству и нанял. Забегая вперед, скажу, что клоуны были какие-то унылые, как и моя жена все эти дни.
Вот из-за этих-то размышлений я и не расслышал обращенный ко мне первый вопрос ночной девушки, и тогда она повторила его, напряженно улыбаясь: «Может, вы мне что-нибудь закажете?» «А, да, алкокоголь?» «Да нет, зачем? Я на работе. Можно безалкогольный коктейль». «Да, у каждого свои вкусы, простите, я задумался о своем». «Ничего. Вы приезжий?» «Когда-то был местным, но давно, приехал с делегацией соотечественников из-за рубежа». «А откуда?» «Из Парижа». «Ммм, и давно там живете?» «Пятнадцать лет». «Ого! Я хотела поступать на иностранное отделение в пятнадцать лет на педагогический». «И?» «Не получилось, и на актерский тоже хотела». «В смысле в театральную академию?» «Да, наверное, туда». «А, простите… – нам принесли коктейль – а где Вы сейчас учитесь? Я имею в виду, чтобы не отвлекаться от Вашей… я имею в виду, помимо Вашей вечерней работы.» «А вы журналист?» «Я? Нет». «Просто так спрашиваете. Я в медучилище». «У Снегиревки, напротив, на улице Маяковской?» «Ну да, а как вы угадали?» «Желтая школа на углу с барельефом – я там учился, мы с одноклассником Юркой бегали через дорогу болтать с медсестрами. Девочки курили, Юрка тоже, я нет. Грубые они у вас, неприличные вещи обсуждали». «Вы конечно простите, но мне надо знать: я вам подхожу?» «Да, ой, нет, мне неудобно, что я Вас отвлек разговорами. Если Вы в этом смысле… то не подходите… но я не хотел Вас обидеть». «Подождите», – сказала она и отошла.
Если я ее и обидел, то и в мыслях этого не было. Она вернулась тут же и как-то уютно, хотя и громоздко, устроилась в кресле и взялась за недопитый коктейль. «Девочки волновались, что я так долго. Вообще-то я с клиентами так долго не общаюсь. У нас это не принято. Я им объяснила, что не срастется, а то будут вопросы».
«А как Вы поняли, хм, что не срастется? Из-за того, что у меня кольцо на пальце?» «Какой же вы наивный! Людям в гостинице это вообще не мешает, кого волнует чужая биография? Я на той неделе здесь нашего препода встретила по эндокринологии, он мне кивнул, а в номер пошел с Ленкой. А вы мне просто понравились, с вами интересно, вы писатель?» «Можно и так сказать». «А вы знаете, о какой я профессии мечтаю в будущем?» «Хотите хирургом быть?» «Паталогоанатомом. А знаете, почему?» «Почему?» «У нас в деревне родственники тело обмывают, когда человек умер. А в городе кто? Никто. Так вот я бы тогда хоть как-то бы это делала, людей в последний путь отправляла, провожала, что ли». «Простите, я просто из любопытства, а сколько стоит с Вами час?» «Семь тыщ рублей, но это час, а если два-три часа, можно сделать скидку, это у нас такой тариф, гостиница «Москва», не хухры-мухры». Я по-стариковски замахал рукой: «Нет, все равно не смог бы, у меня завтра день рождения сына, я двум клоунам в кафе на двоих за три часа работы плачу столько, сколько у Вас стоит час». «Другая тарифная сетка».
Непонятные два разговора
1.
– Мы уже собирались расставаться. И тут случилось. Ну как это иногда бывает… Ночь любви. Вдруг выяснилось, что я залетела. Вы, мужики, никогда об этом не думаете. А денег он мне и на первого ребенка практически не давал. Я попросила меня подвезти на машине и пошла туда.
– Понятно.
– Туда утром всегда надо было ходить, натощак. И рано. Я туда ходила как на пары в Институт. Потом возвращалась вся зеленая. Девчонки называли это «мясорубка», а Ленка с третьего курса графического дизайна из Мухи то «стекляшкой» называла, то «шприцом». Она мне это место и посоветовала.
– А что ты там делала?
– В очереди сидела. Там без очереди не пройдешь.
– Ты выясняла, беременна или нет?
– Зачем выяснять? Уже знала я все. Это абортарий. Там таких, как я, тогда девушек шеренга сидела. И все знали несколько таких мест по Питеру. И глаза на это закрывались. Я тогда заплатила, он половину суммы внес, расщедрился даже.
– И что?
– Как что? Без очереди нельзя. Если зайдешь просто, тебя так шуганут грубо, как торговки на рынке. Я даже тогда по молодости боялась, что а вдруг ударят чем.
– А потом?
– Когда уже твоя очередь, и ты сама не своя, то просто входишь. Раздеваешься, на тебя эту простыночку сразу и чуть не в спину: давай садись. И если срок небольшой, то не так больно.
А иногда кажется, что ложкой изнутри выскребают. И выходишь потом вся выдолбленная, как дыня, которую выскребли начисто… тошнит, а мне еще на пары идти. За мной тогда один человек увивался. Александр Македонский. Его так и звали: Александр Македонский, это никакой не псевдоним у него был. Он потом мне пистолетом угрожал, а я про себя думала: «Только бы не залететь, только бы не залететь». И старалась с ним вообще прекратить отношения, а он хотел продолжения, замуж звал. А я не хотела. Надоело в этот «шприц» таскаться.
– Это потому, что вам там что-то вкалывали? Типа местного наркоза.
– А только на местный денег и хватало.
– А девушек было много?
– Весь коридор как грибами усеян. И все застывшие от ожидания, как в параличе каком-то.
– Я, знаешь, что подумал: это ведь ты потом выходила как будто вся изнутри пустая?
– Да, снаружи человек, а внутри от тебя есть только кочерыжка. Все на нашем факультете девочки через это прошли.
2.
– Не известно, как в светлое воинство воинов набирают, где их рекрутируют. Известно, как набирают в темное воинство. В темный стан. Человек идет к этому, скатывается по наклонной и почти сразу, а то, бывает, на испытательном сроке, а уже все равно входит в темный стан. А бывает.
– Что бывает?
– А вот в деревне, где мы храм восстанавливали… там была одна старушка Лида. У нее племянница. Она с ней жила. Аутистка. От нее все отказались. Так Лида ее к себе взяла. Она не говорила ни с кем. Лида мне сказала: «Я для нее ведь держу корову. Она через корову-то и общается с миром. С коровой только и общается».
– Она вообще не разговаривала?
– Нас увидела когда во второй раз, она как-то подошла, смотрела и даже головой кивала. О чем-то своем. Но я не об этом. Я сейчас о том, что Лида ее молиться учила. Она не молилась, а просто тихо с ней стояла перед иконами. А у них вся изба была в иконах, а не просто красный угол, как раньше во всех деревенских домах было. И вот среди бела дня пришел к ним в избу человек и убил их. Обеих их. Из-за икон убил и все иконы унес. А я понимаю, что он их не только за иконы убил. А и вообще за то, что весь дом у них так и переполнен был верой. Они ведь со Христом жили… И вот там народ в храм когда пришел на отпевание – а народ там темный, разный, пьющий, бабы работящие, мужики так себе, да и веруют многие как-то по-своему, наперекосяк – так вот, они стояли на отпевании и все как-то затихли. А храм еще тоже не был до конца восстановлен, изуродован своим прошлым сельского клуба и похож еще на утюг.
И я почувствовала, что народ объединился во Христе перед лицом этих женщин убиенных. Я подумала: их за то и настигла темная смерть, что они крестик носили… А я слышала, Лида как-то говорила племяннице: «Ты крестик-то спрячь.» Ну она не понимала. Та ей сама заправила крестик под одежду. А все по ним видно было – и что они крест носят, и что дома иконы.
* * *
Я бы и не вспомнил про эти два разговора так наскоро, косо, стремительно, если бы тогдашняя моя вторая собеседница – а ведь прошло тем разговорам уже много лет – не сказала мне однажды перед смертью в нашем последнем телефонном разговоре:
– Все бы к своим, к тем, кто крещеные, туда, на небо. А то я все делала аборты и избавлялась от своих светлых детей, от радостных моих ангелов… и не родила ангела, а родила вот кого пришлось.
3.
А мне недавно приснился сон. Мы сидим, нам хорошо, уютно. И это будто бы большая петербургская квартира. Она говорит с нами, сама так опрятно одета и платок на ней пуховый даже, говорит со мной и с моей женой. Что надо читать классиков. Пруста зачем-то обсуждаем, а не Толстого, которого она так любила. Потолки большие. Мы сидим на диване. И вдруг как-то тревожно становится. Тревожно от того, что уже надо уходить. Уходить, уходить – она нам это несколько раз повторяет. Еще повторяет фразы про время и как-то сама себя чувствовать начинает так, будто куда-то торопится. Она говорит несколько раз: «Пора. Времени у меня уже не осталось.» А я думаю: нашей любимой Ольге Андреевне надо уходить, а нам как быть? Здесь всем управляет ее дочь, я это понимаю… «Что бы взять такое на память?» – думаю.
И беру, практически краду диск с музыкой Чайковского и какие-то старые фотографии. Мы спускаемся по старой лестнице, а я еще успеваю подумать: а ведь я не люблю Чайковского.
Что-то нам наша Ольга Андреевна хотела сказать, приснилась мне с какой-то заботой о нас. Хотя она-то как раз Чайковского очень любила. И все эти повторы…
И как-то потом всплыли в памяти эти два разговора.
История на взморье
Уж не знаю, стоит ли вспоминать одну историю, а вспомнить хочется. Это, считайте, каприз или же нет, считайте это признанием за рабочим столом, коротким рассказом о литературных буднях начинающего писателя. А, впрочем, никакого настоящего письменного стола нет в помине и сейчас. То есть стол есть, и он отодвинут от окна, где я обычно сижу за ним и пишу. Стоит на нем ваза, в вазе мимоза, на этом столе мы расставляем блюда, бокалы и салатницы, когда принимаем гостей, на этом столе стоят компьютеры, хотя я до сих пор многое пишу от руки.
Сейчас были праздники, удобно принимать гостей за большим столом, вот он и стоит раздвинутый посреди комнаты на свою максимальную длину. И никогда долго у меня не было письменного стола. То передвигали его, то разбирали и уносили на чердак, а то и продавали. Но это в прошлой жизни.
Я писал на коленке, в автобусе писал, в поезде. Стоя на улице и сидя на скамейке – желательно под кустом зацветшей глицинии. Глицинию можно заменить сиренью. А можете поставить на ее место жимолость или жасмин, если так живописнее. Я согласен. Хорошо это можно себе представить – человека под буйно разросшейся сиренью – он в холщовом пиджаке или в крылатке и еще рядом парусиновый портфель. А вот поди нарисуй: получится вялая пародия на Борисова-Мусатова. Опять я ударился в ностальгический маскарад. Все. Возвращаюсь к началу.
До сих пор мой писательский стол, мой письменный стол – это уж скорее улицы родных городов или точнее: улицы родных и зарубежных, реальных и воображаемых городов. И вот там, среди них и вытанцовывается эта история, вызваниваясь как мотив Моцарта или Шуберта. Ну пусть такое начало, хорошо.
Итак, мы не имеем письменного стола. Или стола под кустом сирени. Но мы имеем начинающего писателя. Закройте глаза и представьте его себе. Пишет немало, амбиция у него одна и главная, и это даже не амбиция, а страсть: писать. Вот прожил день, и надо писать то, что пришло в голову… или пришло не в голову, а как-то само по себе пришло, в сердце что ли. А иногда откуда-то издалека, И не понятно, где оно проклевывается весело и ненатужно: здесь, в пальцах, или здесь, в груди…
А, главное, что у этого молодого человека зуд и привычка взахлеб что-то писать каждый день уже стала неизлечимой привычкой и радостным болезненным зудом. Поэтому он и пишет каждый день. Пишет он заметки, какие-то куски наблюдений и описания ситуаций в диалогах, а больше просто подробные воспоминания, а еще стихи, небольшие рассказы, странные пьесы. Все это пишет он в записную книжку. Для кого – еще неясно. Пишет он от руки. Еще он обожает писать письма. В том, что он пишет, есть любовь к языку и к жизни, есть хорошо описанные впечатления детства и окружающей его реальности мирной западноевропейской страны. И тоска по родине. Начинающий писатель живет вдали от родины, он студент, он учится за границей. А людей настоящих в том, что он пишет, пока мало.
Представили его себе: русый, любит говорить монологами, довольно высокого роста. Все, можете открывать глаза.
Это еще напрямую девяностые годы, и я поехал в Лондон. Вот я заказываю эль. Имитирую чистый английский язык в баре на Бэйкер-стрит, а квартиру Шерлока Хомса почему-то не посещаю. Дальше мы едем в Кент, меня сопровождает одна француженка, и я вообще не понимаю, что мне говорит служащий с тележкой передвижных напитков. Моя подруга – это такая типичная занудная француженка, разбирающаяся во всех аспектах бытовой жизни и кулинарии, что не мешает ей, впрочем, гулять от мужа и хорошо знать английский. Она мне сразу говорит, что вагонного торговца мне не понять и, чтобы я не расстраивался, объясняет, что у него этот безумный акцент области Кент.
Кент – это взморье, похожее на Нормандию, здесь отдыхал часто Чарльз Диккенс. Можно посетить его дом, и, кажется, мы это и делаем, приехав в этот городок Higham, неподалеку от Портсмута, где Диккенс во второй половине жизни купил дом, прозванный «Холодным домом». Мы посещаем дом-музей Диккенса, глядящий на взморье, идем по берегу моря.
И чем же я занимаюсь все эти два дня, пока мы находимся в Кенте? Поселившись в номере отеля, под который отведена отдельная большая комната двухэтажного коттеджа, я усаживаю замужнюю подругу в кресло и одним махом читаю ей занудно-подробный рассказ о девушках моего поколения, о тех девушках, которых лишали девственности в шестнадцать лет какие-то стареющие развратники-артисты. О девушках, которые были влюблены в меня, а я в них. О девушках, которые жили в юности непонятной разгульной жизнью. Я перевожу этот рассказ напрямую с русского на французский, в нем очень много нравоучения.
Хотя сам я вздрагиваю все время от того, что говорю о разврате и утаиваю те подробности, которые мне так хотелось представить в момент рассказывания про этих девушек, но которые я себе запрещал подробно представлять, чтобы не смаковать их и которые не записаны…
Я смущался всегда такой непристойной литературы, хотя именно во времена моей юности она стала официально и на плохой бумаге печататься и ходить по рукам на русском языке. А на французском – пожалуйста – доступна была во всех книжных магазинах Франции. А поклонником «Лолиты» я никогда не был. И дело в том, что мне было как-то жалко этих девочек моего поколения, и я как-то не хотел представлять их в ситуации разврата…
Француженка эта в меня влюблена, слушает меня внимательно, хотя в этот момент мечтает о плотских утехах, но сильно скрывает эти свои намерения. Потому что зачем же показывать свои плотские аппетиты, когда я читаю что-то грустное и назидательное. А мне-то что? За окном песчаные взморья, полоска Ла-Манша, который виден с другой стороны. Это середина весны, а мне необходимо развить, размять в пальцах и мысленно, и губами эту тему про девушек моего поколения. Про девушек моего поколения, лишенных чести, достоинства и радости в шестнадцать лет.
Мари говорит: «У нас такое было после тысяча девятьсот шестьдесят восьмого года, но не со всеми». Она ничего не поняла – я рассказывал ей про истерзанную душу своего поколения. И я тогда не думал что это моя душа, что это она была девушкой нашего поколения. И я тогда не думал, что я начинающий писатель.
С детства я много читал французской литературы
Я с детства что-то все время читал и писал по-французски.
Это, правда, не означало, что я прекрасно всегда понимал французскую культуру и мог определить разницу между каким-нибудь Виктором Гюго. – брр-рр, скучно, скучно. – и Борисом Вианом – а тут зачет! – как я могу это сделать сейчас.
Французы, приезжавшие к нам в школу, были всегда хорошо одеты, и они все были непривычно-ароматными. Я бы тогда не определил их ароматный запах словосочетанием «благоухали духами», как сказал бы сейчас. Впрочем, сейчас дорогими духами и одеколоном благоухают уже много разных мужских и женских щек, лиц и шей. Так было до недавнего времени, ибо есть парфюмерные французские лавки от Москвы до Тамбова, от Краснодара до Владивостока, и есть дьюти-фри в аэропортах…
Все французское было для нас неким постоянным фоном, поскольку учились мы в школе с углубленным изучением французского языка. На углу двух улиц.
Не говоря уже о том, что французская культура, как и вся европейская, окружала нас тогда повсюду. С экранов телевизоров, со сцен театров раздавались слова и истории из романов, сказок, пьес, детективов, происходящих в такой какой-нибудь исторической Англии или Италии или Франции или Германии. Метания крупных воротил американского бизнеса и роковых женщин, подвиги Тома Сойера и честного голосистого Джельсомино, монологи Гамлета и мамаши Кураж, расследования Шерлока Холмса и доктора Ватсона, наивные восклицания леди Дулитл и Алисы в стране чудес – все это перемешивалось ярким калейдоскопом на страницах книг, на телеэкранах, киноэкранах и сценах, и текло, пузырясь и шипя, к нам в души. Слова «фронда», «мушкетеры», «испанское наследство», «гезы», «маркитанты», «миледи» звучали в перерывах между политическими новостями и названиями крепких и более слабых алкогольных напитков.
Сказки братьев Гримм с иллюстрациями братьев Траугот были немного мрачны и затягивали в красочный и слегка печальный мир. С иллюстрациями этих же братьев-художников куда страшнее оказались для меня причудливые сказки Гауфа, а увиденный в темной кладовке диафильм про карлика Носа напугал меня до смерти – так, что мне казалось, что если диафильм и кончится скоро, то сам я никогда уже не выберусь из этой заколдованной кладовки, ставшей этой страшной сказкой, где мальчик превратился в карлика, а девочка Грета в гусыню. Все это было заманчиво, интересно, страшно и не до конца страшно одновременно.
Странной была российская жизнь двадцатого века. Странной она была всем – и отсутствием свободы, и внезапным героизмом, и своими мечтаниями, и своими детскими играми. Больше всего странного было то, что мало кто из нас играл просто в какие-то русские сказки, всем хотелось романтики, все мы были капитаны и пираты, и мушкетеры. А что французы? Французы во второй половине этого века, во времена моего детства, царили в русской жизни на тех же основаниях, что и пьесы Шекспира, «Фауст» Гете и самые лучшие переводные романы от Диккенса до Сэлинджера, от Фитцжеральда и Генриха Белля до Маркеса и Кортасара и так далее, так далее и тому подобное.
Все эти иностранные романы инсценировались, экранизировались, и среди них каким-то образом занимал свое почетное место роман «Мастер и Маргарита» и как-то боком, но вполне рядом возникали сказочные пьесы Евгения Шварца.
Это чуть позже я стал понимать, что все наши игры в персонажей «Властелина колец», в «Мастера и Маргариту» и в «Трех мушкетеров», где мне поочередно доставались роли мучительно-верного своей миссии Фродо, шаловливого шалопая Кота Бегемота и такого вполне себе Д’Артаньяна, что это была одна большая устно разыгранная книга и что книга эта была самой захватывающей в моем детстве… Хотя книги я любил читать и про себя, а не только вслух, и проживал потом прочитанные истории подолгу. А из всех книг обожал почему-то сказочные. И потом Пушкина, Гоголя и русскую поэзию.
Была дома книга с нарисованным большим петухом, и называлась она «Сказки галльского петуха». Думаю, что неосознанно поворот от всего мило-французского, красиво-европейского окончательно произошел у меня после чтения Достоевского, а уже позже Мандельштама и Пастернака. Почему Мандельштам? Ведь он был поэтом, погруженным в ощущение ежедневной жизни внутри мировой культуры. Он прекрасно знал, что корни всех культур очень близки и что одна история, написанная на одном языке, может найти отзыв в другой истории, написанной на другом языке. И что строчка, написанная Петраркой, находит свой отзвук в строке русского поэта.
А Достоевский, говоривший о всемирной отзывчивости русской души в своей пушкинской речи. А Пастернак, переводивший великую европейскую драматургию и поэзию от Шекспира до Гете? Почему именно они повернули меня к России, да еще Цветаева? Не знаю.
А потом я уехал, ни на капельку не повзрослев, и понял, что, живя в России, все наивные и немного образованные люди стремятся к образу Франции и к образу Италии и вообще к смутному образу Европы, как к какому-то сновидению, к сказке о благословенной земле, о земле справедливости и изобилия, «Pays de Cocagne» средневековых легенд, к некоему Эльдорадо… Посмотрите известную картину Брейгеля, «Страна Лентяев» (это та самая сказочная страна): огромные блюда, разинутые рты, руки обжор в карманах бархатных жилетов, обжоры с большими животами, лежащие на земле, и кто-то спит, а кому-то еда, питие и яства сами готовы падать и литься в рот постоянным потоком. Над ними на столе, продетом на ствол дерева, стоят разные блюда с едой, а на крыше ближайшего погреба тарелки с пирогами и блинами, а тут под ногами скачет недоеденное яйцо на ножках, а вдалеке бежит свинья с продетым ей под шкуру ножом.
И что? Есть она, такая Страна Изобилия? А что мы должны за нее отдать, уезжая туда на время, на учебу, на так называемое ПМЖ? Свою идентичность, привычки, часть души? Душу вообще? Немые и невыразимые особенности своего характера?
Не получится. Есть ведь такое хорошее выражение: «Уезжающий из страны меняет небо, а не душу».
Варианты происходящего
Я даже затрудняюсь теперь сказать, как это было. Помню, что рассказ не писался, а нужно было написать. Пообещал, да неважно кому, опубликовать должен был, да неважно где.
Словом, рассказ не писался, я позвонил человеку, с которым был знаком не только чтобы шапошно, а вообще против шерсти. Мне потом про него рассказывали, что он продюсер, который хочет стать режиссером, а еще, что он издал какую-то книгу афоризмов абсолютно неизвестного доморощенного мыслителя по имени «Сысой первый», которого, возможно, и нет вовсе, потому что это он сам. Первые пятнадцать афоризмов были долгой, занудной критикой женщин, начиная от женской внешности и заканчивая особенностями женского характера в обобщенном виде.
Все странно-несерьезные люди из тех, что мне попадались в жизни, носили определенные имена. Да и к тому же, не так уж эти имена были безразличны русской литературе или нашей истории. Возьмите для начала Александра Сергеевича… Вы поняли, какого.
Ну ладно, хватит. Хватит играть мысленно с разными сущностями и перекидывать их в разговоре, что называется, с одного полюса на другой, давая им то знак плюса, то знак минуса.
Короче, страдая крутой биполярностью, где добро заменяет зло, а север заменяет юг, он вышел из дому… И звали его Сережа.
Не получается начало рассказа.
Этот Сережа, верящий в свое эзотерическое чутье, сказал мне однажды: «Очевидно, те два мужских имени, которые тебя раздражают, наша история уже отработала.»
Ладно, не буду писать рассказ. Просто расскажу, что в тот день произошло. Я вышел из дома. У меня была назначена встреча.
Ну так вот, а человека, который ее назначил, звали Тема. Он так и просил себя называть: не Артем, а именно Тема. Большего соединения гламурности и вычурности трудно отыскать, как и во внешнем виде (какие-то цепочки, брюлики, висячие сережки с крестиками и ящерицами), так и в такой манерной тягучей жеманности. При первой встрече он меня как раз этой жеманностью и повеселил, а при второй встрече уже… но, собственно, не о ней речь.
Правда, он поставил надо мной опыт. Опыт этот на недолгое время показался мне роковым, шуточно отыгравшись на состоянии моего сознания, если не сказать уж на всей моей физиологии, где разум составляет лишь сотую ее часть. Поскольку я впечатлительный субъект. Что уж здесь цитировать работы Юнга или Оливера Сакса про мужчину, принимавшего свою жену за шляпу! Зачем вспоминать одну-три фразы Яспесра из какого-то его психического труда, который я благополучно забыл? Нет, ничего я этими фразами про эту историю не объясню.
Собственно, те места, куда меня пожизненно заносит, никак ни Юнгом, ни Фрейдом не объяснишь. И не всегда мне эти места что-то хорошее приносят.
Итак, я позвонил Теме: «Тема, помогайте как-то. Мне сказали, что у Вас есть эта штука – рекордатор».
«Да, дорогой Андрей, можно это попробовать, хотя я с вами по правде говоря, положа руку на сердце, хотел попробовать обсудить один флуоресцентно-балетный проект, а, учитывая Ваши познания во французском, как и то, что, как вы помните из нашего первого разговора, моя прабабушка Аграфена Александровна родным языком считала французский, я бы хотел поговорить с вами и про дореволюционное время. Она когда со мной разговаривала, так часто плакала… (Тут я пропускаю весь его чудно-гламурный бред, бесконечно танцующий словесный перформанс, который он произносит баритоном с подключкой на говорок эдаких модных блоггеров. Опускаю я здесь также и то, что узнал о нем позже, то есть всю его биографию. Мы ведь с ним так толком и не виделись…) Вам нужно будет приехать и просто позвонить в домофон. Филевская 23, подъезд 2, цифра четырнадцать. Адрес Вы записали?»
1.
Я приехал по указанному адресу, меня встретила какая-то невзрачная девушка, я прошел из прихожей в приемную. Приемная была такой небольшой комнаткой, что там были только какой-то шкаф и почему-то пуфик, и еще две детских игрушки валялись на полу. В остальном хайтековский стол и один белый диван, размером подходящий для карлика. Она тут же принесла аппаратик для карточки, и я расплатился.
Я не могу никак написать тот рассказ, и мне надоело, что я хожу по улицам и пялюсь на молодых девушек и пытаюсь что-то вспомнить, что-то уловить.
Девушка вернулась и выдала мне длинную шелковую повязку, а мне показалось, что под блузкой она не носит лифчика.
– Зачем это?
– Вы просто завяжите лентой глаза и входите в другую комнату.
– Завязать глаза?
– Да, я помогу.
Абсолютно неприятное прикосновение холодных длинных пальцев, и вот она подтолкнула меня к двери. Она подтолкнула меня к двери, я нащупал дверь, толкнул ее сам, вошел. Долго ли я буду еще привыкать к этой темноте?
Рассказ не пишется, а история продолжается… нда…
«Лика, подожди, не надо!» – мы и так уже много выпили. Мне надоело думать, что эта Лика, ражая, дебелая девица с пережженной пергидролем челкой, должно быть, балуется наркотой – таблеток тогда еще в ходу не было, соответственно, у нее было что-то другое. Ей же понравился этот итальянец, что же она устраивает передо мной этот спектакль? Только стриптиза тут не хватало… хотя не вынесу.
Она распахивает окно, там девятый этаж, а я не помню, чья эта квартира. Я стаскиваю ее с подоконника, волоку к дивану, все это время она меня донимает и начинает целовать в губы, в нос, в висок. Мне не нужна эта Лика! Там за дверью Аня, Анечка Д., с пронзительными голубыми глазами, с поджарым телом, с маленьким нежным лицом, и во все это – кроме ее ужасно худых и нелепых ног – я влюблен уже полгода, и почему она, зная это, увивается за Пашкой и считает нормальным, что я заперся здесь с этой Ликой в тот момент, когда Лика объявила, что хочет выброситься из окна?
Собственно, тут я что-то запутался. Наверное, все-таки не я с ней заперся, а она заперлась со мной, и все-таки Аня Д. никакого отношения к этому не имела. Она же не могла уговорить Лику, чтобы та со мной заперлась? Что происходит? Кто-то дергает дверь, тихие шаги.
Это опять эта девушка-ассистентка, я вернулся в настоящее.
– Вы кричали?
– Я ничего не вижу. Вы зачем-то показали дурацкую историю из моей юности, которая ничем не кончилась. Это была инсценировка самоубийства. Правда, это кончилось тем, что в тот же вечер на крыше высотного дома я стоял на краю и глядел вниз, пока Аня Д., в которую я был как-то резко влюблен, целовалась на той же крыше за трубой с Пашкой, которого потом убили. Взрыв, машина перевернулась.
– Понятно.
…Тогда я сам чуть не сделал то, что так надрывно и наигранно выкаблучивала передо мной Лика, разыгрывая возможное самоубийство. Я тогда сам чуть не сыграл в реальности свое самоубийство. Поднял ногу и чуть не ступил в пустоту. Огромный высотный дом на Гражданском проспекте и, собственно, внизу и был этот Гражданский проспект.
– Во-вторых, вы бы мне пояснили.
– А во-вторых, вот как раз вторая кнопка. Протяните руку, – сказал ее блеклый голос, и я как-то не успел сказать, что я все-таки ногу занес, но вовремя убрал и в пустоту не ступил.
– Нет, нет, я тебя понимаю и готов слушать всю ночь. Главное, только никого здесь не разбудить.
2.
– Да они все так крепко спят, не волнуйся, что я не знаю дядю Валеру или Глеба что ли? Тем более что мы с детства знакомы.
Она худая, видны ключицы. Тогда я не знал, что неудавшиеся актрисы, которые обожают вести монологи о своей ужасной юности, где присутствуют изнасилования, четыре или пять случаев легкой овердозы от наркотиков и вообще на каждом углу то маньяки, то нарики, то какие-то небритые мужики, что такие девушки хотят через свои давно придуманные ими сценарии заполучить себе момент страстной ночи. И параллельно с этим сыграть несыгранный спектакль, благо публика подходящая – хорошо выбритый молодой человек с разинутым ртом. Нет, тогда я этого не понимал. Она рассказывала с оттяжкой, с уточнением деталей, с грустным и хорошо выверенным смакованием подробностей. Правда, рассказывала она по-женски, не по-мужски, не говорила про части тела в момент описания физического насилия, а говорила про свои состояния, говорила про то, как ей то выламывали руки, то пугали чем-то, пистолетом, например. Словом, это был хорошо налаженный треп-триллер с провалами в памяти, которые тоже были правильно подобраны.
И в этом трепе через наркотики и постель в итоге получалась какая-то жуткая трехлетняя беда, где ее содержали чуть ли не взаперти на квартире какие-то мутные молодые мужики, накачивая ее ежедневно наркотиками и по очереди пользуя ее, да еще вызывали к ней клиентов, зарабатывали на ней.
После второго часа ее рассказа я понял, что если это правда, а не американский фильм 1989 года выпуска, что если сейчас в этом 1995 году здесь, на удобной даче в небольшом селе километрах в девяти от Суздаля, мне во всем этом признается неизвестная мне девушка, то тогда она и есть символ современной русской души…
Хотя вполне могло быть, что она врет напропалую, но я ее все слушал: целовать ее мне не хотелось.
************
– Остановите!
– Вы опять волновались. Стучали в двери.
Опять этот тихий, доводящий до мигрени голос.
– Вы слышите, вы стучали в дверь? Я пришла. Можно снять повязку?
– Нет, что там третьим номером?
3.
Я ничего не понимаю, Тема говорил мне совсем другое, говорил про внутреннее путешествие в самого себя, про поиск нужных тем, а тут. Кто предоставляет власть этому рекордеру переносить меня в прошлое? Ведь моя память в порядке, а душа знает, чем все это кончилось. Я сейчас дважды попал в безрезультатные ситуации с девушками, с которыми у меня ничего не было и не могло быть, потому что они меня не интересовали. Кто вытаскивает все эти истории?
– Совершенно не понимаю, зачем мне эти совершенно забытые мной встречи? Я ведь просто хотел окунуться в прошлое.
– Всего этого я не знаю, – как она ровно отвечает! – но Тема Георгиевич попросил Вас прослушать запись, если Вы занервничаете.
И плавный баритон поплыл по комнате: «Старик, я не думал, что Вы будете так волноваться, но предполагал это. Пока что это эксперимент, и мы ищем эквиваленты. Эквиваленты между тем и этим, грубо говоря, эквиваленты от сознания ко времени или от времени к сознанию. Эдакая биполярка! Можно дать что-то живое, но не всегда получается живое. Получаются какие-то недопроваренные, недожеванные куски прошлого. Раз, два, что-то вязнет в зубах, зачем-то происходит заново. Знаете, как листок, который налипнет на щеку? Да, к сожалению, мы слишком торопились, на ходу нам попались только такие ваши задушенные воспоминания. Попросите Ангелину промотать дальше записи».
– Что это значит? – спросил я у бесцветной Ангелины.
– Вы же слышали.
– Вы можете промотать записи? Хотя… а что значилось у Вас под пунктом «три»?
– Софи, нервное заболевание, шалонс сюр ма, я правильно читаю?
– Шалон сюр мар, Chalons sur Mare. Господи, при чем тут это парижское предместье? Это же было эпизодическое общение. Она просила лежать рядом с ней, и все. Потом мы были в ее родовом поместье, где, помню, она шла снизу по какой-то каменной тропке, а я сверху по какой-то стенке из известняка, низенькой, как бордюр, и как будто все это было в тумане. Да, в тот день был туман. Софи была некрасива, она была из богатой семьи, но это опять безрезультатная история. У Вас есть еще варианты?
– Поцелуи с Катей? Долгие проводы ее до дома? Еще Ольга Комарская, она вас расстроила тем, что была гроза и ничего не получилось?
– Да, странно, она бросилась ко мне в объятия, но это были какие-то деланные объятия, она даже говорила хорошие слова, но там и поцелуя как такового не получилось. Она думала тогда о совсем другом мужчине. Дайте-ка взглянуть! Валеска, Флоренция, не знаю, кому было холоднее: мне или ей, а потом кто-то включил в ванной свет. Дальше! Дельфина, Авиньон, да, что же это такое! Ну лежала рядом пухлая девица, от нее все время пахло пудрой. Но это уже попахивает какой-то тупой шуткой! Кто-то взял и вытащил все неудачные романы моей жизни. Какие-то одна за другой неудачные встречи с девушками. Бывает, ляжешь рядом, засыпаешь, девушка просит не трогать ее, ты ее и не трогаешь. Не всегда они, кстати, пахли пудрой.
– Да, в общем, я не знаю, что у Вас там дальше в графе «личная жизнь».
– А хочется чего-то поживей.
– Да, конечно. Тогда не двигайтесь.
– А что это укололо меня?
– Это инъекция, не волнуйтесь. Назовите одну букву – «В» или «И».
И-в-а. Она надо мной.
У нее большая грудь, с большими ореолами.
У нее большая грудь с большими ореолами, я несколько раз вглядывался и пытался отговорить себя, что у нее грудь имеет форму груши. Мы целуемся. Я лежу на полу, на лампу наброшена ее кофта. Я на кухне, где и буду ночевать, она только что – пять минут назад – сняла с себя футболку, лифчик, все это в первый раз, и это мне нравится, а за стенкой спит ее мама. Но я так не могу! Знаю, чем закончится эта история.
В ту минуту, как я руками касаюсь ее груди, я уже отказываюсь от нее. Ее имя на «И», Иветта, все зовут ее Вета, а я звал ее Ива, так звала ее в детстве тетя, но что это, ведь моя душа, пожившая за все это время, повзрослевшая, уставшая от сюжетов, сейчас она там и бьется внутри меня, колотится, как бы просит: «Выпустите меня! Выпустите меня! Я скажу Вам, что будет дальше!»
И душа знает, чем это все закончится.
Мы встречались полгода, потом томительно было расставаться, потом она поведала мне, что была влюблена в женщину старше себя. Я устал от всего этого и мгновенно разорвал наши отношения. Какие-то темные занавески, второй этаж нашего вуза, никто не зашел, она как-то чувственно завертывала меня в занавеску и завернутого целовала.
Мне кажется, со стороны я был похож на мумию…
Надо сейчас не гладить ее грудь, а сбросить ее с себя, схватить ее за щеки, сказать ей, что все прошло, все уже напрочь прошло, что эта история никуда не приведет, что не надо ее начинать. Сбросить ее с себя с этой голой грудью в темной юбке, под которой, как она мне уже намекнула, ничего нет. А какая разница, какая разница?! И то, что было тихо, наивно, неожиданно-нежно, но не тогда, а позже… а потом – ее уставшая душа, ее мужчины, эта влюбленность…
– Зачем Вы меня держите?
– Вы хотели сорвать повязку.
– А можно прервать сеанс?
– Пока нет. Рекордер должен показать Вам еще два воспоминания.
– Ах, вот почему он рекордер! Рекорд по записыванию воспоминаний! Рекорд оф рекорд, рикорди, рикорди ми, o sole mio!
– Мы и так запустили ускоренную программу, увидев, что Вы волнуетесь.
– Алевтина, то есть Ангелина, ускорьте еще, я попробую.
Я решил остаться у нее, и вдруг почти сразу она подо мной, голая… Ее зовут Изабелла, парень у нее в Англии. Я, конечно, был рад ее имени, есть такой сорт винограда в России, я еще очень скучал по России, по друзьям, по холодному Питеру. Дикий миндалевидный разрез глаз, слушает только вальсы Штрауса, а читает только «Винни-Пуха» по-английски. А как же так: парень англичанин, а она спит со мной? Еще любит одеваться в плиссовое платье, говорит с южным акцентом, это ведь Авиньон.
Еще она однажды хорошие испекла блины, и ее соседка испекла блины. Лицо соседки из памяти стерлось. В маленьких авиньонских квартирках жили крупные и хилые, тонкие и какие-то хриплые с круглыми или жестокими лицами южные девушки, я пробовал влюбляться в некоторых и бывать у них. Но ночевал тогда только у Изабеллы. Я тогда ведь еще работал билетером в авиньонском оперном театре. Ее отец снимал нас на фоне цветущего миндаля.
Вот и началось. Серега говорит: «Это Питер – город секса, наркотиков и рок-н-ролла». Когда закончилось оплаченное время, он сказал, что оплатит еще, а мы лежали на соседних гостиничных кроватях и мило болтали. Он со своей девушкой, я со своей, потом поехали вниз на лифте. Та, которую я взял себе, надела песцовую шубку и выглядела очень прилично. Мы съездили вниз за выпивкой, выпивку привез их водила, который там у них в команде. У нее были такие крепкие сиськи, похожие на яблоки, и небольшая арбузная задница. Назад нас не пропустили, камеры зафиксировали девочек, охрана их знала, да и понятно же, что профи из сферы услуг, той которая параллельна обычной сфере услуг, поэтому эти профи их сюда по второму разу не пропустили.
Очевидно, не договорились о цене вопроса, кто-то кому-то не уплатил, потом все поехали на улицу Рубинштейна, на их какую-то штаб-квартиру.
Она оперлась на комод, я подошел к ней сзади, стринги. «Пожалуйста, возьми мой телефон, мой парень в море, он моряк, а мы давай с тобою встретимся, пока ты здесь». «Подожди, милая, ведь ты сейчас на работе». Серега подвыпивший ломился в дверь, а на нем висла и вопила эта полупьяная, громадная во все стороны Вика. «Это, да, Осканочка, да-да. Понимаешь, ты сейчас на работе», – вопила услышавшая нас Вика. «Это я сейчас я на работе, а потом.» Стоп!
Вошла Ангелина и вывела меня за руку в другую комнату. Она сняла с меня повязку, и я ничего не мог понять. Мне вкололи какое-то наркотическое средство, что со мной сделали? Куда меня повернули? Кто меня ведет за руку? А вот она, Лика, с закушенной губой. Да, нет же, нет, это тощая Лера с ногами у подбородка, и она говорит, как ее насиловали и накачивали наркотиками. А нет же, вот же эта странная рыхлая Софи. А вот Ива-Вета-Иветта с круглой грудью, нависающей надо мной там, в кухне. Нет, вот она вроде бы оделась и ведет меня за руку, куда это, дальше, нет-нет, вот она оказывается Изабеллой в жестком плиссированном платье, и в этом жестком плиссированном платье она садится сначала на диван, и я сажусь рядом с ней, а потом она вдруг вскакивает с дивана и ведет меня дальше, видимо, ведет меня к двери. И вот она постепенно начинает превращаться в ту Оксану с улицы Рубинштейна. Стоп!
– Ангелина, последнее воспоминание было не мое.
– У нас оно записано, как Ваше возможное воспоминание. Петербург 1996-й год, осень, вы ходили в ресторан с другом детства, потом поехали к нему ночевать, много выпили, потом сочинили всю эту историю про частный бордель на… сейчас проверю, это Питер… на улице Рубинштейна.
– И дальше?
– А дальше Вы вдруг проснулись рано утром, бежали по улицам, чтобы успеть на первый поезд метро, сели на второй или третий ранний поезд, приехали.
– Зачем?
– Проверить, жива ли ваша тетушка, она тогда уже сильно болела, а вы вроде взялись за ней ухаживать, для чего и приехали в Питер на месяц.
– Да, я помню, она была жива, она прожила еще две недели. Это было в 2007-м году. В январе. Тогда она была в забытьи, а позже утром она проснулась и спросила, где я был. Она ночью звала меня, я иногда поил ее компотом по ночам. Только от улицы Рубинштейна не надо ехать на метро. Можно на троллейбусе. Можно пешком. Скажите, Ангелина, где здесь выход?
Живой уголок
Первая история
1.
Когда она пришла домой с прогулки, ей сразу показалось, что чего-то не хватает. В бабушкиной квартире, которая всегда казалась ей довольно просторной, поскольку легко вмещала в себя ее, брата, бабушку и отца, все же никогда не было окончательно просторно: там обычно было не протолкнуться. От суеты бабушкиной места было мало, а от ее озабоченного квохтания все время шел такой легкий шум.
Бабушка была почему-то похожа на этих наседок у тети Лели в деревне. Немного тесно было еще от какой-то постоянной деятельности, в которой находились бабушка и отец, то вместе, то порознь.
Бабушка не могла быть не занятым человеком, она была заслуженной учительницей страны и настоящим всесоюзно признанным ботаником. Правда, брата любить больше, чем ее, звание ей не мешало.
Они с братом, конечно, в основном, бегали по двору. Зачем было вжимать себя в рамки взрослой жизни и все время фланировать по квартире по маршруту «комната-кухня-кухня-комната», как это делала бабушка то по каким-то хозяйственным общим делам, то по делам, конкретно связанным с обедом? Бабушка была дома. Почти все время. Лето. На лето они к ней и приезжали.
Они прибегали со двора тогда, когда их звали есть. Отчего-то стало тише в квартире, и она подумала: что это? Точно кто-то уехал на время или будто отодвинули какую-то мебель в сторону, как для помывки полов. Бабушка была где-то в глубине квартиры, на кухне что ли. Но пока она сама не убедилась, собственными глазами в том, что случилось, пока не поверила шепоту своего детского чутья, ей вспомнился прошлогодний петух.
2.
В то лето, как обычно, было в квартире не протолкнуться, что-то мешало – мебель, коварные привычки кота, охотившегося за ногами, угрюмость отца, а не только бабушкина говорливая суета. А ей хотелось в нас обоих за лето как-то внедрить свои привычки, свой жизненный уклад. Ее уклад уж точно казался ей посерьезнее того, что у золовки в Питере, куда она редко ездила, и на весь год ей оттого и хотелось внедрить в нас свое ощущение жизни.
С отцом они иногда крепко спорили, я старалась тогда этого не замечать, это Сашка все любил запоминать. Куда она его укусила, так что он ее двинул об кованный угол сундука, и потом все лицо посинело – это все Сашкины истории. Я этого не видела и, честно говоря, даже и не помнила бы, если бы Сашка мне свирепо и подробно потом не рассказывал про это раз шесть.
Помню, что мне никогда не было стыдно за отца, но мне было всего пять лет, а мама потом рассказывала мне про его запои, которые тогда и были.
Помню: приходим домой, а он висит в петле.
Я тогда испугалась, но мало что поняла. Тогда мне было только три года. А он как зашевелится: он вообще просто на стуле стоял, хотел просто маму испытать. Это я сейчас понимаю, что между ними уже года два шла трещина и что она разрасталась чем дальше, тем больше. А тогда я просто удивилась, что мама с нами в Тулу не поехала. Тогда, потом на следующий год и через год.
Вот так мы и приехали без мамы в Тулу одни.
Нет, конечно, как раз именно в тот приезд мне не за отца стыдно было, а за бабушку. Она тогда купила петуха и как-то торжественно это обставляла, кормила его моченым зерном, что-то давала ему прямо в клюв для того, чтобы перья были хорошие, а потом еще капала какие-то капли и давала ему что-то такое расклевывать, а в это моченое зерно она иногда прятала какое-то лекарство. Меня это совсем не удивляло. Я думала, что петух будет с нами жить.
Бабушка наша была как этот клоун из «Каштанки»: ей нужно было, чтобы у нее всегда были животные. И надо сказать, она о них очень хорошо заботилась. Поросенок Борька, кролик Царь, кот рыжий одноглазый и очень противный по имени Мишка. Но об этих зверях я как раз потом расскажу.
3.
Меня скорей удивляло то, что петуху никто имени не придумал. Хотя вроде он был четвертым членом семьи из разряда животных. Меня не расстраивало, что петух ничего не умел. Все-таки петухи не часто живут в городских квартирах, а он жил в нашей хлопотливой квартирке – это-то мне и нравилось. Вот кот, тот вообще был противный, о нем я и вспоминать не хочу, а поросенок Борька, например, умел стоять на задних лапах. Но он появился позже.
Так вот, в один прекрасный день отец пришел откуда-то злой, думаю теперь, что в кухне он еще поругался с матерью. А при нас он все время был сдержан. Опять он пошел на кухню.
Потом, смотрим, бабушка хватает петуха, прибегает с кухни отец весь красный и в руке держит топор, а бабушка кричит ему: «Давай! Я держу!» Мы сразу испугались. По крайней мере, я. Но и у Сашки глаза блестели, как у безумного, я помню. Так всегда было, когда он пугался чего-то или чем-то восторгался. У него одинаково безумно от испуга и от восторга блестели глаза.
В общем, мы поняли, что отец должен убить петуха. А он смотрит на мать, желваки играют, румянец на все лицо. А он войну прошел, все-таки капитан второго ранга Балтийского флота. Он на войне такое видел и пережил, Сашка его потом расспрашивал. Он видел смерть товарищей. Он на торпедном катере ходил, у этого катера палуба плоская. Людей сметало, если бомба или прицельный огонь из пушек с немецких катеров. А здесь петух… И понятно нам стало, что убить петуха он никак, ну никак не может.
Но он был в ярости и как замахнется, бабушка аж отскочила, а он кричит: «Ты чего скачешь?» А она: «Ты, что, по мне хотел рубануть?!» Он бросил топор: «Сама руби». Бабушка захорохорилась и давай с петухом в руке с сыном отношения выяснять. Они орут друг на друга. Бабушка петуха за горло держит, тыкает им в отца и требует поднять топор. А петух крыльями бьет и истошно хрипит, ему ж не крикнуть, раз горло сдавлено. Бабушка топор подняла, но все равно не вышло. По петуху тюкнула, завопила, испугалась, что по пальцу тяпнула, а петух вырвался и забился в кухню под тумбочку с посудой (там было место)…
Короче, бабушка мужику его за трешку из соседнего двора отнесла. Был у нас потом петушиный суп. Но мне тогда за нее стыдно было.
Вторая история
1.
Так вот. Чутье.
У бабушки в квартире всегда было шумно от ее суеты, от животных, то шныряли, то как-то встречали нас. Только Мишка был противный, кот одноглазый, не хочу о нем.
А тут приходим с Сашкой со двора, и тишина. Я сразу бросилась к лежанке нашего Царя, нашего кролика. Уютная у него лежаночка из тряпок была, прямо на полу за обеденным столом стояла, бабушка ее соорудила.
2.
Комары не донимали. Мы сидели, правда, внутри беседки, не выходили наружу. Она продолжала. Это была вторая история, покороче. Про Царя.
«Это было в один из приездов в Тулу, не в тот же самый приезд, мне кажется, уже в другой. Каждое лето мы ездили к тульской бабушке, как мы ее называли. Помимо недолговечного и несчастного петуха, были у бабушки другие постоянные звери, как я и рассказывала».
3.
Прихожу я из школы и вдруг вижу: Царь лежит на боку и не двигается. Я как закричу! Я сразу поняла, что он умер. Дети это почему-то быстро понимают. Капелька крови у него из носа вытекла и так и застыла. Бабушка потом за мной входит, и вдруг мы видим, что не только из носа, а еще капелька крови на голове запеклась, на виске. Бабушка мне потом объяснила, что это от разрыва сердца. Бабушка по сторонам: направо-налево смотрит, а Мишка, скотина такая, сидит посредине комнаты и ухмыляется своим одним глазом. Противный он был рыжий котяра и отвратительный. Мне в детстве очень хотелось, чтобы бабушка от него избавилась или вообще на улицу выбросила. Особенно после того, что с Царем случилось.
Он ведь что учинил? Понятно было, что это он кролика убил. А мы с Сашкой Царя, этого нашего кролика, очень любили. Наверное, может, я не так с ним возилась, как с поросенком Борькой, но все равно… Приходишь домой, садишься читать, а он тут рядом. Погладишь его, покормишь морковкой. Одуванчики я ему приносила свежие, листочки. Он особенно листочки одуванчиков любил, как черепахи.
Я всегда думала, что он так и будет у бабушки жить.
4.
«Хотите знать, что он учинил, бандит этот рыжий одноглазый? Мишка?»
«Да, мама».
«Взял и бросился на Царя, сверху бросился. Он даже его не укусил, не подрал за ухо, а просто напугал, и кролик наш от разрыва сердца помер. Он очень чувствительный был».
5.
Бабушка как настоящая заслуженная учительница биологии решила на память нашего кролика Царя превратить в чучело для своего школьного класса. Тогда часто в классах биологии целая галерея разных чучел была и прочего биологического и зоологического добра: атласы какие-то, пластмассовые скелеты. А бабушка как раз хотела среди чучел животных всем нашего Царя показывать, на его примере что-то объяснять про млекопитающих и тем самым как бы с ним общаться.
Положила она его трупик на антресоли, положила без коробки, так, чтобы он высох. Мы тогда уже в Питер уехали. Она потом нам сама рассказывала.
Приходит она как-то домой, а уже три дня прошло. А с антресоли что-то капает красное. Она поставила стул и заглянула на антресоли, а оттуда кот как сиганет! И вся его рыжая морда была красная, как в страшных сказках. В крови у него морда была! Она посмотрела и руками всплеснула: Мишка, сволочь!
Как она только от этого со стула не упала, когда это чудовище увидела с красной мордой и ошметками красными на носу и на усах. Она была эмоциональная. Могла бы и не руками всплеснуть, а сразу его по уху. Но он-то убежал. Сволочь рыжая, и все.
Бабушка увидела останки Царя, посмотрела на них и все поняла. Надо же, Мишка за эти дни почти всего Царя съел! Головы уже не было, только остов да лапки.
А я вот как сейчас помню: пришла, стою в коридоре, бабушки нет, Сашка за мной сразу заходит, дверь закрывает, а я чувствую, случилось что-то, а чутью не верю. И так бочком в комнату захожу, и Сашка со мной. И лежит Царь наш на боку, и вот эта капелька крови вытекла из носа, и понятно, что он уже не шевелится. Вот так наш Царь концы отдал.
Третья история
1.
А вот еще раз о детском чутье. Это все о бабушкином питомнике речь. Туда входили Мишка, одноглазый рыжий кот-садюга, кролик Царь, покойный. А еще был в бабушкином домашнем зверинце поросенок Борька. Как же я его любила! Царя он, мне кажется, еще застал.
Мне кажется, поросенка к нам бабушка подселила в тот следующий приезд, то есть когда еще Царь был жив, а не когда они с отцом петуха убивали. Мы Борьку кормили, я поила его из блюдечка, потом он подрос и пил сам. По утрам он так смешно пихался пятачком, подходил к моей кровати, хрюкал, отфыркивался, упирался своим мокрым пятачком мне в нос и так меня будил.
Пятачок был холоднющий, мокрый, а по краям чуть шершавый. Я с ним гуляла, надевала ему шапочку, он был мой лучший друг. Когда я его кормила, я надевала чистый и маленький такой белый передничек.
А однажды прихожу с прогулки…
Помню как сейчас, мы какое-то время в Туле жили уже не только летом, и я тогда еще в школу не ходила, мне было лет шесть. А бабушка заплетала мне красивые косы. Главное было, чтобы они не растрепались во время прогулки.
– Ну… ты пришла с прогулки, а его нет. Увезли на убой? Ой, прости.
– Нет, дослушай, не перебивай. Прихожу я домой в косичках и вижу: на обеденном столе лежит наш Борька весь какой-то коричневый, неподвижный. Он на блюде лежал. Я так в обморок и грохнулась.
– А у него еще роза была в зубах, да, как обычно описывают у Чехова или не у Чехова или в фильмах показывают?
– Не было там никакой розы.
– И ты плакала.
– Потом я плакала. А так я упала, как была, в обморок, с косичками, и не нужен был уже белый передничек. Он мой друг был. Я понять не могла: как они могли так его на стол как кушанье подать?
2.
Не знаю, почему у бабушки, кроме этого поганого одноглазого котяры-рыжака, никто не заживался долго. Потому что еще вспоминается про нашу тульскую жизнь одна история… А что в городах, что в деревнях жизнь тогда к животным не очень-то была ласкова. Естественный отбор, как бабушка говорила, цитируя своего Дарвина. Петух в суп, поросенок на блюдо и на стол. Только вот кролика ей было жалко. Только мы-то были ленинградцы. У нас про все было свое понимание. И не нравился нам с Сашкой такой естественный отбор.
Последняя история еще короче, чем про Борьку.
Бабушка возила меня к тете Нюре в деревню Хомяково.
Нет, сейчас не могу, опять Борьку вспомнила. На белой скатерти просто, теперь уж вспомнила, даже без блюда, без тарелки так и лежал. Убитый лежал. Взрослые увидели мою реакцию и есть его не стали, бабушка кому-то его отдала.
Ладно, я про другое.
Бабушка возила меня к тете Нюре в Хомяково, а та бабушке говорила: «Ты вот, Анна Михална, своих кормишь с утра до вечера, а все не в коня корм. Ты посмотри, моя Танька в дверь не пролазит, это я ж понимаю, а твоя Ленка как кошка драная».
А мы там дружили с местной собакой Шариком, он был ошпаренный кем-то и подволакивал одну ногу. Всех боялся, а меня не боялся, на других огрызался, никого к себе не подпускал, а я с ним гуляла.
А потом я уехала, и его тем же летом какой-то пьяный мужик застрелил.
Вареные грибы
Мне кажется, наступил момент рассказать Вам про одну мою абсолютно субъективную фобию. Хотя эта моя фобия никак не связана с моими главными жизненными проблемами и страхами и даже с психологическими заскоками, к списку которых можно отнести: 1) страх перед спортивными женщинами; 2) страх перед молодыми лысыми людьми; 3) комплекс неполноценности в обществе бизнесменов и спортивных женщин. Но это, в общем-то, общечеловеческие мужские страхи…
Я же совсем о другом. Эта моя фобия из разряда личных и, если хотите, в ней нет ничего апокалиптического.
Я про нелюбовь к вареным грибам. Да. Что же такое вареные грибы? Казалось бы, все знают. Это просто грибы, которые сварили и вывалили сначала на сковороду, а потом со сковородки на тарелку.
Сейчас в наше время принято все обосновывать. Впрочем, такова была привычка образованного человеческого разума этак века с семнадцатого плотно, и поэтому так востребованы были философы вроде Спинозы и Канта. А сейчас их заменили журналисты. А Кант или Спиноза нужны и по сей день для рационального обоснования основ сознания и для доказательства существования Бога. Но в деле грибов они не помогут.
Не поможет здесь и замечательный, опубликованный недавно философ Мераб Мамардашвили, никто не поможет. И Фрейд тоже. Никто не поможет мне полюбить вареные грибы. Никто из философов также не поможет мне объяснить, почему в наше время если человек высказывает одну фразу, то он должен обязательно ее оправдать. Впрочем, понять это не поможет даже Моцарт, который сейчас звучит на заднем плане, когда я говорю о моей странной фобии, доставшейся мне с детства. Никто не поможет и не объяснит, почему мы всегда должны что-то оправдывать и в чем-то оправдываться.
На заднем плане звучит Моцарт, а на переднем плане находится мое воспоминание о вареных грибах. В первый и единственный раз я попробовал вареные грибы на берегу Финского залива, в замечательном поселке Мартышкино, где проводил несколько раз лето и о котором у меня осталось несколько разных воспоминаний.
Вот эти разносортные, раздерганные, выдернутые из моего дальнего детства воспоминания.
Прежде всего, там в канавах водились тритоны с оранжевыми брюшками. Эти тритоны жили и в большой канаве на главной улице. Я выловил двух или трех тритонов, они долго жили в банке, а я не знал, чем их кормить. Мне кажется, если я и носил им мошек, то каких-то неправильных и, скорее всего, уже дохлых, а им-то, наверное, хотелось хватать и есть настоящих живых мошек. Словом, увидев, что мои тритоны сильно худеют, я понес их в сторону той канавы, где выловил, и выплеснул из банки вместе с водой.
Второе воспоминание такое. Это скорее не просто воспоминание, а сценка из жизни, рассказанная моей прабабушкой, «бабулей маленькой» – я так звал ее из-за ее роста – и сценка эта с ней и приключилась. Она всегда ходила легкой танцевальной походкой, потому как очень хорошо танцевала в юности, но все же от последствий ленинградской блокады и одного пожара, из которого ее вынесли полуживую на руках, она имела к своим уже семидесяти с чем-то годам навеки поселившийся у нее на спине горб. Он и согнул ее в странный вопросительный знак. Тем не менее она никогда не теряла своей грациозности.
И вот она идет между заборов поселка Мартышкино от вокзала одна с небольшой сумкой. Идет по неровной местности такая сморщенная и сгорбленная любительница дореволюционных балов, и, поскольку недавно шел дождь, она совершенно уверенно и грациозно перепрыгивает с одного конца кривой лужи на другой ее конец. И слышит у себя за спиной ухмыляющийся хриплый возглас какого-то пьяненького мужичка: «Че, ты прыгаешь, коза старая?»
А вот еще одно воспоминание, и оно как раз ну почти что о вареных грибах. Да нет, я шучу. Мне вспомнилась еще одна история. Именно в тот поселок мама привезла мне текст роли, которую мне мой второй отец, мой отчим-режиссер, Геннадий Михайлович Опорков, назначил. Это была роль мальчика в пьесе Вампилова «Утиная охота». Я довольно быстро выучил текст, потом я стал его репетировать. То с мамой на даче, то дома один.
О репетициях ничего не помню, эта роль мне и по сей день кажется странной и в чем-то незаметно-прекрасной. Она кажется мне ролью ангела. Наверное, Вампилов часто думал об ангелах, ведь у него есть такая пьеса «Двадцать минут с ангелом». Вот он этот мальчик-ангел, вот он приходит, ничего не понимая, приносит взрослому человеку траурный венок – так пошутили друзья над главным героем Виктором Зиловым. А мальчик и не знает, что этот дядя – главный герой.
Мне тогда казалось, что в тот момент, когда со мной происходит эта история – этот мой с Зиловым какой-то нелепый разговор, где он говорит мне фразы и что-то спрашивает, а я что-то мямлю – что в этот момент мир становится медленнее и добрее. Вот я приношу этот венок, вручаю ему, он читает надпись «от безутешных друзей» и спрашивает что-то вроде: «ты их видел, ты их запомнил», а я не помню, не знаю, кто мне дал этот венок. И это не важно…
По-моему, он мне дает каких-то денег на мороженое, я понимаю, что происходит что-то, чего я не могу изменить. И, возможно, мне помогало еще в этой сцене чувство, что взрослые были для меня тогда еще совсем туманными и непонятными.
Чего они хотят? Почему не изменят эту жизнь? Вот человек, над ним издеваются, его представили мертвым, а он не хочет ничего менять. И я понимаю, что я не могу ему помочь. Никак.
А когда я уходил в проем совершенно хлипко сколоченной сценической двери, артист дядя Володя Р., он же Зилов, всегда худой, с остриженной и немножко седой головой, успевал мне шепнуть одно слово. Шепнуть с позывом, с порывом, по-человечески и по-мужски: «Молодец». Наверное, я на всю жизнь запомнил вот это ощущение, которое было у меня, когда он мне говорил «молодец». И не было такого спектакля, когда бы он мне этого не сказал.
А однажды я просунулся за занавес, оттуда со сцены, и решил посмотреть, есть ли в зале моя учительница младших классов Александра Гавриловна. Мне было всего восемь лет, я учился от силы во втором классе. И вот совершенно неожиданным было не то, что я не увидел там мою учительницу, а то, что я не увидел там зрителей. Было уже темно, начинался спектакль, а я понял, что я каждый раз играю и говорю все свои слова как будто бы перед живой темнотой. Я представлял себе потом не раз, как открывается занавес и появляются люди, но я не вижу их, а только слышу их дыхание…
Да, а вот какое отношение ко всему этому имеют вареные грибы и мой факт нелюбви к ним? На этот вопрос я отвечу довольно сжато. На берегу Финского залива, в присутствии моей мамы, тети Тани, моего отчима Гены, дяди Бори, который был мужем тети Тани и прекрасным физиком первого и всемирного разряда, а также сына тети Тани Леши, мне выдали ломтик булки с вареными грибами. Только я проглотил их, как меня тут же вытошнило. С тех пор я не люблю вареные грибы.
Я не люблю вареные грибы, несмотря на то, что гриб довольно серьезное создание природы и один человек говорил мне, что грибница может уйти корнями в самую глубь земли, пронизать землю и выйти в космос с другой стороны. Несмотря на то, что я не люблю грибы в вареном виде, к ним самим я отношусь спокойно и хорошо: люблю их собирать, люблю есть грибы маринованные, люблю и соленые. Несмотря на все это, я ненавижу именно вареные грибы.
И сейчас я понял наконец, почему. Я понял!
Потому что: нет уже в живых ни Гены, ни дяди Бори, ни дяди Володи, который шептал мне сквозь темноту кулис в сколоченную декоратором дверь «молодец». Они все были гениальные люди. А теперь их всех нет! Их таланты, их улыбки, их открытия, их то сбивчивые, то задумчивые речи были либо забыты людьми, либо присвоены другими, либо уплыли потоком мутной воды, которая даже в Финском заливе была чище, чем вся эта вода времени. В Финском заливе воды всегда было по щиколотку, невозможно было там искупаться, никак.
Иногда можно было в этой водяной мелкоте по щиколотку дать какие-нибудь обещания. Я помню, что я, например, пообещал, что вернусь в Россию. Да, да, там, в Финском заливе, где мне было по щиколотку.
Жизнь идет дальше, а все трепетное, пылкое, все самое нежное может превратиться в вареные грибы. Не ешьте вареные грибы! Не варите грибы! Не надо.
И закончу я этот короткий рассказ только одной фразой. Вот как Чехов считал, что самое лучшее из придуманного человечеством – это соленые огурцы, так я считаю, что самое худшее из придуманного человечеством – это вареные грибы.
Ну еще две фразы… Не дай Бог нам наесться вареных грибов и прийти к тому, чтобы все самое лучшее, все самое талантливое, все самое искреннее, пронзительное и нежное, что происходит с нами, заслуживало бы не слова «молодец», а участи вареных грибов!
Кругом марш
– Кто у нас сегодня пьет?
– Я.
– Много?
– Жена запретила много.
– Ты брал в магазине две?
– Две. А что?
Звон, бульканье.
– Вась, а где те люди?
– Ты о ком?
Бульканье.
– Я о Ленине, Пушкине.
– Ты давай закусывай.
Бульканье.
– Тоже мне закусь! Вот огурец я еще понимаю, хотя он вялый какой-то, а твой этот сыр «Дружба».
– За дружбу!
Звяканье, бульканье.
– Не, я серьезно. Где те люди?
– Ленин твой проклятый, прописку придумал, а я до сих пор прописан у матери в деревне, и всю жизнь грузчик, по жизни грузчик и после жизни грузчик.
– Давай выпьем за то, что ты навсегда грузчик!
Звон, бульканье.
– Ты сегодня где ночуешь?
– Как где? У тебя.
– У меня. Так…
Звон, бульканье.
– А жена-то твоя, она это… нормальная же? К моей жене вон брат приехал с тремя детьми, так что она сейчас там вся в гостях. Жена-то твоя меня пустит?
– Ладно, пошли, но на ход ноги.
Звон, бульканье.
– Давай, еще по одной. Каждый.
Звон, бульканье.
– Ну, давай, эту за Пушкина выпьем.
– Неа, да не было его.
– То есть как? Как не было его?
– Все за него этот, как его, Гоголь написал, кореш его, я в газете читал.
– Давай тогда просто за душу выпьем?
– За мою?
– За твою.
– Очень мне надо. За мою – не надо.
– За душу людей тогда.
– За душу людей? Да не нужна она мне.
– Как это так душа не нужна, Вась?
– А кому она сейчас нужна, душа?
– За душу, короче.
Звон, бульканье.
– Я, знаешь, тут что подумал, Сереж, за душу людей надо отдельно выпить. Пошли в магазин.
Комната с зеркалами
Они жили в такой большой комнате, где вся стены были обшиты зеркалами, а за стенами были всякие полки и еще гардеробная с вешалкой. Что за гардеробная? Обычное пространство между шкафом и какими-то другими хорошо прилаженными сюда полками. Еще там был уголок со столом для компьютера, и все это пряталось за задвигающимися дверями шкафа-купе. И вот эти двери шкафа-купе как раз и были полностью обшиты зеркалами.
Ребенок спал, ее дочь от первого брака была в школе.
«Просто поскольку у Лены нет детей, она изливает все свое материнство на нас, ее близких, – сказала она. – Хотя она так всегда хотела иметь детей, но это понятно с ее этой дисфункцией».
«Ну да, я видел в детстве среди хлама в эркере, у нее был такой заваленный вещами эркер. Мы туда с одноклассником зачем-то залезли, нашли старую бархотку, пустую коробочку от кольца и еще такую медную коробочку, внутри которой был зуб. Так вот: я нашел у нее там такую книжку на гинекологическую тему с фотографиями разных болезней. Отвратительные такие фотографии черно-белые, и сама книжка была странная. А дальше там было про болезнь матки. Значит, у нее была какая-то болезнь матки, бывает дистрофия матки, я где-то слышал, недоразвитость какая-то».
Она сняла с себя футболку, под которой ничего не было, ее большая грудь сочно обозначилась перед глазами. И сначала он посмотрел ей на грудь, прямо так, фронтально, а потом он посмотрел, как она вся сбоку голая по пояс отражается в зеркале. И как ее бок переходит в круглый накат груди.
Так как-то он снизу вверх посмотрел, а потом опять задержался взглядом на груди в профиль. Большой сосок, большая чуть висящая грудь, он пошел за камерой и вынул ее из-за шкафа за зеркалом, она там была на одной нижней полке, такая серая сумочка, из которой он и вытащил камеру. Она вынула заколку из волос, подошла к вазе на столе, понюхала гладиолус, один листок упал на электронные клавиши, на которых он давно не играл. Она зябко поежилась, отчего ее груди колыхнулись над клавишами как будто в такт – там-там. «Я пойду в душ, ты почему-то всегда снимаешь меня голой и полуголой или когда я выхожу из душа. Еще, когда кормлю нашего сына. И в гостинице рядом с Тулузой ты снимал, помнишь?» «Помню, это всегда красиво. Я вот только волнуюсь, когда снимаю, фотографирую тебя, все волнуюсь, а что если распечатаю эти фотографии в мастерской, и там тебя кто-то будет стоять и разглядывать». «Может, кто и разглядывает, студент какой-нибудь, пока проявляет», – она улыбнулась и повела плечом, опять нагнулась над столом и погрузила нос в гладиолусы. Гладиолусы загораживали ее голую грудь, а плечи были хорошо видны, было ощущение, что она как будто ими пожимает – иногда так человек пожимает бровями, как она пожимала своими голыми плечами.
В этом во всем была какая-то старинная обычная уверенность молодой женщины, что вот она стоит во всеоружии своего голого тела. Вот сейчас она встрепенется, отшатнется. Она действительно отшатнулась, и он наставил камеру на одну из зеркальных стен, чтобы было видно, как в профиль отражается ее грудь, как бы погруженная в длинные и жесткие листья гладиолусов. «У тебя здесь пыльца», – сказал он, показав на ее нос, и попытался навести зум и снять ее крупным планом. Сначала лицо, скользит камера, вот грудь. «А чем плохо, что они смотрят? – сказала она опять. – Да. Или же все-таки смотрят при проявке автомата, а раз уж смотрят, так, значит, я еще не старая. Может быть, этому молодняку бедному, хоть какое-то удовольствие,» – она зевнула и как-то сразу пошла вдоль зеркальной стенки, огибая стол, стеклянный журнальный столик, диван, отражаясь то боком с торчащим вперед соском, то опять спиной, как будто она разворачивалась в таком медленном танце. И со спины было видно, как качается ее грудь при ходьбе. Все время казалось, что она должна прилипнуть к этой зеркальной стене, но она почему-то не прилипала…
Он схватил одновременно ее голую спину в идущем движении и разные плывущие отражения ее тела в зеркалах. То плечо с голой спиной, то опять торчащая грудь, еще ягодицы в прозрачной ткани трусов. Потом он опять сделал зум, чтобы крупно увидеть ее волосы, голые плечи и лопатки, потом он сделал наплыв, пускаясь вдоль ее спины. В этот момент она быстро стянула трусы, и в кадр попали голые ягодицы. Она развернулась немного с раздосадованным выражением лица, потом тут же перевернула досаду в чуть ехидную улыбку. Делала она это так, будто не была раздета, ведь ее болезненная уверенность, что рано или поздно ее позовут играть в каком-нибудь спектакле, как раз приучила ее так быстро менять выражения лица. Она все время играла такие свои короткие спектакли в жизни: и в одетом, и в раздетом виде. «Ты все снимаешь, а я иду в душ», – сказала она деланным полушепотом, камера поплыла вниз, крупно взяла низ живота. Он был почему-то весь складчатый после родов. Он убрал зум, стал снимать общим планом, она стояла на пороге кухни совершенно голая, с большой налитой грудью, с висящим тремя ярусами складок животом, с крупным лоном и большими тяжелыми коленями. И продолжала как-то странно ему улыбаться, и вдруг сказала: «Я вспомнила, как это называется: "детская матка"». А я вспомнил, что в народных поверьях говорится, что нельзя смотреться ночью в зеркало – пропадешь, исчезнешь с глаз.
А еще зеркало вроде как выпивает душу, а там была вся стена зеркальная.
Важные и неважные авторы
Я мог бы долго и уверенно рассказывать про одного занудного и милого француза, которого я однажды видел в жизни. Одного француза, который любил только двух авторов – Виктора Гюго и Жака Превера. Уютно-невысокий, с задумчивыми детскими губами. Но поскольку он был профессор Сорбонны Третьей и голосовал за социалистов, тут налицо явная профессиональная болезнь университетских европейцев – специализация. В Сорбонне встречались люди разной национальности: от румынов, турков и русских до греков и, конечно же, французы. И порой люди весьма примечательные. Но я не о них вообще-то…
Нет, я совсем не о них хочу рассказать, я скорее хочу просто высказаться. Предмет моего высказывания – это восемнадцать второстепенных авторов мировой литературы. Хотя, по правде говоря, когда-то они не были для меня второстепенными. Я, может быть, даже такой градации не устанавливал в юности и не думал еще о градациях, а вот потом они уже второстепенными стали. Или скорее так – они стали для меня авторами второго ряда.
Речь пойдет не о поэтах, а только о прозаиках. Про поэтов разговор особый. А поскольку проза чаще всего лишь комментарий к великим стихам, как сказал один хороший прозаик, не всеми теперь любимый, недурно шутивший, ну и Бог нам в помощь, а ему Царствие Небесное… а нам лишь покороче или позавлекательней писали чтобы, мы такие.
Так вот, поскольку о поэтах разговор особый, из них некоторые с нами всю жизнь, а иные приходят и уходят, вспыхивая как звездочка на небе сквозь лесные ветки: от кого стихотворение остается, от кого поэма, и это как воспоминание о мгновении радости или же грусти на какой-то утлой скамейке, когда раскачивалось пространство вокруг и нас несло в дали света и воздуха, где парили мачты кораблей и рисовались островерхие крыши резных теремов, и расстилался простор скатертью-самобранкой… но нет, давайте о прозаиках.
О, как я любил этих писателей в детстве! Как, сказать по правде, люблю их и до сих пор, но урывками и смутно. Первый из них Роберт Льюис Стивенсон. Как только я прочитал его «Остров Сокровищ», фактически на следующий день меня вежливо и аккуратно, попытались завербовать в мир кино. Поймали меня на концерте в государственной Капелле города Ленинграда, рядом со мной был дедушка. Поймали меня, правда, не за руку, поймали меня на крючок. Меня пригласили явиться на «Ленфильм», на предмет проб, чтобы решить, достоин ли я сняться в фильме «Остров Сокровищ».
И сразу же мне предложили роль Джима Хоккинса, то есть главного героя повести. Я рос в театре, артистов с детства видел на сцене и за кулисами и отлично понимал, что пираты будут дяди из театров, и все равно как-то захлестнуло в груди сердце: я-то, я-то буду настоящий Джим на настоящем пиратском корабле, свистать всех наверх и отдать швартовы! Пятнадцать человек на сундук мертвеца, йо-хо-хо и бутылка рому! Я стану этим самым сентиментальным, умным, проницательным мальчишкой, который почти ничего не боится!..
И ничего-то из этого не вышло. Я приехал на «Ленфильм», мне сказали, что на роль Джима Хоккинса назначен Федя Стуков – это такой известный тогда мальчик-артист был, рыжий мальчик с веснушками. Я долго удивлялся: «Зачем же надо было звать меня на «Ленфильм», когда известный на всю страну мальчик, звезда кино, уже назначен на роль самого проницательного мальчишки на свете».
Что касается «Робинзона Крузо», его я дочитывал между уроком физкультуры и уроком математики, это была библиотечная книга, она была заклеена и переклеена со всех сторон клейкой лентой, и надо было в конце концов сдать ее в библиотеку. Честно вам скажу, книга эта никогда меня особо не потрясала, мне всегда казалось, что в Робинзоне сосредоточены все лучшие качества находчивого советского туриста, который пошел в поход, не боится диких зверей, может развести костер при любой погоде, всегда имеет при себе все необходимое от консервного ножа до ацетиленовой горелки, словом, как капитан Врунгель или одноногий капитан Чарли Блэк из наших детских сказок, только там они все время кому-то приходят на помощь, а Робинзон занят помощью самому себе…
Так что Дефо был прочитан и забыт. Но были еще два автора моего детства, которые у меня сливались как бы в одного. Я читал их одновременно обоих. Воображению это слияние не мешало. Это были Александр Грин и Эдгар По. О, если сейчас я рассказал бы вам подробно все, что я думаю о Эдгаре По, о том, что вообще считаю его человеком по-своему безнравственным, неверующим и тяготеющим к некоторому сатанизму и черным мессам, то вы бы меня спросили: «А зачем ты его читал?». Ну, во-первых, я читал его в те времена, когда ничего не знал о Сатане. А, во-вторых, у обоих этих авторов были рассказы про море, про гадюк, про диких зверей и странных женщин. Мне казалось, что мир взрослых такой и есть, вот, как у них в рассказах.
Вот женщина умирает от укуса гадюки, мужчина отсосал ей яд, и сам потом валяется в кустах с потемневшим, одеревеневшим лицом. Вот человек мчится сквозь шторм по волнистому полю мирового океана, где он все время ухает в пропасть, а мировой океан кипит, а человек тем не менее выживает. В общем, я думал, что по сути мир взрослых такой, как у этих авторов; правда, в рассказах Грина и в его повестях и манерных поджарых романах он представал, конечно, куда романтичнее, чем у Эдгара По. Гриновский мир был добрей, он был пронизан какой-то морской сказочностью.
Сейчас мне сложно сказать, был ли именно таким мир окружавших меня взрослых, страдавших от состояния несвободы, царившей в нашей стране и тем не менее живших полноценной полнокровной жизнью, испытывавших какие-то полноценные человеческие чувства, а кто-то из них ухитрялся высказываться, немного публиковаться или писать в стол. Это были люди, которые писали рассказы, романы, стихи, фантастику, пьесы, и которые все время пели. Пели свои и не свои песни и могли быть при этом актерами, режиссерами, поэтами, физиками, океанологами и писателями одновременно. Нет, я не говорю о Высоцком и Шукшине, о них я знал понаслышке.
Я говорю о тех питерских людях, о тогдашних представителях богемы, которые, на самом деле, искренне и честно выражали свою принадлежность к странному племени романтиков. Вот они тоже, кстати, любили Александра Грина, и Грин удивительным образом вдохновлял их на честность и неподкупность. Наверное, все-таки мир окружавших меня взрослых был куда интереснее, чем мир персонажей Грина, потерянных между несуществующими морями и прозябающих в ожидании морских побед в несуществующих городах…
А еще мы в очередь вслух читали Зощенко в палате пионерлагеря под названием «Космос», и чаще всего мне казалось, что надо же, как Зощенко преувеличивает, и потом что он показывает: таких людей почти нет. Откуда ж я знал, что такими несчастными, замученными, по-своему изобретательными, но очень злопамятными людьми была наполнена советская реальность… Это теперь я понимаю, что реальность двадцатых годов в виде отзвуков, таких вот пролежней на душе дала ходячий бестиарий странных сатирических персонажей, и потом многие из них были сыграны гениальными актерами в комедиях Гайдая, Данелии, Рязанова – все эти Лелики, слезливые папаши и Остап Бендер, Киса Воробьянинов и компания. Ну и еще персонажи из «Ивана Васильевича», который «меняет профессию». В общем, зощенковские персонажи казались мне в детстве абсолютно нереальными, придуманными специально для каких-то комедий. Которые тоже были для меня почти нереальными. По большому счету, кроме, может, двух персонажей «Бриллиантовой руки», то есть Семен Семеныча в виде Никулина и Козодоева в виде Миронова, ну и, конечно же, Лелика-Папанова, а, тогда трех, все остальные персонажи всех наших чудо-комедий казались мне абсолютно нереальными.
А сейчас я понимаю, что Зощенко был даже не сатирик, а диагност. И писал он не смешные, а страшные рассказы о существе под названием «хомо советикус», ну да, об этом было уже говорено, переговорено, рассказано. Сейчас Вы можете услышать об этом по интернету у различных блоггеров, но мы до сих пор толком не знаем, что такое homo soveticus.
Потом я еще читал Конан-Дойля. Что говорить, я еще до сих пор помню тот душный южный балкон дома под Одессой, где я отдыхал с бабушкой и где я конан-дойлевского Шерлока Холмса начал читать, а продолжил уже в душной комнате двухэтажного домика, который мы снимали на море, а таких домиков там было пять в одном саду. Бабушка из-за отсутствия подруг тогда часто ворчала на меня, ей было скучно, а во время одного из купаний я чуть не утонул.
Ночами иногда не мог заснуть, боясь, что какая-то экзотическая змея проберется по шнурку в комнату, хотя, как известно, этот факт основан на абсолютной ошибке автора, не знавшего ни того, что змеи не могут ползать по шнуркам, ни того, что змеи от природы глухи и никакого звука волшебной индийской свирели они слышать не могут. Перечитайте «Пеструю ленту» – это абсолютный фэйк, как бы сказали сейчас, то есть полная выдумка. Да-да.
Дальше идет целая вереница французских авторов. Для начала – это была книга о Тисту, мальчике с зелеными пальцами, которую написал Морис Дрюон. Тисту прикасался к любому оружию на Земле, и оно зацветало, обрастало побегами, и стрелять из него было невозможно. Это происходило с ружьями, с пушками, с пистолетами – вот такая история пацифизма в мире, который к этому не готов…
А еще мама переводила тогда пьесу «Пчелка» Анатоля Франса, и там была принцесса, с которой что-то происходило, а что происходило, честно говоря, я не очень помню. Помню, что я пробовал ее как-то мысленно полюбить, и почему-то этого не случилось… Я был влюблен всегда в настоящих девочек, и лет до двенадцати так и было. Правда, была все же одна воображаемая девочка, которая мне однажды приснилась…
Чуть позже в театре юного зрителя, который называли, разумеется, ТЮЗ, (вот название, которое я не всегда почему-то любил расшифровывать), я увидел спектакль «Ундина», по забытой теперь пьесе Жироду. По сцене двигалась и говорила напевно фразы такая странная девочка, и вот это было уже поближе к реальности, несмотря на всю сказочную фантастику этой истории.
Такие девочки уже встречались мне в классе, мне казалось, что они должны целыми вереницами учиться в какой-нибудь студии, но не обязательно театральной, а где-нибудь в особом кружке при Эрмитаже, и красиво рисовать. Да, Ундина была такой странной девушкой-не-до-конца-женщиной. Таких же странных женщин-актрис видел я в театре, в котором рос. Они так же томно ходили по коридорам и так же томно заходили в гримерную, и выходили на сцену тоже всегда томно.
Я не знал, как мне воспринимать все вышеупомянутые французские истории, кроме одной их важной составляющей, которую могу определить сейчас, а тогда лишь чувствовал, я имею в виду большую эфемерность. Все они были прозрачны и похожи на нестойкий туман по сравнению с теми историями, которые я обычно читал и любил. Но мне казалось уже тогда, что эта эфемерность принадлежит к давно ушедшей цивилизации манерной и утонченной культуры, и я был прав.
Ведь эта цивилизация окончательно канула в Лету вместе со Второй мировой войной, она ушла под воду в тот момент, когда Советский Союз прорезали бесконечные лагеря, когда начались пятилетки и строительство «светлого будущего», а потом Вторая мировая война и Освенцим с Бухенвальдом.
Поля войны и концлагеря окончательно смели эти мотыльковые произведения из памяти людской… и вот что удивительно: сейчас мрачные и пронзительные произведения, написанные нищими аутсайдерами и изгоями, рано убитыми или застреленными в упор или же прошедшими всю войну и лагеря авторами – все эти произведения в прозе и стихах, похожие на крик из горящего дома и на пантомиму на краю братской могилы между лопатой и лагерным набатом, – читать интересней, чем всевозможные эфемерные истории, кроме, пожалуй, «Сирано де Бержерака», которого я, впрочем, тогда еще не читал… И не спасает тот факт, что «Тисту» и «Ундина» – произведения послевоенные или написанные в разгар Второй мировой; просто почти сразу, после войны, уже в Европе и России открывали пророков Кафку, Бруно Шульца, испанскую поэзию, тогда же взошла звезда Ионеско, тогда же написал свои лучшие грустно-пронзительные пьесы-фейерверки Сэмюэл Беккет, тогда же были всемирно открыты Цветаева, Булгаков, Мандельштам, а потом Хармс с обэриутами и Шаламов с Платоновым.
В двадцатом веке с тех пор не осталось больше места для изысканных сюжетов, которые нежно рассказывали историю кукольных страстей среди кружев и занавесок. Даже детская литература несла в себе отсветы человеческих горестей и отдаленный гул сирен «воздушной тревоги», и шепоток смерти: к примеру, «Хроники Нарнии», «Мио, мой Мио!», «Маленький принц», сказки Софьи Прокофьевой, «Дракон» Евгения Шварца или же печальная двухчастная повесть о короле Матиуше, написанная Янушем Корчаком, отправившимся в Треблинку вместе с воспитанниками детского дома, где он работал, пренебрегши предложением от оккупантов остаться в Варшаве и войдя со своими сиротами в газовую камеру…
Так что прощай, последняя эфемерность, доставшаяся двадцатому веку от девятнадцатого! Все эти кисейные занавески и прозрачные истории, в которые верил немного даже Андерсен, видевший при этом нестойкость человеческого бытия и того, что не от Бога. (Не сказать, что в девятнадцатом веке не было не кисейных авторов, а как же Бодлер, Гоголь, Диккенс, Достоевский? И все же кисейных было больше…)
Вы хотите сказать, что я читал в подростковом возрасте только приключенческие романы и вот такие манерные сказки? Совсем нет. Это были те же самые времена, когда я читал «Карлсона», «Мумми-троллей», «Алису в стране чудес», «Алису в Зазеркалье», «Путешествие Нильса с дикими гусями», всю эту хронику Волкова под названием «Волшебник Изумрудного города», книги Джанни Родари про Джельсомино в стране лжецов и Голубую стрелу, «Черную курицу, или Подземных жителей» и первую хронику Нарнии «Лев, колдунья и платяной шкаф», потому что остальные хроники в то время еще не перевели.
Я закончил параллельно с Конан-Дойлем на том же пляже под Одессой «Маленького принца», а на даче под Суздалем залпом прочел «Ромео и Джульетту» и «Отелло», и первая трагедия мне понравилась, а вторая нет.
И, честно вам скажу, я до сих пор мечтаю встретить таких же персонажей, как Ромео и Джульета. Но выходит, что я то встречаю Ромео без Джульетты, то Джульетту без Ромео, а их обоих вместе никогда… И еще именно тогда я начал читать «Олесю» Куприна вслед за «Цыганами» Пушкина, и «Олесю» я не дочитал, а «Цыган», разумеется, да.
Боюсь, что сейчас мне сложно разобраться в моем тогдашнем списке книг, такой список книг выдавался на каникулы в школах, и чаще всего он пестрил совершенно обязательной неинтересной советской литературой. Могу только сказать что Джульетта, Земфира и Олеся были женскими персонажами, витавшими надо мной долгое время и уже начинавшими заслонять мне живых девочек, а вот та воображаемая девочка мне больше не снилась…
И тогда же я прочитал, лежа на бабушкином диване, «Сорочинскую ярмарку» и начало «Евгения Онегина». В зимнем лагере мне удалось прочитать «Беовульфа», остальные европейские эпические поэмы я не осилил. До сих пор почему-то больше всего люблю эту историю про одинокого воина, который убил чудовище Гренделя, послужил нелюбимому королю-захватчику и тем самым призвал на его замок еще большие беды…
Из школьной программы «Сорочинская ярмарка», «Нос», начало «Евгения Онегина» очень нравились мне. Честно говоря, это сейчас мы научены горьким или каким-либо другим опытом, что эти истории что-то значат в русской жизни, что они могут восприниматься либо как пророчества и как диагноз, либо же как волшебные сны о том, как мы могли бы жить.
Тогда же для меня это были просто удивительные произведения, сны наяву, и я даже не задумывался, что они написаны на моем родном языке. Помню также, что я читал «Мцыри», особенно я болел Лермонтовым во время своих смен в пионерлагере, о котором я уже говорил. С друзьями мы читали вслух в палате Грина, Эдгара По и Зощенко, а болел я Лермонтовым, сидя на качели, подвешенной на цепи, и раскачиваясь на ней и читая, читая, читая… Сложно понять, где же те восемнадцать авторов второго ряда, которых я тут себе недавно насчитал в своих размышлениях, потому что я никогда не нумеровал их. И, кстати, ничего не сказал ни о Сэлинджере, ни о Фитцжеральде, чьи книги совпадали в чем-то с моими подростковыми мечтами, а, вернее, предвосхищали подростковые мечты об ожидающем меня мире.
Ничего я не сказал о Нервале, о Жаке Казоте, написавшем историю про влюбленного дьявола и повлиявшем на Гофмана. Об Антонене Арто, которым я зачитывался уже во Франции, когда мой подростковый период календарным образом был уже закончен, а внутренним и душевным образом еще продолжался…
Но все же. Я прошу вас! Читайте этих второстепенных авторов, этих авторов второго ряда. К примеру, тех самых, которых я перечислил. Либо забытых мной, либо очень странных и все же моих любимых авторов. Их ровно восемнадцать, а у вас их столько же?
Да, да, забыл сказать. «Четыреста пятьдесят один градус по Фаренгейту» я читал, пряча книгу в парте, во время занятий по учебно-производственной практике, где нам объясняли устройство двигателя внутреннего сгорания и где мы учились водить грузовик ГАЗ-5204. И в моем воображении в эту минуту, в минуту занудного объяснения нам устройства двигателя внутреннего сгорания, горело совсем другое. Горели лучшие книги на Земле. Спасибо тебе, Брэдбери!
Разговор в ресторане
1.
Мне все время приходило в голову, мне все время что-то приходило в голову. Например, то я вспоминал себя за два года до того в Питере и как мне грозила такая весьма купеческая свадьба, и как было во всем этом что-то такое цветастое, румяное, как у бабы-куклы, которую сажают на чайник.
И вот все это цветасто-румяное было связано не столько с потенциальной невестой, сколько с напором по обмену жилплощади со стороны возможной тещи, хотя, впрочем, и потенциальная избранница была в меру румяной, белокурой и лукавой, с детскими чертами лица…
А потом я думал о чем-то другом. Потом я вспоминал свою одинокую юность в Париже. У студентов в принципе всегда одинокая юность, это нормально. Правда, бросало меня в те годы то в одну сторону, то в другую, а то, казалось, очертания глаз сводят с ума, а то вот… да… такой рисуется овал лица смуглый, и вроде как у нее в крови итальянцы, и что-то она потом мне рассказывала, что не всегда любит мужчин, и ничего-то у нас не получилось. На ширину бедер я, пожалуй, тогда мало заглядывался. И сравнивал женские лица только с лицами актрис из великого кино: вот она на фоне Угрюм-реки, а вот где-то в темном лабиринте комнат в Риме. А вот невысокая женщина с напряженно-грустящим лицом на фоне озера, снятого на грани сумерек. А потом я долго ходил по Парижу и придумывал для себя такие истории для кино, которые взять бы и снять. Истории, в которых не было ничего, кроме образов и совершенно искренней и все же вычурно-напридуманной атмосферы.
Знаете, так бывает: молодые люди себе что-то вычисляют. То ли это похоже на жизненные планы, то ли само это планирование и нагораживание деталей и идей делают из них молодых, уверенных в себе писателей. Словом, они подробно выстраивают такие истории, которые к жизни отношения не имеют.
Ну, разве что вот этот абрис смуглого лица остался в памяти. А вот что она потом говорила, когда мы сидели на диване и пытались разучить для показа в университете скучный фрагмент из нескучной пьесы Мольера – все это забылось. Или это был не Мольер? Что она потом говорила? Я не могу… ты должен понять… другая… другой… Это я совсем уж не упомню.
А то, что придумываешь, оно, конечно, не всегда такое скудное, не всегда такое унылое и не всегда почему-то колющее сердце. Потому что иногда сердце тебе колет встреча и несколько фраз, и поворот женского лица, а иногда, кажется, что живешь не так, что живешь не в том городе, что живешь вдали от родных краев, и не понятно как выстраиваешь жизнь, и не понятно какую женщину любишь.
А вот опять промелькнуло какое-то видение, сверкнул живой объемный рисунок человеческой встречи, и ты даже не знаешь, что об этом было написано, рассказано сто раз и что все это было обсуждаемо годами, веками разными поколениями мужчин, имеющих неизлечимую страсть описывать свою жизнь. А такую страсть имели ранее в России и во Франции многие поколения мужчин и не обязательно было для этого быть писателем…
Ну вот, например, можно придумать такую историю, а потом снять ее в кино: посреди перекрестка стоит человек с бокалом красного вина и чокается с воздухом или же прямо с улицей. Марку вина подберем позже. «Сант-Эмильон». Ну, пока так. Допустим, это улица Монж или, если хотите, улица Муффтар, известная пансионом, где жил бальзаковский папаша Горио, и пахнущая лавками съестного и греческими ресторанчиками, и суевериями.
Я записывал эти картинки, как рассказы, которые могут потом пригодиться для чего-то, а потом я познакомился в метро с Лорой, у которой такое узкое и почему-то поющее лицо. Она говорила по-русски без акцента, муж ее оказался разгильдяем и лоботрясом, сбежавшим со службы из Иностранного Легиона. Я в нее влюбился. Приехала через день Алена С., румяная скрипачка с удивительными глазами – да, такие миндалевидные глаза мне в юности очень нравились. Мне казалось, что к тому времени я уже выбросил ее из головы, и вот опять увидел и опять влюбился в нее. И вот в этот же день или ровно назавтра к Лоре приехала подруга из России, звали ее Юля. Как-то так случилось, что незадолго до ее отъезда ее молодой человек разбился по пути из Москвы в Петербург на каком-то чуть ли не первом скоростном поезде, запущенном тогда, очевидно, ради эксперимента.
Поезд сошел с рельс, пострадало два вагона, он был в одном из них. Юля мне очень понравилась: мягкий голос, очень нежные глаза, какие-то даже немного беличьи, сама вся внимательность и какая-то вся скорая испуганность, которая бывает у белок.
А у Алены был румянец во всю щеку, и это волновало и в то же время убаюкивало.
У Юли был тоже густой и смуглый румянец на щеках, и вообще она такая ладная, невысокая, со склонностью к полноте. Я стал ее утешать. Как-то так мы оказались во второй комнате Лориной квартиры, а за стеной Лора была чем-то занята, хотя обычно Лора принимала гостей в другой комнате.
Я встал на колени, я что-то шептал ей, я понимал, что влюблен в нее по уши. Кстати, описывать подобные сюжеты меня тогда не интересовало, я не собирался их записывать в записные книжки, придумывать из них в будущем рассказы с диалогами и с какой-то интригующей тайной внутри. Нет, нет, что вы.
Человек чокается бокалом красного вина с воздухом на улице Монж – вот это было мне интересно! А все эти жизненные истории как будто проскакивали мимо меня, и кто же знал, что они задержатся во мне. Так вот, я стоял на коленях, признавался ей в любви, говорил, что все пройдет, пройдет и затянется рана, и я, конечно, понимал, что у нее горе и как-то одновременно хотел ее утешить в этом горе и дать понять, что я вот он я, здесь, что, быть может, я даже могу пригодиться, что, быть может, в такую минуту она может сейчас опереться на меня и нуждаться в моей поддержке.
Она, в основном, мало говорила, старалась больше как-то прятать в себя свое горе, прямо вовнутрь своей души, чтобы пережить его. Влюбленность моя показалась ей странной и наверняка неуместной. С тех пор мы не встречались, и видел я Юлю всего лишь еще один раз. Мне очень сложно себе представить, как вообще она относилась к подобным влюбленностям самоуверенных мальчиков из хорошей семьи и понять, что это значило для нее в тот день, когда она приехала в Париж и осознала, что ее жениха больше нет в живых. А мне было сладко и необходимо шептать ей все это, стоя на коленях, – и Фрейда я тогда не читал и угрызений не ощущал…
2.
И вот именно тогда у нас в Сорбонне, в нашем очередном сорбоннском университете «Париж-3», выдали мне три талона в студенческой администрации. Это было три бесплатных талона на поход в ресторан.
Тогда я, недолго думая, пригласил в небольшой ресторан возле вокзала Монпарнас этих троих девушек: Алену С., Юлю и Лору. У Лоры было бледное лицо, у девушек был румянец.
Честно говоря, я плохо помню, считал ли я тогда, что женщины умнее мужчин. В основном, в светских беседах я по сей день настаиваю, что у женщин есть свой ум, идущий своими путями… Не могу я вспомнить, посчитал ли я тогда свой азарт особенно безумным. Думаю, что я даже об этом не задумывался. Мне было интересно – вот у меня талончики, я приглашаю в ресторан трех девушек сразу. Одна вещь, правда приходит на ум. Но об этом я скажу позже.
– Итак, ты пригласил нас, – с какими-то грудными нотками начала свою партию Лора, точно сразу повзрослев до возраста важной дамы, – чтобы всем нам одновременно признаться в любви. Мы готовы.
– Причем, все трое, – сверкнув обворожительно сияющими глазами, отчеканила нагловатая Алена.
Что-то было хищное в ее облике, в произнесении этой фразы и в самом факте поедания устриц.
– Подождите, – сказал я, мне было неудобно сказать: «Что вы все выпендриваетесь? Я за свой счет пригласил вас в ресторан, у меня вот эти талончики.» нет, неудобно – А что, мы должны это сейчас обсуждать?
– Да! – оперным дуэтом выдохнули Алена и Лора, и блеск их глаз был похож на блеск заточенного ножа или же стрелы, или же сабли. Юля тоже энергично закивала головой, тем самым увеличивая градус энергетического воздействия на меня.
Ситуация была соврешенно мифологичной: три женщины, и я вроде как Парис. Я думал, что должен выбрать из этих трех современных богинь самую красивую. Но кто из них Афродита, кто Гера, кто Афина? А они уже смотрят на меня во все глаза как оскорбленные Медузы Горгоны и хотят меня в чем-то упрекнуть. Боже мой, это я сейчас вытащил наружу мифологические образы, а тогда был ком в горле!
А тогда мне надо было понять, как выпутываться из ситуации.
И вот тут я скажу то, что чуть выше обещал сказать. Скажу это, испортив весь рассказ и весь воспоследовавший блистательный диалог, который мне неохота полностью воспроизводить… Три девушки, объединившись вместе еще задолго до похода в ресторан, были абсолютно правы в своей одержимости гневом и в своем желании поставить меня на место. Ведь одна была замужем и не важно, что муж был при ней альфонс и конченый разгильдяй, в конце концов сломавший ей жизнь. А вторая была надолго помолвлена (так для красоты называли в те времена хорошо подобранные пары), и ничего, что разочаровалась в женихе довольно быстро, и, ожидая его приезда из Питера, гуляла с богатым любовником где-то во французских Альпах (о чем я знал). А вот третья. О третьей говорить нечего: у нее только что погиб ее молодой человек, и я говорил об этом.
А привела в действие всю эту психологическую, я бы даже сказал «грандиозно-психодромную машину негодования» именно Лора. Она и возглавила диалог. В принципе наше общение мало чем отличалось от диспутов по телевидению и на многолюдных сорбоннских семинарах. Тут мы предавались французской традиции прений. Ну а Алене, девочке из уютной еврейской интеллигентной семьи, просто хотелось потрепаться. Но как же чудно все они сыграли каждая свою роль! Не фурии, не Эринии, не Горгоны, а общественные обвинительницы – вот кто они были!
Однако тут было две проблемы, из-за которых свербило в глазах, а, вернее, у меня в груди. Первая проблема такая – ведь каждая из них до того, как нападать на меня в ресторане, приняла от меня мои признания. А вторая проблема была совсем другая: отчего в этой роли умных обвинительниц они становились как-то хуже и некрасивее? Отчего и вырос не только счет за ресторан, ибо в талончики все не уложилось, но и мое отвращение к ним.
Так косить глаза, так кривить губами! А эти интонации, взятые из старых фильмов, утащенные у старых актрис – ведь это же все неправда, дешевка. Юля, правда, молчала.
Они шумели и картинно разъярялись, а я наивно думал: «Мое чувство к ним было таким неясным, но таким живым. Значит, из-за того, что Юля жила у Лоры, она в тот же вечер моего дурацкого признания обсудила с ней и мое признание, и мое поведение, и они резво осмеяли все это тогда, и вот сейчас она продолжает почти безмолвно и уверенно во всем участвовать.» Разве я понимал, что ей вообще не до этого?
– Просто ты нам объясни, что такое любовь? – спросила Алена.
– Любовь – это не чувство, а состояние, – попытался ответить я.
– Как не чувство? Чувство, – сказала Алена.
– Подожди, – внятно и как-то властно сказала Лора. – Ты хочешь сказать, что ты к нам троим испытываешь состояния?
Как Лора прекрасно говорила по-русски!
– Я не это хочу сказать, – мне было неудобно, неуютно, мне казалось, что я опять заново признаюсь им в любви, но не каждой в отдельности, а всем троим, и так это было странно.
– А что тогда? – спросила вдруг Юля, вступив в разговор.
– Ну что? – промямлил я.
– А то, – подытожила Лора, – что ты мог бы не признаваться нам троим в любви, потому что это не любовь.
Я кивнул головой, и дальше диспут о любви потерял для меня всяческий интерес.
3.
Это была моя смена. Пришел какой-то студент, надо было пустить в ход его волшебные талончики. А так вообще я работаю еще в одном ресторане, а не только в этой двухэтажной живопырке у Монпарнасского вокзала. Студент пришел в компании трех разнокалиберных девушек: крупной сероглазой и румяной первой, сухопарой, зеленоглазой и спортивной второй и приземистой третьей, с таким смуглым румянцем и глубоко успокаивающими карими глазами. Они все за столом говорили по-русски.
Было еще довольно светло, это был вечер ранней осени. Он гордо пошевелил в кармане чем-то, я думал, это чековая книжка, а он показал мне свои студенческие талончики и спросил, можно ли ими расплатиться. За всех за них. Явно он хотел на меня произвести впечатление: один с тремя девушками – ты зацени!
В нашем ресторанчике на второй этаж идет стеклянная лестница, и стены тоже стеклянные. Сидят все как в витрине или как омары в аквариуме в более дорогих ресторанах… только омары не сидят…
Они заказали поначалу устриц, девушкам так нравился красный уксус с мелко порезанным луком и соленое масло в коробочках, и я сразу понял, что одних талончиков ему не хватит… все только начиналось.
Со стороны их общение выглядело как матч по бейсболу, только девицы все время запускали ему мячи на базы, а он еле отбивал. Не понятно было, к кому он там прикипел, неужели ко всем троим?
К этой низкорослой с карими глазами и я бы прикипел. А сухопарые не в моем вкусе. А третья, сероглазая, слишком крупная.
Судя по интонации, сероглазая и сухопарая его отчитывали за что-то. Мне показалось, что третья смуглая и кареглазая не так на него сердилась, как те две, а просто участвовала в разговоре за компанию. Только она была какая-то грустная, как-то мягко смотрела в сторону и как будто была не совсем здесь, так что ли.
Чего он там оправдывается перед этими двумя? Заплати за съеденное, попрощайся с этими двумя фуриями, а эту смуглую и задумчивую возьми за руку и уйди из ресторана. Мужик, это единственный выход!
Иди с ней по бульвару Монпарнас, возьми ее за руку, обними, прижми к себе, начни целовать эти щеки, губы, скажи все, что надо говорить в таких случаях.
Так нет же, он не решился. Вел эту беседу с этими двумя и отбивал их гневные мячи. И сильно переплатил сумму сверх талончиков. Их только на устрицы и хватило!
Я часто так мечтаю, ставя себя на место моих клиентов. Сколько судеб могло бы так решиться у меня на глазах, и почти никогда ничего так не решается! Возможно, это потому, что человечество вообще живет хило, и ничего ему давно не мечтается. Так что оно платит по счету и уходит до дому с понурой головой. А я здесь при чем?
Сны из 90-х
Первый
Где-нибудь, в таком уездно-казарменном помещении, с накрашенным до блеска и тем не менее шершавым полом, танцевала эта выдуманная мной пара. Неужели этот извечный, не то большевиками, не то еще помещиками с кадетскими замашками учрежденный клуб, где по всем углам сыплют лузгой семечек, так и не выйдет у меня из головы? Так и не покинет меня этот собирательный образ прибранного к празднику клуба, с составленными к стенке стульями в отставке. Так и не покинет моего исторически-отягощенного воображения образ помещения для общественного времяпрепровождения, как не покидает нас целый осьминожий набор разросшихся в голове коммунальных квартир…
Сон, в котором я вижу этот пустой клуб, а такие клубы и полы видел я во многих деревнях, пришел ко мне из детства. Был ли он увиден вскользь или это гибрид деревенского клуба и подробно-пыльного, пахучего, сургучового отделения почты в поселке Толмачево – как знать? Узенькая такая была почта с крыльцом, небольшая такая почта в этом небольшом полугородке в часе езды от Луги и почти в двух часах езды от Питера. Почтовое отделение в одну комнату с круглой печью и просевшим полом, куда приходили люди получать письма и бандероли и отсылать письма и телеграммы. А дальше там большой хозяйственный магазин был и местная поликлиника тоже…
Вот там-то, сдается мне, в этом почтовом отделении, и танцевала эта выдуманная мной пара, на шершавом и пыльном полу.
Второй
Тетушка Луиза рассказывала нам свою точную и иронично – вежливую историю о поимке мухи. Сначала она обратила внимание на то, что муха мучила ее полночи, а в два часа ночи вздумала пожужжать ей в самое ухо.
И дальше она рассказывала, как же она была уверена, взяв мухобойку, что муха прячется от нее. Специально это делая, нарочно затихарившись от нее. И вот после того, как противник бесшумно скрылся на кухню, она должна была его потом выискивать почти все утро, что и придало ее повседневным заботам оттенок патетичности и бесстрашия. И вот, наконец-то муха, имя которой мы так никогда и не узнаем, та самая муха, придавшая завтраку тетушки Луизы патетический финал, погрязла в золотой гуще меда, оставшейся на дне Луизиной чашки. Мед был настоящий, что и доказывала муха, лучший ревизор свежего продукта, и Луиза, желая доказать, как невоспитанно измываться над слухом пожилых дам, налила в чашку поверх меда воды.
А муха все барахталась, видимо, извинялась за непристойное поведение. А тетушка Луиза ведь сердобольна, до сих пор она помогает старым, больным, увечным, дает деньги клошарам на улице, и вот тогда она открыла окно и указала мухе пальцем в воздух. И произнесла глубоко прочувствованное обращение к пленному: «Ты так боролась, я не могу тебя убить», – выплеснув далее и воду, и муху во двор через форточку. «Постарайся выпутаться, дорогая!» – напутствовала муху Луиза, закрыв окно и задернув занавеску.
Третий
Мулла в шляпе уговаривал генерала Шаманова не бомбить деревню c воздуха. Он сказал ему тихо в лицо: «Вы могли бы быть моим сыном». «Да, это правда», – признался генерал. Вооруженная колонна числом в тысячу человек, растянувшись по лесу, уже не первый день обстреливала двадцать чеченских партизан, укрывающихся в близлежащих горах.
Четвертый
Вспомните того безрассудного, великолепного капитана, точно вышедшего из старой дореволюционной сказки, которой жил в совсем не в дореволюционные, а в более поздние времена. И вот он вдруг, не желая пристать к гавани, поскольку гавань находилась на территории Советского Союза, вот он вдруг собственным усилием воли или своеволия объявляет себя и свой экипаж эмигрантами и беженцами в одно мгновение ока и категорически доказывает свою приверженность открытому морю, превращая себя в правителя, а свой корабль в свободную и юридически не существующую страну. Их стали оцеплять, появились военные корабли. Капитана предали члены его же экипажа: заперли его в капитанскую рубку, а потом сдали в руки взбесившимся от этого своеволия властям. Он был расстрелян в одной из тюрем КГБ. В заключении, перед смертью, он читал «Дон Кихота» и писал жене, что это хорошая книга.
Пятый
Ильич. И какая разница, что у него было за имя. Ильич или Борис Ильич – не в имени тут дело, да и отчество только жухлая приманка, доставшаяся нам, впрочем, из наших юношеских пропагандистских и почти равнодушных до результата этой пропаганды времен (равнодушие оправдывалось тем, что вся партийная система, построенная на терроре и доносительстве, была на месте и если что…) Хотя он в отличие от идеологических работников как раз любил скорый результат, гнался за ним и верил в достигаемость поставленной цели.
Он был вербовщиком в царство теней для видов уходящей в небытие власти, вот только власть тогда не знала, что она уходит в небытие. И мы того не знали. Да-да, он искал людей, которые могли бы пойти с ним в разведку, спуститься в ад по убеждению. Собственно говоря, если бы у него было отдельное удостоверение, в нем бы и следовало записать отдельной строкой: «вербовщик в царство теней». Такое удостоверение, которое предъявляется по требованию. Он имел кабинет в одном из хмурых, унылых бункеров монументального типа напротив Смольного. Подрабатывал тренером по батуту в районной школе, расположенной на углу двух улиц поблизости.
Да-да, совсем по соседству. И в этой школе через завуча он организовывал турпоездки с детьми в Карпаты исключительно во время весенних каникул. И упрямо и исключительно в одни и те же места. За что родители ему были равнодушно благодарны. Он брал меня в эти поездки и хотел посвятить в горные инструктора, хотя поднимались мы на довольно небольшую высоту, от силы тысяча пятьсот метров.
Какое-то время зазывал он меня к себе домой на Фонтанку, хотел посодействовать мне как начинающему щелкоперу, автору песен и т. д.
Ох уж мне эти водевильные замашки наших серьезных тогдашних партийных и комсомольских деятелей. Однажды он даже приманивал меня вступить в некий клуб, где крепкие молодчики занимаются карате, самбо и другими боевыми искусствами. Вроде бы речь о хорошей тренировке, как говорил он, а заодно и для того, чтобы поучаствовать позже еще в каких-то походах. Как он говорил, это просто организация такого энергичного, боевого резерва. Он наливал мне вкуснейший, ароматный чай в замечательные фарфоровые чашки. Чай был из Афганистана, откуда он вернулся за полгода до того с контузией, и тогда его жена развелась с ним.
Шестой
И приснилось мне, что я открываю шкаф, похожий на шкафы в раздевалках в детском саду. Оттуда среди чей-то обуви, книжек и ниток на полке бубнит включенное радио. Из которого говорит диктор, которого я прекрасно понимаю, несмотря на то, что он очень похож на голос одной грубой и нарочито циничной художницы, маминой знакомой. И вот звучит такое густое и резкое, подернутое бесконечной прокуренностью меццо-сопрано, а может, контральто. С поросячьими завываниями она говорит какому-то репортеру, а получается, что будто бы мне: «С тех пор как его не стало.»
Кого его? Передача уже началась, идет, и я не понимаю, кто это: не то писатель, не то кинорежиссер.
«Все так мрачно, вся Москва стала мрачной. Вы пройдите по этим улицам, там, где я часто его встречала. Это ведь теперь такие скучные улицы, а как пах обычно город после дождя, да… Как он обычно пах, вы представить не можете! Как он любил этот запах только что обрызганных листьев, асфальта и даже машин и оград скверов. Да что говорить! Весь этот обрызганный город после дождя. А теперь ведь даже эти листья пахнут так скучно, так скучно после дождя. Мы недавно с дочкой под Москву ездили, и клевер, даже клевер, запах которого я так люблю, он теперь не так пахнет. Он ведь такой медовый, летний всегда. А теперь он пахнет так скучно, хоть вой! Потому что его в живых нет. Вы не можете понять».
Седьмой
Друзьям нельзя со мной встречаться, запретило правительство, как в прошлые времена. А друзья все единодушно, как в прошлые времена, честно и равнодушно собрались в бывшей школе. В той самой нашей школе, в классе физики, как будто их туда собрали в наказание за сорванный урок.
А, на самом деле, они празднуют какую-то дату, что-то вспоминают. И. Вот уже в коридоре шаги. По доносу неизвестного стукача все разузнали про нас. Следят за ними уже целый день, в кабинете биологии собрался штаб гэбистов, чтобы арестовать их всех разом. А друзья решили на шаги не реагировать, пока тост не будет произнесен до конца, – а до этого они не уйдут. А уходить придется через окно, как в каком-нибудь авантюрном, заезженном, дурацком и любимом фильме. И хорошо, что они вычислили между окнами находящуюся водосточную трубу. Шаги застывают возле двери, кто-то из ребят берет с кафедры такую длинную треугольную линейку в виде оружия, а из-за дверей голос: «Откройте, это я!»
И это, действительно, я. Они рады меня видеть, они таращат глаза. «Ведь ты же за границей». Но их лица как будто подергиваются такой гусиной кожей прозрачного и веселого страха. Теперь уже им и мне все ясно: нас точно арестуют.
Мы заклиниваем дверь стулом. Кто же первый будет спускаться по водосточной трубе? Это надо еще решить. Бросить жребий, а окно уже открыто. Я говорю: «Жребий бросайте, я последний». Никто не спорит. Один за другим друзья мои исчезают в окне, жребий – это были две спички. Одна длинная, одна короткая, одна целая, одна сломанная. С той стороны топот шагов, удар по двери, другой, будто удар в висок. Выстрел. Я шарахаюсь в сторону, я отхожу от окна. И вот слышу спиной, как взламывают дверь. Напирая плечами, разбегаясь и усердствуя, вот они таранят, таранят эту дверь, заклиненную стулом.
Я стою у последних парт, и мне грустно, я чувствую острую живую грусть за моих друзей, какую-то благодарную грусть. Они из-за меня собрались, рисковали собой, своей жизнью, своими женами, ведь мы уже все взрослые, и у многих семьи. И никуда я не убегаю. И вот здесь тогда возникает чувство, самое четкое за весь этот сон – чувство не той реальности. А дверь поддается напору, она треснула. Преследователи врываются, а я подхожу к окну, я к ним спиной, выглядываю в окно, на улице никого. Пусто.
Я поворачиваюсь, и вразброс среди парт стоят они же. Мои друзья. Только одетые в офицерскую форму. «Вы нарушили закон неприкосновенности государственных границ, так что будьте добры следовать за нами.»
Сельский гипнотизер
Не знаю отчего мне вспомнилось личико одной секретарши, которая любила его морщить эдак сверху донизу. Причем, линия демаркации всех морщин проходила по гребню ее маленького носика. Морщилась она от того, что, очевидно, печалилась, а печалилась она от того, что, очевидно, у них с мужем не так уж много денег на запланированные вперед на два года дела и поездки. А, может, морщилась она еще и от того, что стремительно наступил сентябрь с холодрыгой и перезвоном-трезвоном капель, как ему и положено быть. Правда, история совсем не об этом, а вообще-то о другом.
Вот ее, эту другую историю, я и расскажу. Интересна она тем, что действительно случилась. Находились мы тогда в ЛТО всем классом. То есть девчонки тоже были с нами. ЛТО – это «Лагерь Труда и Отдыха» – для тех, кто не… – не знает или не был в нем. Собирали мы там вручную картошку и турнепс на каких-то полупустых полях, и было это в тот самый год, когда рванул уже Чернобыль, о чем мы все вместе со всей нашей страной вроде знали, но знали смутно. Хотя и простаивали не раз под дождем во время работы, рискуя получить радиацию с каплями дождя вместе.
Никто из нас с тех пор от радиации не облысел, а я свой заработок в двадцать семь рублей с хвостиком потом посредством почтового перевода переслал на счет, открытый для помощи жертвам катастрофы на Чернобыльской АЭС. Но все это было уже позже, а тогда мы ничего об этом трагическом событии толком не знали.
Жили мы в этом лагере как-то скучно. Правда, иногда устраивалась дискотека неподалеку от того места с бараками, где мы жили, и на нас во время дискотеки хмуро и нагло глядели местные парни. Отчего мы с Лешкой и решили вовсе не танцевать, чувствуя в воздухе запах драки. Избежал я драки и тогда, когда сидя орлом в местном туалете, над обычной корявой дыркой, сказал одному толстяку с явно уголовными замашками из другого отряда другой школы одну фразу. Сказал на его комплименты Вере Конько из нашего класса: «Да, дура твоя Верка!» Не последовало за этим ровным счетом ничего, хотя можно было опасаться чего угодно. Там же, в нашей палате, я заламывал руку своему другу Каткову, а ночью отгибал ее от его головы, потому что была у него во сне странная привычка держать ее коромыслом над подушкой и над головой. Тогда я в ответ от толстяка Мишки хотя бы матюги услышал, а тут ничего не услышал. В принципе я был не так уж и не прав: Верка и вправду была дура, а спать с такой рукой коромыслом тоже некрасиво…
И все же одно событие за время нашего пребывания в этом трудовом лагере произошло, хотя и было по большому счету символическим. К концу срока работы нашей в этом поселке решили организовать нам вечерний досуг, но не в виде дискотеки на сей раз, а как-то посерьезней.
В поселок Хрулево, тот самый, где устраивались хмурые дискотеки, недолго думая явился гипнотизер. Не очень долго думая, вызвал он из зала желающих участвовать в представлении, и с этого и начался его сеанс. Одним из этих желающих оказался я. Грустно то, что я ничего толком не помню: ни как зал выглядел, хотя весь зал был битком набит. Все происходившее на сцене клуба сейчас в памяти как-то смазано. Поэтому я расскажу так, обрывчато.
Я вышел на сцену и сел на старый скрипучий стул с ободранным коленкором. И началось. Длинноволосый в старом пиджаке с засаленными лацканами гипнотизер начал свое камлание. Было оно нехитрым. Хорошо поставленным голосом требовал он от нас то сесть, то встать. То сесть с каким-то особенно медлительным заходом. То под углом сесть, то что-то за ним повторить.
Я повторял всю эту гимнастику и думал: «Девчонкам нравится, а парни наверняка врубились, что я имитирую и что все это лажа». Дело в том, что мы с Юркой и не такое в спектаклях наших делали школьных, да и просто на перемене или в классе в виде легких хулиганств откалывали. Еще не такое мы с ним вытворяли, и все знали, что мы на это способны и что от нас чего угодно можно ожидать.
А тут ерунда какая-то – «сесть-встать». Юрки почему-то тогда в лагере не было, так что компанию составить мне на сцене он не мог. Я считал тогда, что я вообще человек непосредственный и что могу изобразить на сцене что угодно. Начиная от пьющего верблюда и заканчивая приседающим человеком.
Я хотел было знак подать нашим мальчишкам, что притворяюсь капитально и стал шире руками махать, а гипнотизеру это, вижу, нравится. Просто остальные рядом со мной на сцене, те хуже выполняли команды. Был там с нами парень из соседнего отряда, Герка, я его знал. Думаю: «Сейчас подойду, шепну что-то и начнем мы творить какой-нибудь дым коромыслом в пику гипнотизеру». Но я не успел к нему подойти. Гипнотизер то ли учуял мой порыв, то ли что-то такое другое учуял, но со сцены Герку под каким-то предлогом турнул.
А, может, ему не понравилось, как он приседал и вскакивал. Осталось нас двое, и тут стало совсем не интересно. Потому что гипнотизер сказал: «Спать». Я и заснул. По правде говоря, работали мы каждый день много и тупо, кормили нас в сельской столовой так, что мы не наедались, и вообще это все было немного похоже на армию. Так что у меня были все причины на сцене, во время этого вечернего досуга, отоспаться. И все же выполнил я свою задачу как профессиональный актер, не по-человечески заснул, а по-актерски. То есть внешне я заснул, а внутри ни капельки не заснул. Аплодисменты гипнотизеру я воспринимал на свой счет. Я считал, что только ко мне они и относятся.
Вот, собственно, и вся история. Никто, даже Лешка, потом мне не поверили, что я этому гаду-гипнотизеру подыгрывал. Понимал меня только Герка, но его же турнули, и он даже ничего доказать своим не пытался. А уж нашим тем более! А то, с каким утешительным видом меня Лешка успокаивал, наталкивало на мысли, что он считает меня лжецом. А что объяснять? Помните песню Башлачева: там, в конце песни, тракторист Грибоедов Степан приходит домой, залезает в петлю и с собой кончает. Такой у него результат произошел после встречи с гипнотизером.
Другие времена, другие нравы! Хотя жили мы как раз в ту самую эпоху перемен, о которых пел Цой. И как раз в те самые времена, когда Башлачев эту самую песню написал. Выходит, что мы сами себя гипнотизировали насчет разных перемен. Вот и загипнотизировали, выходит, надолго.
Вторая часть. Поворот на 180 градусов. Где мы теперь?

Француженки
1.
Я хочу рассказать простейшую историю из времен советских, которая приобретает, как мне видится, какой-то даже человечески-исторический расклад, если брать ее в ракурсе диалога культур: а действующие лица тут культура русская и культура европейская.
Короче, случилось вот что. Я отдыхал в одном заповедном месте по имени Абакумлево, куда я попал благодаря друзьям нашей семьи и где много времени проводил каждое лето три года подряд. Так случилось, что я жил в гостях у друга моего детства Глеба, с которым мы и раков ночью таскали, и бегали-купались днем и ночью. В этой деревне был их дом и еще два-три заселенных дома, где жили дачники из Москвы, а семей было мало на всю деревню, и все семьи были московские. Нас, подростков, было человека три. А мне было лет эдак четырнадцать.
Это был мой второй или третий приезд в эту деревню. Так случилось, что в один прекрасный день почему-то все мои друзья-хозяева уехали, оставили меня в этом доме одного, и дом оставили на меня. Видно, мне можно было доверять, хотя меня дядя Валера, отец Глеба, всегда считал явным паинькой и зазнайкой ну или «мальчиком-всезнайкой». Только сейчас я понимаю, что все герои мультфильмов, которых звали знайками и незнайками, были героями нашей реальности, где шла гонка за знанием, и быть всезнайкой было не так уж плохо… Но я сейчас не об этом.
В общем, мне нужно было заниматься бытом. Заключалось это вот в чем: уметь запирать дом на амбарный замок, если вдруг я куда-то уйду, ну, например, гулять в лес, хотя бы для этого и надо было переплыть речку Нерль, чего я делать, в общем, не собирался; а еще надо было прокормить самого себя. В принципе мне оставили борща на два дня, его сварила тетя Света, мама Глеба.
По-моему, всего на два дня меня одного и оставили. А, может, и на пять, не помню. Помню, что спать мне одному было боязно, потому что всякие слухи ходили по деревне, что за несколько километров от нее другая деревня, куда селятся зеки беглые. А, может быть, не беглые, а просто отмотавшие срок, поскольку вообще-то это были места, где проходил бывший Владимирский тракт, по которому испокон веку вели пешком арестантов. Но мы сейчас не об этом, а о другом.
Оставили меня, значит, на три-четыре дня. По ночам темно, слушаешь каждый шорох, каких-то насекомых, и боишься, что услышишь за окном тяжелое человеческое дыхание, а разве оно тяжелое, а кто знает… И вот тут и случилась та самая история, о которой я и хочу рассказать.
2.
Каким-то образом, через какие-то неизвестные средства связи (телефонов тогда не было мобильных), и на станцию я тогда никуда не ездил звонить кому-либо (распорядок дня меня держал: борщ, прогулка, амбарный замок), да и телефон не был проведен в этот дом деревенский, а и мало у кого был проведен – словом, каким-то образом я узнал, что две француженки из Нормандии, из славного города Гавра, должны приехать в город Владимир, а деревня, где я был, находилась во Владимирской области, как и понятно из вышесказанного.
Кстати, по поводу города Гавра. Это такой городок на побережье Ламанша, который пострадал во время второй мировой войны от авиационного налета английских союзных с нами войск. Он был полностью отстроен после войны, и от этого он самый уродливый город во Франции, какой я только знаю. Однако старинную историю Нормандии (от викингов-захватчиков и Ричарда Львиное Сердце до эскадрильи «Нормандия-Неман», от бежево-белых стрел местечка Этрета, где Моне и другие рисовали песчаные меловые скалы в виде больших ласточек и до кальвадоса, сидра и актера Бурвиля), равно как и крепость местного населения, которую я позже увидал своими глазами, в чем они на нас слегка похожи – это все авианалет не уничтожил…
А то, что нормандцы не робкого десятка – это и должны были доказать две школьницы из Гавра Лора и Анна, когда-то знакомые мне по единственной встрече в нашей французской школе (с углубленным изучением), где они появились в составе делегации французских гостей.
Я как один из лучших учеников по французскому (мальчик-всезнайка), принимал делегации бок о бок с еще двумя отличницами, гости проходили мимо и о чем-то говорили по-французски, подарили нам жвачку и что-то сказали. Я что-то ответил, хотя потом долго соображал, а что же они спросили. Фактор волнения, я полагаю. И от них благоухало духами.
А потом мне про них рассказывал мой друг Андрей Ч. из параллельного класса «А», с которым мы были такие антиподы почти во всем, но вместе играли в школе на фортепиано в четыре руки, а иногда он играл джаз, и еще мы параллельно писали работы для олимпиад, были лучшими учениками по французскому в обоих классах и друг без друга долго не могли. Он успел летом к ним съездить, поскольку попал в делегацию с нашей стороны, то есть был в нее включен. Это были времена проработок, выборов, голосований, характеристик и подходящего и неподходящего социального происхождения. Я включен в делегацию не был, поскольку принадлежал, по понятиям советской ханжеской законности, к неправильной семье: мать моя с отцом к тому времени развелась – в общем, неполная семья. Правда, если честно, к тому времени и мать Андрея давно уже с его отцом развелась, но вот его почему-то пустили во Францию, а меня нет. И жил там Андрей дома у Анны и Лоры и их родителей. Такие дела.
3.
Два слова буквально о наших международных отношениях с французами, как я их понимаю.
Притча вот в чем заключается: французы после того, как в 1812 году к нам пришли с войной, о нас в смысле войны крупно забыли. Интервенцию восемнадцатого года я не беру. Она коснулась только определенных областей России. Но зато в советские времена мы и французы иногда дружили путем каких-то общих экономических интересов и, так сказать, по линии сотрудничества коммунистических партий обеих стран, хотя у нас она была бездушной государственной машиной, а у них такой нелепой и упрямой организацией, которая очень была заинтересована в дружбе с Советской Россией.
Тем не менее французы о нас, как я понимаю, ничего не понимали окончательно еще с тех времен, как Петр Первый странно повел себя на приеме у короля Людовика XIII, подняв на руки и поцеловав наследника, будущего «короля-солнце»… И не поймут нас наши дальние соседи-европейцы до конца никогда. Чтобы и мы себя понимали! Чтобы хотя бы не до конца, а хоть наполовину. С такой нашей историей, которую мы либо выносим, либо себе на голову сочиняем. Вот французов мы, в основном, понимаем и англосаксов тоже. Да и немцев вполне. Знаем и понимаем, зачем им была нужна Столетняя и Семилетняя война, Тридцатилетняя тож, Парижская Коммуна и Война Алой и Белой Роз. А вот себя мы нам понять… так нет же… не сейчас, видать… Ну, нету такого органа в голове пока для понимания нас. У нас самих. Эволюция подкачала.
И, собственно говоря, я тут вспоминаю одну маленькую историю. Приехала на Псковщину одна девушка со своим бойфрендом, идет домашнее пиршество, в углу стола сидит ее родной дед. Долго дед присматривался чего-то, присматривался к французу, пока не сказал этому ее бойфренду: «Давненько вас тут у нас не было!». Девушка ему дедовы слова перевела. Он деду говорит: «Почему это? Я у вас вообще никогда не бывал!» «Да я не про Вас говорю, – говорит ему ее родной дед. – Я говорю вообще про французов. Со времен Наполеона».
Ну, короче, со времен Наполеона русские и французы хоть по-разному и общались и иногда довольно интересно и часто, вплоть до массовой эмиграции русских белогвардейцев, офицеров царской армии, богатых промышленников, политических деятелей и интеллигенции в двадцатом веке, а все же отличаются представители этих народов как в области кухни, так и в области душевных забот.
4.
Словом, я двинулся во Владимир. Для меня, как для бешеной козы, семь верст не крюк, так что дойти пешком до Суздаля через луга и поля было совершенно нормальное дело. Сейчас я попытаюсь определить по памяти, было это восемь или семь километров, а то, может, и все девять, но вряд ли двенадцать… Проходишь через несколько сел, полей, потом по дороге, по обочине, и ты уже в Суздале. Времени не было пошнырять по Гостиному двору, посмотреть там что-нибудь в книжном магазине, где я купил в свое время Гаршина и тут же обалдел от его рассказов. Дым, вонь, смрад битвы и не понятно, зачем должен в ней помирать человек. И об этом обливается тоской и кровью сердце писателя, и твое сердце так же обливаться начинает тоской, кровью и желанием помочь этим давно уже умершим, погибшим людям – помочь им выжить, хотя они уже убиты, и Гаршин уже покончил с собой.
Или наоборот я все ж таки заскочил в магазин, купил Гаршина, сел в автобус, идущий во Владимир, и начал читать его рассказ «Воспоминания рядового». Ну, может, и так. Потом я эти рассказы еще читал и читал. Они были такие мрачные и такие страшные, что я как-то встряхнулся изнутри и слегка оторопел и отодвинулся от реальности спокойной пыльной провинции. Сейчас я многим своим друзьям-собратьям по перу посоветовал бы перечитать Гаршина, если у них нехватка чего-нибудь страшненького, такого как бы хоррора перед сном. Гаршин – это наш русский первый хоррор, хотя он значительно умнее и лучше, чем американский. Гаршинские рассказы – это не просто хоррор для потряхиванья нервов, а это хоррор правды, основанный на реальных событиях. Без озорной улыбки Лескова, без надежды Достоевского, а просто правда о России как она есть. Это сразу мне после Куприна и пушкинских «Цыган», тогда читаемых, было как удар по сознанию…
Короче, я то ли с Гаршиным, то ли без Гаршина еду во Владимир, высаживает меня автобус на какой-то ужасной советской площади, потому что советское наше строительство социалистическое отметилось у нас в стране совершенно вавилонскими тоталитарными строениями с вечной скукой визуальной на первый и последний взгляд, и эти сооружения уже сто лет почти портят вид любого города. Совсем недавно я был во Владимире и даже забыл о существовании этой площади, где я тогда в подростковом возрасте высадился из автобуса. Возможно, что с тех пор этой площади не существует, как часто бывает с местами, где был только в детстве.
Все-таки центр города Владимира сохранил свое исторически неприкосновенное русское лицо времен Владимиро-Суздальской Руси, с то и дело попадающимися присутственными местами девятнадцатого века желто-цыплячьего цвета, описанными у Салтыкова-Щедрина и вообще у всех русских писателей… Короче, высадился, площадь где-то на отшибе.
5.
А вообще, что касается того, что я приехал тогда во Владимир, в этом ничего интересного нет. Нашел я своих француженок, раскланялся, говорил я по-французски уже тогда неплохо. Они веснушчатые, мне это понравилось, я подумал, что вроде что-то свое, раз веснушки. И дальше мы садимся на автобус и приезжаем в Суздаль. После этого мы чуть-чуть погуляли по Суздалю, но потом я говорю, поскольку у меня была своя цель, а им дали какое-то свободное время невразумительное, часов где-то пять, я говорю: «Пойдемте дальше».
Я вроде немножко разбирался, сколько у нас времени на то и на другое, хотя по большому счету, я не разбирался. Во-первых, потому что я вообще во времени не разбираюсь, когда я в благодушном настроении. А, во-вторых, потому что подростки вообще во времени не разбираются, не надо уж от них этого требовать. Кроме каких-нибудь диких зануд или тех, кто в будущем будет служить в налоговом ведомстве или чиновниками или менеджерами высшего звена.
Надо сказать, что вообще-то нелюбовь ко времени – это ведь такая русская черта. И как можно рассчитывать время, когда такие кругом зеленые поля и дорога… Когда видишь все эти поля, когда видишь все эти просторы, они для тебя сразу какие-то родные, а для французов они, наверное, все-таки бескрайние. Я думаю, что выражение «бескрайний простор» принадлежит, скорее вего, какому-нибудь иностранцу. Для русского человека и так понятно, что все оно без края вот это вот пространство.
6.
И, собственно говоря, когда мы пошли от Суздаля пешком, я не считал, сколько нам идти. Мы шли по обочине дороги, а потом она несколько раз мне снилась эта дорога. Мне даже казалось, что она описана где-то у Лермонтова в прозе и в одном стихотворении, у Пушкина тоже и, может быть, даже у Бунина. Идем мы по обочине. Мои француженки несколько раз нервно оглянулись, увидели, что Суздаль теряется вдали. Да, у нас там на экскурсию не хватило времени, мы даже, по-моему, в Кремль Суздальский не зашли. Мы идем. Я понимаю, что впереди девять километров, и опять же бешеной козе семь верст не крюк.
Доходим мы до села Кидекша, там церковь Бориса и Глеба. В память об убиении наших первых русских святых, канонизацию которых не принял Вселенский патриархат Константинополя: к чему причислять к лику святых тех, кто подвига мученичества не совершал? Незлобивые, покорные, кроткие наши русские князья. А у нас так, благодаря их непротивлению и несправедливому убиению, пробудилась окончательно наша русская вера. И по сей час она ведь сильнее слышна в мыслях о невинно убиенных.
И Византия тут ничего не понимала и не могла понять.
Постояли перед этим храмом, пронизанным русской историей. Времени не было, тем более что церковь тогда была закрыта, но я показал пальцем. Сказал: «Вот здесь неподалеку были убиты Борис и Глеб». Мой французский был тогда недостаточно разносторонне развит, объяснить, кто они такие, я не объяснил. И что основал храм сам Андрей Боголюбский, суздальский князь, тоже не объяснил. Думаю, у француженок моих уже зародилась странная мысль: идем далеко…
Отсюда с дороги уже надо было уходить в поля.
И кажется, по пути я все-таки сказал, что хочу отвести их в гости к моим друзьям, у которых живу. Вот мои фрацуженки-близняшки (забыл сказать, они ведь одинаково веснушчаты и улыбчивы, потому что близняшки) думают: дорога длинная, куда мы дальше идем не известно, поля кругом, убиты какие-то Борис и Глеб. Дальше мы, значит, легко еще дошли по полям до следующего села. Ну, думаю, здесь я не буду им рассказывать, что в одном из дворов справа живет один дебил. Потому что мы несколько раз с мальчишками его пугали, когда на велосипедах ехали, он с палкой выбегал, на нас замахивался, мы гоготали.
7.
Наверняка, кстати, мы французов тоже превратно понимали тогда. Это сейчас мы поездили по Европам. Мы думали раньше, что у них все упорядоченно и что жизнь значительно лучше и гуманнее, и товары первой необходимости и второй и третьей есть, а дебилы, уже, наверное, изведены на корню. Ну, конечно, потом я часто этого дебила вспоминал. Было мне грустно: вот ведь беззащитного человека мы донимали. А потом и я бывал в положении такого дебила, бывал. А с вами такого не было?
И не помню, с какого момента, а как-то бесчувственно-нравственным образом мы решили его больше не мучить. Красиво было бы теперь сказать для потомков: «Это я уговорил ребят, Кирилла и Глеба, значит, не бросаться в его сторону и не обзывать». А, на самом деле, произошло это как-то само собой. И там еще колокольня была чуть-чуть левее, куда мы, разумеется, залезали.
Там много брошенных церквей тогда было по всем деревням. Мы залезали на верхний ярус колокольни, а в колокол звонить боялись, если честно. Сверху смотрели вниз на поля, и опять там повсюду были такие просторы волнистой зелени и редкие крыши домов, что, пожалуйста, можно было, потом читать Есенина и все это представлять. Однако это я тоже вообще-то моим близняшкам не объяснял.
Ни про Есенина, ни про заброшенную колокольню.
И вот чувствую, что начинают, как сказали бы раньше, доходить мои француженки-близняшки. То есть идут они пешком, ни на какую машину мы не садились, сроду там такси никаких не было. Или чтобы вызвать. Идем по полям. Может, собственно, так и шли то ли их предки, то ли соотечественники сто семьдесят с чем-то лет назад, только в обратном направлении, хотя посмотреть надо исторически, попадали ли наполеоновские войска на Владимиро-Суздальскую Русь или нет. Во всяком случае, от Москвы туда, в сторону Смоленской дороги, а по ней дальше к Франции они шли. А мы тут шли в обратном направлении, в сердцевину так сказать, Русской Земли.
Дальше я им показываю слева, что, мол, там на холме погост с церковью. Я не знал, как это по-французски. Я и сам тогда смутно понимал, что такое «погост». Там была брошенная церковь, где гулял ветер, иногда люди нужду справляли, как у нас это бывало в советские времена по брошенным церквям. И везде осколки стенных росписей, я в свое время хранил взятый оттуда осколок фрески. Понятно, что и туда я моих французских гостей на экскурсию вести не собирался. Показывать, так сказать, мерзость запустения. Тем более я понимал, что у нас время все-таки ограничено. А сказать что-то надо.
Я и сказал: «Вот, здесь, значит, кладбище, на холме, а там церковь». Сейчас бы я объяснил, что у нас на погосте в деревнях хоронили, рядом с церковью. Во-первых, у французов, наверное, тоже так принято, но ведь наши близняшки были, я совсем забыл сказать, из коммунистически настроенной семьи, а коммунисты во Франции не верят в Бога как бы по часам: с утра до ночи. Хотя, может, у них и проскакивает какое-то сомнение, но в принципе в этом смысле они даже, мне кажется, сознательней были, чем наши коммунисты. У тех хотя бы бабушки в церковь ходили и втайне их в детстве крестили… Наши коммунисты и верили в Бога и не верили одновременно, и в домовых верили, и в черта, и в чох, и в вороний грай.
И вот я и думал: как мне это все объяснить про покойников, когда сам не очень понимаю. Я тогда повторил: «Вот здесь кладбище». Я смотрю – глаза у них помутнели. Может, от того, что кладбище оно всегда кладбище. И всякая готика на ум приходит. Мертвые с косами стоят… Наверное, у моих близняшек что-то промелькнуло в мыслях, они были усталые и, может, они подумали: у русских тут на кладбище ложатся те, кто дальше не дошли…
8.
И тут я начинаю понимать, смутно, нет, ну правда, начинаю понимать разницу между нами и ими. То есть как обычно понимаешь в юности разницу между народами? Вот они приезжают в школу, у них жвачки с иностранными буквами, они хорошо одеты, вкусно от них пахнет духами всякими. То есть опять же на уровне товаров первой, второй и третьей необходимости у них порядок, а у нас то есть зря в голове торчит какой-то Маркс с производительностью труда и каждому по потребностям. Зря он там торчит. Маркс у нас вроде должен был лучше разложиться по полочкам, а разложился он так, что мы полунищая страна от начала до конца. А у них он разложился так, что они, значит, страна процветающего капитализма.
А потом начинаешь понимать, что мы все-таки в нашей стране люди и душа у нас как-то устроена, и вот у нас она устроена, видимо, для пеших прогулок, на огромные, так сказать, расстояния. А это был тот самый Владимирский тракт, через который шли каторжане. Короче, везде история, а ответов на громадные вопросы нет нигде.
Если так честно сказать, через все эти места пешим дралом русский человек добирался веками от места до места, от точки до точки, и странники были, и калики перехожие. Ну и арестанты. Франция в двадцать раз меньше, но к тому времени, когда мы уже с девушками добредали к цели нашего путешествия, я еще был из страны больших пешеходов (Россия отчасти и сейчас такой осталась), а они были уже из страны, где везде ездят на машинах.
Главное сказать, что мы уже к тому времени километров семь отмахали или, пожалуй, все девять. И подходили мы как раз к деревушке Абакумлево, и вот, чтоб жизнь была веселее, я вздумал отколоть одну такую штуку, чтобы… ну веселее чтобы. Потому что, смотрю, девчонки совсем уже никакие, совсем уже грустные. Мы идем по нашей улице, мы возле дома уже.
Я говорю: «Вы сядьте на лавочку, посидите», – подвожу их, собственно, к дому на нашей единственной главной улице. Подвожу к этому дому. «Сядьте, посидите, я тут сейчас сварганю вам чего-нибудь, ну вот водички вынесу». Они говорят: «В смысле? Какой водички?» Я говорю: «Вы понимаете, мы ж прошли с вами почти половину, а там вот.» – и показываю на те места, дали необъятные, которые для меня были довольно абстрактные и довольно сказочные, потому что там, говорят, и жили беглые зеки, отмотавшие срок и прочие.
Все эти поля дальше вдоль по течению Нерли были абсолютно пустыми. Дальше шли огороды, садовые хозяйства, но их не видать, а так имелось совершенно пустое пространство, куда мы с ребятами даже не забирались. Собственно говоря, конечно, я решил подшутить над девушками и сказал, что нам идти приблизительно еще столько же, для чего и показал туда рукой. Неопределенным жестом. Гадательным, можно сказать. В конце концов открыл я дверь, сняв амбарный замок.
Мои француженки говорят: «А откуда у тебя ключ от этого дома?». Я говорю: «Да друзья здесь живут, на полпути же надо где-то привал устроить». Как-то так почти сказал. Тут я вижу, что могу про себя осуществить их ход мыслей.
9.
«Сумасшедшие, ходят они пешком, пошли мы от какого-то старого города, пошли по каким-то полям вообще непонятно куда, где давно двух князей убили, доходим до кладбища, и вот он открывает какой-то чужой дом, посреди какой-то деревни, а и всего-то мы прошли пол-пути. И, значит, у них каждые девять километров привал, значит, каждые девять километров не есть, не пить, а идти».
Тут я говорю: «Заходите в дом, хозяев нет». Дал им воды напиться из ведра, кстати, очень они это ощутили по-русски, что можно вот так студеной воды из ведра жахнуть, а дальше мы борщ съели, который мне тетя Света приготовила на несколько дней. Дальше, думаю, надо все-таки им открыть глаза, чего их расстраивать.
Говорю: «Успокойтесь, мы уже пришли. Будем сейчас чай пить, мы дошли до места назначения. Никуда мы дальше не пойдем.» И вот тут, наверное, с ними произошло то, что происходило с французами, когда они в 1812 году оставались у нас жить в деревнях и превращались в шаромыжников, от слова «шер ами» – это так они ходили по дворам, просили милостыню. «Шер ами» означает «дорогой друг», а у нас это как побирушка, но звучит нежно и с форсом. А потом некоторые из них оставались на жительство, не все же добирались назад до благословенной Франции, с этим тщеславным своим идиотом Наполеоном.
10.
Но вернемся к моим француженкам. Единственая возникла проблема, когда я вдруг понял, что время-то на исходе, а их надо доставлять во Владимир. Вернее сказать, понял это не я, поняло это пространство, потому что через две минуты кто-то сигналит во дворе, я выскакиваю, и там сосед наш дядя Эдик. Видимо, его привезли сюда или в какую-то соседнюю избу привезли человека, не помню, а он был с ним. Я понимаю, что машина сейчас пойдет обратно и говорю: «Послушайте, Вы нас не довезете?» Машина была министерская, ни копейки за это платить не надо было. Тем более я подросток, денег у меня вообще не было. Вот как интересно тогда можно было жить в стране нашего развитого социализма – тебя могли оставить с борщом, с грибами солеными, с хлебом и квасом домашним, который дядя Валера отменно делал с изюмом и держал в погребе. Он хорошо его делал на настоящем хлебе, безо всякой химии. Словом, все было хорошо, а денег, извините, нет.
Думаю, были, конечно, смешные деньги такие, приблизительные. Мне ж надо было как-то за автобус из Суздаля заплатить, да и на обратный путь мне бы даже хватило из Владимира. Короче, понял я, конечно, что этот уазик их спасет, потому что какие мысли у них проскакивали после того, как они выпили чаю, я представить себе не успел. Думаю, что мыслили мои близняшки о том, что задержка дней на пять произойдет у них в русской деревне. Разомлев от борща, от русской избы, где пакля видна из щелей даже в стенах, они все ж обрадовались машине. Потому что для них обратный путь был какой-то просто легендарный, он уже тонул во мраке легенд.
И дело не в том, что человек не способен девять километров назад отмахать, а дело в том, что легко вспомнить, как ты дошел, но сложнее представить, как можно отмахать назад столько же. Вот поэтому им Бог и послал эту машину, в которой я, собственно, и доехал с ними прямо до городка районного значения Суздаль, а дальше, видимо, они уже на автобусе добрались сами до райцентра под названием Владимир.
И на сем знакомство моих француженок с Владимиро-Суздальской Русью, было, по правде говоря, окончено. Знали ли они, что такое произойдет, и спрашивали ли они своих других соотечественников, как те провели незабвенные три-пять часов, отведенных на свободное время, не знаю. Однако, совершенно точно ясно, не будь этой прогулки, не поняли бы мы, насколько мы в чем-то друг от друга отличаемся, а в главном близки. Вкус воды, усталые ноги, свет в избе после долгой дороги, радость в сердце – это понятно каждому человеку…
Не влюбилась бы, наверное, тогда, ненадолго и бесмысленно, в меня Лора, видно, сразу решив, что я какой-то магический человек, коли не провел бы я ее с сестрой через такие поля тихо и спокойно, когда соткался из воздуха дом, борщ, чай и машина на обратную дорогу. И вот если бы не было всех этих простых чудес и этой простейшей человеческой истории, то, наверное, мне невозможно было бы сказать, что все-таки русский человек необъясним и является какой-то аномалией, как магнитная Курская аномалия.
А французский человек хоть и аномалией не является, но иногда хотел бы побыть немножко русским, чтобы хотя бы стряхнуть с себя налет цивилизации, даже коросту ее, я бы сказал. Так что ему для этого даже хорошо девять километров пройти от города исторического мимо тех мест, где когда-то были убиты первые невинные князья русские, подростки Борис и Глеб, ставшие первыми русскими святыми. Понять, что это все в общем и целом одно сплошное счастье. Что это счастье, когда пьешь ты этот воздух полной грудью, и что другого счастья быть не может. В подростковом возрасте так точно, да и потом на всю жизнь от этого в сердце нужная ямочка. А все потому, что все-таки бешеной козе семь верст не крюк. Вот и все.
Химик этого лета
Я стоял у этого крыльца. Я ожидал эту девушку со средним размером груди. Господи, что я говорю! Для меня не имело тогда никакого значения, какой у женщин размер груди. Просто, когда обсуждаешь с приятелями разных женщин, выясняется, что они на размере груди фиксируются, и ты вроде тоже тогда фиксироваться начинаешь… если ты толком не влюблен и не женат. А тогда… помню эти мягкие очертания под кофтой и под юбкой, которая всегда двухцветная и плотная, – очертания неплохо сложенного, пухловатого ее тела – и я ее ожидал с этими очертаниями и с ее внезапными улыбками, которыми она то прощупывала тебя, то что-то решала.
Вместо нее вышла девочка, да-да, я вспомнил, белобрысая такая, и все время выбивающиеся пряди непослушных мягких волос. Я посмотрел на нее и понял, что, конечно же, я ее знаю. В пионерлагере я взял самолично как-то шефство над четвертым отрядом, ее звали Оля, она почему-то все время ждала меня на крылечке своего корпуса четвертого младшего отряда. Вечерами иногда медсестра рассказывала им сказки. Не та ли это медсестра, которая потом умерла от того, что приютила бездомную кошку, больную лишаем? Может быть. Не знаю.
Во всяком случае вот и сейчас на крыльце я увидел Олю, и она уже была чуть старше, года на два. По сравнению с тем временем в детстве. Я спросил у нее: «А что ты здесь делаешь?» «Я здесь с родителями», – ответила она.
Очень странно, но я ведь не знал, что потом мне приснится этот сон. Но когда она говорила, я почувствовал в ее голосе какое-то желание скрыть правду. Она и смотрела на меня грустными глазами, у нее всегда были грустные глаза, но не до такой же степени грустить, что это она! Я понял, что кто-то из родителей здесь с ней, и у нее неродной отец, а мама скорее всего развелась с отцом. Очевидно, неодолимое чувство чужеродности распространялось у нее и на мать, эту чужеродность в ее жизни поселившую… в виде отчима и в виде нового воздуха жизни.
А вот потом мне приснился сон, и я уже не помню, почему я стоял у этого крыльца, и почему я ожидал эту девушку, которую потом про себя назвал «химик этого лета». Что же она там нахимичила? Никакого отношения к ее полноватому телу все это не имело, да, наверное, не имело, нет, видно, не имело…
Довольно плохо освещенная комната. В комнату заходит человек, быстро сбрасывает с себя верхнюю одежду. Лица мы его не видим, потому что свет падает косо, мы не знаем кто это. Он садится на стул и начинает раскачиваться на нем, как делают обычно это подростки. С одной стороны, он ничем не занят, с другой – он явно прячет какое-то свое беспокойство. Через две минуты в дверь стучат. Заходит женщина в строгом унылом платье, приносит ему на подносе чай и две чашки и уходит. Возможно, что женщина в курсе того, что беспокоит этого человека, возможно, она знает, что он кого-то ждет.
И вдруг внезапно дверь открывается, и вот входит маленькая девочка. Белокурые пряди, они почему-то выбиваются, такие непослушные. Он резко разворачивается в сторону двери, говорит: «Закрой дверь». Судя по всему, девочка прибежала сюда по ошибке, она не должна была быть в этой комнате. Судя по всему, ей даже запрещалось обычно заходить в эту комнату, особенно вечером, когда отчим работает. «Ну что ж, раз ты пришла в такое время, придется тебе многое пояснить!»
Он подходит к ней и властно берет ее за запястье. Сажает ее на маленький колченогий диван в пятнах с какими-то странными крестиками и говорит ей следующее: «Не всегда из человека можно вынуть душу, а только тогда, когда он не готов к этому, и когда он приходит сам, как наивная жертва, тогда это и может произойти. Твоя мать не способна на такие подвиги. Разве она может отдать душу за други своя? Н-да, красивая фраза, практически никто этого не умеет, и женщины не умеют. Но маленькие женщины, вернее, будущие женщины… Отчего бы нет?»
И дальше происходит какая-то странная операция, а поскольку это сон, стоит ли объяснять ее подробно? После нее мы видим, как та же девочка, хотя, казалось бы, ничего не изменилось, как та же девочка сидит на диване, скрестив свои худые ноги. С такими большими глазами, а под ними синяки, наверное, она плохо спит. Вот она сидит на диване, скрестив ноги, смотрит на этого человека, который только что проводил какие-то пассы руками.
И говорит ему: «Да даже, если Вы вынете душу, Вы же не можете знать, что я умру?» «Нет, – отвечает ей этот странный человек, – ты и не должна умереть, ты просто будешь жить дальше так, как живут некоторые. Ну, тут должно сойтись много примет и качеств, не говоря о том, что планеты должны находиться в определенном положении, одна из них должна быть в доме Луны». Девочке не понятно, что это за планета в определенном положении в доме Луны. В конце концов, ей наскучивает этот разговор, а, может, проснувшийся страх берет вверх. Она соскакивает по-детски неуклюже с дивана и говорит этому странному человеку: «Вы знаете, дядя Тоша, мама сказала, что сегодня она будет поздно». И выходит из комнаты.
Казалось бы, ничего особенного в этом сне. Да, я потом не вернулся к этому крыльцу, я так и не помню, почему я называл эту полноватую девушку «химик этого лета», и почему я тогда ее так и не дождался.
Я до сих пор не знаю ничего об этой девочке Оле, которая была такая задумчивая в летнем лагере и всегда любила слушать мои сказки и истории. А тогда на крыльце она показалась мне еще более задумчивой, еще более расстроенной, чем раньше.
Дело в том, что я люблю писать истории, люблю чтобы они были похожи на сказки. Одного я не люблю – чтобы там было что-то страшное, какой-нибудь детектив размашистый, какие-нибудь душераздирающие подробности. «И вот он смотрит ей в глаза, и уже его пальцы сжимаются на ее маленьком горле…» Не-не-не. Это не мое.
Он не смотрел ей душераздирающе в глаза, его пальцы не сжимались на ее маленьком горле, но, быть может, произошло что-то такое, отчего и дальше она жила с такой как будто вынутой из тела душой, парящей где-то рядом с ней, над ее головой с непослушными прядями белокурых волос. И поэтому ее отсутствующий и немножко заторможенный взгляд вспоминается мне и по сей день, как редкое доказательство неизвестного мне человеческого диагноза.
Читайте Достоевского
– Я думал, Вы подарите мне старинное счастье, а Вы мне представили парад нищеты! Вот мы сходили на спектакль, и Вы прочитали мне отрывки из блогов. Здесь дело, может быть, даже не в блогах, а в возрасте, возраст же у меня еще не такой внушительный, но блоги я читать не люблю. Давайте лучше вместо блогов читать Достоевского. Почитаем, допустим, «Белые ночи». Вы не представляете себе, что такое Достоевский. Это подростки, они говорят, бегут через ночь, бредут, спотыкаясь, пока еще сил хватает. Чтобы навредить себе, сделать больно, но добиться правды. Да, это целая россыпь странных праведников, которая содрогается в судорогах, умствует и вместе со всеми сходит с ума. Со всеми, кто их окружает, и со всей Россией, и со всем миром. А не просто поодиночке совершают они какие-то свои подвиги и не такие прекрасные тихие подвиги, как у Лескова. Да и подвиги их не похожи на подвиги, скорее, похожи они на те же самые судороги. Или это девушки, которые философствуют, кладут на лопатки любого Шопенгауэра, тем кладут, что соединяют свою пылкую волю с необъяснимым желанием любить и через любовь понять человека. Достоевский – это страшный комментарий к «Евгению Онегину» и, возможно, к Евангелию. Все его мечтатели, доморощенные поэты, преступники, жуткие жулики, обычные жулики, умственные преступники, мистики, монахи, девы на выданье, куртизанки, полногрудые женщины, дети с большими глазами – все они носят в себе большую любовь. Полногрудые девушки, чахоточные девушки, матери семейства, пьяницы, дети с большими глазами – все они носят в себе большую любовь, любовь, которая больше их самих, любовь, которая развивается у них у всех как катар желудка. Начинайте с «Белых ночей», «Неточки» и «Идиота», дальше сразу читайте «Униженных и оскорбленных», только не читайте «Записки из Мертвого дома», сразу не надо. Потом попробуйте. В этой вещи автор и герои еще живут в разреженном воздухе и вообще не всегда встречаются. То есть, грубо говоря, то автор надевает маску героя, то герой маску автора, и ничего не разберешь. Да, еще не читайте всего этого гениально-проходящего, вроде «Села Степанчикова», «Дядюшкиного сна», «Скверного анекдота», оно хоть все и гоголевское, и скверное, и смешное, и всякое такое, и все наше, но все это предбанник к его «Бесам». А «Бесы» и вовсе пока не читайте, вот уж точно мир вакуума, начисто лишенный любви. Вы слушаете меня?
– Да, да, я просто задумалась над тем, что литературные персонажи могут быть как живые.
– Я говорю о мирах. Иные живут в пяти мирах, иные в шести. Я вот в шести или семи. Мир «Бесов» – это мир, из которого Достоевский предварительно выкачал почти весь воздух. Тут, возможно, огромные были болезнетворные микробы, вроде мировой революции или гомункулусы типа «хомо советикус» и вожди с фюрерами. Вы меня слушаете?
– Да. Без любви. Вы говорите «без любви». Вы сказали. А почему Вы сказали: они так живут без любви? А причем тут парад нищеты?
– Я не готов ответить на все эти вопросы. Я только хотел сказать, что нельзя жить в мире без любви, а если есть любовь, то можно вынести и окружающий нас парад нищеты и надвигающийся хаос. Хаос, который надвигается, и не понятно, когда он надвинется, но когда надвинется, мы уж точно заметим. Я просто вот еще что хотел сказать: иногда у Достоевского является к человеку душа, и она может явиться к нему даже в комичном виде, например, как какой-нибудь обманутый муж. Вот вспомните, Трусоцкий с крепом на шляпе является Вельчанинову в «Вечном муже».
Или вот, например, приходит к Вам Ваш двойник, веселый, наглый, хотя такой же рыхлый, невзрачный, приземистый, что и Вы, а Вы главный герой. Это я не про Вас и не про себя, это я про Голядкина. Про героя повести «Двойник». Вот так вот без диккенсовских назиданий все это и происходит. Душа приходит что-то спросить с человека. А что спросить? А человек и сам не знает. До поры до времени не знает, потом узнает. Иногда я думаю: «А человечество всегда было таким пронзительно-совестливым и вдохновенным? Или его таким выдумали Достоевский и Чехов?»
Сон Никаноровны
Никаноровна сидела и думала о двух вещах: о своем отчестве, которое не тяжелее отцовских сапог, что на ней, и еще вот, пожалуй, о значении слова «апофатический». Значение этого слова она так и не вызнала, это кто-то из молодых говорил, тот хлипкий очкарик, что входил в церковь с девушкой под руку. А и чего это в церковь да под руку? Потом, небось, отпустил локоток умный этот товарищ. Видимо, еще неженаты, видимо, живут вместе не расписамшись – как сейчас принято. А и наполнен словами под самую завязку. Сядет, небось, на кроватку, и все так словами, словами сыпать зачнет – нет чтобы женщину, значить, взять в оборот… апофатический он мужик, короче.
Учитывая, что она задала скотине корму, что у Машки опять лишай и надо завтра задабривать самогоном ветеринара Середенко из местного райцентра, и уже отложена тысчонка под скрепкой на бумажке с адресом, учитывая, что она продала два ведра огурцов городским гостям Сашки по прозвищу «барин», которых про себя звала отдыхающими – ничего, засолят-замусолят – так можно было и выдохнуть малек. Можно было, поглядев в мутный экран пыльного телевизора, прямо из кровати и ко сну отойти. Помывку в тазу Никаноровна уже совершила, и вот, потянувшись, на ноги надела шерстяные носки, а по телевизору шли то американские фильмы, то наши сериалы, то что-то про питомцев.
А на первом канале развернулась крикливая дискуссия о том, что же будет с Курилами. Никаноровна так и не заметила, как задремала так и не спознав, а что же там будет с Курилами.
И приснилось Никаноровне ровно два сна.
1.
Вот сидит на своей грустильной кушетке один граф и тоскует. К нему бегут лакеи из сеней и спрашивают шепотком: «Что это ты, барин, скучаешь? Глотнешь травничку?» Да нет, все грустит, скучает граф-барин и только гладит себе бачки своей женской пухлой ручкой. «Ваше сиятельство, а то редьки меленькой прикажете, а то анисовой, а то медовухи, да моченых яблок?» Граф-барин вздыхает: «Отстань, Тришка». И Тришка скрывается вон. Вон, вон, вон за той портьерой. Бумажные люстры покачиваются, качаются свечки в прихожей от проходящего на цыпочках народа лакейского. Дверь открыли, ветер подул, почти все свечки и сгасли, а граф все грустит. Почти все лакеи в дворницкую утопали, а граф все грустит.
В 10.45 проиграла музыка в дорогих парижских часах, шермандерия всякая. Ага, ровно это тот час, как случилась кончина любимой и задушевной подруги, уж год как тому и случилась она или, погоди, два. Вот тогда и завел он эту часовую музыку: чтобы бом-бом и с переливами.
И вот смолкла шермандерия траурная, и молчит граф. Года четыре как не стало любимой его Таси, Настасьи, Анастасьюшки, заказал он ведь тогда колокол литой. Эх, да что там! Рукой махнул, опять сквозняк из сеней. Что это? Небось, опять Тришка. Неугомонный.
И вдруг из-за спины не графа, а самих часов выходит в голубом жандарском мундире белокурый такой немчик. Прибалтийский немчик явно. «Ты кто таков?» – спрашивает граф. «Я представлюсь, хоть я и Ваша галлюцинация. Служил я во время военной компании 1812 года в хранимой Вашим попечением пехоте, да, впрочем, в младшем офицерском чине. Поначалу во Псковском пехотном, к концу войны в оккупационном корпусе, отличился под Смоленском, ранен при Бородино, «битву народов» прошел, Париж с нашими войсками взял. А здесь я к Вам пришел зрелый и в чине уже. Хоть и не хочется особо про этот чин распространяться». Граф хмыкнул. Подуло новым столичным кабинетным ветерком, настоенном на чернилах, мухах и лизоблюдстве.
«Да ты кто будешь-то?» «Леонтий Дубельт, Ваше Сиятельство. Из немцев, из отсзейских». «А где служить изволишь?» – для проформы спросил усталый граф. «В императорской его Величества Канцелярии при Третьем отделении. Но это в будущем я там служить буду. Меня там пустят по ценсурной части. Это Александру Христофорычу спасибо за то. Я, кстати, сейчас еще плохо по-русски разумею, а вот к тому времени и Гоголя начитаюсь, и Пушкина этого нашего вездесущего». «Но ты меня Пушкиным-то не пугай!» – вздрогнул граф, отчего-то налив злостью глаза. Видно, имел в виду он Василия Львовича Пушкина, во времена действительной службы графа значительно более известного своей неприличной поэмой «Опасный сосед», нежели его впоследствии так внезапно вымостившийся в поэта племянник. «Но это, абернихт, все в будущем, – продолжил странный в голубом мундире цензурный немчик. – Надзирать я буду сначала за Пушкиным, потом за Лермонтовым, за ценсурной историей его драмы «Маскарад». «Ничего такого не знаю, какой такой Лермонтов?» «Да, Вы, небось, и Грибоедова не знаете?» – странно усмехнулся немчик.
«И кто этот дядька тоже не знаете?» – сказал он и тихо помахал вынутой из-под полы книгой Салтыкова-Щедрина с его портретом, где борода торчливая и глаза, вылупленные на что-то, как у кота. «Говорю ж Вам, Пушкин, «Опасный сосед», – сказал граф вслух свои мысли, да и задумался: может, этот белокурый уже сейчас служит в этом Третьем отделении его Императорского Величества Канцелярии, да все это таперича далеко, не доходит сюда, в его уединение. Звучит странно: «канцелярия, канцелярия». По-немецки. От немецкого не жди добра сверх того.
Да и совсем молодым еще тогда было это самое Третье отделение, чего было графу Аракчееву, человеку бывалому, пугаться? Приближенному самого государя Императора чего пугаться было?
«Мне и недосуг про всех этих авторов знать, я до бумажной артиллерии не касателен», – мрачно шутит граф. «Значит, и Грибоедова не знаете?» – опять встрял немчик. «Да не знаю я ни Грибоедова, ни Грибоходова, ни Скоробуева, ни этих твоих опасных соседов». «Это все будет позже, а пока Николай Павлович венчан на царство и принял на себя о России попечение».
«А я вот, вишь, сижу здесь и ничего не знаю, в Грузине своем. А то одного не понимаю: ты мне через год по кончине Настасьи моей и государя нашего явился али же через четыре? Какой мы год имеем? Двадцать шестой али же двадцать девятый?» «Ладно, – вдруг как-то холодно заметил Дубельт в голубом мундире. – У меня до Вас поручение неспешное». «От кого?» «От будущих потомков». «От каких таких потемок?» «Не от «потемок», а от потомков». «Ну, подойди ближе». «Не могу я подойти ближе, ибо я привидение, Ваше сиятельство. А сейчас вот, будучи в возрасте четырех лет и у своей матушки проживая, один мой незаконнорожденный сынок и пришел бы к Вам ручку поцеловать, ибо по штату привидений не числится ни в коем разе, но не могу я ему приказать из моего неразумия прошлого в нынешнем будущем времени покрыть расстояние в порядочное количество верст от Твери до Новгородской губернии и, очевидно, из своих четырех в восемь лет шагнуть…» «Ты прямо мистик, масон, ничего из твоих выкрутасов не пойму. Ну чего нужно-то, этим твоим потомкам, излагай!» «Им надо знать, отчего Вы Государя покойного так любили, ой, простите, оговорился – он ведь еще не покойный в моем здесь пристенном часовом времени, он живой». «А у меня покойный. Отошел от нас вон как вчера,» – со злой грустью перебил его граф. «Так вот вопрос мой. Отчего любили и любите его, как отца родного? И отчего после смерти его вот эти дорогостоящие часы, в Париже Вами заказанные в память супружницы Вашей любимой и незаконной, и в честь Государя самого тут будут звонить каждый день в одно и то же время – в минуту кончины нашего Государя, отца родного? Отчего Вы кушетку Вашу рубчатым шелком обтянули, чтобы потом по этому поводу на ней грустить? А на похороны государя в Таганрог сами не проехали все ж… А? Отчего?»
И тут понял граф Аракчеев, что этому пронырливому белесенькому немчику видно все будущее, и он мог бы что-то ответить, но нет, не следует. «На вопрос кончины Государя я тебе не отвечу, ходатай от потомков. Валяй следующий». «А следующий проще: отчего Вы отлили колокол в пуд со своими инициалами на помин своей полюбовницы Анастасии и такой же – в один пуд весом на помин души казненных Вами ее убийц из крестьян, неподалеку от Грузина Вашего проживавших?» «И на этот вопрос я тебе не отвечу, майся там в своем будущем, майся от загадок вместе со своими потомками. А что-то ты больно складно излагаешь по-русски, слишком складно для выходца из остзейских немцев». «Так ведь я же привидение, сам я щас и вправду хужее говорю, но потом говорю же Вам, я буду лично издавать произведения Гоголя». «Какого такого Гоголя?!» – сказал, чуть не плюнул, граф Аракчеев. «Вы мне лучше скажите, – ответил, возведя глаза к потолку, Леонтий Дубельт, – отчего на вопросы не хотите Вы по совести ответить?» «Тебе про мою совесть нечего особо раздумывать, – громко и уверенно сказал граф как крякнул. – Она у меня одна, неделимая, а не отвечу я тебе ни на один вопрос, потому как не по ведомству ты мне сдался, ты ведь из жандармов, я так понимаю.»
И опять проснулась было какая-то жилка знаний о будущем у его сиятельства графа Аракчеева. «Ты ведь, как я понимаю, из этих жандармов, из тайных. И назовут тебя в будущем, сдается мне, голубым жандармом. Про Пушкина я еще и говорить не могу, двое их братьев, сколько их еще бумагомарак государям будут кровь портить? А кто такой этот Дермонтов и вовсе не знаю и знать не хочу, со твоим этим Грибоходовым. А ты давай уходи – я тебе не подотчетный, у меня сейчас время грусти». «Ваше сиятельство, граф Аракчеев Алексей Андреевич! Жаль мне, что Вы не идете на сотрудничество со следствием, а как бы было хорошо… А теперь что уж делать, так и будут судачить о Вас куцо и косо, и всю Вашу деятельность так и прозовут, извините за выражение, «аракчеевщиной». Мы это и устроим.» «А мне-то что за дело? – рявкнул граф.
«Слушай, а, может, ты мне, того, врешь?! – зло и томно рассердился граф Аракчеев. – Вот позову я своих грамотных ребятишек, высекут они тебя, привидение ты немецкое! То есть ребятишки-то у меня неграмотные, но секут грамотно». «Эх, жаль, – сказало привидение будущего служителя и вскорости начальника тайной канцелярии Третьего отделения его Императорского Величества. «Эх, жаль, – грустно сказало привидение будущего Дубельта, – все Вам сечь да сечь, и не узнаете даже, отчего Никаноровну в дельфинарий занесло».
2.
А это и был как раз второй сон.
Приснился Никаноровне такой светлый и сырой дельфинарий, где ходил по нему человек в очках и с наушником в ухе. Бывают такие сейчас, носят это дело. Сам он был в пиджаке цвета дельфина. Тогда Никаноровна спросила: «Вы че делаете-то?» «Слушаю по ультразвуку записи дельфинов, разговоры их разбираю. Хотим мы подписать хартию дельфинов в Брюсселе, дельфины считают, что мы затираем их права». «А потом что?», – добавила Никаноровна. «Потом будем продвигать партию слонов», – ответил пиджачный. «А до коров доберетесь?» – встряхнулась бабка. «Ну это мы позже. И, к тому же, не мы. Мы вообще не по сельскохозяйственной части, – заверил пиджачный с этим в ухе. – И вообще, бабушка, это, я думаю, лет через пятьдесят только начнется разговор о правах коров. Хм, да уж, на согласование ведь годы уходят, бабуся!» «А то я, можно сказать, ее затираю, – рассердилась Никаноровна, – так ухайдокиваю, что пойди подвинься, и не слежу, что у нее лишай, вишь ли, высыпал. Вы мне не это ли хотели сказать? Не в этом ли меня обвинить собирались?» И тут Никаноровна как-то смачно и с разворотом плюнула на пол дельфинария и проснулась. И ни Аракчеева, ни Дубельта, ни дядьки в очках рядом не оказалось.
Pulsuz fraqment bitdi.