Kitabı oxu: «Лечебница на серных ключах. Полковник вне расписания»
Глава 1
Горячая вода пахла тухлым яйцом так густо, что я закашлялась раньше, чем открыла глаза, и первая связная мысль, которая пришла в голову сквозь кашель, была не «где я» и не «что случилось», а совершенно рабочая: сероводород, крепкий, градусов сорок с лишним, и кто-то оставил человека в такой ванне без присмотра, за что у нас в отделении писали объяснительную, а в особо удачных случаях лишали премии.
Потом я поняла, что человек — это я.
Я лежала в воде по горло, головой на чём-то твёрдом, и вода шевелилась вокруг, как шевелится горячая вода, когда её много и она идёт откуда-то снизу. Сверху было небо, серое и низкое, и мокрая ветка с мелкими листьями, и край скалы наискосок. Сзади, слева, в затылке сидела боль — тупая, одной точкой, как будто туда вбили гвоздь и забыли вынуть.
Я села. Не потому что так было правильно, а потому что в воде, которая обжигает, никто не лежит и не рассуждает, — тело выдернуло меня само, как выдёргивает руку с плиты, и я оказалась на четвереньках на скользком камне, по локти в воде, и смотрела на свои руки.
Руки были не мои.
Длинные, с крупными костяшками, с коротко остриженными ногтями, в чёрном мокром рукаве, который доходил до самого запястья и застёгивался на три мелкие пуговицы. У меня никогда не было таких рук. У меня были короткие сильные руки медсестры, которая выросла в заведующую, с обручальным кольцом, снятым пятнадцать лет назад, и с привычкой держать их на весу, когда они мокрые. Эти руки были чужие, и на левой, на безымянном, сидело тонкое тёмное кольцо, и я смотрела на него, пока вода стекала с рукава, и думала, что сейчас, наверное, положено закричать.
Я не закричала. Я вылезла.
Это заняло время, потому что на мне было платье — чёрное, до пят, тяжёлое, с бесконечными пуговицами спереди, и оно набрало воды и весило, как второй человек, и тянуло назад, в яму. Я выбралась на камень на коленях, потом поднялась, держась за ветку, и ветка оказалась черёмухой, отцветшей, с горькими зелёными ягодами. В городе, из которого я вечером не вышла домой, черёмуха отцвела три недели назад. В городе был июнь, эпидемия, половина отделения на больничном, и я уснула за столом в ординаторской, положив голову на журнал назначений, после того как Галя из процедурной сказала: «Тамара Ильинична, идите домой», — а я сказала: «Сейчас».
В кармане платья что-то было. Я вытащила: бумага, сложенная вчетверо, мокрая, но плотная, казённая, с расплывшимися по краям чернилами. Сверху, крупно, с завитком: Вдове лекаря Конрада Ровенна, госпоже Агате Ровенн, в собственные руки.
Я прочла это дважды, стоя в мокром платье над парящей ямой, и голос, которым я прочла это вслух, тоже был не мой — ниже, суше, с хрипом, как после долгого крика.
* * *
Вниз я спускалась долго, потому что голова на каждый шаг отзывалась гвоздём, а в глазах темнело с краёв, и дважды я садилась на камни и ждала, пока просветлеет. Сотрясение — наверное; что ещё — я не знала и не могла узнать, у меня не было ни рук, которые меня бы осмотрели, ни головы, которой я бы доверяла.
Склон под ямой уступами шёл к ручью. Ниже ямы стояли стены без крыши, высокие, из тёсаного камня, с проёмами окон и кустами, которые росли прямо из кладки, и между стенами стоял пар. Слово «купальня» пришло само, будто кто-то подписал эту вещь до меня и оставил табличку. Ещё ниже, у ручья, дымила труба низкого каменного домика, и возле домика стояла телега с выпряженной лошадью, и женщина в двух платках, одном поверх другого, держала в руках чугунок и смотрела, как я иду.
— Явилась, — сказала она.
Голос у неё был низкий и недовольный, лицо — красное от ветра, широкое, лет шестидесяти; чугунок она аккуратно поставила на телегу — он ещё пригодится — и пошла ко мне.
— Вы ж сказали — посмотрю воду и назад. Вас час нет. Я по нижней тропе ходила, кричала — вас нет. — Она взяла меня за плечи, крепко, повернула к свету. — Мокрая. Вся мокрая. Госпожа, вы куда полезли?
— Я упала.
— В воду?
— В воду.
Она смотрела, и во взгляде было что-то, чего я не могла назвать и что мне не понравилось: она не жалела и не пугалась, она сверяла, и у неё не сходилось.
— Голову, — сказала она и потрогала затылок. Сзади, слева, ровно туда, где сидел гвоздь.
Я сказала ей то, что говорю студентам, когда они трогают больное место, не предупредив. Коротко и ясно, с фамилией — только фамилия вышла моя, Белова, и повисла в воздухе чужим словом. Женщина убрала руку и отступила на шаг.
— Ясно, — сказала она после паузы. — Конрад бы сказал — лежать. Пойдёмте.
Имя она произнесла так просто, что я не сразу поняла: Конрад — это тот, чьей вдове адресована бумага у меня в кармане.
* * *
В домике было тепло и темно, и у печи — настоящей, с устьем и заслонкой, с жаром, который шёл в лицо, когда её открывали, — сидел старик и грел руки.
Руки я увидела раньше, чем его самого. Я так устроена: сначала руки, спины, походка, потом лица, и это не выключается ни усталостью, ни чужим телом. Пальцы у него были согнуты — все, на обеих кистях, полусжаты, застыли так, будто он держал что-то тяжёлое и не разжал. Кисти широкие, тёмные, кожа толстая. Что это — суставы, сухожилия, старые переломы, — я не знала. Я бы спросила, давно ли, болят ли, немеют ли, и попросила бы пошевелить, а потом попробовала бы сама. Завтра. Сегодня я была мокрая и чужая и с гвоздём в голове, и трогать руки незнакомого старика в первый вечер в незнакомом доме не стала бы даже я.
— Ансель, — сказала женщина, — подвинься. Госпожа упала в ключ.
Старик подвинулся — медленно, держась за лавку. Посмотрел на меня снизу, из-под седых бровей, светлыми глазами в красных жилках.
— В верхний? — спросил он.
— В который-то. В горячий. Голову расшибла. Снимайте с неё это. Ансель, отвернись.
Платье с меня снимали вдвоём: она снимала, я мешала, потому что пальцы были длинные, чужие и не попадали в петли. Под платьем оказалось ещё что-то, потом ещё, а когда остались рубаха и тело, я посмотрела вниз и увидела его целиком. Худое. Длинное. Рёбра, ключицы, руки до локтя тонкие, как у девчонки, только кожа не девчоночья. Я сорок четыре года прожила в теле, у которого было всё, что положено женщине, которая двадцать лет ест на ходу, — и теперь стояла у чужой печи в чужих костях и сжимала кулак, чтобы проверить, сожмётся ли. Сжался.
Женщина накинула на меня одеяло, колючее, пахнущее дымом и овцой, усадила к печи рядом со стариком и сунула в руки кружку.
— Пейте.
Глиняная, с отбитым краем, горячая. Внутри — травяное, горькое.
— Что это?
— Как что. Отвар. Вы ж сами утром велели заварить, от головы.
Я выпила. Два глотка, пока думала о другом, — и только на третьем сообразила, что делаю: пью неизвестно что из чужой кружки после удара затылком о камень, не зная ни состава, ни дозы, ни кто заваривал. Горечь была похожа на кору, может быть, на иву, а может, на десять других вещей, которые я на вкус не отличу, потому что двадцать лет назначала таблетки, а не отвары. Умница, Тамара Ильинична. Первый пациент в новом месте — сама, и уже нарушила всё, за что ругала других.
Я поставила кружку.
— Сколько в ключе градусов? — спросила я.
Это вышло само. Я собиралась спросить, где я, какой день и как зовут эту женщину, а спросила про воду, потому что про воду я думала всю дорогу вниз: слишком горячая для ванны, если судить по коже, а по коже судить нельзя, нужен градусник, а градусника нет и, судя по печи, не будет.
Женщина молчала. Старик пошевелил руками у огня.
— Горячая, — сказал он. — Отец говорил — рука не терпит.
Отец. Значит, он знает про эту воду что-то давнее. Это я тоже отложила на завтра.
— Госпожа, — сказала женщина, и голос у неё изменился, стал осторожным, и осторожность эта была не за себя. — А вы помните, как вас зовут?
Бумага лежала в кармане мокрого платья, которое она повесила у печи. Она могла её прочесть, а могла и не читать — она приехала сюда вместе со мной, на этой телеге, с этим чугунком, и знала, кого везёт.
— Агата, — сказала я. — Агата Ровенн. Вдова лекаря Конрада Ровенна.
Она выдохнула.
— А меня?
Я молчала. У нас в отделении лежали люди после инсультов, которые не помнили имён жён, и я знала, как с ними разговаривают: спокойно, называя имя первой, не превращая вопрос в экзамен. Я ждала, что она так и сделает. Она не сделала. Она стояла и ждала, и в её ожидании было больше страха, чем во мне.
— Я сильно ударилась, — сказала я. — Вот сюда, вы сами трогали. После удара бывает, что память отшибает — на часы, на дни. Что со мной сейчас, я сама не понимаю. Побудьте рядом.
— А если не вернётся?
— Тогда вы скажете мне, как вас зовут, и мы будем жить дальше.
Она смотрела долго. Потом повесила платье ровнее, пуговица к пуговице, и сказала, не оборачиваясь:
— Фрида. При Конраде восемнадцать лет. Вас пять лет кормила. Хватит?
— Фрида, — повторила я. — Спасибо.
Она обернулась, и брови у неё поднялись, будто я сказала что-то неприличное. Может, и сказала. Может, Агата не благодарила прислугу. Я ничего не знала про Агату, кроме того, что она была вдова, носила чёрное и зачем-то полезла одна к горячему ключу.
* * *
Стемнело быстро. Фрида зажгла одну свечу, сварила в чугунке кашу, и мы ели её втроём из одной посуды деревянными ложками. Старик держал ложку всей кистью, как черенок лопаты, и ел медленно, и я смотрела на это и заставляла себя не считать, сколько у него осталось движения в каждом суставе, потому что считать, не потрогав, — это не медицина, а гадание.
— Ансель, — сказала я. — А при вашем отце купальня работала?
Он дожевал.
— Работала. Ванны были. Каменные, шесть. Вода шла сверху, из ключа, по желобам, — он показал ложкой, как шла вода, — горячая в одну, похолоднее в другую. Господа лежали. Отец воду пускал и запирал. Банщик он был.
— А потом?
— Потом храм сказал — вода дурная. Дыханье земли. Закрыли.
Фрида вытерла руки о тряпицу, которая висела у неё на поясе, — обе, медленно, хотя руки были сухие. Я запомнила этот жест. В таких местах надо запоминать всё.
— Это сера, — сказала я. — Из земли. Она так и должна пахнуть.
— Отец так говорил, — сказал Ансель.
— Госпожа, — сказала Фрида, — ложитесь.
— Фрида. — Я встала, и пол качнулся, и я подождала, пока он встанет на место. — Если ночью меня будет рвать, или вы не сможете меня добудиться, или я начну говорить совсем не то — не ждите утра. Будите Анселя, запрягайте, везите к лекарю. Я серьёзно.
Она посмотрела на меня, как на мокрое платье.
— Я при Конраде восемнадцать лет, госпожа. Что бывает после головы, я знаю. — Пауза. — Лягу у двери.
* * *
Ложе мне устроили на лавке у печи: тюфяк, одеяло, под голову что-то свёрнутое, пахнущее лавандой и чужим домом. Я лежала на спине, гвоздь в голове стал тише, тепло шло ровно, и я думала о том, что где-то, за три недели и за целую жизнь отсюда, в ординаторской горит лампа, которую я не выключила, и что в воскресенье звонил сын, а я не взяла, потому что был обход, и собиралась перезвонить вечером, и вот он, вечер.
Фрида стояла надо мной с моим платьем в руках. Она вынула из кармана бумагу, расправила и положила на край печи сушиться — аккуратно, чтобы не подпалить.
— Голову вы сильно расшибли, госпожа, — сказала она тихо, потому что Ансель уже спал, сидя, уронив руки на колени. — Конрад бы сказал — неделю лежать. А вы, как сели, спросили, сколько в ключе градусов.
Я молчала.
— Агата бы так не спросила. Она бы сказала «горячо» и ушла. Градусы — это Конрад так говорил, про воду, про кровь, про всё. — Фрида помолчала. — Вы говорите, как он. И смотрите на руки Анселя, как он смотрел. Я при нём восемнадцать лет, я знаю, как он смотрел.
Свеча горела ровно.
— Агата воды боялась. С детства, не умела плавать, в лохань садилась, когда я держала за руку. Она бы к ключу близко не подошла. Посмотрела бы с тропы, сказала бы «воняет» — и назад. — Фрида посмотрела на бумагу на печи, потом на меня. — А вы в него легли.
Я могла сказать «после удара». Могла сказать «не помню». Могла сказать правду, которой не поверила бы сама.
— Фрида, — сказала я. — Я не знаю, что со мной.
Это было честно. Больше у меня не было.
Она кивнула. Потом тронула пальцем бумагу на печи, проверяя, высохла ли.
— Вы её читали?
— Не успела.
— Прочтите утром. Там, после дома и пустоши, одна строчка, Лотар её сам в суде просил вписать. «Доколе пребывает во вдовстве и здравом уме». — Она сказала это тем же голосом, каким утром спрашивала, сколько брать муки. — Если вы завтра при деревне спросите, как меня зовут, госпожа, — к осени у этой пустоши будет другой хозяин. И это буду не я.
Она задула свечу.
Глава 2
Бумагу я прочла утром, у окна, пока Фрида резала хлеб и делала вид, что не смотрит.
Она высохла и стала жёсткой, как картон; чернила поплыли по краям, но середина читалась. …по решению уездного суда дом на Липовой улице со всем, что в нём, отходит в счёт долга Лотару Ровенну, стряпчему. Вдове же, Агате Ровенн, — пустошь Серные Ключи в предгорьях, сорок десятин, с водами, строениями и сторожкой, купленная покойным за три кроны, — в пожизненное владение, доколе она пребывает во вдовстве и здравом уме; в ином же случае пустошь со всем, что на ней, отходит в полную собственность Лотару Ровенну. А также сундук с вещами покойного и носильное платье. Выписку дал нотариус Кальва… — подпись, печать, дата, которую я не разобрала.
Я перечитала строчку про здравый ум три раза, и с каждым разом она нравилась мне меньше. Стряпчий Лотар, который забрал дом за долги и попросил суд вписать условие о рассудке вдовы, — такой человек не вписывает условий просто так. Я его не видела ни разу и уже знала о нём главное: он думает на два хода вперёд и думает о том, как у вдовы отнять то немногое, что ей оставили.
— Фрида. Кто такой Лотар?
Она не перестала резать.
— Брат Конрада. Старший. Стряпчий в столице. — Пауза. — Госпожа, он вас на похоронах под руку держал.
— Я ударилась головой. Расскажите, как будто я не помню. Коротко.
Она положила нож.
— Дом на Липовой был Конрадов, от отца. Лотар после похорон принёс бумаги — Конрад ему должен, за учение, за инструменты, за то, за сё, двадцать лет, оказывается, должен был. Суд был быстрый. Дом Лотару. Вам — вот это, — она повела рукой на окно, на стены, на пар за стеклом, — что Конрад за три кроны купил, когда, как Лотар говорил, валял дурака. И сундук. И что на вас надето. Лотар сказал — по-родственному.
— Я согласилась?
— А кто вас спрашивал.
Она сказала это без злости, как говорила, по-моему, обо всём, что уже случилось.
— А вы, Фрида? Почему вы здесь, а не на Липовой?
— Потому что Лотар мне предложил остаться. При доме. — Она снова взяла нож. — Я у Конрада восемнадцать лет больных держала и банки ставила, и склянки его знала лучше, чем он сам. Он меня из долговой ямы вынул, когда мне было сорок, за восемь крон, и ни разу не напомнил. Лотар мне в первый же вечер сказал, что «понимает, какая это для меня потеря». — Она отрезала ломоть. — Я собрала склянки, какие успела, пока он мебель описывал, и поехала с вами. Вот и всё.
Я посмотрела на неё — на широкую спину, на две шали, на руки, которые резали хлеб ровными, одинаковыми ломтями, — и подумала, что завишу от этой женщины больше, чем мне хотелось бы, и что она это знает.
* * *
Сундук стоял у стены, обитый тёмной кожей, с медными уголками, и ключ от него висел у меня на шее на шнурке, — я нашла его, когда одевалась, и не поняла, от чего он, а теперь поняла.
— Вы его с похорон не открывали, — сказала Фрида. — Инструменты там. Его.
— Открою.
Замок поддался с третьего раза. Сверху лежал мужской сюртук, тёмно-серый, аккуратно сложенный; от него пахло табаком и чем-то аптечным, и я, прежде чем положить его на лавку, проверила карманы — не из любопытства, а потому что в кармане у человека, который ходит по больным, всегда что-то есть. Были: платок, огрызок карандаша и часы. Серебряные, с крышкой, со стеклом, треснувшим наискосок. Шли. Я приложила их к уху и слушала дольше, чем нужно.
— Вперёд идут, — сказала Фрида от стола. — На пять минут. Он так заводил, чтобы не опаздывать. Я не трогала.
Я не стала переводить. Мне нужна была не точность — мне нужно было, чтобы пятнадцать минут были пятнадцатью каждый раз, а для этого всё равно, какие.
Под сюртуком лежали три книги в коже, под книгами — ящик, а в ящике были инструменты, и я узнала их раньше, чем взяла в руки, потому что инструменты в любом веке похожи на себя. Ланцеты в кожаном гнезде, пять, лезвия потемнели, но острые. Банки стеклянные, десять, с гладким краем. Щипцы, крючок, костяные шпатели шириной в ладонь. Медные весы с гирьками, крошечные, аптекарские, в коробке с бархатом. Деревянная трубка с раструбом, которую я повертела и поняла: слушать грудь.
Я сидела на полу перед ящиком с деревянным стетоскопом в руках и думала не о том, что из этого мне пригодится, — ланцеты и банки оставим Конраду, они из его века, не из моего, — а о том, что весы здесь, и шпатели здесь, и часы идут, и что человек, который собрал этот ящик, был врачом, и его вдова теперь — я. С этим надо было что-то делать, а что — я пока не понимала.
Под ящиком, в коробке, в тряпице — монеты. Я высыпала их на лавку и пересчитала при Фриде, потому что деньги — это такая вещь, которую считают при свидетелях. Тридцать шесть крон. Фрида кивнула, не удивившись: она знала.
А под коробкой лежала тонкая тетрадь в синей бумажной обложке, и почерк в ней был мелкий, ровный, с наклоном влево. Не Конрадов — женский.
Расходы. Свечи, фунт — 12 гр. Мука, мешок — 1 кр. 20 гр. Прачке за неделю — 30 гр. Шерсть на чулки К. — 45 гр. Страница за страницей, цены, которых я не знала и которые теперь знала, — и между цифрами, редко, строчки не про деньги.
К. опять до ночи в Низах. Сказал — купальня будет.
И через двадцать страниц, другими чернилами, бледнее:
К. умер. Лотар взял дом.
Дальше снова расходы, только почерк стал хуже. Ни слёз, ни молитв: четыре слова, без точки между первым и вторым событием, как будто одно вытекало из другого. Я закрыла тетрадь. Агата. Боялась воды, считала гроши, писала с наклоном влево, и о смерти мужа написала как в журнале дежурств: время, факт, подпись.
— Это когда она писала? — спросила я. — Если сундук не открывали.
— Тетрадь она при себе держала. В сундук я положила, когда грузили. Чтоб не потерялась. — Фрида помолчала. — Конрад её не читал. Никогда. Говорил — это её, пусть.
Я положила тетрадь назад, под коробку. Конрад не читал. Я прочла за десять минут всё, что он за пять лет не позволил себе прочесть, и мне было от этого неловко, как бывает неловко в чужой палате, когда родственники вышли и ты остался с тумбочкой.
* * *
Снаружи было ветрено, светло и воняло, и я пошла проверять одну вещь, потому что на большее у меня не было ни сил, ни права: дойдёт ли вода от ямы до ближайшей ванны.
Всё остальное — что там дальше, сколько ванн, какая грязь внизу, — могло подождать. Если вода не дойдёт, остальное не имеет значения; если дойдёт — я буду знать, с чего начинать.
Ансель пошёл со мной. Не потому что я просила, — он встал, когда я вышла, и пошёл следом, и я не стала отсылать. Он знал это место руками, я это поняла, когда он остановился у ямы и показал — не пальцем, пальцы не показывали, а всей кистью, как показывают направление лопатой:
— Тут. Под камнями. Труба была. Отец чистил.
Мы разобрали камни. Ансель — медленно, кистями, как клешнями; я — руками, которые к концу покрылись зелёной слизью и порезались о край в двух местах, после чего я взяла палку и велела себе промыть порезы, как только дойду до чистой воды. Под камнями была труба: каменная, выдолбленная в цельном куске, с ровным дном и уклоном, который кто-то считал, и считал хорошо, — и забитая илом так плотно, что вода в неё не шла, а переливалась через край ямы и уходила в траву.
Я ковыряла ил палкой, и труба освободилась на длину локтя, и вода пошла в неё — горячая, парящая, — и через локоть встала, упёршись в новую пробку. Ещё локоть. Ещё. На четвёртом труба кончилась: обломана, край в осыпи, дальше — камни обрушенной стены, под которыми, по словам Анселя, она шла раньше.
Вода вылилась из обломка на склон и пошла вниз сама по себе, растекаясь, остывая, никуда.
Я стояла над ней и смотрела, как она уходит. От ямы до стены, где начинались ванны, было шагов тридцать. Труба целая — четыре локтя. Дальше — либо откапывать старую под обвалом, либо класть новую сверху, деревянную, выдолбленную, на опорах, с уклоном, который я не умею рассчитать, а Ансель, может быть, помнит. Нужны брёвна. Нужны люди, которые умеют их долбить. Нужно, чтобы вода, дойдя до ванны по открытому желобу, осталась тёплой, — и насколько она остынет за тридцать шагов на ветру, я могла только гадать, потому что мерить мне было нечем, кроме локтя.
Локоть — это не прибор. Локоть говорит «терпимо» и «нет», а мне нужно число, и где его взять в этой долине, я не знала. Это был первый пункт в списке, которого у меня ещё не было.
— Ансель. Сколько шагов шёл желоб при отце?
Он подумал.
— До первой ванны — как отсюда до стены. Деревянный был, поверх каменного, когда каменный разбило. Отец долбил из колоды. Три дня долбил.
Три дня. Колода. Люди.
— А как он знал, что вода дойдёт тёплой?
— Так она доходила.
Это был ответ, и я его приняла. Я не могла проверить воду ничем, кроме старика, который помнил, что она доходила, и собственной кожи, которая ничего не доказывает, — и значит, первое время мне придётся верить старику больше, чем себе. С этим тоже надо было что-то делать.
* * *
На обратном пути я всё же посмотрела остальное — бегло, чтобы знать, что у меня есть, прежде чем считать, чего нет.
Ванны были. Четыре целых, под кустами и мусором, — белый камень с бортиком по колено, дно с уклоном, в нижнем углу отверстие. Две под обвалившейся стеной. Пол между ними — в чёрном иле по щиколотку, и я ступила в него в единственных башмаках, не подумав, и поняла это, когда ил зачавкал внутри: других башмаков нет, купить негде, и вонять они теперь будут до конца своей жизни, которая, судя по подошвам, будет недолгой.
— Госпожа, — сказала Фрида снизу, от стены. Она стояла, сложив руки на животе. — Башмаки.
— Вижу.
— Ну да.
Ниже купальни, на плоском месте, из-под камня бил второй ключ — тише верхнего, теплее тела, если судить по руке, которую я сунула, — и растекался лужей шагов в сорок, и под водой лежала грязь: чёрная, жирная, без песка, которая липла к пальцам и не смывалась. Я знала, на что это похоже. У нас в санатории такую возили за двести километров в бочках и ругались с поставщиком каждую весну. Но «похоже» — не «то же самое», а что в ней, кроме серы, и нет ли чего лишнего, я узнать не могла: выше по склону не было ни двора, ни тропы, это я проверила глазами, и на этом проверка кончалась. Остальное — по старым людям и по осторожности.
Я вытерла руку о траву. Чёрное осталось.
У ручья из-под камней выходил третий ключ, холодный, и камни вокруг него были рыжие. Железо, наверное. Пить я не стала — не из этой руки и не в этот день, — и отметила про себя, что деревня, судя по протоптанной тропке, пьёт его давно, а значит, спрошу у Анселя, кто и с каких пор.
— Фрида. Сколько стоит бревно? Большое, толстое. И человек, который умеет его выдолбить.
Она посмотрела на мои башмаки, на чёрную руку, на пар над лужей, и сказала то, что, наверное, говорила Конраду, когда он возвращался из Низов и обещал купальню:
— Дорого, госпожа. Всё дорого. А людей в деревне вам не дадут, потому что храм.
— Это я уже слышала от Анселя.
— От Анселя вы слышали про сорок лет назад. А я говорю про прошлое воскресенье. Брат Иероним из Кальва повторяет это каждый праздник, и деревня слушает.
* * *
Мальчишка прибежал сверху, от дороги, когда я стояла у ручья и мыла руки — холодной, долго, без мыла, потому что мыло осталось в сторожке.
Он бежал и кричал ещё издали, и я увидела сначала его коленки — сбитые, обе, свежие, — потом рубаху не по росту, потом круглые глаза с веснушками вокруг.
— Тётенька! Госпожа! Вы госпожа, да? Там мост!
— Что мост?
— Разобрали! Полковник велел! Ивар с утра брёвна таскает, два уже унёс, одно осталось, по одному не проедешь, только пройти, если не свалишься. Сказал — чтоб к гнилым ключам не ездили. Сказал: дорога казённая, а за ручьём пустошь, пусть пустошь и будет. — Мальчишка посмотрел на мои башмаки, на руки, на лужу. — А вы правда, что ли, в ней моетесь?
Я посмотрела за ручей. От мостика, который я видела утром из окна — три бревна с настилом, — осталось одно бревно, скользкое и голое. У него стоял человек в серой куртке, смотрел в нашу сторону и держал левую руку как-то не так: ниже правой, ближе к телу. Потом повернулся и пошёл к дому за дорогой — большому, каменному, с крыльцом, на котором в тени стояло кресло, и в кресле кто-то был.
Полковник. Ансель сказал утром: кордон егерский, казённый, живёт полковник, хворый, с денщиком, никого не пускает. «Хворый чем?» — «Нога». Нога — это слово, за которым может стоять что угодно, и я не стала гадать тогда. Теперь он разобрал мой мост — единственный путь с дороги на пустошь, по которому ко мне могло приехать всё, чего у меня не было: брёвна, доски, люди, если найдутся, — и гадать стало незачем. Надо было идти и смотреть.
— Нет, — сказала я мальчишке. — Я в ней не моюсь. Я в ней буду лечить. Как тебя зовут?
— Касс.
— Касс. Ручей глубокий?
— По колено. Холодный только. И воняет потом.
— Это я уже знаю, — сказала я, подобрала юбку и пошла в воду.
Глава 3
Ручей был по колено, а казался глубже, потому что вода шла быстро, тянула юбку и норовила выбить ноги из-под меня на каждом круглом камне. Я переходила его, подобрав платье выше, чем положено вдове, и Касс смотрел с берега с таким вниманием, будто заранее прикидывал, где меня вылавливать.
Не выловил. Я вылезла на тот берег мокрая до бёдер, отжала подол — не спеша, бежать я не собиралась — и пошла по дороге к дому.
Дом вблизи оказался больше, чем с моего берега: каменный, в полтора этажа, с широким крыльцом под навесом и двором за низкой стеной; у коновязи стояла одна лошадь, крупная и немолодая, с провисшей спиной; пахло дымом, конём и смолой. Человек в серой куртке стоял посреди двора и ждал. Лет пятьдесят с лишним, седой, стриженный коротко, с лицом, которое не показывало ничего, — и левая рука у него висела ниже правой, локоть прижат, кисть чуть внутрь. Я отметила и отложила. Не сейчас.
— Мне нужен полковник.
— Полковник не принимает.
— Я не на приём. Я соседка. Агата Ровенн, владелица пустоши за ручьём. У нас с полковником был общий мост, и теперь его нет.
Он посмотрел на мою юбку. Потом на крыльцо. С крыльца, из тени под навесом, негромкий голос сказал — не повышаясь, но так, что было слышно на весь двор:
— Ивар. Пусть подойдёт.
* * *
Я видела много людей в креслах. Это, собственно, и есть моя работа: люди, которые сидят, когда должны были бы ходить, — и я привыкла первым делом смотреть не на лицо, а на то, как человек сидит. Этот сидел прямо, не касаясь спинки, и правая нога у него была вытянута вперёд на низкую скамеечку и укрыта пледом до середины голени. Пятка стояла на скамейке. Колено — я видела это даже через плед — оставалось согнутым и висело над пустотой, между пяткой и сиденьем, без опоры, и вся тяжесть голени тянула его вниз. Бедро под сукном было заметно тоньше левого. Рядом с креслом стояли две палки, тяжёлые, с набалдашниками, стёртыми там, где ложится ладонь.
Только потом — лицо. Лет сорок пять. Большой, широкий в плечах так, что кресло под ним казалось маловатым; короткие волосы с проседью; нос, когда-то сломанный и сросшийся немного вбок; белый старый шрам через левую бровь. На коленях раскрытая книга, заложенная пальцем, и рука на книге — крупная, с разбитыми когда-то костяшками, спокойная. Я задержалась на этой руке на секунду дольше, чем нужно врачу, и разозлилась на себя: у меня перед глазами было колено, а я смотрела на руку. На столике рядом — трубка, не раскуренная, и кружка.
Он смотрел на меня через невидимое стекло и ждал.
— Госпожа Ровенн. Вы перешли ручей вброд.
— Моста не было.
— Моста нет, потому что я распорядился его разобрать. Дорога казённая. За ручьём — частная пустошь, к которой казённый мост вести не обязан.
Он не оправдывался и не врал. С «ремонтом» я бы ещё поспорила, с распоряжением спорить было не о чем.
— Полковник, мне через ручей возить лес. Телега без моста не пройдёт.
— Возчики доставят до ручья. Дальше — ваша забота.
— Через воду?
— Через воду, госпожа Ровенн, вы только что прошли сами.
Я не ответила — не потому что нечего было, а потому что всё, что я могла ответить, он уже слышал, судя по лицу, от людей поумнее меня.
— Зачем вам лес? — спросил он.
— Желоба. Ванны. Навес.
— Вы собираетесь открыть купальню.
— Я собираюсь восстановить то, что там стояло. На моей земле, на моей воде.
— Храм закрыл эту воду сорок лет назад.
— Храм не лечит ноги.
Он чуть повернул голову — на палец, не больше, — и стекла между нами не стало.
— Храм лечит, госпожа Ровенн. Выжиганием. Дважды.
Слова я не знала. Но «дважды» он сказал так, что я поняла: это было больно, и это не помогло, и говорить об этом дальше он не будет. Я посмотрела на его ногу.
На пятку на низкой скамейке. На колено, которое висело над пустотой и тянуло вниз всем весом голени. На то, как он держал спину — не касаясь, разгружая поясницу тем, чем мог. Он сидел так, по-моему, давно, и ему было больно, и он читал книгу, чтобы не думать о том, что больно.
И я сказала то, что сказала бы в любой палате, увидев такую укладку:
— Вы сидите неправильно. Колено висит без опоры, голень его тянет, и всё, что там болит, от этого болит сильнее. Под колено нужен валик, мягкий, из свёрнутого одеяла, и…
— Уездный лекарь велел так, — сказал он. Ровно, не перебивая, — я сама замолчала. — Пятку на опору, под колено ничего не класть. По часу, трижды в день. Чтобы разгибалось под своим весом.
Я стояла с открытым ртом.
Потому что лекарь, которого я заранее, не видев, записала в коновалы, велел разумную вещь. Пятка на опоре, колено без поддержки, тяжесть голени тянет его вниз, к прямой, — это укладка на разгибание, её знают все, кто работал с коленом, которое не выпрямляется до конца, и я сама назначала её сотни раз. Правильно ли выбран час, трижды, с весны, — я не знала, для этого надо было смотреть ногу. Но валик под колено для такой укладки — помеха, и я предложила его человеку, не спросив ни что с ногой, ни что ему велели, ни что он сам думает. При его денщике. На его крыльце. В первую минуту.
— Он прав, — сказала я. — Лекарь. Я не спросила.
Полковник закрыл книгу. Не заложив пальцем — закрыл и положил на столик, корешком ко мне, и я прочла заглавие, потому что глаза читают сами: «Пчеловодство для сельских хозяев». Зачем человеку с такими плечами пчёлы, я не знала.
— Ивар, — сказал он.
— Господин полковник.
— Госпожа Ровенн уходит. Проводи до воды. — Говорил он Ивару. Глаза были на мне. — И напиши сегодня в Кальв брату Иерониму. Что у нас за ручьём теперь лечат. Пусть знает.
Я не отвела глаз, потому что отводить было уже поздно.
— Выйдите, — сказал он тише. — Со двора. Сейчас.
Я вышла.
* * *
Ивар шёл на полшага сзади, и я шла и не злилась. Злость пришла бы, если бы меня выгнали ни за что; меня выгнали за дело, а это переживается дольше. Хуже всего было даже не то, что он меня выставил, а то, что уездный лекарь, которого я ни разу не видела, понимает в этой ноге больше, чем я показала, и теперь полковник это знает.
— Ивар, — сказала я, не оборачиваясь.
— Госпожа.
— Давно он так сидит? По часу?
Он не ответил.
— Я не буду больше советовать. Я спрашиваю.
Молчание. Потом, нехотя:
— С весны.
— Легче стало?
— Он не говорит.
Я кивнула, хотя он шёл сзади и не видел. С весны — и он не говорит, легче ли. Он мог не замечать малого улучшения, мог терпеть лишнюю боль, мог делать это неправильно, — я не знала и не узнаю, пока он не позволит посмотреть, а он не позволит. Ладно. Это не моё колено. Я напомнила себе об этом дважды, прежде чем поверила.
У ручья Ивар остановился. Я тоже.
Он смотрел на воду, а я смотрела на его плечо. Левое. Он держал его ниже правого, локоть прижат, и, когда я повернулась к нему, он развернулся всем корпусом, а не шеей, как разворачиваются, когда лопатку лучше не трогать. Или когда болит шея. Или и то и другое — я не знала и на этот раз не стала делать вид, что знаю.
— Плечо, — сказала я. — Левое. Что с ним?
Он впервые повернул ко мне лицо, а не плечо.
— Полковник не велел разговаривать, госпожа.
— Полковник велел проводить до воды. Про разговаривать он не говорил, я слушала внимательно.
Лицо у него осталось прежним, но он чуть дольше, чем нужно, молчал, прежде чем ответить.
— Идите, госпожа. Холодно.
Я подобрала юбку и вошла в воду. Она была та же, что полчаса назад, — быстрая, по колено, с круглыми камнями, — и на том берегу Касс сидел на камне, обхватив коленки, и ждал.
— Ну? — сказал он.
— Мост не починят, — сказала я. — Зато я узнала два слова. «Выжигание» и «Иероним».
— Иероним — это из храма. Он в Кальве. — Касс встал. — А выжигание — это когда храмовые жгут. Мамка говорит, после этого орут на всю улицу.
Я остановилась на берегу с мокрой юбкой в руках. Значит, в городе, в храме, сидит человек, который держит мою воду нечистой — сорок лет храм, а теперь он, — и сегодня вечером ему напишут, что вдова с ключей лечит. А человек, который напишет, — тот, кому я только что при денщике объяснила, как сидеть, и ошиблась.
— Ничего страшного, — сказала я.
Касс покосился на меня с сомнением и ничего не сказал.
* * *
В сторожке Фрида раскладывала на столе склянки — те, что привезла в своём узле с Липовой: тёмное стекло, пробки, бумажные ярлыки, надписанные одной и той же рукой. Она выстраивала их по размеру, от больших к малым, и, когда я вошла, не подняла головы.
— Ну?
— Доски будем носить через воду.
Она посмотрела на мою юбку, с которой натекло на пол, и ничего не сказала про юбку. Сказала другое:
— Он вас выгнал.
— Он велел мне выйти со двора. — Я села на лавку и стала расшнуровывать башмаки; пальцы не слушались от холода. — За дело, Фрида. Я полезла с советом, не спросив. Там уже был лекарь, и он велел правильно, а я этого не знала и сказала наоборот.
Фрида поставила склянку.
— Конрад так делал, — сказала она. — Первые лет пять. Приходил, смотрел, говорил, что все до него дураки. Потом один полковник в Низах его за это выставил за дверь. Денщик у полковника горел в лихорадке, и Конрад с порога сказал, что лечили неправильно. — Она взяла следующую склянку. — Конрад вышел, сел на крыльце и просидел до утра. Утром его позвали. Денщик выжил. А полковник потом два года платил ему за всех своих, кто болел.
— Зачем вы мне это рассказываете?
— Затем, что крыльцо у вас теперь тоже есть. Через ручей.
Я сняла наконец башмак и поставила его к печи. Он вонял грязью, серой и ручьём.
— Фрида. Что такое выжигание?
Она ответила не сразу — вытерла руки о тряпицу на поясе, хотя руки были сухие.
— Храмовые жгут. Прикладывают к ноге, к спине, куда болит, — горячее. Не железо, Конрад говорил, что это их тайна и что за такую тайну он бы сажал. Человек кричит. Потом ему легче, на месяц, на два. Потом снова. Пятьдесят крон за раз. — Она помолчала. — Конрад видел, что остаётся после. Говорил: как после печи.
Как после печи. Рубцы. Я вспомнила, как он не посмотрел на свою ногу ни разу за весь разговор, и как держал её на весу час за часом по чужому велению. Если под коленом рубец от ожога, он мог не поддаваться весу голени, а только болеть, — но это было предположение, одно из нескольких, и проверить его я не могла, пока он не позволит, а он не позволит.
— Доски, — сказала Фрида. — Через воду. Сколько их будет?
— Много.
— Ансель один не перетаскает. Я — спиной. Мальчишка лёгкий. — Она убрала тряпицу. — Значит, завтра в деревню. И не ждите, что они пойдут за вами, госпожа. Кто пойдёт — пойдёт за деньгами, и таких найдётся немного, и каждого придётся уговаривать отдельно, потому что храм.
Я кивнула и посмотрела на свой второй башмак, который ещё предстояло снять. Один мокрый башмак у печи. Репутация, сделанная за ручьём за три минуты. И колено, которое не моё, о котором я, засыпая, думала дольше, чем о собственной голове.
Глава 4
До деревни было полчаса под гору, и все полчаса Фрида учила меня быть Агатой.
Делала она это без предисловий и без «вы только не обижайтесь» — ровным голосом, которым, наверное, восемнадцать лет объясняла больным, что сейчас будет больно, а потом станет легче.
— Здоровалась кивком. Не глядя. Не потому что гордая — стеснялась. Ела мало, лук не ела вовсе, от жирного её мутило. Собак боялась, обходила. В храм ходила по праздникам, дома не молилась, Конрад этого не любил, а она делала, как он. Говорила тихо. Вот так, — Фрида понизила голос почти до шёпота, и вышло не похоже ни на неё, ни на меня. — Если на неё повышали голос, она замолкала. Совсем. На день.
— А я?
— А вы вчера Анселю велели подвинуться и не заметили, что велели. — Она шла, глядя под ноги. — Вы громкая, госпожа. Не голосом — спиной. Вы идёте, как будто вам все должны уступить, и они уступают. Агата так не ходила.
Я попробовала идти иначе. Опустить плечи, укоротить шаг, смотреть не вперёд, а вниз и в сторону. Вышло плохо — спина за сорок четыре года привыкла ходить по коридору, в котором с обеих сторон палаты, и любой, кто идёт навстречу, должен понимать, что я тороплюсь не к нему.
— Хуже, — сказала Фрида. — Теперь вы идёте, будто прячете что-то под юбкой. Идите как шли. После удара люди меняются, это все знают. Я скажу — после удара.
— Вы всем так скажете?
— Я скажу один раз Юте. Дальше она сама.
— Кто такая Юта?
Фрида покосилась на меня.
— Увидите, — сказала она. — Её трудно не увидеть.
Дорога шла вдоль ручья, и кордон был виден с неё весь: двор, коновязь, крыльцо. На крыльце стояло кресло, и в кресле сидел он — с книгой, с ногой на скамейке, — и не повернул головы, когда мы проходили по тому берегу, хотя не услышать нас было нельзя: Фрида говорила, а я не умею ходить тихо. Я тоже не повернула головы. Повернула Фрида.
— Смотрит, — сказала она.
— Он читает.
— Он читает одну страницу с тех пор, как мы вышли из-за поворота, госпожа. Я считаю. Я восемнадцать лет считала, сколько страниц переворачивает Конрад, когда делал вид, что читает, а сам ждал больного.
* * *
Деревня Ключи стояла в том месте, где долина расширялась и ручей замедлялся, — два десятка дворов по обе стороны дороги, серые дома под дранкой, плетни, козы. Над дальним краем, у леса, поднимались столбы густого низкого дыма: там жгли уголь. Пахло им отовсюду, и люди, которые выходили посмотреть на нас, были все немного серые от угля, который въедается в кожу и не отмывается, как у меня в прошлой жизни не отмывалась с рук зелёнка, сколько ни три.
На нас смотрели без вражды, с прикидкой: что привезли и почём.
Староста нашёлся сам: вышел из крайнего двора, большой, седой, в хорошей рубахе, руки сложены на животе — ему явно было некуда спешить. Томас. Фрида назвала его шёпотом, и шёпот этот был, кажется, не для меня, а для него: чтобы он понял, что его знают.
— Госпожа Ровенн, — сказал он. Поклонился ровно настолько, насколько положено кланяться вдове с пустошью. — Соболезную. Лекарь был хороший человек. Приезжал к нам как-то, когда у Марты дитё горело. Денег не взял.
— Спасибо.
Я сказала это, и Фрида рядом не шевельнулась, но я почувствовала, как она не шевельнулась.
— С чем пожаловали?
— Мне нужны работники. Два-три человека. Таскать, копать, чистить камень. Платить буду.
Томас кивнул, как будто ждал именно этого и именно это его огорчало.
— Не пойдут, госпожа.
— Почему?
— Вода дурная. Храм сказал, сорок лет как. Брат Иероним каждый праздник напоминает. С тех пор туда никто не ходит, кроме Анселя, а Ансель — он и сам, простите, не то чтобы в себе. У кого дети — не пустит. У кого скотина — побоится, что принесёт на подошвах.
— Что принесёт?
— Скверну, госпожа.
Он сказал это без улыбки и без злости, и я вдруг поняла, что он не врёт и не торгуется. Он так думает. Или так думает тот, кому он должен, — Фрида сказала утром, что староста второй год не отдал храмовому эконому за семена, и что эконом этого не забывает.
— Староста. — Я остановилась на этом слове и поняла, что Агата бы так не сказала. Ладно. После удара. — Я не прошу никого лезть в воду. Я прошу таскать доски и копать канаву. За деньги. Вперёд.
— Не пойдут, — повторил Томас. — Я не могу неволить, госпожа. Я тут не хозяин, я староста. — И прибавил, тише, уже не для улицы: — Вы бы с братом Иеронимом поговорили. Он человек мягкий. Если он скажет — пойдут.
Если он скажет. Человек, которому полковник вчера велел написать «про лекаршу».
— Спасибо за совет, — сказала я и услышала, что голос у меня стал тот, которым я разговариваю с поставщиками, которые «не могут» привезти вовремя.
* * *
Юту мы встретили, не доходя до её двора, — вернее, это она нас встретила. Шла навстречу с двумя вёдрами на коромысле, широкая, в юбке, подоткнутой до колен, с голосом, который было слышно раньше, чем её саму:
— Это вы, что ли, лекарша с ключей? Фрида, это она? Ну и худая. Касс говорил — худая, я не верила.
Она поставила вёдра и осмотрела меня с головы до башмаков — честно, без стеснения, будто прикидывала, сколько я протяну на тяжёлой работе.
— Башмаки в грязь сунули, — сказала она. — В чёрную. Теперь не отмоете.
— Знаю.
— А чего полезли?
— Посмотреть.
— Ну, — сказала Юта, — хоть не врёте. Староста сказал — не пойдут?
— Сказал.
— Он и мне скажет. Он всем скажет. У него эконом храмовый за семена второй год на шее сидит, он теперь храму до смерти должен, и все это знают, и он знает, что все знают. — Она подняла коромысло. — А я никому не должна. У меня муж в куче угорел три года назад, и мне с тех пор никто ничего не дал, кроме совета молиться. Я помолилась. Не помогло. Сколько платите?
Цену я спросила у Фриды утром, по дороге: двадцать грошей в день, если работа тяжёлая. Я назвала сорок. Нарочно, вслух, на улице, чтобы слышали те, кто смотрел через плетни: вдвое против обычного — за то, что храм против, за то, что староста сказал «не пойдут», за страх, который здесь стоил денег, как и всё остальное.
— Сорок грошей в день. За неделю вперёд.
И вынула кошель — тут же, не отходя. Фрида сказала: «Госпожа», — тем голосом, которым, видимо, останавливала Конрада, и я услышала и не остановилась: развязала и отсчитала Юте в ладонь на виду у улицы, потому что мне казалось, что так честнее: сказала — заплатила.
Юта взяла. Пересчитала. Посмотрела на кошель, который я не успела завязать, потом на меня, потом на соседний плетень, из-за которого на нас смотрела женщина, и ещё один, из-за которого смотрела другая.
— По рукам, — сказала она. И прибавила, тише и без смеха: — Госпожа. Кошель спрячьте. И вперёд больше никому не давайте. Я возьму, я дура, что ли. Но вы с этим не на улице.
Я спрятала. Поздно: две соседки видели, сколько там, и видели, что вдова платит вдвое и вперёд, и к вечеру это знала вся деревня. Фрида на обратном пути скажет мне это одной фразой: «Теперь к вам придут все, кому надо денег, и ни один, кому надо работать». Она окажется права наполовину, и это будет лучшая половина из возможных.
— Касса возьмёте? — спросила Юта деловито. — Он лёгкий, но быстрый. Подносить, бегать. За десять грошей.
— Возьму.
— И бельё я стираю. И воду ношу. А в вашу вонючую не полезу, госпожа, не просите.
— Не попрошу.
— Ну и ладно, — сказала Юта. — А чего. Деньги не воняют.
* * *
Остальное купила Фрида, а я стояла рядом и молчала, потому что уже поняла, что молчать мне здесь выгоднее всего: у бондаря — две большие кадки и малую, под руки, за две кроны вместо трёх, с тем, что бондарь сам довезёт их на тачке до ручья к вечеру; у вдовы ткача — серую холстину на простыни, за полторы. Воск, сказала Фрида, у неё есть, Конрадов, и полфунта огарков в тюке, если нужно.
— Нужно. Руки греть. Анселю.
Фрида ничего не спросила. Она вообще мало спрашивала — откладывала вопросы куда-то, как откладывала склянки, по размеру, на потом.
Назад шли в гору, медленнее. Касс бежал впереди. Юта обещала прийти завтра с утра, с бельём и вёдрами, и привести «кого-нибудь ещё, кому храм не указ, таких у нас полдеревни, только они тихие». Староста Томас стоял у своего двора, руки на животе, и смотрел нам вслед — без злости, как на дождь, который всё-таки пошёл.
— Он должен эконому, — сказала я. — Сколько?
— Двенадцать крон, — сказала Фрида. — Юта знает всё.
— А если я ему их дам?
— Тогда он будет должен вам. — Фрида шла, не сбавляя шага. — И будет ненавидеть вас вместо эконома. Конрад так делал. Все, кого он выкупил, потом переставали с ним здороваться. Кроме меня. — Она помолчала. — Я перестала через год. Потом начала снова.
Я ничего не ответила. Двадцать девять крон оставалось у меня после сегодняшнего дня: три с половиной ушли на неделю Юты и Касса, две — за кадки, полторы — за холстину. Я считала это, пока мы поднимались, так, как считала всю жизнь: сколько дней работы на эти деньги, сколько процедур, сколько белья. Выходило мало. Выходило, как всегда.
* * *
Вечером Ансель сидел у печи, как вчера. Фрида варила. Касс, которому полагалось идти домой, сидел на пороге и не шёл, потому что ему было интересно, а интересно ему было всё, включая то, как Фрида режет лук, которого Агата не ела, а я ела, и он это заметил и ничего не сказал — только задержал на мне взгляд чуть дольше, чем надо, и вернулся к луку.
Я сидела за столом и писала — печатными буквами, потому что почерк Агаты, мелкий, с наклоном влево, у меня не получался, я попробовала на обороте выписки и бросила. Писала, что надо сделать и кто это будет делать, и в конце списка людей написала «полковник» и зачеркнула. Потом написала снова, ниже, отдельно: скамейка. И ещё ниже: Ивар — плечо.
Ансель встал. Медленно, держась за лавку. Подошёл к столу. Я подняла голову и увидела его руки раньше, чем поняла, что он делает: он положил их на стол передо мной, рядом с моим списком, ладонями вверх. Обе. Скрюченные, тёмные, с толстой кожей, с пальцами, согнутыми так, будто каждый держал что-то и не отдавал.
— Отец говорил — вода лечит, — сказал он. — Вы тоже говорите.
Я смотрела на его руки.
— Попробуйте на мне.
Касс на пороге перестал дышать. Фрида перестала резать лук.
Я положила ладонь на его правую кисть — сверху, не нажимая, просто чтобы почувствовать, тёплая она или холодная. Она была холодная. И твёрдая — не костью, а всем сразу, как бывает у того, что давно не двигалось.
— Завтра, — сказала я. — Утром, при свете. Сначала посмотрю каждый палец. Потом вода. Если станет больнее или пальцы начнут неметь — скажете сразу. Не терпите ради меня, я этого не увижу, если вы не скажете.
— А если не будет хуже?
— Тогда будем смотреть дальше.
Он кивнул, забрал руки со стола — медленно, по одной — и пошёл к печи. На пороге Касс выдохнул.
— А правда, что ли, разогнутся? — спросил он шёпотом.
— Не знаю, — сказала я. — Посмотрим.
Фрида снова взялась за лук. Касс остался сидеть на пороге, хотя его давно ждали дома, и не сводил глаз с рук Анселя у печи — как будто они могли разогнуться прямо сейчас, если очень смотреть.
Глава 5
Руки я смотрела у окна, при утреннем свете, усадив Анселя на лавку спиной к солнцу.
Палец за пальцем. Я брала каждый, как берут что-то чужое и хрупкое, и вела — сначала давая ему двигать самому, потом сама, — и следила за его лицом: где он вдохнёт. Он не вдыхал. Он сидел прямо и смотрел в окно.
Суставы были тугие, но живые: под моими пальцами они шли, неохотно, на сколько-то, и не скрипели, и не были горячими. Хуже было с ладонями. На обеих, под кожей, от середины ладони к безымянному и мизинцу, тянулись тяжи — плотные, как шнур, вросший под кожу. Я нажала и спросила, больно ли. «Нет». Чувствует ли палец? «Чувствую». Значит, держит, не болит, — похоже на то, что у нас зовётся по фамилии француза, Дюпюитрена: тяжи ладони стягивают пальцы, и одним теплом их не убрать. То, чем это лечат, здесь было взять негде. Тяжи останутся. Что я могла — суставы, которые закостенели рядом с тяжами, и хват, который можно приспособить под то, что осталось.
— Ансель. Вот здесь, — я провела по тяжу, — это не уйдёт. Я не умею это убирать, и здесь никто не умеет. Вот это, — я согнула и разогнула его указательный в суставе, — попробуем разработать. Станут ли пальцы подвижнее — не обещаю, посмотрим через две недели. А ложку попробуем сегодня — не пальцы под ложку, а ложку под пальцы.
Он подумал.
— Отец ложку до смерти в кулаке держал.
— Я не знаю, что мешало вашему отцу. Ваши руки давайте смотреть отдельно.
Ложку я обмотала холстом — черенок стал в два пальца толщиной, как у детской лопатки, — и вложила ему между большим и согнутыми остальными. Он подержал. Донёс до рта пустую. Поставил.
— Держится, — сказал он.
— Держится. Это не ваши пальцы стали лучше, это ложка стала толще. Но есть ею можно.
* * *
Воду для рук я принесла сама, в малой кадке, от верхнего ключа, и разбавила холодной из нижнего — градусника у меня не было, и я мерила локтем, как мерила моя первая медсестра в санатории, когда градусник разбивался. Горячо, но терпимо, и хочется подержать — в такую можно опускать руки. Точного числа я не знала и каждый день собиралась что-нибудь с этим придумать.
Ансель опустил кисти по запястья. Я засекла по часам.
Часы были Конрадовы, из сюртука, с треснувшим стеклом; я носила их теперь в кармане платья и доставала так часто, что Фрида перестала на это смотреть.
— Пятнадцать минут, — сказала я Анселю. — Сегодня — одна вода и чуть-чуть рук. Посмотрю вечером и утром, что скажет кожа и что скажете вы. Если пойдёт — добавим воск и будем делать чаще. Если ночью пальцы будут болеть сильнее, чем болят всегда, — скажете.
Он чуть наклонил голову — у него это сходило за улыбку.
Воск я добавила на второй день, когда кожа после воды осталась обычной и ночью он не проснулся. Растопила в Фридиной мисочке на краю печи, с ложкой масла, которое она отмерила молча, чтобы не трескался, и ждала, пока он остынет до того, что воск умеет лучше всего: ещё жидкий, но уже на грани, когда на пальце он твердеет плёнкой, не обжигая. На этом стоит вся парафиновая процедура, и воск здесь работает так же — он отдаёт тепло медленно и не держит его выше того, что терпит кожа. Я проверила на внутренней стороне своего предплечья, потом на его. Потом окунула его кисти — раз, вынула, подождала, пока схватится, снова окунула, и так пять раз, пока на руках не наросла жёлтая мягкая перчатка, — и завернула их в холст, а поверх — в старый платок Фриды.
— Теперь сидите. Пятнадцать минут. Не шевелите.
— Я и так не шевелю, — сказал Ансель. — Лет десять.
Потом был воск с рук, а потом были руки.
Я села напротив, взяла его правую в обе свои и стала разгибать. Не ломая. До мягкого натяжения — не трогая тяж, только сустав, — и держать, спрашивая, терпимо ли. Считать.
— Раз. Два. Три. Четыре. Пять…
Это у меня с первого года в санатории. Я считаю вслух, и пациент дышит в такт, и ему легче терпеть, потому что он знает, когда кончится, — и мне легче, потому что я тоже знаю. Беда в том, что я не умею остановиться на семи. Если держать уже не надо на восьми — я отпускаю, а считать продолжаю до десяти, вслух, впустую, и пациенты смотрят на меня странно. Двадцать лет не могу с этим ничего сделать.
— …восемь. Девять. Десять.
Отпустила. Палец вернулся назад — не совсем туда, откуда начинал. На волос, на полволоса — но назад не весь. Ансель смотрел на палец, как будто тот был чужой и сделал что-то без спроса.
— Так, — сказал он.
— Теперь следующий.
* * *
К третьему дню про руки Анселя знала вся деревня, потому что Юта приходила с утра и уходила к вечеру, и всё, что она видела между этим, к ночи знали её соседки. Я ничего не могла с этим сделать и не пыталась.
С того берега тоже смотрели. Я видела это, когда поднимала голову от кадки: Ивар выносил на крыльцо кресло, потом скамейку, потом выходил полковник — на палках, медленно, — и садился, и устраивал ногу, и раскрывал книгу. И книга эта, по-моему, за три дня не продвинулась ни на страницу, потому что всякий раз, когда у моего навеса кто-то появлялся, голова над книгой чуть поворачивалась. Я не махала. Он не кивал. Так и жили: он смотрел, как ко мне ходят, я смотрела, как он смотрит, и оба делали вид, что заняты другим.
На третий день утром за Ютой пришли двое. Тихие, как она и обещала: женщина лет пятидесяти с лицом, выдубленным углём, по имени Марта — та самая, у которой «дитё горело», и Конрад не взял денег; и девушка лет семнадцати, Марты дочь, молчаливая, с большими руками. Они встали у края купальни и смотрели, как Ансель сидит с руками в кадке.
— Можно? — спросила Марта.
— Смотреть — можно.
Они смотрели. Пятнадцать минут. Потом смотрели, как я снимаю с него воск, и как разгибаю пальцы и считаю вслух, и Марта шевелила губами, считая вместе со мной, и на «десять» выдохнула.
— Он ложку взял, — сказала Юта. Громко, для них. — Пальцами. Я видела. Ты, Ансель, скажи.
— Взял, — сказал Ансель.
Это было правдой — с толстым черенком, обмотанным холстом, и Юта не стала уточнять про черенок, а я не стала поправлять. Марта стояла и не сводила глаз с рук старика, и я подумала, что у неё дома тоже кто-то не может взять ложку, и что про черенок она узнает сама, когда придёт за своим.
Через час я сделала то, о чём Юта потом рассказывала в деревне три дня.
Юта таскала воду. Она носила её коромыслом, как носят всю жизнь, — но не ровно, а скособочившись на правую сторону, так что одно ведро шло ниже другого и выплёскивалось, и она ругалась на ведро. Я смотрела на это три дня. На третий не выдержала.
— Юта. Стой. Больно нести?
Она остановилась.
— А чего. Привыкла.
— Шея болит? К вечеру?
— А у кого не болит.
— Можно посмотреть? Руками.
Она пожала плечами — и правое при этом поднялось выше левого на два пальца. Я сняла с неё коромысло, поставила вёдра и положила руки ей на плечи, сзади. Надавила. Опустила. Провела ладонью по лопатке вниз, туда, где у человека мышца, а у неё был камень.
— Вот так. Плечи вниз. Оба. Чувствуешь, где тянет?
— Ну.
Я нашла большим пальцем то место у края лопатки, где мышца собирается в узел, — у неё он был с грецкий орех, — и нажала. Так, как нажимают, когда знают, что сейчас будет.
Юта охнула. На всю долину, с её голосом, — и вторым звуком было то слово, одинаковое во всех мирах, а третьим, через секунду, когда я отпустила:
— Ой. Госпожа. А шею-то… отпустило.
Она повертела головой. Вправо, влево — дальше, чем утром, и лицо у неё стало растерянное.
— Носи ровно. Низко. И приходи вечером, покажу, как это делать самой, без меня.
Марта и её дочь стояли у края купальни и смотрели. Не на Юту — на меня, на мои руки, и я поняла, что сделала, через секунду после того, как сделала: при двух женщинах из деревни, которая боится храма, я нажала человеку на шею, и человек охнул на всю долину, и ему стало легче. Храмовые берут за «легче» пятьдесят крон и оставляют ожог. Я не взяла ничего и оставила красное пятно на шее Юты, которое пройдёт к вечеру.
— Костоправка, — сказала Марта негромко. Не мне — дочери.
К вечеру Касс доложил, что в деревне говорят: вдова с ключей мнёт без выжигания и без денег, Юта вертит головой, как сова. Половина говорит — костоправка, надо сходить. Половина — что бесплатно только сыр в мышеловке и что храм узнает.
— А вы какая? — спросил он.
— Я врач, Касс. Это третье.
Он не понял, но запомнил. Он всё запоминал. А Марта на следующее утро пришла с дочерью не смотреть, а работать — за то, чтобы я, когда будет вода, посмотрела спину её мужа, который третий год не разгибается после угольной ямы. Денег я ей не предлагала. Она бы не взяла, и я уже понимала почему.
* * *
Нарочный приехал на шестой день, под вечер, верхом, на лошади, которая стоила больше всей моей пустоши вместе с водой.
Он был в пыли, молодой, равнодушный, и письмо подал без слов, глядя мимо: за доставку ему уже заплатили, остальное его не касалось. Фрида взяла. Посмотрела на печать и отдала мне, и по тому, как она отдала, я поняла, от кого письмо, раньше, чем прочла.
Печать была красная, с вензелем. Почерк — красивый, ровный, с нажимом, почерк человека, который много пишет и любит, как это выглядит.
Дорогая сестра,
до нас дошло, что ты всё же добралась до пустоши и что здоровье твоё после дороги оставляет желать лучшего. Мы с Хельгой очень тревожимся. Ты знаешь, как мы относились к затее бедного Конрада с купальней: это была его слабость, и мы её прощали, но ты-то разумная женщина. Пустошь — обуза. Вода там дурная, деревня дикая, доход невозможен, а налог придёт осенью, и платить его будет нечем.
По-родственному предлагаю: я беру пустошь на себя, со всеми её заботами, а тебе — десять крон и комната у нас, пока ты не устроишься. Это больше, чем она стоит, и ты это знаешь. Бумагу я заготовил; подпиши у уездного нотариуса в Кальве до конца месяца, и всё будет кончено без лишних хлопот для тебя.
Не тяни, Агата. Мы же не чужие.
Твой Лотар.
И ниже, другим почерком — мелким, круглым, торопливым:
Бедная моя Агата! Ты же знаешь, что одна ты не справишься, ты никогда не справлялась. Приезжай. Твоя комната ждёт. — Х.
Я прочла дважды. Фрида стояла рядом и не читала — она знала наизусть, не это письмо, так все предыдущие.
— «По-родственному», — сказала я.
— Это он так всегда, — сказала Фрида. — Когда дом забирал, тоже так говорил. Конрад, когда болел, говорил — Лотар никогда не угрожает. Он жалеет вслух. И всё, что он жалеет, потом становится его.
Десять крон. Комната у них. «Ты никогда не справлялась».
— До конца месяца десять дней, — сказала Фрида. Она знала здешний счёт дням; я не знала даже, какой сегодня.
Я сложила письмо, положила на стол, на свой список, поверх слов «желоб» и «затвор», и пошла мыть руки — с мылом, долго, до локтя.
— До Кальва четыре часа, — сказала Фрида за спиной. — Нарочный ночует в Ключах и утром заедет за ответом. Завтра суббота, палата до полудня, в воскресенье закрыта. — Она помолчала. — Если ехать — то завтра. И не к нотариусу.
Глава 6
Ответ Лотару я писала при свече, печатными буквами — трудное письмо: смысл уместился в четыре строки, а руки не слушались.
Я написала их сначала как думала — «пустошь не продаётся, к нотариусу не поеду, деньги оставьте себе», — и Фрида, прочитав через плечо, сказала: «Так пишут, когда хотят, чтобы человек приехал сам». Я переписала. Вышло так:
Дорогой Лотар. Благодарю за заботу. Пустошь оставляю за собой, как указано в решении суда. Здоровье моё поправляется. Писать печатными меня вынуждает голова после ушиба, не сочти за небрежность. Агата.
— «Не сочти за небрежность» — это она бы написала? — спросила я.
— Она бы вообще не написала, — сказала Фрида. — Она бы поехала к нотариусу. — И прибавила, помолчав: — Но если бы написала — то так.
Подпись я срисовала с записной книжки — с внутренней стороны обложки, где Агата когда-то вывела своё имя, как выводят в детстве, пробуя новое перо. Вышло похоже — настолько, чтобы тот, кто знает руку, задумался.
Нарочный взял письмо утром, не слезая с седла, и уехал, не оглянувшись. Я смотрела ему вслед и думала, что через три дня это прочтут в столице, и что с этого момента ничего нельзя будет переиграть. Десять крон и комната. Я представила эту комнату — за кухней, с окном во двор, с кроватью, на которой «бедная Агата» будет лежать и благодарить. У меня в отделении в такие комнаты ставили тех, за кого платили родственники, чтобы не возить домой.
«Нет», — сказала я вслух, лошади. Лошадь была Конрадова, старая, пегая, с добрыми глазами и провисшей спиной, — Лотар её не взял, Фрида сказала, потому что «кляча»; и на этой кляче мы через час поехали в Кальв.
* * *
Четыре часа на телеге — это долго, когда не умеешь сидеть на телеге.
Фрида правила. Она правила Конраду восемнадцать лет — молча, глядя вперёд, и вожжи лежали у неё в руках свободно, как ложка. Юта сидела сзади на холстине и говорила. Касс свешивал ноги и смотрел на дорогу, потому что дальше развилки, где дорога из долины выходила на тракт, он не бывал никогда.
Я сидела рядом с Фридой и держалась.
Дорога шла вниз, из долины, лесом, потом полями, потом вдоль широкой реки, и чем дальше, тем больше вокруг становилось телег, дыма и людей. Юта называла мне всё, мимо чего ехали, и из этого всего я запомнила Гнилую развилку, где дорога из долины выходит на тракт и где ночуют возчики, и заставу перед городом, где спрашивают, кто.
На заставе спросили. Фрида сказала: «Вдова лекаря Ровенна, в палату». Солдат оглядел платье, лицо, записал что-то и махнул. Я заметила, что записал.
Кальв стоял на холме над рекой: стены, крыши, башня с часами, две церкви — нет, не церкви, храмы, с круглыми куполами без крестов, — и запах, который я узнала за версту, потому что он во всех веках один: много людей, мало воды, сточные канавы. После моей серной долины это было почти приятно.
— Куда сначала? — спросила Фрида.
— В палату.
— Сначала на лесной двор. Пока деньги есть и пока вы их не отдали за бумагу.
Я посмотрела на неё. Она не повернула головы.
— Фрида. Вы всегда так с Конрадом?
— Нет, — сказала она. — С ним я молчала. Поэтому у него и был долг.
* * *
Лесной двор был за городом, у реки, — штабеля брёвен, запах смолы и опилок, собаки, мужики с крючьями. Хозяин, толстый, рыжий, с руками в занозах, выслушал, что мне нужно, — брус на опоры, доски на желоба и на ванны, тёс на навес, — и назвал цену, от которой у Юты за спиной вырвалось то слово, которое, по-моему, одинаково во всех мирах.
Торговалась Фрида. Я стояла рядом и училась молчать с таким лицом, как будто мне всё равно, куплю я или нет. Сошлись на пятнадцати кронах с доставкой.
— До ручья, — сказал хозяин. — До кордона, где полковник. За ручей мои не поедут, там, говорят, нечисто.
— Кто говорит?
Он пожал плечами.
— Все говорят. Я сам не был. Мне что — я лес продаю, не воду.
Я отсчитала пятнадцать крон. Пальцы были холодные, монеты — тяжёлые, и когда я отдала их и у меня в тряпице осталось четырнадцать, я поняла, что сделала то, что в прошлой жизни называла «подписала смету»: дальше только вперёд, назад деньги не вернут.
— Во вторник, — сказал хозяин. — Если дождь — в среду.
* * *
Палата сидела в ратуше, на втором этаже, за дверью с медной табличкой, которую я прочла по слогам, потому что буквы здесь были те же, что в выписке, а выписку я читала два дня.
Писарь был молодой, в нарукавниках, с чернильным пятном на щеке. Он выслушал меня — вдова лекаря, пустошь Серные Ключи, желаю открыть лечебное заведение, прошу патента — и достал лист, и обмакнул перо, и спросил:
— Какого рода заведение?
— Водолечебница, — сказала я. Это слово я приготовила заранее, по дороге, и оно было здешнее, Фрида проверила. — Для увечных и для тех, кто страдает суставами. На горячем ключе.
Писарь кивнул, не поднимая глаз, и написал: баня на горячем ключе.
Вот здесь я и сделала то, о чём потом вспоминала весь обратный путь. Я увидела слово «баня» и сказала — тем голосом, которым говорю, когда в карте написано не то:
— Не баня. Водолечебница. С отпуском ванн и грязевых процедур по расписанию и в градусах. Так и запишите.
Писарь поднял голову.
Он смотрел так, будто я заговорила на чужом языке и сама этого не заметила. «Отпуск процедур». «В градусах». Я услышала это его ушами через секунду после того, как сказала, — и было поздно. Он перевёл глаза на Фриду. Фрида смотрела в окно.
— Баня, — повторил писарь медленно и дописал: с лечением.
— Лекарь есть? С патентом?
— Я вдова лекаря.
— Это я записал. — Он не поднимал глаз. — Лекаря с патентом нет. Значит, прошение подаётся на «заведение для пользования водами», рассматривает санитарная комиссия палаты: уездный лекарь, храмовый лекарь и чиновник присутствия. Комиссия заседает дважды в год — весенняя была. Следующая — в осенний смотр. — Он посыпал лист песком. — Пошлина крона. До решения комиссии за плату пользовать водами запрещено, это я тоже обязан сказать. Подпись.
Я подписала. Как могла. Он посмотрел на подпись, потом на меня, и я увидела, что он запомнил не прошение, а меня — ту, что говорит мужниными учёными словами и подписывается, как ребёнок.
— Прошение зарегистрировано, — сказал он. — Копию получите у швейцара. Всего доброго, госпожа Ровенн.
На лестнице Фрида сказала:
— «В градусах».
— Я знаю.
— Я не упрекаю. Я запоминаю. — Она спускалась, держась за перила. — Конрад такими словами тоже говорил. В палате. Его потом десять лет звали «тот, что с длинными словами». Патент дали на одиннадцатый год.
* * *
Храм стоял на площади, напротив ратуши, и когда мы вышли, у его ступеней стояли люди. Немного — десяток. А на ступенях, выше всех, в светлом, стоял человек, и я поняла, кто это, раньше, чем Юта сзади сказала «вон он».
Брат Иероним.
Издали — гладкий. Это первое слово, которое пришло, и оно осталось: гладкое лицо без возраста, гладкие седые волосы до плеч, гладкие руки, сложенные перед собой, гладкий голос — я не слышала его, но видела, как люди внизу наклоняют головы, чтобы расслышать, и как он не повышает его ни на волос. Так говорят те, кого и без того слушают.
Женщина рядом с ним что-то сказала и показала через площадь — на нас. На меня.
Он посмотрел.
Это длилось секунду. Он посмотрел через площадь, через телеги и людей, нашёл меня и задержался, и в этом взгляде не было вражды — одно сожаление, какое бывает у врача, когда больной отказался от лечения и идёт мимо, и ты знаешь, чем это кончится, а он нет. Потом он наклонил голову — мне, через площадь, — и вернулся к тем, кто стоял внизу.
— Он вас знает, — сказала Юта.
— Ему написали.
— Кто?
— Сосед.
Юта хотела спросить ещё и не спросила. Фрида повернула лошадь.
Мы ехали через площадь, и на нас смотрели — не все, но достаточно, — и я сидела прямо — спину я держать умею, это из тех вещей, которые остаются при любом теле, — и думала о том, что утром нарочный увёз в столицу моё «нет», сегодня писарь записал меня в «не в себе», а человек на ступенях пожалел меня через площадь. Три дня. Доски. Через воду.
Налево от площади была улица с вывеской нотариуса — я прочла по слогам, пока проезжали. Там меня ждала бумага Лотара. Я не повернула головы.
* * *
Домой приехали в сумерках. Касс спал на холстине, Юта молчала — устала даже она. Лошадь шла сама, дорогу помнила.
У ручья Фрида натянула вожжи.
Мост был на месте.
Все три бревна. Новые скобы — я видела, как они блестят в последнем свете. Доски поверх брёвен, свежие, не наши, — наших ещё не было. Перила с одной стороны, из жерди.
На том берегу, у дороги, стоял Ивар. Он не подошёл. Стоял и смотрел не на нас, а на воду, как будто мост поставил кто-то другой, а он просто проходил мимо.
— Ивар, — сказала я с телеги.
— Госпожа.
— Это что?
— Мост. — Пауза. — Полковник велел. Сказал, чтоб вы через ручей не лазили. Срамота.
Я сидела и не знала, что на это ответить. Фрида рядом не шевелилась. Юта сзади проснулась окончательно и — впервые на моей памяти — молчала.
Ивар постоял ещё. Потом сказал — тише, не поднимая головы, глядя в воду:
— Плечо, госпожа. Левое. Вы тогда посмотрели.
— Посмотрела.
— Что — видно?
И я поняла, что это и есть вопрос, ради которого он стоял у моста.
— Видно, — сказала я. — Приходите. Вечером, когда он читает.
Ивар кивнул воде и ушёл к дому. Фрида тронула лошадь, и мы въехали на мост, и доски под нами были крепкие и не скрипели, — кто-то ставил их с утра, не торопясь, и этому кому-то велели сделать хорошо.
В тёмном окне флигеля никого не было видно. Я и не ждала.
Глава 7
Ивар пришёл на следующий вечер, в сумерках, и встал у навеса с шапкой в правой руке.
Левая висела. Он сказал, что полковник велел спросить, не нужна ли нам пила, а пила у нас была — Ансель с утра пилил ею колоду на желоб, и звук этот было слышно за ручьём, — и мы оба это знали, и оба сделали вид, что нет.
— Снимайте рубаху.
— Госпожа.
— Ивар. Плечо у вас под рубахой. Через сукно лечат храмовые, пятьдесят крон за раз, вы знаете, где их искать.
Он снял. Через голову, правой, помогая себе зубами за ворот. Я смотрела, как он это делает, а не на само плечо. Левую он не поднимал вовсе: вынул из рукава, как вынимают из рукава чужую руку, — придерживая.
— Что с ней случилось? Когда?
— Три года. На перевале. Упал с повозки, когда его везли.
— Что с рукой тогда делали?
Он посмотрел на дверь сторожки. Потом за ручей, на тёмное окно флигеля.
— Полковнику я докладывать не собираюсь, — сказала я. — Что делали?
— Коновал. В обозе. Сказал — вышла. Дёрнул.
Хорошо. То есть ничего хорошего, но понятно: вывих, вправленный тем, кто вправляет лошадям, и три года после. Я встала у него за спиной, положила ладонь на лопатку и велела поднять руку самому. Сколько сможет. Рука пошла до пояса и встала, и лопатка под ладонью двинулась мало. Боль? Слабость? Сам сустав? По ладони этого не разберёшь — надо сравнивать.
— Теперь я. Вы не помогаете.
Я повела руку сама. Медленно, в сторону. До пояса — свободно. Выше — туго, но пошла, и ещё на ладонь, и тут он вдохнул и перестал дышать.
— Дышите.
— Так точно.
— Не «так точно». Дышите.
Со мной рука шла дальше, чем он поднимал её сам. Разница была — и это, по крайней мере, значило, что сустав пускает больше, чем он берёт. Что мешает — боль, слабость, то, что три года не поднимал, — надо было проверять дальше, силу, чувствительность, форму плеча спереди; я сделала, что могла руками в сумерках: надавила под ключицей спереди, потом сбоку, под костью. На втором месте он дёрнул щекой.
Могло быть порвано. После коновала, который «дёрнул», — вполне. Здесь мне это было нечем увидеть, и я сказала себе честно: если за две-три недели не станет лучше, план придётся менять; если станет — это тоже ничего не докажет, но ему будет легче, а это и есть то, за чем он пришёл.
— Ночью болит?
— Когда повернусь.
— Пальцы немеют?
— Нет.
— Ложку держите?
Он поднял брови: вопрос был, с его точки зрения, глупый.
— Правой.
— А хотите чем?
Он помолчал.
— Сапоги, — сказал он. — Второй сапог. Ему. Я его одной рукой не натягиваю. Приходится вставать на колено, а он смотрит.
Вот и цель: второй сапог.
— Вода тёплая, не горячая, — та, что в средней луже. У выхода ключа есть камень, на нём сидят по пояс в воде. Садитесь на него, руку опустите вдоль тела — вода возьмёт до плеча. Десять минут, я засеку. Вылезать будете на правую, я подам руку. Потом попробуем ещё раз — и всё. На сегодня всё.
— А потом?
— Потом посмотрю, как вы её завтра носите. Если хуже — значит, я ошиблась, и будем иначе.
Он сидел на камне, по плечо в тёплой вонючей воде, прямой, как на смотру, и дышал ртом. Часы Конрада шли вперёд, и я считала по ним, а не про себя, потому что про себя у меня всегда выходит дольше.
С того берега смотрели. Окно было тёмное, и я никого не видела, но знала — как знаешь на обходе, что главврач стоит в дверях палаты у тебя за спиной.
— Ивар. Он знает, что вы здесь.
— Так точно.
— И?
— И читает про пчёл.
На десятой минуте я подала ему руку, он вылез на правую, и я обтёрла его левую и повела вверх ещё раз. Пошла на ладонь дальше, чем до воды, — после тепла так бывает, это ещё ничего не значит. Я спросила, что он чувствует. «Теплее». Он покосился на руку.
— Завтра в это же время. Рубаху снимаете сами. Если ночью станет хуже — не приходите, пришлите Касса.
Он оделся. Левую вдел в рукав сам — медленно, но сам, — и у края навеса обернулся.
— Вы ему колено тоже так? Через «дышите»?
— Он не даёт.
— Не даст, — согласился Ивар. — Ни за что.
И пошёл к мосту — по мосту, по новым доскам, не глядя под ноги: он сам их клал и знал, где какая.
* * *
Днём мы строили.
Это слово — «строили» — у меня в голове звучало солиднее, чем выглядело. Выглядело так: старик с согнутыми руками, мальчишка, две бабы и я в единственном платье копали и таскали, и Ансель был единственным, кто знал, что именно. Марта с дочерью работали не за деньги, которых у меня на них не было, а за спину Мартиного мужа, которую я обещала посмотреть, когда будет вода, — и это был первый договор купальни, и заключён он был без бумаги.
Каменную трубу мы расчистили ещё в первый день — те четыре локтя, что уцелели под обвалом. Дальше её не было, и дальше Ансель помнил: от трубы шёл большой желоб, большой делился на малые, каждый малый — в свою ванну, и у каждого была доска-затвор, которую отец поднимал.
Большой желоб мы делали из колоды. Ансель пилил, Касс держал, Марта с дочерью выбирали сердцевину теслом — медленно, по стружке, потому что колода была сырая и сопротивлялась. Юта носила воду в кадки и говорила. Я делала то, что не умела, — то есть всё, — и училась на ходу, и к вечеру второго дня у меня на ладонях, чужих и непривычных к такому, были мозоли, которые я осмотрела с профессиональным интересом: вот тут — пузырь, вот тут уже лопнул, вот сюда нельзя больше тесло.
Желоб был готов на третий день, к полудню. Шесть шагов колоды, выбранной внутри, уложенной на две опоры из камней, от конца каменной трубы до того места, откуда потом пойдут малые желоба — когда будут доски. Уклон я делала на глаз: склон здесь шёл вниз, и мне казалось, что дальний конец лежит ниже ближнего, — я присела, посмотрела вдоль колоды и осталась довольна.
Я пустила воду сама. Подняла доску-затвор, которую Ансель нашёл под илом и обтесал заново, и вода пошла — горячая, парящая, воняющая на всю долину — в каменную трубу, из трубы в колоду, по колоде…
И пошла назад.
Она дошла до середины колоды, замедлилась, поднялась до краёв — и полилась через борт у ближнего конца, у трубы, обратно на камни, туда, откуда пришла. Дальний конец оставался сухим.
— Назад течёт, — сказал Касс.
Я видела, что назад. Я стояла над желобом и смотрела, как вода, которую я ждала три дня, уходит мне под ноги, и не понимала, пока Ансель не подошёл, не положил на дно колоды ладонь ковшиком с водой из ямы и не показал: капля побежала к трубе. Вверх по склону — так мне казалось. На самом деле вниз: дальний конец колоды лежал на второй опоре выше ближнего, на палец или на два, а склон вокруг шёл под гору так круто, что глаз это съедал. Я сидела на корточках, смотрела вдоль колоды и видела уклон, которого не было. Это знает любой, кто хоть раз клал что-нибудь на косогоре без уровня. Я не клала. Я заведовала отделением.
Ансель стоял рядом и молчал. Он не знал заранее — он тоже смотрел глазом, и глаз у него был старый, — но он знал, что делать, когда вода пошла не туда, а я нет.
— Надо переложить, — сказала я.
— Надо, — согласился он. — Отец говорил — вода сама покажет. Показала.
* * *
Доски привезли во вторник. Не к ручью.
Юта пришла из деревни в середине дня, когда мы разбирали опоры, — мокрая, потому что с утра шёл дождь, мелкий, холодный, из тех, что не кончаются до вечера, — и сказала с порога, что лес лежит у Гнилой развилки. Весь. Брус, доски, тёс. Свален в грязь на обочине. Возчики заезжали в деревню выпить и сказали, что дальше не повезут: в воскресенье в храме брат Иероним говорил с амвона, что кто вдове с ключей везёт или продаёт, тот причащается скверны, и что они не дураки за пятнадцать крон чужих терять благословение на свою свадьбу.
Воскресенье. Мы были в Кальве в субботу. Он успел за день.
— Три версты, — сказала Фрида. — До развилки. В гору обратно. Лошадь одна, телега одна, дождь.
— Сколько ходок?
Она прикинула.
— Шесть, если грузить плотно. Кобыла не вытянет шесть в гору, госпожа. Три — и ляжет.
Я посчитала. Три версты туда, три обратно, шесть ходок, одна старая лошадь, дождь, темнеет через четыре часа. Не сходилось никак. А лес лежал в грязи, и за ночь под дождём доски наберут воды и станут вдвое тяжелее, и если до утра их не вывезти — кто-нибудь с тракта приберёт их раньше нас.
— Запрягайте, — сказала я. — Сколько вытянет — столько вытянет.
Мы сделали одну ходку до сумерек. Грузили втроём — я, Юта, Касс — под дождём, из грязи, доска за доской, и Фрида на телеге укладывала, и на обратном пути лошадь шла в гору так, что я шла рядом и не садилась, и Юта тоже, и мы все молчали. Выгрузили у ручья. Осталось больше половины. Темнело.
Я стояла у моста и смотрела на тот берег и считала доски — пятнадцать крон из моих тридцати шести, — которые до утра уедут с кем-нибудь по тракту и которые мне не вывезти одной лошадью.
Сзади, с той стороны, по мосту застучало.
Копыта. Не наша кобыла — тяжелее, ровнее. И колёса — другие, не телега, а повозка с рессорами, я услышала это раньше, чем увидела. Потом фонарь. Потом — в свете фонаря — лошадь с кордона, крупная, с провисшей спиной, и повозка, и на козлах, с вожжами в руках, в мокром плаще с поднятым воротником, — он.
Ивар шёл рядом, пешком, держа фонарь.
Я стояла и смотрела. Полковник остановил повозку у моста и смотрел на меня сверху, с козел, как с крыльца, — только теперь по лицу у него текла вода, и он её не вытирал.
— Госпожа Ровенн. Где ваш лес?
— У Гнилой развилки.
— Я знаю, где. Я спросил, где — на развилке. С какой стороны тракта.
— С левой. Если от нас.
Он кивнул. Перехватил вожжи.
— Повозка казённая, берёт втрое против вашей телеги. Лошадь казённая. Казённую лошадь без офицера я не отдам, таков устав, так что придётся терпеть меня на козлах. Ивар грузит. Мальчишка грузит. Вы — если хотите. Садитесь или идите рядом, мне всё равно, но решайте быстро: через час дорогу развезёт так, что и эта не пройдёт.
— Полковник…
— Госпожа Ровенн. — Он не повысил голоса. — Я сижу. Это единственное, что я делаю хорошо. Дайте мне делать это с пользой.
Я села.
* * *
Две ходки. Три версты туда, три обратно, под дождём, в темноте, с фонарём на крюке у козел, и казённая повозка брала за раз столько, сколько наша телега не взяла бы за три. Я грузила с Иваром и Кассом, Юта грузила, и каждая доска выходила из грязи с хлюпаньем и с руганью. Ивар грузил правой. Левую он берёг, как велено, и я видела, что бережёт, и ничего не говорила: сегодня плечо могло подождать.
Pulsuz fraqment bitdi.