Kitabı oxu: «Сыновья уходят в бой»

Şrift:
 
Потухай, вечерняя заря, потухай,
Залегай, хлопцы, по оврагам, залегай!
Долго, долго заря не потухала,
Партизанскую беседу услыхала:
«На зеленом болоте орленку не жить –
Удалой тебе головы, сынок, не сносить.
 
 
Удалую голову высоко не подымай,
Родимую матушку не забывай…»
Пулеметная очередь часто застрочила,
Молодая березка листочек уронила.
Молодая березка зазеленеет опять…
 
Из народной песни

Часть первая
Уже шестнадцать

I

Толстые темные ели как часовые. Будто передают тебя от поворота к повороту. Толя остановился у соснового пня, облитого льдом. Ничего площадочка – хату можно поставить! И как только спилили этакое деревце. Стал на пень, прошелся. Четыре шага. Посмотрел на облака, пробегающие в небе. Глянул на уходящую вдаль просеку. Так и кажется, что проложила ее рухнувшая сосна.

– Силен лес! – похвалил и как бы похвастался Коваленок.

Силен, конечно. Но было бы удивительно, если бы партизанский лес был обычный. А Ковалёнок здесь как дома, позавидовать можно. Полушубком где-то разжился, полы широкие, а выше – как раз по его девичьей талии. Шагает, сбивая каблуками хромовых сапог звонкие комочки мерзлой грязи, льда. И сам – звенящий, поскрипывающий: опоясан ремнями, украшен пряжками, даже свисток зачем-то на груди болтается. И ямки у рта, и шутовские усики-ниточки – все такое разванюшинское, знакомое.

Началась грабовая роща. Сразу посветлело в лесу. После хвойной зелени сучья граба такие голые, мертвые. Голубоватая и будто с подтеками кора заставляет вспомнить открытые всем дождям холодные печи в сожженных Вьюнах. Там Толя жил последние две недели. А где-то в Лесной Селибе помнят, думают о нем, как о настоящем партизане.

Проревел совсем недалеко самолет, высыпал крупную пулеметную дробь.

– Начинается, – говорит Ковалёнок, сразу загораясь.

Все-таки хорошо, что Толя уже в партизанском лесу. И пост остался позади. Тут можно быть спокойным: партизаны знают, что надо делать, когда немцы близко.

Впереди заиграл просвет. У дороги собралось несколько неприбранных мартовских березок. Кажется, они сбежались, а потом удивленно расступились, образовав круг. А в кругу на обледенелых прошлогодних листьях, чернеющих в ноздреватом, как обсосанный сахар, снегу, играют солнечные блики. Показалось даже – звенят.

Из-за поворота на дорогу вышел человек с автоматом под локтем, остановился, кого-то поджидая. Очень бледное лицо человека кажется совсем меловым от спадающих на лоб из-под кубанки волос, от черного мазка квадратных усиков. И в одежде он такой же черно-белый: короткая, отороченная белым мехом венгерка, белая кубанка с черным верхом, темное галифе.

Глаза выпуклые, черные до блеска.

Толя уже видел однажды эти горящие выпуклые глаза. Это Сырокваш, начальник штаба.

Мимо пробежали двое с винтовками на весу. А из-за поворота идут и идут партизаны. Толя с гордостью отмечает: много пулеметов. У рослого пулеметчика, посмотревшего на Толю, красивая черная борода, хотя лицо румяное, молодое.

– Откуда, Разванюша, немцев ведешь? – спрашивает у Коваленка Сырокваш, и на лице его вспыхивает короткая усмешка. Толя с готовностью ответил на улыбку партизана. О, Толя понимает, как это хорошо – идти навстречу бою и шутить.

– Разрешите с вами! – выкрикнул Коваленок. Зачем-то поправил белые отвороты хромовых голенищ: можно подумать – его пригласили в круг танцевать.

У Толи нет оружия. Кроме того, его ждут в лагере…

– Иди, наш будан1 первый, – говорит Коваленок.

Где-то на краю леса снова взревел самолет, сбросил бомбы, эхо закричало и понеслось по лесу. Совсем недалеко отстукивает короткие очереди пулемет.

Мимо уже бежали. Вот и Комлев, дядька Разванюши, грузный, с тяжелым взглядом. Алексея не видно.

Сразу за поворотом большущий шалаш из побуревшего елового лапника. Вот оно – партизанское жилье. Толя несмело заглянул в огромный будан.

По обе стороны – отгороженное бревнами место, где спят. Цветные домотканые постилки, серые и зеленые немецкие одеяла, тулупы, ватники. В дальнем углу – ярким пятном – светло-желтое стеганое одеяло. Толя сразу узнал свое и обрадовался, будто знакомого увидел.

А в проходе, в трех местах – толстые обгоревшие березовые плахи. Видно, что костры наскоро присыпали снегом, и они все еще тлеют.

Закинув голову, Толя смотрел на гирлянды сажи, колеблющиеся от теплого дыма. Грубо, огромно, неудобно и захватывающе – как замок!

Потрогал ствол станкача, прикрытого красной попоной. Прошел в глубь будана. Шаги у входа. Повернулся – мама!

Обрадовалась и напугалась:

– Вы там шли, немцы там!..

В плюшевой жакетке, в сапогах, без платка. Лицо незнакомо молодое. И очень озабоченное. Как будто она все еще в Лесной Селибе – окно в окно с комендатурой, как будто не позади все самое страшное!

– Ноги промокли?

Ну, допустим, промокли. Но из-за этого такой озабоченной быть?

– На – сухие, – говорит мать, доставая из вещмешка чистые портянки. – Как это мы не сообразили хоть сапоги хорошие сделать. Все оставили, как в гости шли.

– Сапоги – подумаешь! Достают же. Немецкие.

– Это дома все так казалось.

Про Алексея сказала тихо:

– Ушел на железную дорогу. С Пахутой, с подрывниками.

Взяла из угла санитарную сумку, раскрыла. Толя заглянул:

– О, индивидуальные пакеты! Я возьму.

– Зачем? – даже сердито сказала мать. Но тут же подала перевязочный пакет.

Толя прикинул, что ему, сыну, можно и больше.

– Два возьму.

Мать молчала, только как-то странно смотрела на руки Толи, который с удовольствием ощупывал плотные провощенные пакеты.

Подумала вслух:

– Сегодня одиннадцатый день, как пошли на железную дорогу.

Мама уже вся в том, особенном мире, где, Алексей, некий Пахута, где Сырокваш и все, кто бежали навстречу выстрелам.

– Я в санчасть. Немцы близко. Переобуйся.

Толя быстро сменил портянки, еще раз – уже по-хозяйски – осмотрел станкач, и вышел.

Стрельбы не слышно… В голубом небе легкие комочки облаков. И, кажется, потеплело. С черных от сажи сосулек, свисающих над входом в будан, каплет. Толя подставил ладонь: светлая водичка, а в ней бегают сажинки.

По дороге, мелькая за соснами, едут верховые. Передний – круглолицый, полноватый. Воротник – каракулевый, кубанка – тоже. Пришпорил коня, и сразу стало заметно, что ездит плохо: автомат бьет по груди. Двое задних сидят на лошадях ловко, легко. У каждого к ноге пущена длинная сверкающая цепочка от пистолета.

Совсем недалеко ухнула бомба или мина. Эхо прошелестело в вершинах и унеслось.

Толя пошел по глубоко протоптанной снежной дорожке. Везде горбятся буданы. А вот это – кухня. Костры присыпаны снегом. Две женщины чистят картошку и бросают в железную бочку. На жерди висят котлы – два больших и один поменьше.

Толя стесняется подойти к кухне поближе: удивятся – откуда такой!

Из будана вышел мужчина, над плечом, как гитару, держит большущий кусок мяса – коровью ногу. Наверно, повар. Бросил мясо на пень и взялся за топор. Лицо у повара сердитое и как бы обиженное. И странно красивое. Даже непонятно: зачем мужчине такое красивое лицо? Удивительно голубые глаза, будто ободком обведена эта голубизна. Капризно-сердитое выражение тоже словно нарисовано на лице, и кажется, что ничего другого оно не способно выражать.

Снежная тропинка вывела Толю к штабелю полусгнивших, будто сросшихся, березовых и осиновых плах. Слежавшийся штабель привалился к сосне. Необыкновенно толстая сосна, а глянешь по стволу – стройная, летящая… Если долго смотреть, начинает казаться, что взлетающий ствол поднимает, уносит и тебя.

Делая метки на коре, темной, потрескавшейся, будто куски торфа, Толя принялся считать обхваты». Пять! Услышал скрип снега.

– Менш! – крикнул по-немецки человек, чем-то очень знакомый, и тут же спокойно поинтересовался: – Ты кто такой?

Толя покраснел от того, что чуть не сорвалось: «Моя мама здесь». Но что еще сказать о себе, он не знал и потому молчал. На голове странно знакомого незнакомца новенькая фетровая шляпа. Рука, обмотанная бинтами, – поперек груди, как автомат. Толя где-то видел, помнит эти неспокойные, веселые и одновременно пустоватые глаза, это гримасничающее лицо. Ну конечно же Баранчик! «Брандахлыст» – так его окрестил дедушка, когда Баранчик заделался селибовским бургомистром, бегал, орал, таращил глаза. А потом исчез, оставив в дураках коменданта и полицаев… И вот он здесь, и Толя тоже здесь. Партизанский лес – самое фантастическое место на земле. Не удивишься, наверно, если давно умершего здесь встретишь.

– Ага, – догадливо произнес Баранчик, плюнув вслед окурку, – Корзунихин.

И пошел по снежной дорожке: Толя – следом за ним туда, где мама и толстая женщина выколачивают одеяла.

– Ка-ак вы-ыросли ваши! – певуче удивилась тяжелая на вид, но быстрая в движениях женщина, когда Толя приблизился. – Почти как мой Митя! А мама у них такая молодая!

– Я сейчас, Пашенька; – сказала мама и передала концы одеяла Толе. – Помогай!

Ушла, кажется, мало заботясь о том, что Баранчик да и другие могут подумать, что Толя затем и в лагерь явился, чтобы выколачивать пыль из тряпья. Женщина, энергично встряхивая одеяло, разговаривает с Баранчиком.

– Завтрак, Мишенька, остыл, где ты все ходишь?

– Половец обещал голландского сыра привезти. И французского вина.

– Привез бы голову Половец твой!

Баранчик исчез в темном будане, и сразу там послышались выкрики, смех.

Женщина сложила одеяла, нагрузила и Толю.

В этом будане прежде всего замечаешь вделанное в заднюю стенку окно. Обыкновенное окно На здесь, в лесу, оно кажется такой роскошью. Не костры, а две жестяные бочки с выведенными наружу трубами.

Баранчик и партизан с белой – в бинтах – головой сидят у печки.

Толя стоит, не знает, что делать с ношей.

– Клади на нары, – пропел голос сзади, и сразу все ожило. Толе показалось, что маятник ходиков только теперь размахнулся и затакал. И сразу партизан в бинтах из страшного сделался смешным. Из-под повязки торчит рыжий клок волос, нос – толстый, посапывающий, а глаз, не закрытый повязкой, – веселый.

– Паша, – прокричал Баранчик, – когда Лысого бинтами обматывали, там голова была? Или не заметили?

Из-под бинтов отозвалось:

– Поищи у себя под шляпой.

– Менш! – захохотал Баранчик.

На дворе нетерпеливый голос:

– Где же он?

Надя. Толя заспешил из будана.

– Как мои маленькие? Ты давно был в гражданском лесу?

Толя старается убедить тревожные глаза женщины, что в гражданском лагере не опасно. Надя напряженно слушает, но не Толю, а недалекую стрельбу.

… И вот появились оттуда, из боя. Не слезая с лошадей, разведчики раздаривают улыбки, новости. Оказывается, окончилось все удачно. Немцы и бобики возвращались из горящей деревни, тут их и встретили. Полицаи рванули в обход засады, по болоту. И немцев своих бросили. Только начальник полиции с немцами остался. Его подстрелили, живьем взяли.

Партизаны затопляют лагерь, лес наполняется голосами, смехом, как гулкий просторный дом, в который воротились хозяева.

Постепенно скапливаются у штаба – будана, который чуть поменьше и поаккуратней остальных. Сюда привезут начальника полиции.

На выбоинах телегу встряхивает, человек в зеленом мундире, напряженно приподнимаясь, стонет громко и протяжно. Глаза его будто забегают вперед, испуганно ищут что-то и не находят. Ни на одном лице не могут задержаться. Штанина разодрана, волосатая нога дрожит крупной дрожью. Чуть ниже колена – кровавое пятно. Подумалось вдруг: человек, который лежит на возу и смотрит на партизан, сегодня утром, поднявшись с постели, считал, что начался обыкновенный день. Умывался, сидел за столом, шел по деревне – уверенный, сердитый. Как же – начальник полиции! А потом вел своих бобиков в Зубаревку, из окон на него смотрели с ненавистью и страхом. И не думалось ему, что в какой-то миг, но сегодня, именно сегодня, все вдруг исчезнет и останется только он и вот эти люди, которые сейчас рассматривают его, – партизаны. Вся та жестокая, свирепая сила, которой он служил, ничего не значит теперь. Значение имеет лишь то, о чем он старался не думать, с чем отвык считаться: как на него смотрят люди, которым он был свой (когда-то был). С отчаянной настойчивостью липнет он глазами к жестоко-веселым лицам, спрашивает:

– Вы меня убьете?

Толю тронули за плечо. Застенчиков! Настоящий партизан: винтовка, зеленая сумка от противогаза и еще одна – из кирзового голенища. С трофеями вернулся из боя. Правда, по обыкновению, чем-то недоволен, белый до прозрачности нос его морщится. Толя обрадовался, что встретил знакомого, что может подробнее разузнать о засаде.

– Было, – протянул Застенчиков. – Надо идти пожрать, а то посуду расхватают.

– А это кто? – прошептал Толя, когда к подводе приблизился человек в кожанке с каракулевым воротником. Толя уже видел его – в седле. Мягколицый, глаза светло-голубые. Внешность человека очень добродушного.

– Колесов, командир.

Нет, Толя не был разочарован. Он мигом увидел в полном добродушном человеке то, что необходимо командиру партизанского отряда: спокойную отвагу, твердость. И уже во все глаза смотрел на Колесова.

В будане обедают. Жирный мясной суп и тонкий ломтик гречневого хлеба.

– Это Анны Михайловны сынок?

Щека у партизана, который остановился перед Толей, синяя, посеченная порохом, на широких плечах что-то напоминающее морской бушлат, брюки широченные и, кажется, даже отглаженные. Это Зарубин. Еще когда шли, ехали из Лесной Селибы в партизаны, Толя видел этого парня и потому считает, что знаком с ним.

– Толковый у тебя братишка, – говорит Зарубин, – он на железку пошел с Васей-подрывником. Знаешь? Ну-ну. А где мой трофей? Ну и фрицы, с одеялами в бой ездиют!

– Парус, Петя, кроить будешь? – отозвался одетый во все немецкое партизан. Он щупловат, усмешка не согревает его помятое и пятнистое лицо, а, наоборот, делает еще более неласковым. – Ленты приточи к своей кепочке, а то девки за фезеушника принимают.

– Ладно тебе, Носков, – говорит Зарубин и поправляет фуражку с оторванным козырьком, которую, видимо, следует считать бескозыркой. – Обождите, – говорит «моряк», – скоро полосушку заимею. У Анны Михайловны видел – выклянчу.

«Моряк» весело глядит на Толю, а тот очень доволен, что Алексеева тельняшка понравилась партизану, наверно очень храброму.

Носков выловил из котелка кусок мяса, долго жевал его, потом выплюнул в костер. Принялся намазывать на хлеб масло из оранжевой трофейной баночки.

– И когда уже волов этих доедят лагерные придурки? Кожемит. Постарались на свою голову. Пусть бы жрали немцы, скорее бы подохли.

– Соскучился по поросятнике? – спросили у Носкова. – А баранинки из-под дуги не хотел?

– А что! – Носков посмотрел в сторону соседа, такого же щуплого, как сам он, и тоже в немецкой шинели. – Правда, Серега? Вернули дядькам сотенку коров, могли бы и отблагодарить. Как в сорок втором, помнишь? Колхозное еще было. Надо сапоги смазать, отполосовал ремень от хряка и – пожалуйста.

Веснушчатый, рыжеватый партизан сцеживает из котелка в ложку суп и молчит. А Носков не унимается:

– Вот Серега Коренной потрудится, подумает и скажет самую правду.

Коренной поднял глаза, сощуренные, как от головной боли. Попросил:

– Отстань, Николай, не помню я такого сала. До чего же ты мастак…

Не досказал и пошел мыть котелок.

– Знаешь, дружба, – подошел к Толе «моряк», – тебе бы дровишек порасстараться. Ребятки, знаешь, устали, услужи! Где? Ну, посмотри там.

Зарубин поморщился и махнул рукой куда-то в угол будана. Весело рассмеялся наблюдавший за ним партизан, самый пожилой из всех, но очень подвижный, легкий. Его все окликают: «Дед» или «Бобок».

– Ай да «моряк», он еще не знает, на каком свете дровишки те! – говорит дед Бобок. – Петя наш такой: лучше кашки не доложь – на работу не тревожь.

А Толе пояснил:

– По дорожке. Штабеля там.

– Под большой сосной, знаю, – радостно откликнулся Толя. Старик ему сразу понравился, хотя в нем нет ничего партизанского, обыкновенный деревенский дядька, даже нос «бульбочкой».

Вернувшись с двумя плахами, Толя увидел мать.

– Мы сынка вашего, Анна Михайловна, в наряд вне очереди, – весело сообщил, «моряк».

– Что ж, – улыбнулась мать, – пусть привыкает.

Интересно, к чему должен; Толя привыкать? Дрова таскать?

– Вот и Серега Коренной, был тогда. – Голос Носкова. Голос этот совсем не громкий, даже сиплый, но какой-то очень требовательный, настойчивый, и его обязательно услышишь. – Помнишь, Сергей? Кругом немцы, зажали, одним словом, кончаем воевать. А командир отряда сел на автомат: я уже не я… Кадровики наши, Сырокваш да Петровский, вывели…

Разванюша не выдержал, хохотнул.

Сергей Коренной поморщился, пробормотал недовольно:

– Какой ты, Носков, охотник болтать почем зря! – И тут же, распалившись, заговорил громко в сторону Разванюши. Даже приподнялся. – Что бы там ни было, а Колесов с сорок первого в партизанах. Кое-кому надо еще походить да походить, а уже потом хихикать. – В упор глядя на Разванюшу, с растяжкой закончил: – Не прикидывал два года, чья возьмет.

Впервые Толя глядел на партизана с опаской, как на чужого. А Разванюша – хоть бы что! Спрятался за улыбочку. Краснолицый Комлев, тяжелый, как намокший дуб, загудел:

– Один послал в полицию, другие будут до смерти попрекать. И до войны вот так: сегодня ты хороший, а завтра уже виноват, не успеваешь голову поворачивать – туда, сюда…

– Ага, во-от что! – Сергей Коренной даже побледнел. – Слышали мы эти разговорчики. – И закончил, обжигающим шепотом: – Если воевать, если принимать, так все, а не так: это – готов, то – не хочу. Видел я таких и в первые дни. А из кого же понаделали власовцев да бобиков?

Комлев тяжело поднялся, но тут же снова сел.

– Вот так – и сиди! – сказал Сергей Коренной и от волнения тоже сел. А Разванюша улыбается. Наступая на костер, пробрался в угол, взял гармошку. Стал искать что-то на ладах. Долго не мог найти.

Прижимая полы длинной кавалерийской шинели, прошел командир взвода Вашкевич. Его место на нарах выделяется: попона вместо одеяла, седло вместо подушки.

Поискал кого-то глазами, спросил:

– Лошадь поена? – Сердитая нотка дернулась в голосе командира. – По-моему, нет.

Отозвался Застенчиков:

– Меня на пост послали.

«Моряк» зачем-то взялся ворошить разгоревшиеся дрова – сноп искр радостно взлетел вверх. Искры жадно налипают на сажу, расползаются, На Зарубина шумнули:

– Петя, пожару наделаешь.

– А, постой!.. – поморщился Зарубин. – Ну, ладно, не пошел на дело: нога там, животик… Так и на реку не съездил. Стрельбы, может, испугался?

Суетливый дед Бобок сыпнул скороговоркой:

– Попал в хорошее место – воюй! – И засмеялся одними глазами, хитрыми, стариковскими. – Берка, сапожник наш, сына своего мне ругал, – стал пояснять Бобок. – Попал сын на бронепоезд, так нет, проштрафился, его в пехоту. И убили. Бедный Берка, как вспомнит, сразу: «Попал в хорошее место, так воюй, зараза!»

Толя вышел из будана. В лесу уже ночь. Деревья как-то сдвинулись, беспокойнее шумят вершины. Звезды расползаются по черному небу, зажигаясь одна от другой, как искры на саже. Мерцают огни в соседних буданах. Вернулся в свой. Тут уже укладываются спать. Оружие ставят к задней стенке или кладут возле себя.

Кто-то поинтересовался:

– Где Зарубин?

Старик Бобок хмыкнул:

– Будет тебе Петя сидеть, когда там полицая кончают.

– Ложись, – вполголоса говорит мать, не подозревая, наверное, как интересно сегодня для ее сына и это – ложиться спать. Первая ночь в партизанах!

Тепло, уютно под мягким ватным одеялом, которое предусмотрительная мама все же прихватила из дому. Тут, на морозе, оно точно короче сделалось, но ничего, греет. Только лучше бы укрыться трофейным или шинелью, а поверх – попоной, как командир взвода.

На ночь тут не раздеваются, только расслабляют ремни на себе. Толя тоже лишь пальто да сапоги снял. Ушанку пришлось оставить на голове: зеленая стенка пропускает морозный ветерок.

… Пришел Зарубин.

– Что, Петя? – спросил Бобок. – Ножичком? Сколько ты уже нанизал на него?

– Порядок, – ответил Зарубин и, не спрашивая, взял из чьих-то губ цигарку. Толя со сладким ужасом и с уважением смотрел на человека, который только что убил. Но лицо Зарубина все такое же: простовато-грубое и, пожалуй, добродушное. Только глаза – потемневшие, да синяя контуженая щека чуть дергается. И Пуговицына, говорят, – он…

Все меньше людей топчется в проходе, светлее стало. И разговор сделался общий.

– Вот Головчене лафа: бороду на живот – и тепло.

– Ты, Головченя, только не задумывайся. – Это Бобок весело скрипит стариковским голосом. – У одного деда спросили: «Когда спишь, куда ты бороду ложишь, под одеяло или поверх?» Задумался дед. Пока не думал, не мешала. А тут: и так и этак попробует – все не то. Хоть плачь. Обрезать пришлось.

На дворе – девичий голос. И мужской. Будто перебрасывают смычок с тонкой струны на басовую.

– Эй, Зарубин, Катю перехватил Царский. Слышишь? Давай наперерез.

– Сама отобьется, – радостно говорит Зарубин. – Во-о, слушай!

Заученно грубые, мужские слова. Но звучат они на первой струне – голос нежный, девичий.

– Во-о! Катюша скажет – на уши не натянешь.

Отбросив постилку, которой завешена дверь, вбежало беловолосое существо в грубом черном джемпере. Самое ненужное на этой особе – короткая юбочка поверх мужских штанов. Кажется, Толя уже видел эту Катю возле кухни.

– Можно?.. Ой, я уже вошла!

На какое-то время глаза девушки прикипели к яркому пламени, круглое лицо ее сделалось по-детски бездумным. Но тотчас изломилось в улыбке – смелой, грубоватой.

– Живы-здоровы?

– Ты не меня? – сиплый голос Носкова. – Кто со мною за малиною пойдет, покажу, где сама сладкая растет… Да, Катюша?

– Нашелся кавалер, правда, Катюша? – «Моряк» попытался усадить девушку рядом с собой. Но она, черт бы ее побрал, Толей заинтересовалась.

– Откуда такой мальчик?

Толя быстренько закрыл глаза. Спит. Чувствовал, что краснеет. Во сне краснеет – глупо.

– Красивый мальчик.

Она уже рядом. Слышно – оперлась руками на нары, дышит Толе в лицо.

– Спит, – весёлый голосок. – Ой, это ваш, Анна Михайловна!

Толя открыл глаза и совсем близко увидел бездумно-смелые, смеющиеся глаза.

– Не спит, – насмешливо сказала девушка и поднялась с нар.

Только она ушла, как влетело что-то большое и стремительное. Эту встретили шумно, но и ласково: «Марфа!», «Марфушка!» А она, огромная от мечущегося за спиной крыла тени, отвечала сразу всем, улыбалась сразу всем, смотрела сразу на всех.

– Здравствуйте, Анна Михайловна. Ну, как они без меня, слушаются? А-а, Молокович, любовь моя. Ну, как ручка? Хорошо, что мы не поспешили укоротить ее.

– Марфа Петровна это умеет, – сказал Молокович, молодой партизан с лицом, вытянутым как бы от постоянного удивления. – Навалится и держит.

Прозвучало это почти обиженно.

– И что за хлопцы пошли: чуть прижмешь – убегают! – Женщина громко смеется. Глаза на широком, очень даже просторном лице теснятся к переносице. Но бурная ласка, излучаемая этим лицом, глазами, делает женщину почти привлекательной.

– И кто только меня, такую большую и плохую, замуж возьмет? Одна надежда на Ефимова, на Фомушку милого. Где он ходит? Не знаете?

При упоминании о каком-то Фомушке весь будан радостно загудел.

Ушла женщина так же неожиданно, как и ворвалась. Засыпая, Толя слышал голос командира взвода:

– За сажей присматривайте, дневальные. Задремал, но, как ему показалось, тут же открыл глаза, вздрогнув от какого-то крика. Нары завалены людьми. Все, кроме дневального Зарубина, спят. Странно: «моряк» будто и не слышит крика ребенка. Пронзительного, резкого. Фу, да это же филин!

Толя подтянул одеяло к подбородку. Самое уютное, теплое – то, что ты нагрел собственным телом. Чтобы не разбудить мать, Толя старается не шевелиться… Посмотрел на нее и тотчас отвел глаза, боясь, что она проснется от взгляда. Но напряженно заломленные брови уже вздрогнули, глаза открылись – в них испуг, вопрос:

– Что ты? Спи.

«Моряк» посматривает на часы, вверх смотрит. Но шест в руки не берет, хотя искры жадно растекаются по саже. Сидит и трет синюю щеку. Будто забывая, что люди спят, промычит слова песни, тут же, спохватившись, послушает треск костров, потом опять тянет:

– «Я люблю… про прежнее… былое… в поздний вечер… близким… рассказать… далеко… за снежною Сибирью…»

– Ты бы, Петенька, гармонику взял, – посоветовал с лютой ласковостью сонный голос.

А кто-то, видно не спавший еще, охотно подключился:

– Была у волка одна песня, и ту «моряк» украл.

Опять проснулся Толя и какай-то миг непонимающе глядел на пламя вверху. Будан словно раздался вширь, распираемый светом.

Над головой плещется, несется стремительный, красный поток, а мысли после сна такие спокойные. И кажется, что сон все еще длится.

– Чемодан бери, быстрее ты! Где сапоги, шапка? – сердитый голос матери.

Меж костров испуганно-весело мечутся фигуры людей, а вверху трещит пламя. Черт, будан горит!.. Толя подскочил.

И вот партизаны любуются столбом огня, лижущим вершины елей и сосен. Рой искр радостно несется в небо, просеиваясь сквозь сучья деревьев. Гудит пламя. И – стреляет.

– Кто патроны оставил?

– Это когда будан крыли, порастеряли.

– Отходи дальше: мину забыли!

И тут же – глухой взрыв: красный столб округлился, взметнулся вверх.

Погорельцы растерянно, но с интересом глядят, как их хоромы заревом взлетают в небо. А для соседей – настоящий праздник.

– В третьем взводе дезинфекция.

– Пионерский костер. Дневальные у Вашкевича любят, чтобы тепло и светло!

Высокая фигура в огненно поблескивающей черной тужурке гремит на весь лес:

– Хоть выгреемса-а!

Это Царский – командир первого взвода. У него выговор чисто полешуцкий, но лицо не то грузина, не то молдаванина. Возле него самые языкастые. Тут и Баранчик. Этот просто пляшет, на лице самые невероятные гримасы.

Досыпать ушли к соседям. Завалили все нары, проходы. Пробираясь на свое место, остролицый командир второго взвода Железня сказал, хмуро улыбаясь:

– У нас в деревне говорили: «Пустить постояльца – все равно что положить борону посреди хаты».

Закончил без улыбки:

– Ни борон там теперь, ни хат…

Утром взялись возводить новое жилье. Рубили жерди, еловые лапки. Соседи приходили «помогать». Стоят – руки в карманах, – поощряют:

– А работнички ничего!

– У них это просто: захотели – сгорели, захотели – построили.

Царский стоит возле своего будана, в окружении своих хлопцев. Скажет и сам же: го-го-го! Кричит издали:

– Сегодня у тебя, Вашкевич, костер будет? Давай. Погреемса.

К вечеру, уставшие, с черными от смолы руками, зажгли костры в новом доме. Тихо пели песни. Разванюша подыгрывал.

А ночью всех поднял радостный крик дневального:

– Царский горит!

II

Уже месяц, как Толя пришел в партизанский лагерь, а он все еще неизвестно кто. Нет, он не в хозвзводе, до этого не дошло. Но и не боец. Для таких, как он, тоже есть название. И даже песенка: «Лагерный придурок… там-та-рам…» Ну и пускай придурок. Но веселого в этом мало. Только и отдыхаешь от затяжной, злой обиды, когда пошлют в деревню. Соломы, например, привезти. В деревне и Толя партизан. Кому известно, что винтовка чужая?

Но если правду сказать, и в деревне нет у него полной партизанской радости. Он даже побаивается. А вдруг какой-нибудь дядька, который накоротке с партизанами, махнет рукой:

– Иди, иди, тоже нашелся! Какой тебе еще соломки?

Что тогда делать, как поддержать партизанское достоинство? И вот Толя напускает на себя строгость вооруженного человека, спрашивает по-партизански требовательно, но и по-партизански дружески:

– Хозяин, как у тебя с соломкой?

И сам себя видит. Глазами дядьки. Что ж, партизан как партизан: подсумки, из кармана плаща торчит зеленая ручка гранаты, красная лента на шапке – наискось, сапоги разбитые, заметно, что изведали дальних дорог… И лицо свое видит: дружески-строгое. И голос свой слышит: незнакомо басовитый.

Бородатый, в рубахе навыпуск дядька идет к хлеву.

– Охапок-два возьми. Дал бы больше, ды бачишь – пусто, весна.

– Я у других еще, – охотно соглашается Толя.

Кое-как насобирал приличный возок. Глядя вдоль улицы, по-весеннему черной и по-весеннему солнечной, прикидывал: в какую хату идти завтракать? Высматривал, где нет белых занавесок и вазонов в окнах. Вот эта. Окошечко, как рот столетней старухи: пустое, перекосилось. Тут уж наверняка ни одной девушки. Можно и поесть спокойно, и побеседовать, не краснея.

– Хозяюшка, – с порога (порога, собственно, нет, да и пола тоже) заговорил Толя, – молока попить… поесть не найдется?

Завтракал в лагере, но это не в счет. Побывать в деревне и не побаловаться кислым молочком (партизаны его называют по-своему, весело: «гром») – о чем же тогда рассказывать будешь, вернувшись в лагерь?

От печи на Толю подслеповато смотрит старуха. Или еще не старуха? Не разберешь… На голове у нее теплый платок, хотя ноги босые. Всматривается она долго. А чего, собственно, смотреть? Партизан как партизан…

– Ну, то чака́й, – говорит наконец старуха, – вот поспеют паронки.

Это уже разговор – обождать можно. Толя садился на вытертую до глянца и широкую (просто лечь хочется) лаву, наглухо приколоченную к темной стене. Винтовка в коленях, глаза на улице: деревня своя, но все равно неспокойно, если не видишь, что делается за окном..

Мама уверена, что попросить поесть – мука мученическая для ее сыновей. Она по Алексею судит. А чего тут стесняться, если рассуждать по-взрослому? Если бы ты просто так просил. Но ты ведь – партизан.

Старуха, прижимая к уху платок, вышла в сени и плотно прикрыла за собой дверь. Долго колдовала там, может, в подпол, а может, на чердак лазила. Кажется, что закрытая дверь присматривает за тобой. Такое чувство, что ты не один, что вас двое осталось в хате. Но Толя и не думает интересоваться тайником хозяйки. Наконец вернулась. Колдовала она не без толку: в руках большая глиняная миска творога, соблазнительно желтого от густой сметаны. Это тебе не лагерная перловка!

– Ешь, сынку, пока можно.

Толя придвинулся к столу. Старуха выхватила из печи чугунок, подержала его, ловко и ласково, как младенца, над ушатом, потом понесла к столу. И прямо на скатерть вывернула сочную с медовыми пригарками картошку.

– А соль наша сам знаешь.

Сняла с полки черепок с водой. Толя обмакнул картофелину – горько, а не солоно. Удобрение теперь идет вместо соли.

– О, есть! – вспомнил Толя. – Вот осталось.

Не осталось, а Толя специально немножко соли взял в санчасти.

– Ну, то и ешь, сынку.

– Нет, это вам.

– Ну, то спасибо. Ты хоть не один у матери?

Сейчас Толю начнут жалеть. Баба уже и локоть на ладонь положила, щеку подперла. Bсe как по писаному.

– Нас двое, – поспешил успокоить ее Толя. – Брат еще. Она тут, с нами.

«Она» – это мама.

– Бедная. Лучше, когда не вместе. Вы не будьте дурнями. Мой тоже лез, больше, чем всем, надо было… И осиротил мати.

Толя с беспокойством взглянул на женщину. Нет, глаза пока сухие. Запавшие, как давно высохшие озерца.

– Мой на железке подорвался.

«Железка» у бабы звучит привычно, как домашнее, сыново слово.

– Все конца войны чака́ют, а я не знаю, – чего жду. И господара моего забили, когда немцы деревни жгли.

Не умеет Толя поддерживать такие разговоры. Но сидеть и молча жрать тоже неловко.

– Ты ешь, сынку, я для себя говорю.

Возвращался в лагерь. Гребля, что соединяет деревню с лесом, полузатоплена талой водой. Ноги у лошади проваливаются, возчика трясет, как больного, того и гляди, сползешь в грязь вместе с соломой. Каким-то идиотом чувствуешь себя: внутри екает, голова дергается, кажется, что уши сделались длиннее.

Дотрясся до сухой дороги. Теперь выехать на просеку, потом еще одно болотце и – лагерь. Даже странно, что для многих, очень многих, это место так недосягаемо, так таинственно. Перебрались сюда недавно. Лагерь здесь настоящий, надолго: не шалаши, a большие – каждая на целый взвод – землянки. Окна, двери – просто город.

Въехав в лес, Толя вытащил из подсумков три медно сверкающие обоймы патронов. Выменял он это богатство за авторучку. Все равно чернил нет, да и ни к чему они. Стихи можно и карандашом писать, лишь бы писалось. Когда жил дома, вроде хотелось. Особенно получалось о партизанах. А тут почему-то не тянет. Тут даже Пушкин долго не побыл, которого прихватил из дома. Вначале все было, как в Толиных мечтаниях. Пушкина встретили как старого знакомого, который явился очень кстати. Вечером, после ужина, когда половина людей уже уляжется, а вторая толпится у печурки, у коптилки, кто-нибудь обязательно вспомнит (Толя уже давно ждет, чтобы вспомнили):

– А ну, еще «Полтаву».

– Где Толя? У него голос, как у молодого петушка.

Слушали охотной. Толя был горд, счастлив, он чувствовал себя нужным и при Пушкине. Потом – будто ударили – он обнаружил: выдирают листы. Толя громко сказал про это. Зашумели.

– «Полтаву»? Цела?

– «Цыгане» что! Цыгане курей любят. Как немец.

– Эй вы, гады, дымари чертовы, хоть «Полтаву»-то не скубите!

С обидой слушал Толя совсем не возмущенные, а скорее веселые голоса. Он стал прятать книгу. И позабыл о ней. А когда вспомнил, вытащил из соломы – в руках была обложка да «Повести Белкина». Проза только и осталась.

Лежа на подводе, Толя перебирает в пальцах патроны, ищет, который с вмятиной. Смотрит, во что бы пальнуть. Камень под дубом сереет, совсем как спинка зайца. Толя раскинул ноги на соломе, прижал приклад к плечу. Нет, трясет. Придержал коня. Целился, и все внутри сжималось от знакомого ожидания: сейчас толкнет в плечо, и камень будто взорвется. Знаешь, что это произойдет, а всякий раз не верится. Вот так прицелиться в немца, вот так нажать… Осталось – палец и то, что сопротивляется ему, да еще то, что видит глаз. Неумолимо хлестнуло по камню, спинка его из серой мгновенно сделалась темной.

Торопливо выбросил гильзу и дернул вожжи. Винтовку втиснул в солому под брюхо себе. До «черной» поляны, где расположен пост, ехал минут двадцать – не спешил. Поляна действительно черная: везде выворотни, ямы, будто прошел здесь большущий плуг. И редкие кривые березки. Белеют изогнуто, как слабый дымок.

– Ты стрелял? – спросил у Толи часовой. Стоит, прислонясь к ели. Одна пола кожуха черная, другая – желтая. – Оружие у охотников этих отнимать, патроны переводят.

В окопчике за пулеметом валяется Авдеенко. Парень очень молодой и очень нахальный. Вот и сейчас:

– Эй, возчик, давай тащи сюда соломы.

Толе не жалко, но тут будто и не слышал. Авдеенко вскочил на ноги и потянул к себе целый пласт – чуть Толю не сволок.

– Ох, эти мне…

Не досказал, но Толя знает слово, которое не было произнесено.

Въехал в густой, как щетка, лес. Ель тут болотная, тонкоствольная, но очень прямая. Сразу сделалось сыро, холодно. Кое-где жмется снег к земле. Сразу почувствовал, что ноги в рваных сапогах противно мокрые, холодные. И день совсем не такой солнечный, как казалось. Пока продерешься к своей землянке, половину соломы оставишь на сучьях. Ну и ладно. Бобка́, ездового, не видно. Наверно, побежал к кухне. Там и рассказать и послушать можно. В землянке хрипит-шипит под тупой иголкой потертая пластинка: «Саратовские страдания». Толя спустился по ступенькам. И будто ослеп сразу. «Весна очи крадет», – сказал вчера Бобок. У окна склоненная фигура щуплого и всегда холодно-язвительного Носкова. Не пошевелится. Саратов, конечно, его довоенное, но пластинка все же противная.

Толя швырнул гранату на нары. В углу таких, без запалов, много валяется.

На нарах сидит Головченя. Борода его слилась с полумраком, заполняющим будан. От этого лицо кажется уродливо срезанным снизу. Но вот Толины глаза стали привыкать к темноте, и сразу выросла борода у Головчени, широкая, веселая. Испытывает пружину своего «Дегтярева», стучит затвором. Делает он это с удовольствием человека, разминающего затекшие мышцы.

– Не звякай. Ты! – кричит Носков.

В землянку спустилась мать. Очень озабоченная.

– Привез? В первом взводе подозрительный больной. А тут в соломе всего. Смените. Вечером пойдете в баню в Костричник.

Толя молчит.

– Устал? – не поняла мать. – Ну вот, а просишь винтовку.

И она еще! А все из-за нее.

Толя повесил плащ на столб, подпирающий крышу. Достал баночку с ружейным маслом. Почистил винтовку и завалился на нары. Заляпанный грязью сапог пришелся на край ватного одеяла, все еще назойливо выделяющегося своей шелковой желтизной. Толя не убрал ноги. Одеяло это, когда еще в Селибе жили, мама отправила в деревню. Там и велосипед от полицаев прятали. Как-то прибежала в Лесную Селибу мамина знакомая Павловичиха, очень расстроенная, напуганная.

– Забрали ваш велосипед. Партизаны.

Добрая женщина боялась, что ей не поверят.

– Я им говорила, а они: «Нам нужно, Корзуниха не обидится». Да вы его знаете, был примаком в вашем поселке. Помните: Баранчик? Черт такой глазастый.

Обижаться на партизан, пожалеть для них! Мама успокоила Павловичиху:

– Не расстраивайтесь, не то люди теряют.

А Толя просто счастлив был. Он ходил по шоссе, смотрел на немцев, полицаев, гордо и ехидно усмехался: «Хожу перед вами, а на моем велосипеде партизан сейчас катит».

И вот тут, в лагере, встретился со своим велосипедом. Обидная встреча. Разванюша вдруг приволок его: на одних ободах, с позеленевшим от плесени седлом.

– Ваш, Анна Михайловна. Баранчик затащил его теще своей. Мне подсказали в гражданских куренях. Забрал.

Мама только нахмурилась: «Зачем?» А Толя, вспомнив, как гордо ходил он по поселку, готов был доломать велосипеду кости. Лежит и теперь под парами, все еще блестя спицами, будто в насмешку.

Снаружи уже слышен тонкий, неприятно пронзительный голос. Помощник командира взвода Круглик. Спускается в землянку лобастый и ноет, ноет. Сам как медведь, а голос бабий.

– Куда Бобок надевался? Кто тут есть? Толя?.

Ну конечно же Толю увидел. Других будто и нет.

– Отведи коня на поляну.

Говорит так, будто ничего в этом нет обидного. А вот Носкову или Головчене не скажет. Они – партизаны.

Возле лошади уже хлопочет Бобок. И руки и язык в работе.

– Та-ак, пустим тебя на шпацир. Вылазь, брат, из хомута. Иди, короста зимняя. Толя тебя отведет, где солнышко, там и Буланок, друг твой по оглоблям.

Толя взял палку и погнал коня, фыркающего, радостно спотыкающегося. Толя любит возиться с лошадьми, но теперь, когда он только лагерный придурок, он ничего не хочет ни уметь, ни любить. Сдохнуть бы тебе, одр проклятый! За тем ли Толя в партизаны шел, чтобы прогуливать тебя. Огрел палкой по крупу, палка неприятно отскочила, как от дерева. Сделалось совсем нехорошо. А коняка вроде собрался бежать, даже качнулся вперед, но и шага не пробежал. Толя обошел его и направился к поляне. Эта поляна сухая, окружена белой стеной берез. Называют ее «круглой». Тут выстраивается отряд в торжественных случаях: перед уходом на операцию или когда приказ зачитывают. Парадная поляна. Первого мая новички здесь присягу принимать будут. И Толя. Или тоже не дорос?

Присел на корточки, прислонясь спиной к дереву. Березы все еще безлистые, и кажется, что выбрались они на поляну из-за густых елей, чтобы отогреться. Кора пахнет грибами. И во рту сладкая горечь, точно ты грыз ее, кору эту. Даже ртом, как заяц, чувствуешь весну.

Толя прикрыл глаза и сразу один на один остался с солнцем, гладящим, ласковым. Открыл глаза и сразу вскочил. Взвод возвращается! По одному, по два выходят на поляну. Побежал навстречу.

– Алексей, – крикнул идущий впереди «моряк» Зарубин, – братуха твой!

«Моряк», картинно перепоясанный пулеметной лентой, вроде очень доволен, что увидел Толю. Конечно, он рад тут любому дереву, любому пню: домой возвращается. Даже Алексей улыбается брату. На нем тоже отсвет общей возбужденности. Такими приходят с удачных операций. Но как Алексей оказался со взводом? Взвод на «шоссейку» ходи, а брат – с группой Пахуты снова на железную дорогу. Вон и сам Пахута – весело веснушчатый, золотозубый командир подрывников. Вася Пахута вовсе не такой необыкновенный, как показался в самую первую ночь. Но всегда такой же дружелюбный, веселый.

А великан в зеленом мундире тащит на спине неразобранный станкач.

– Поднажмись, Фомушка, деревня близко, – поощряют его партизаны. Так это и есть Фома Ефимов – Толя о нем наслышался! Не о каких-то особенных делах его, а просто так. Видно, есть люди, о которых другим людям радостно вспоминать, слово сказать. Этот Фомушка из таких.

– Поучу вас носить, – густо проклокотал бас Ефимова. Косо блеснул глаз из-под взмокревшего мягкого и светлого чуба. – А то торгуются, как бабы.

– Ничего, хлопцы, после курортов ему в самый раз.

– Давненько не таскал. Зря и коня митькинского утруждали. От самой «варшавки» допер бы.

– А ну, бери! – прохрипел Ефимов.

Побагровев, приподнял пулемет на руках, вынул голову из стального «хобота» и, перехватив рукой станкач под ствол, подал одному из остряков. Но тот не принял.

– Спасибо, Фомушка, пользуйся сам.

Ефимов поставил пулемет на дорогу. Колонна спокойно обтекала неожиданное препятствие. Командир взвода с шинелью на руке стоял сбоку и наблюдал. Возле пулемета остановился Молокович – тихий парень с некрасиво вытянутым подбородком и наивными большими глазами. Сейчас остановится и Алексей: ему всегда за других неловко. Толя готов был уже подбежать, помочь, но вовремя спохватился. Подумают еще – подлизывается. Отсиживается в лагере, а тут – готов.

Какие они все особенные, когда возвращаются с дела. Даже лицо Застенчикова, обычно такое зябкое, недовольное, светится сегодня тихой, доброй усталостью. Поравнялись с постом.

– Мышей всех в яме этой передушили? – спрашивают у часовых.

– А вы там – курей? Фрица хоть одного кокнули?

– Грузовую и легковушку, – сказал Молокович и с каким-то радостным изумлением добавил: – Генерала или почти что. Мозги аж на заднее сиденье.

Шли через лагерь к своей землянке, – кричали, смеялись. Хозяева возвращаются в дом, за которым присматривали бедные родственники.

– А суп здесь тот! – с удовольствием отметил «моряк», заглянув в котелок, оставленный на столе. Длинный стол возле землянки – новинка. Толя и Бобок сколотили его.

– Молодцы ребята, – отметил работу «придурков» добряк Молокович. – Хоть не в колени будем котелок ставить.

Из землянки не спеша вышел Носков. Вслед ему патефон хрипит «саратовские». Даже Носков чувствует себя не очень хорошо оттого, что не он – другие пришли с дела. А уж, кажется, он-то походил: с весны сорок второго в отряде. Сразу начинает язвить:

– Пришли? Ну-ну, перловки и на вас хватит. Совсем будет ни пройти ни выйти из лагеря. Заминировали каждый куст.

А хлопцы гадают:

– И как это наш Максим научился такое стряпать?

– Ему комиссар приказал, чтобы придурков не разводилось.

Весь день среди тех, кто пришел с дела, жила какая-то особенная близость, доброта. Казалось, ее видишь, как видишь летнее, горячее дрожание воздуха. Только и слышно: «Коленька», «Серега». Шумной, веселой ласковостью партизаны как бы отгораживаются от тех, кто не ходил с ними, кто «сидел» в лагере. Во всяком случае, Толя ощущает это, он будто стену видит. Возможно, она в нем самом, но он ее хорошо чувствует, глухую, обидную стену.

Ни от кого толком не разузнаешь, что, как там было. Рассказывают, припоминают, но все какие-то мелочи, забавный смысл которых больше понятен тем, кто сам ходил, видел. Про то, как убегал по шоссе единственный уцелевший немец и никто не мог попасть в него («длинный, как наш Светозаров»), как стукнул Фома по затылку Молоковича, когда ленту в станкаче заело. Сами рассказывают и сами же интересуются:

– И что, сразу заработал пулемет?

Но есть же у Толи в отряде брат. Он-то про свое обязан рассказать.

– Три ночи ходили к железной дороге, а потом подорвали. С цистернами. Убегать плохо было – осветило все.

Толя, конечно, привык, но иногда посмотрит, и сделается ему смешно, что у него такой хмурый, неразговорчивый брат. Мо-ор-щин на лбу!

А вот и мама. Глаза нетерпеливо-счастливые, ищущие.

– Алеша, – позвал Толя. Но тот пошел в землянку, понес вычищенную винтовку. Алексей за это время каким-то другим стал. Может, оттого, что постригся наголо. Был чуб – шапка не держалась, а теперь – как новобранец. И не для того снял свою кучерявость, чтобы показать, как не дорожит он такой роскошной вещью. (Разванюше бы Алексеев чуб, к его усикам!) Захотелось – снял. Брат все делает просто, без оглядки. Все несчастья в жизни Толи, все мучения от того, что он не умеет притворяться таким же бесчувственным, деревянным: я, мол, свое дело знаю, а уж потом – остальное. Брат даже и не уговаривает Толю сидеть в лагере. Ходит на «железку», и все. Само собой получается, что теперь уже от Толи зависит: бояться матери за одного или сразу за обоих.

Вышел Алексей из землянки, увидел мать и нахмурился. Дает понять, что для всяких ахов и охов есть Толя. Но мать лишь глянула на Алексея, как-то сразу будто вобрала беспокойно-счастливыми глазами. И тотчас ее вниманием завладел Пахута. Веснушки делают лицо Васьки-подрывника еще добрее, даже светлее, сразу вспоминаешь, что они – от солнца. Раздуто-круглый, затиснутый в стеганку Пахута такой беспокойный: от него и на воле тесно.

– Анна Михайловна, дороженькая наша! – зашумел он.

– Дороженькая даже, – отозвалась мать. Она смеется, говорит, и чувствуется – потому так смеется, так смотрит, что Алексей здесь, в лагере, вернулся… И Пахута тоже понимает это и потому рассказывает про Алексея:

– А он у вас настоящий лесовик. Забрался на ель – посмотреть на дорогу. А тут машины. Облапал еловые ветки, вот так, да ка-ак сиганет вниз.

– Вот дурной! – такое испуганное, домашнее вырвалось у матери.

Все рассмеялись.

Как-то очень незаметно мать подошла к Алексею, глядит на стриженую голову, на его обновку – ярко-синие галифе. Смотрит удивленно, с некоторой опаской.

– Это что у тебя?

– Брюки же. Из чертовой кожи.

– Из полицейской, – обрадованно пояснил Толя. Он уже знает подробности.

– Он… живой? – спросила мать совсем тихо.

– Тогда был живой, – сердится брат. – Ну что ты, мама, спрашиваешь? Фома взял себе, но ему малы, а мои разорвались, когда я с дерева…

– Надо зайти к Павловичихе забрать папины, вот и Толя совсем обносился.

Переключилось внимание на Толю – Алексей сразу посветлел. И улыбается, не морща лба, и разговаривает охотно. Совсем семейный разговор. Но мама, хотя и отошла от других к Алексею и Толе, – все замечает. Молокович сильно натер ногу. Сидит разутый на новом столе, шевелит пальцами, рассматривает их внимательно, будто пересчитывает. Спросил, нет ли воды. С непонятной строгостью мать приказала Толе:

– Сходи к кухне.

Толя пошел, неся в себе тупую обиду. Мама, Алексей живут в том особенном мире, где все, кроме Толи, все, с кем ему так хочется быть. А он один, совсем один. И даже она с ним так разговаривает. За этот месяц во взводе никого и не убило, двоих только ранило. Не убили бы и Толю. Значит, зря он столько мучился. Мог ходить со всеми, веселый, легкий. Будешь сидеть, сидеть, а потом пойдешь и в первом же бою…

Вернулся к землянке, незаметно поставил на стол котелок с водой. Кому надо – найдет. Что-то веселое рассказывают.

– Небо звездное, чистое, хоть молись, а оттуда – матюг! – Носков довольно легко воспроизвел и слова, и голос с неба.

– Расскажи, Пахута, – просят Ваську-подрывника, – не все знают.

– Да ну вас, Мохарь и так косится. Будто не он меня, а я его сволок с неба. Ну что, летим мы. Я – радистом, в Москве поужинал, думал, к завтраку вернусь. А тут во как загостил у вас.

– А что! Попал в хорошее место, так воюй. – Бобок не может не вставить словцо-другое. Он просто ногами сучит от удовольствия, когда завязывается веселая беседа. Сапоги у ездового новые, из свежевыделанной кожи: сразу видно – дружит человек с сапожником. И кухню не обходит: даже голенища набелены смальцем.

– Перелетели фронт, – продолжает Васька-подрывник, светя золотом. – Вижу, и Мохарь притих. А то все рассказывал, как он затяжным прыгал. Осоавиахим, то да се. Может, когда и прыгал, но как немцам на голову пришлось – сели батареи у нашего Мохаря. Вспыхнули костры, прыгнули двое, а Мохарь никак. Я его коленкой под зад уговариваю. Вытолкнул, но меня тоже будто выдернуло. Был самолет, было все, а тут – лечу. Без парашюта, братцы! Отпустил он мою ногу, но тут уж я его за шею облапал. «Дергай запасной!» И, наверно, еще что-то шептал ему. Носков вот помнит, слышал.

– А молодец Мохарь, что стащил тебя с самолета, такого парня у нас не было бы! – «Моряк» Зарубин потряс Пахуту за плечи.

III

Разведчики привели в лагерь двенадцать человек, убежавших из немецкого плена. Одинаково грязные лохмотья, одинаковая чернота, положенная на лица долгим, лютым голодом. И все же некоторых сразу выделяешь. Особенно заметен веселоглазый парень, который убил топором немца-конвоира. Ходит по лагерю с немецкой винтовкой.

Нескольких определили в третий взвод. Самый пожилой, Коломиец, как сел на землю возле землянки, так и не сдвинулся весь день. На том месте и пообедал (товарищ принес котелок), там и приоделся немного. Когда примерял полотняную, плохо покрашенную, но все же рубаху, лицо его засветилось первой улыбкой.

Товарищ Коломийца – низенький, седой. Можно догадываться, что он вовсе и не старый еще, что был когда-то очень живой, подвижный. От неуходящей, виновато-радостной улыбки кожа на висках все время собрана в лучики.

Кроме Коломийца и его белоголового товарища Шаповалова в третий взвод зачислен еще один. Фамилия – Бакенщиков. Этого не сразу и заметили. Все новички уже освоились, все в обновах, не очень роскошных, но все же. А очкастый сидит в сторонке, ворох лыка у ног, колени острые, высокие, как у кузнечика. Сидит человек с узким, высоколобым лицом профессора и отрешенно плетет лапти. Смелости только и хватило лыка расстараться, попросить. Но не заметно в нем той обязательной тихой виноватости, с которой приходят в лагерь из немецкого плена.

Мама принесла ему Алексеево белье. Хорошее, почти новое. Человек поднял черные, странно горящие за очками глаза. Глаза эти как бы отдельно живут на одеревенело-спокойном лице. И поблагодарил он странно:

– Спасибо, женщина.

Толя рад за возвращающихся к жизни людей. Возле них и ему хорошо. К нему новички обращаются охотнее, смелее, чем к другим. И даже на «вы». Белоголовый, лучащийся счастьем Шаповалов вполголоса расспрашивает его, как тут «оружием разживаются».

С оружием, понятное дело, трудно. Добывают кто как сумеет. Целую неделю лазали по большому пожарищу (немцы с самолетов лес жгли). Двоим повезло – винтовки нашли. Чуть-чуть приклады почернели, подрумянились, а так – хорошие винтовки. Толе вот подсумки попались. Ходят легенды про целые машины оружия, которые в сорок первом наши зарыли в землю. Но клад никому пока не дается. Вооружаются и так, а больше, понятно, в бою.

– Конечно, конечно, – поспешно соглашается Шаповалов.

Толя не говорит, что ему и самому нужна винтовка. Все бы хорошо, но Толя знает, что через недельку-другую этот новичок станет настоящим партизаном. И увидит, какой тут партизан Толя. Тошно будет вспоминать, как уважительно смотрел на тебя этот седой человек, как авторитетно вводил ты его в партизанскую жизнь. И это пришло даже раньше, чем Толя предполагал.

Вашкевич, вернувшись из штаба, приказал дозарядить диски к ручным пулеметам.

– Бог подаст, – сердито отмахивается Носков от Головчени, который, сняв шапку, собирает патроны. Но Головченя знает, что он – не просто он, он – пулемет, главная фигура боя. И улыбается уверенно: «Хошь не хошь, а дашь». Весело ему чувствовать себя молодым бородатым нахлебником-цыганом.

– Позолоти ручку, молодец.

Толя тоже отдал обойму. Не жалко, а неловко. Будто откупается. Сегодня он опять остается в лагере. И главное – не очень огорчен этим. Вдруг начинает казаться, что именно на этот раз могло бы случиться непоправимое. Сидел, не ходил, столько терял, а тут сразу и подсунешься. Что-то особенное намечается, даже тачанку со станкачом берут. И лица у всех какие то непривычно серьезные.

Молчаливый, вечно дымящий цигаркой парень (кажется, Пархимчик – фамилия его) потянулся к гармошке. Но раздумал:

– Придем, тогда…

А Толя вдруг подумал, что за все время он и словом не обменялся с этим парнем. А ведь Пархимчик – партизан. Как восторженно смотрел бы Толя в неулыбчивое круглое лицо, как рад был бы рисковать по первому слову этого парня, если бы встретил его где-либо возле своей Селибы месяца два назад. Толе вдруг захотелось заговорить с ним. Но парень уже стал в строй.

Выстроились возле землянки, и сразу видно, кто остается. Толя уловил на себе удивленный, как ему показалось, взгляд новичка Шаповалова. На плече у Шаповалова сумка с пулеметными дисками. Рядом с его белой головой борода Головчени особенно отливает смолью. Любят пулеметчики всякий маскарад. Вон и Помолотень, который при станкаче, тоже молодой, а усы отпустил. Светлые, пшеничные.

– Вымажь усы дегтем, – не раз советовал ему Носков, – а то лошадок вы с ездовым, как немцы пленных, кормите, не заметишь – сжуют усы-то.

Сегодня без усмешечек, ревниво-внимательно глядят партизаны на пулеметную тачанку. Ездовой Бобок все ходит возле своих не очень сытых лошадок, поглаживает их по крупу, будто от этого они справнее сделаются.

Мама в строю самая крайняя, на левом фланге. Она в своей плюшевой старенькой жакетке, под рукой – большущая санитарная сумка. Тень лежит на ее лице. Лицо Нади такое же отрешенно-серьезное, она тоже с сумкой, в мужском сером плаще. Косы уложены вокруг головы.

На другом фланге стоит, привычно опустив плечи, Алексей. Смотрит прямо перед собой.

Командир взвода прошел вдоль строя. Объявил: через десять минут общее построение. Куда пойдет отряд, не говорит. Да и знает ли сам? Никого не обижает, что это тайна. Наоборот, спокойнее. Больше уверенности, что язык не обгонит ноги.

Мама вышла из строя и сразу заулыбалась Толе. Надя смотрит издали. Ее малые, Инка и Галка, остались в гражданском лагере, и похоже, что Надя смотрит на Толю потому, что не может сейчас видеть своих.

Вполголоса мать объясняет, как быть ему, Толе. У Павловичихи два чемодана спрятаны. Там есть синие брюки. И белье. Пускай Толя сходит. С кем-нибудь, попросит кого-либо…

Мать объясняет очень подробно, и начинает казаться, что то, о чем она сейчас говорит, действительно самое главное. Или, может быть, улыбка ее – успокаивающе тихая – мешает понять до конца страшный смысл ее слов.

– В желтом чемодане подошвы… Хорошие, кожаные, еще папа доставал. Попросишь Берку, я с ним говорила, сделает тебе сапоги. А то твои совсем…

И Толя смотрит на свои сапоги, поспешно кивает головой.

Снова все, кроме Толи, стали в строй. Толю вдруг оглушила мысль, что мама действительно может не вернуться. И Алексей может не вернуться. Толя смотрит на них, они еще здесь, непоправимое еще не случилось. Но где-то там, впереди, на десять, на двенадцать часов впереди, все словно уже и произошло. Толя видит мать, она напоминающе улыбается ему («Так ты сходи, у Павловичихи…»), а где-то впереди это уже невозможно. Все возможно, кроме этого, самого простого: она смотрит на него, улыбается ему…

– Шагом арш! – скомандовал Вашкевич. Взвод не в ногу тронулся. И будто пустил кто-то неумолимые часы…

Отряд собирается на «круглой» поляне. Тут лица у людей совсем иные: много улыбок. Любой шутке не дают погаснуть, будто уголек с руки на руку перебрасывают.

Четыре взвода выстраиваются, образуя прямой угол. Перед взводом – командование отряда. Комиссар Петровский и начштаба Сырокваш чем-то очень похожи. Командир отряда Колесов рядом с ними выглядит и полноватым, и слишком, не по-военному, добродушным. Для Толи эти люди не просто командиры. Они еще и история отряда. От Сереги Коренного Толя многое узнал. Сергей тоже живая история отряда. Вон стоит рядом с Носковым, такой же, как Носков, щуплый, в немецком мундире, щурится напряженно, будто от постоянной головной боли. Лицо у Сергея веснушчатое, но совсем не так по-детски, как у веселого Васи-подрывника. Словно пепел, эти веснушки на нервном лице Сергея, от них оно еще темнее.

Он не очень разговорчив, этот Сергей. Но стоит кому вспомнить про сорок первый год, про начало сорок второго, и тут Коренного только слушай. Когда Коренной рассказывает, он весь горит. Самое главное, самое интересное было, оказывается, тогда, вначале: первые партизаны пытаются остановить идущие на Полесье танки, «забавная война» с симпатичными ребятами – словаками («они в одном конце деревни располагаются на ночевку, мы – в другом»), свирепые схватки с карателями, отчаянные хлопцы, погибшие в первых боях.

Сергей Коренной многое знает о людях, которые сейчас командуют отрядом, взводами. Многое, что случалось в отряде, он откровенно не одобряет. И его самого не все любят, потому-то он – партизан сорок первого года – все еще рядовой. Но попробуй отзовись неодобрительно о ком-нибудь, кого он недолюбливает и кто его тоже не жалует, если этот кто-нибудь – «старый» партизан. Вспыхнет, загорится:

– Кому еще походить да походить надо, а уже потом искать хуже себя.

Толина память жадно впитывала рассказы о том, как начиналось: о первых боях, о первых людях.

Когда смотришь на лицо комиссара Петровского – некрасиво суженное книзу, с высокими, будто подпухшими, скулами, когда видишь его узкие и твердые глаза, легко рисуешь себе тот бой, за который ему прислали из Москвы орден Красного Знамени. Вот такой неулыбчивый, высокий, остроплечий входил он в Зубаревку.

– Комиссар, немцы! – крикнул адъютант.

Петровский успел прыгнуть с мостика в канаву, адъютант не успел, упал замертво. А деревня вдруг ожила. Зеленые, черные мундиры – много, отвратительно много их, а против них – вот эти узкие, с серым блеском глаза. Автомат – на одиночные, прицельно – щелк, щелк. А тех много, им просто весело, что их так много. Они не очень и остерегаются, щелчков его и не слышат. Но прошел час, второй. Жители потом рассказывали, как запаниковали немцы, полицаи, когда вдруг обнаружили, что у них – восемь мертвых. А тут ночь скоро. Подобрали убитых, раненых и быстренько уехали. Петровский поднялся и даже прошелся по деревне из конца в конец.

Видишь эти глаза, эту острую, угловатую фигуру, резкие движения, взгляд в упор и хорошо представляешь, как опешили партизаны, бывшие окруженцы, которые сговаривались отделиться от отряда, уйти от Колесова, от «этого бухгалтеришки», когда вдруг к ним в землянку ворвался Петровский и, ни слова не говоря, отхлестал их по щекам.

Начальник штаба ростом чуть пониже Петровского. На нем такая же белая, в мелкое колечко кубанка, такая же отороченная мехом по бортам поддевка. И упругость в плечах, в коленях та же – военная. Но лицо с черным мазком усиков – округлее, мягче. Выпуклые глаза – горящие чернотой, изменчивые, вспыхивающие. Сырокваш тоже история отряда. Это он, живя в городе по фальшивым документам, связался с партизанами и вывел в лес большую группу окруженцев. С ним и Петровский пришел. Присоединилась эта группа кадровиков к «Чапаю». С неласковой иронией «Чапаем» называли в деревнях Пушкаря – командира небольшого отряда, одного из первых. В большой папахе, весь нарасхлест, с пьяным бешенством в очах, каруселил «Чапай» по деревням. Из первого же боя, в котором участвовали Сырокваш со своими хлопцами, Пушкарь сбежал. Потом появился – верхом на лютом жеребце – и давай ругать всех («Почему командира бросили?»).

Сырокваш оборвал его (легко представляешь, как черно вспыхнули эти выпуклые глаза):

– Какой ты командир! Ты нам не командир.

Пушкарь шумел, хватался за папаху, за бок (но не за пистолет), грозил каким-то высоким покровителем.

– А наш командир – вот!

И Сырокваш показал на человека, которого перед этим допрашивал, на Колесова, у которого был документ от райкома.

– Вот… его специально оставили.

Очень хотелось Сыроквашу побить козырь Пушкаря, который не уставал хвастать и пугать высоким покровителем. Покровитель – командир самого крупного в той местности отряда – явился через два дня с пышной свитой автоматчиков. С ним разговаривали уважительно, но тоже твердо. Забрал он Пушкаря и всех, кто хотел уйти с «Чапаем», и отбыл в свое Замошье.

Так неожиданно для всех и, пожалуй, для самого себя Колесов стал командиром.

Оставляли его – служащего какого-то наркомата – для подпольной работы в Минской области, но он ушел на Полесье. Это не смущало: ведь и сам Сырокваш, и его хлопцы тоже на Полесье пришли, хотя должны были воевать на чужой территории, по крайней мере, стоять на Буге.

Потом наперекос пошло у бывших военных с Колесовым: не уважали они его как командира, он это знал и тоже, конечно, не испытывал к ним большой любви. Узнав об их сговоре, о попытке отделиться, организовать «свой» отряд, он растерялся, даже уехал куда-то, видно, искал Петровского. Перед смелой злостью Петровского «заговорщики» растерялись. Но часть их – пятеро – ночью все же ушли и увели семерых «местных», «пушкаревцев». Их настигли в какой-то деревне, обезоружили. Неизвестно, как там было, кто настоял, Колесов, Мохарь или они оба, но беглецов расстреляли. Всех двенадцать. Говорят, многие до последнего мига улыбались: не верили, что это возможно. Когда узнал Сырокваш – он лежал раненный у лесника, – на лошади прискакал в деревню. И без сознания свалился среди улицы. Все понимали, что ехал он, чтобы разделаться с Колесовым. Вернулось сознание к нему лишь через неделю. К тому времени взбудораженный отряд приутих, все осталось по-прежнему. Не совсем, правда. Серега Коренной не молчал, когда все другие уже замолчали, – и Колесов разжаловал его из взводных в рядовые. Так и осталось.

Когда видишь Колесова, трудно разглядеть в нем что-либо, кроме веселого неиссякаемого добродушия. Вот и сейчас беседует с комиссаром и начальником штаба, а сам улыбчиво посматривает на бойцов. Ему не терпится поговорить с отрядом.

Чуть в сторонке от командиров, но тоже отдельно от взводов стоит Мохарь. Держит в руках планшет, деловито перебирает бумаги. Под слюдой его планшета не карта, как обычно у военных, а белый, совершенно чистый лист бумаги. Озабочен больше всех. Очень занят, но, когда засмеются, обязательно оглянется. Интересно, помнит он сейчас о том, о чем Вася-подрывник рассказывал: как с самолета прыгал?

Когда Мохарь один стоит, кажется, что он низок ростом. Наверное, потому, что ноги не по туловищу короткие. А черная кожанка и вовсе закрывает их. Но приблизился к командиру отряда, и, хотя на голове у Колесова высокая кубанка, сразу стало заметно, что Мохарь совсем не низкий, только весь какой-то квадратный.

Удивительно этот Мохарь улыбается. Смотришь на квадратное лицо его и никак не ждешь улыбки, кажется, неоткуда ей появиться. Но вдруг, вот как сейчас, подошел Сырокваш – и на лице Мохаря уже улыбка. Отвернулся начальник штаба – словно и не было ее. Это так же удивительно, как если бы на чистом листе под слюдой его планшетки то вдруг появлялись письмена, то исчезали бы.

Пока командование совещается, с отрядом «беседует» Баранчик – адъютант командира отряда. Рука у него уже не забинтована, на голове знакомая всем фетровая шляпа, которая здесь, в лесу, и особенно на голове Баранчика, выглядит шутовской. «Беседует» Баранчик беззвучно: таращит глаза, гримасничает. Но этого достаточно, чтобы все улыбались, хлопцам не хочется хмуриться.

Приготовился говорить командир, и Баранчик сделал строгое лицо, но, кажется, слишком строгое: кто-то хихикнул, и остальные тоже засмеялись. Командир добродушно ждал, когда станет тихо. Круглое лицо его очень моложавое. Колесова любят слушать, хотя заранее известно, что он скажет. Но перед боем знакомые слова звучат по-особенному. Кончил Колесов, и тогда заговорил комиссар. У него голос глуше и резче:

– Мы идем громить фрицев и бобиков. Партизаны не спрашивают: сколько их, а – где они? Вы знаете где: пока на нашей земле.

– Больные есть? – тотчас снова заговорил командир отряда. Торжественная строгость совсем оставила его полное и очень свежее лицо, в неярких голубых глазах – понимающая улыбка. Партизаны тоже улыбаются, они знают, что будет дальше. – Ну животик там, головка? – поясняет Колесов, собирая улыбки одобрения с лиц партизан. – Нет инвалидов?

– Молокович, у тебя же нога гноится, – шепчет Головченя.

– Ты… тише, – затравленно сжимается Молокович.

Вытянутое некрасивое лицо его выражает страшный испуг.

– У Коренного обострилась язва. Вчера жаловался, – негромко сказала Толина мать.

Командир отряда услышал, смотрит на Коренного.

– Анна Михайловна, я же не просил… – Сергей болезненно сощурился, зябко дернул узкими плечами.

– Коренной, – очень громко сказал Колесов, – что же ты прямо не скажешь, что болен? Болен – скажи.

Серега ответил тихо, почти спокойно, но на побледневшем лбу капельки пота выступили:

– Не говорить прямо – не в моей привычке. И вообще, оставьте меня в покое.

Но Колесов уже и не слушает его. Снова усмехаясь, спрашивает:

– Ну, значит, порядок в сапогах, в печенке-селезенке?

Застенчиков торопливо, точно опасаясь, что его опередят, шагнул вперед, выкрикнул:

– У меня ухо разрывает, я говорил Марфе Петровне и Анне Михайловне…

– Вот, у него, – обрадовался Молокович, – ухо у него.

– Вашкевич, что там? – почти брезгливо спросил комиссар.

– Говорит, что больной. Он из новеньких. – Вашкевич даже слегка покраснел.

Застенчиков, заикаясь, отчаянным голосом стал заверять кого-то в чем-то.

– Ушко болит? – посочувствовал Колесов.

– Я говорил врачу…

Прозрачный тонкий нос Застенчикова сделался еще белее.

– Говорил, – неохотно подтвердила Марфа Петровна. Она со взводом Царского. В ватнике, в больших сапогах.

– Ну что же ты, дорогой, нервничаешь. Хочешь – оставайся, – сказал Колесов.

Вот и все. Только через это надо переступить человеку, чтобы на рассвете не бежать по открытому полю на немецкие пулеметы. Застенчиков – весь он пятнисто-серый – даже растерялся. И сам, наверно, не рассчитывал, что так просто, легко все решится. Сделал шаг назад, но строй уже сомкнулся, и Застенчикову пришлось идти вдоль ряда не узнающих его, сразу почужевших глаз.

Садилось солнце, взводы уходили с поляны в потемневший лес.

Алексей не оглядывается. А мама так посмотрела, будто не она, а Толя уходит навстречу бою. И Надя несколько раз оглянулась.

Лагерь затих. В землянке пусто и темно. У окошка на столике обшарпанный патефон, гильза-коптилка.

Вместе с сумерками над лагерем повисло ожидание.

Явились Ефимов и Зарубин из деревни. Ходили в баню, да, видно, перечаевничали. «Моряк» сразу побежал в штаб узнать, где найти отряд. Возвратился, страшно ругаясь. Набросился на Ефимова:

– Говорил тебе раньше выйти, чуяла моя душа, чуяла.

– Что такое? – спросил, посвечивая цигаркой, разлегшийся на нарах Фома.

– Железня нас в караул – вот!

– На какие часы?

– Пойди узнай. Да ну вас!

В караул обрядили всех. Толю тоже.

Сколько бывает всего впервые в жизни! Вот хотя бы это: ты идешь на пост. Когда Толю разбудили, он вскочил, как первоклассник первого сентября. Пустая землянка населена колеблющимися тенями, пламя коптилки то испуганно припадает, как уши зайца, то тянется вверх. Караульный начальник Железня специально пришел будить Толю, вести его на пост. Толя страшно торопится, благодарный и смущенный. А Железня пока вполголоса отчитывает дневального Зарубина, которого застал дремлющим над печкой. На нарах лежит задержанный вблизи лагеря человек.

– Он что, дурак – бежать? – оправдывается «моряк». – У нас не убежишь.

Железня прав. Раз поставили, не спи. Остролицый, с опущенными, как под тяжестью, плечами, Железня нравится Толе. Сегодня все уместно: и сухая строгость, и даже то, что голос у человека скрипуч, въедлив. Он караульный начальник – хозяин ночи. Кажется, что сама ночь, как пес, ждет его за порогом.

Толя – подчасок при Ефимове. В холодной яме, где еще стоит кислый дух гнилой картошки, очень даже уютно и интересно. Но настоящий партизан на посту должен испытывать лишь скуку.

– Тут и всхрапнуть можно, – шепчет Толя.

С поста видишь не много: поляну да черную стену леса. Поляна небольшая, но над ней повисло все небо со всеми звездами. Постепенно забываешь, что свет вверxy – от них, от растертых, тусклых звезд. Начинает казаться, что небо подсвечено отблесками далеких незатемненных городов. Где-то на Урале живет Толина тетка, знакомая лишь по письмам. Письма к ней идут через Москву, обратный адрес партизанских отрядов – тоже Москва. И тетка, не заметив маминых намеков («пишу вам, сидя на пне»), мудро заключила, что ее сестра с семьей прописаны по Можайскому шоссе. Несколько раз уже приглашала приехать на Урал: «У нас теперь огородик хороший». Обещала сразу же переслать полевую почту папы, если он догадается написать на Урал.

Есть где-то Москва, Урал, есть тетка, которую Толя никогда не видел, москвичи, сибиряки. Как хорошо, что все это есть и что там нет немцев.

Свет вверху какой-то неровный, кажется, что он то ярче делается, то меркнет. Будто подергивается вслед за нарастающим звуком, который вдруг просочился в высокую тишину неба. Самолет. Звук ближе. Над головой. Уходит медленно.

– Без огней, – веселым басом сипит Фома, – наш.

Наш! Там, вверху, – люди, которые всего лишь несколько часов назад были в довоенном. В это почти не веришь. Что они сейчас видят под крылом, внизу? Лес, ночь. Им невероятным должно казаться, что и тут живут. Им, таким счастливым, наверно, и подумать жутко о том, что они могут остаться в лесу, над которым пролетают. А здорово посмотреть на себя оттуда, сверху, их глазами. Лес, ночь, немцы вокруг, а среди всего этого – партизан. И ему совсем не страшно. Вот только неизвестно, как там мама, Алексей…

В небе новый звук. С металлическим присвистом. Немец летит. Под звездами проплыли зеленые и красные огоньки. Ушел вслед за нашим. Тихо сделалось. Потом два стука в земле. По аэродрому, по кострам, наверное. Нет, а ты на Урал слетай! Слетай-ка. Там и светомаскировки нет. Думал, придешь в Лесную Селибу, и готово – прошел весь Союз!

Ушедшие навстречу завтрашнему бою тоже, наверно, смотрят вверх. А на горке черная деревня. Толя и сам вроде видит ее – наползающую на звездное небо. Там амбразуры, ненавистные подлые руки на пулемете… А за спиной у гада с пулеметом – хаты. В какой-нибудь из этих хат спит сейчас кто-то очень похожий на Толю. Не на теперешнего Толю с винтовкой, а на того, что жил в Лесной Селибе и тоже ночью спал на белой простыне, а днем занят был тем, что вовсю ненавидел немцев и предателей-полицаев. Эх, и младенец же ты со своими глупыми простынями!

Вернувшись с поста, Толя долго не мог уснуть. Ко всему еще шепот этот. Сидят Застенчиков и Зарубин над печкой и все о каких-то пустяках: сколько махорка до войны стоила, да чьи сапоги удобнее на ноге – наши или немецкие. Лучше бы громко разговаривали. А так невольно напрягаешь слух, тонкая пелена дремы рвется снова и снова.

Слышно, что и человек, задержанный вечером в лесу, не спит. Толя еще не видел его лица, лишь разглядел пугливо поджатые ноги в рваных ботинках. Невеселое, наверно, лицо у человека. Еще бы, соскочил с поезда, искал партизан, но не он их, а они его неожиданно нашли. И возле лагеря. Растерявшись, пытался убежать. Теперь лежи и думай: поверят или не поверят? Раз он побывал в партизанском лагере, выйти отсюда ему можно только партизаном. И он это, конечно, понимает. Толя убежден, что все будет хорошо, ему жалко человека, пугливо поджавшего ноги.

Утром лагерь жил обычной жизнью: пост, кухня. Принесли завтрак и задержанному. Он поднялся с нар. И Толя еще больше поверил в него. Вон какая тоска в диковатых глазах. Молодой, а такой темный, угрюмый. Нелегко, видно, на сердце. Послушно взял котелок, молча, не жадно ест.

Днем Толя стоял тоже на пару с Ефимовым. Когда дневалишь или вот так – на посту, время будто хромать начинает.

Толя пожаловался:

– Не могу никак винтовку добыть, понимаешь.

– А зачем она тебе?

Толя опешил.

– Укокошат, а ты пацан еще. Осенью они на нас полезут. За хлебом. Теперь не те и они, и мы, а было время – побегали. Э-эх, Паричи – Озаричи – Козюличи – Косаричи – Шклов – Могилев – Старый Быхов – Рогачев!..

Странно рассуждает. Полезут, потому Толе лучше быть безоружным. Но, значит, Толя для Ефимова никакой не придурок.

К посту едут. Верховые. Передний с длинной талией – Половец. Белая с красной лентой папаха. Второй – совсем немец, от сапог до пилотки – все немецкое. Даже ленточки красной нет. Лицо широкоротое, по-татарски скуластое, хотя и очень белое. Волосы тоже светлые. Узнал Ефимова:

– Гля-яди, Половец. Поймали контрразведку, в яму посадили. Кхи-и…

Смеется «немец», будто кот фыркает.

Чубатый, осанистый Половец тоже усмехается, показывая редкие неровные зубы. А «немец» – маленький, подвижный – шумно веселится:

– Дожились контрразведчики. Бя-яда.

Слова растягивает подчеркнуто по-белорусски. И это сразу выдает в нем не белоруса. Все – лицо, голос, руки на поводьях – играет. Цепочка от пистолета, свисающая к стремени, ртутью переливается на солнце.

– Попал под Железню, – добродушно басит Ефимов. – Хлопцы, черти, говорите же, что там.

– Были Протасовичи – и нема, – сказал «немец».

– Бобиков много накрошили?

– Кто их там считал! Лежали на поле. Да из-под матрасов потом таскали.

– А наших?

– Есть. Раненых много. Командира – в колено.

– Колесова?

– Ваш Колесов заколдованный, – с усмешкой говорит «немец», – комбрига, Денисова.

Когда отъезжали, крикнул:

– Не испугайтесь! Хлопцы танк отрегулировали. Пригонят, если доедут.

Танкетку ремонтируют в лесу давно. Ага, значит, громили Протасовичи. Самый крупный из ближайших гарнизонов.

– Этого, в немецком, знаешь? – спрашивает Ефимов. Он посматривает на Толю как-то сбоку, осторожно. – Командир бригадных разведчиков. Волжак Андрей. Как его еще партизаны не подстрелили? Не раз за немца принимали. Его и расстреливали. Когда только из плена прибежал.

Фома рассказывает, а Толю мелкая дрожь бьет. А что, если уже случилось? Толя стоит в этой яме, слушает Фому и ничего еще не знает, а кто-то уже видит, знает… Но за тревогой, и совсем-совсем близко, – жадная готовность быть счастливым. Протасовичи, подлые, ненавистные Протасовичи разгромлены, и мама, Алексей возвращаются. О чем это Фома? Все про Волжака.

– Не поверили ему. Слишком смело вел себя. Стоит в жите: «Если полицаи, не подходите, стреляйте оттуда». И топор показывает. Вооружился, как в кино. Допросил его Мохарь и решил – подосланный. Поставил Волжака и еще такого – тоже говорил, что из плена прибежал, – дали залп. В Андрея нарочно не целили. Стоит, побелел, конечно. Колесов ему: «Ну, пока не поздно – говори». А тот: «Я скажу тебе. Я уважаю, что ты людей смог собрать, организовать. Но я тебя, собаку, тоже расстрелял бы за вот такие дела». Так и разэтак командира нашего. Тогда Сырокваш стал передопрашивать, тут же, над ямой. Где служил, кто командир дивизии, полка? Знакомого нащупал. Уже и стрелять как-то неловко человека. Повели Андрея назад, закуривать дают, рассказывают ему, как он стоял, что говорил…

Ефимов оборвал рассказ: на поляну вышли трое.

– Пилатов, – узнал мужчину Фома.

И две женщины. У одной винтовка за спиной. Эта все останавливается и смеется. Потом догоняет остальных. Не умеет смеяться на ходу. Нагнав партизана, грохает его кулаком в спину. Видно, здорово он треплется.

Вторая не участвует в этой интересной игре. В синем платье, узко перетянутом в поясе, на руке пальто, узелок. Она уже видит торчащие над ямой головы Ефимова и Толи, улыбается, как знакомым, а на лице, по-детски, совсем по-довоенному румяном: «Вот и я!»

Новенькая – ясно. Каждому приходящему в лес кажется, что партизаны будут ух как счастливы: пришел, ура! А эта особа совсем еще не взрослая, хотя и сделала из волос большой женский узел на затылке. От узла этого, что ли, но шея у девушки красиво изогнутая. Толя с внезапным удивлением подумал, что вот у мужчин шея бывает длинная, короткая, толстая, тонкая, грязная, чистая. А у них – только красивая. Если не красивая, ее просто не видишь. Да, но какое дело Толе до всего этого? Особенно когда он на посту. А вот ноги и руки у девушки некрасиво длинные. Словно бы навырост. Видно, из этих потом и получаются такие, на которых боишься смотреть.

– Откуда? – спросил Фома.

– Лину, племянницу, в партизаны веду, – весело хмуря такие же угольно-черные, как у его племянницы, брови, говорит Пилатов. – Надоело нам с мамкой, пора немцев выгонять.

– Ай, дя-ядя! – воскликнула девушка. Голос у нее как ледок, только-только закрепший. И вся она как первый ледок – хрупкий, светящийся, звонкий. Все улыбается.

Пилатову снова досталось промеж лопаток от маленькой бледнолицей женщины с насмешливыми серыми глазами.

А у племянницы глаза тоже серые, радужно-серые под черными бровями. До чего же все в ней замечаешь! И не можешь не замечать, как не можешь, проснувшись утром, не подумать: ага – утро!

Пилатов, поводя лопатками, сообщает восторженно:

– Вот так – всю дорогу. Со дня свадьбы. Женись, хлопцы.

– Протасовичи громили, – с удовольствием сообщает Ефимов.

К Толе снова вернулось тревожное чувство ожидания. Он уже почти недружелюбно смотрит на новенькую. Ну, пришла, так проходи, не до тебя.

– Идем, болтун, – наконец потянула жена за рукав Пилатова.

– Пускай девушка отдохнет тут, скоро солнышко выглянет – Железня заглянет.

Очень дипломатично Фома не разрешил новенькой пройти в лагерь без караульного начальника. Фома как-то странно оживился, правый, слегка косящий глаз особенно беспокойный. Гостеприимно указал на край окопа:

– Садитесь у нас. Так вы – Лина?

– Ли-ина, – протянула девушка. Ее сегодня все радует, даже собственное имя.

– Вот сюда, – приглашает Фома. Это почти на спину Толе.

– Ну что ж ты, Толя, хоть веточку подложь.

Что с Фомой делается? Пляшет, как медведь, которого подпоили. А та, длинноногая, в туфлях на босу ногу (тапочки бы еще надела в партизаны) стоит прямо над Толей и ждет чего-то. Красней еще из-за нее.

– Ох, молодежь, – глухо басит Фома и берет из-под ног несколько еловых лапок.

Девушка вдруг зевнула. Э, дома, видно, только в эту пору глаза открывала. Смутилась, ойкнув, прикрыла рот ладошкой.

– Ох и ручки, такой ротик, а не прикроешь! – удивился Фома.

Девушка еще раз ойкнула. Ну, раз такой мастер на комплименты, сам и занимайся! А Толя на посту.

– Железня, – притворно испугался Фома, – смирно, форма парадная.

С Железней пришла смена. Сойдя с поста, Фома забасил в полный голос:

– А скажи, Железня, почему на тебя девушки смотреть не могут? Ну и личико у тебя – одни углы, как на броневике. Глаз рикошетит.

Девушка умоляюще смотрит на Фому. А Железня резанул:

– Это потому, что ты косой.

Фома захохотал, но крупное красивое лицо его сразу отяжелело.

Все говорят о Протасовичах, но толком никто ничего не знает. В землянке – будто и не весна. Выхолодили дневальные.

– Дровишек бы, – выразительно пожаловался Зарубин.

Толя тоже с поста пришел, он сегодня как все, но именно потому Толя готов.

– Веди и этого, – говорит Зарубин, кивнув в сторону задержанного. «Моряк» все еще не в духе. – Что кашу зазря ест. А винтовку?

Толя знает, что надо взять винтовку. Но зачем об этом как будто нарочно? Человеку и без того нелегко. Он и на свет из землянки вышел, а глаза не посветлели. Даже виноватым себя чувствуешь, когда видишь такую вот тоску в глазах человека. Да, есть и предатели, и шпионов к партизанам подсылают. Еще сколько! Все это так, и все это хорошо понимает Толя. Но ничего этого будто и нет, когда думаешь о каком-то одном человеке. Просто в голове не укладывается, что ему, вот этому парню, может захотеться быть предателем, что для него не самое большое счастье – быть со своими, быть партизаном.

– Там за буданом сухие лежат. Распилим парочку, и хватит, – говорит Толя.

А может случиться (да так оно и будет), что завтра и этот станет партизаном. Настоящим. Хорошо же будет чувствовать себя Толя – под винтовкой водил, с грозной физиономией!

– Ну вот, тут уже и напилены, – говорит Толя так, будто для парня самое печальное в его положении, что поработать придется. Угрюмый парень послушно взял топор. Глаз не поднимает. Легким взмахом половинит сухие еловые круглячки, ловко придерживая их пальцами левой руки. Толя не хуже умеет. Поставил к дереву винтовку. На какой-то миг ладонь его, ощутив холод стального ствола, задержалась. Повесил на винтовку шапку. Чтобы не мешала. Нагнулся, взял топор. Ох и вызубили! Лезвие как шестеренка. Поставил поленце. Но слишком быстро отнял левую руку – повалилось. Лишь щепку сколол. А у парня круглячки половинятся с призвоном: тюк – готово! Толю теперь занимало одно: успеть, пока круглячок еще не падает, рубануть, подхватить и, покрутив, еще поперек рубануть. Когда удачно – сразу четыре полена на четыре стороны разваливаются. Красота! Толя весело посматривает на напарника: у кого лучше? Косой чуб завешивает глаза парня, их не видно. Но Толе надо смотреть под топор. Он только слышит, как у соседа – тюк, тюк, тюк… Снова промазал Толя и невольно поднял глаза: заметил ли сосед?

Парень дрожащей рукой ставит поленце, но не на землю, а почему-то себе на ботинок. Глаза, круглые, примеривающиеся, – на Толе. Холодом обдало неприкрытую голову Толи. Он быстро выпрямился и сделал несколько шагов назад. Тронул левой рукой винтовку и тогда бросил топор. Шапку надел. Парень наконец нащупал поленцем землю, взмахнул топором и промазал. Первый раз промазал.

Отступив с винтовкой назад, Толя смотрел, как человек работает. И уже не понимал: было что или показалось ему. Парень такой же: угрюмо-диковатые глаза, твердые скулы… Но лицо уже таит что-то. Или это лишь кажется Толе? Велел набрать охапку дров. Сам шел сзади.

Непонятно как, но в лагере почувствовали: отряд уже возвращается! Побежали к поляне. Кого-то окружили, расспрашивают, пересказывают.

– Павел, Павличек! – Грузная тетя Паша тянется на носках, чтобы увидел ее партизан в очках. – Митю моего видел? Митю?

– Идет.

– А как девочки наши, Павличек? – Голос у тети Паши сразу позвончел.

Толя испуганно ждет. Что это, про кого говорит партизан в очках? Ранило, тяжело…

– Которая с косами.

Толя старается заглушить в себе чувство облегчения, старается, чтобы оно прошло, ушло скорее и незаметнее. Надю… Тяжело… А в гражданском лагере ее девочки: Инка, Галка…

На «круглой» поляне – конные, пешие. На тачанке – Бобок, голова в бинтах. Улыбка Бобка – все равно улыбка – как в белом овале. Впереди шагает Круглик – помощник командира взвода. Шапка сдвинута на затылок, крепкий широкий лоб блестит. Увидел Толю и сразу сказал про маму, Алексея:

– Идут там.

– А Надю ранило, да? – Толя в чем-то себя чувствует виноватым. Помолчав малость, спросил про трофеи.

– Захапали порядком. Другим отрядам отошло, но и нам.

Толе доже неловко, что с ним так охотно разговаривает человек, возвращающийся из боя. Но человеку, наверно, интересно поговорить как раз с тем, кто не был в бою.

– Положили нас среди поля. Землю носом роем. Пока Сырокваш со стороны кладбища не прорвался, не могли подняться.

– Все наши вооружились? – завистливо спросил Толя.

– Алексей таскал лишнюю. Принесет.

– Знаю я его.

– Ну, тогда пошли.

Заиметь винтовку оказалось очень просто. Круглик вошел в штабную землянку и через минуту вышел с толстеньким карабином.

– Норвежский. Патронов – пока тридцать.

Толя, покраснев от счастья, попробовал, взвел затвор.

Надо что-то сказать Круглику. Но именно когда надо, Толя не умеет. Виновато взглянул на лобастого помкомвзвода. Но тот, кажется, и не ждет никаких благодарностей.

– Я пойду, – сказал Толя.

Конечно же навстречу отряду. Теперь, когда у него есть своя винтовка, вдвойне радостно встречать хлопцев.

Шаповалов шагает тоже с винтовкой. И одет уже по-другому – в полунемецкое. И очкастый Бакенщиков, что лапти плел, – уже в сапогах, винтовка на плече. С Коренным Сергеем вполголоса обсуждают что-то. Сразу понял новичок, с кем поговорить интересно.

Наконец Толя увидел мать. Идет рядом с подводой, а сзади еще подводы. Некоторые прикрыты одеялами, фуфайками. Эти, кажется, медленнее других ползут, и от них как бы исходит молчание.

Мама держит руку на руке Нади. Голова Нади напряженно запрокинута. И лицо мамы напрягается, как от боли, когда телегу встряхивает.

Подводы сворачивают к санчасти. Толя понимает, что ему, переполненному счастьем, надо стоять в сторонке. И лучше пока не лезть матери на глаза со своей винтовкой. Пошел к землянке. Повесил карабин рядом с уродливо длинной «француженкой» Зарубина. Ходил по лагерю, стоял, слушал и все время помнил: ближе он или дальше от того места, где его винтовка. Не выдержал, вернулся к землянке. Алексей уже здесь. О лишней винтовке ни слова.

– И без тебя достал, – сказал младший.

– Что достал?

Это уже нарочно не понимает.

– Винтовку, вот что.

– Ну и ладно.

Нет, посмотрите вы на него! Считает, что всегда так и должно было оставаться. Толя вынес из землянки карабин, сел на тачанку, которая без станкача снова стала простой крестьянской телегой, и стал чистить оружие. Брат вдруг подошел, взял карабин и, повертев небрежно, как полено, сказал:

– Прижмут немцы – закричишь: «Мама!»

И улыбнулся примирительно. А что ему теперь остается?

Молокович полез на нары, случайно потянул за ремень гармошку. Слабый скрип ее услышали сразу все, кто был в землянке.

– Да, брат, говорил, сыграем, как вернемся, – сказал Зарубин. Это про Пархимчика. Он тоже лежит возле штаба на земле, сразу отдалившийся от всех и сразу ближе всем сделавшись. Так и не заговорил с ним ни разу Толя, когда можно было.

– Помню, как он прибился к нам, – говорит Коренной. – В кармане – кусок школьной карты. Когда уходил с армией, забежал в свою школу. Отрезал карту по Днепр – дальше, мол, фронт не пойдет. Добрался до Днепра, а потом пришлось – назад.

– Карты не хватило, – не удержался и тут веселый Головченя. Но понял, видимо, что не то и не так сказал. Без обычного стука, осторожно спустил рукоятку вычищенного пулемета.

Мама лишь вечером забежала во взвод. Узнав об удаче своего младшего, только и сказала:

– Ну что ж, хорошо.

– Пристал он ко мне, – оправдывается Круглик.

Улыбка пробилась на измученно-бледном лице матери.

– Ты же и стрелять, наверно, не умеешь, малеча, – говорит она.

Толя немного опасался этой первой встречи с матерью. Но, кажется, можно вздохнуть с облегчением. А ведь все проще, чем думалось. И зачем было столько мучить человека?

– Как Надя? – спросил Разванюша. Спросил тихо. Ремни, пряжки, лихие усики – все, чем так заметен Разванюша, выглядит лишним на нем.

– Очень плохо, – сказала мать, – в живот ее, бедную. Никак не опомнюсь. Зачем ей надо было ползти? Лежали мы на опушке, увидела меня и ползет. «Надя, стреляют же». А она смеется. Прижалась к ногам: «Ой, боюсь без вас, Анна Михайловна». Потом снова: «Ой!» И белеет, белеет.

Видно, в ту минуту побледнела и мама. Такая и осталась. И сразу будто постарела.

Вдруг замолчали все, вслушиваясь.

– А что это, братцы?

– Танки, ей-богу.

Все бросились к поляне бегом. Толя заскочил в землянку – взять карабин. Застенчиков разогревает что-то в котелке. Дневалит возле угрюмого парня. На Толю парень не смотрит.

На поляне пол-отряда собралось. Совсем близкое гудение внезапно оборвалось.

– Перекур делают.

– Забыли одну гусеницу – танкист побежал.

Снова взревел мотор, и на поляну – ух, как грозно! – вырвалась танкетка. На ямах черное днище показывает, переваливается – как большая! Ее уже любят – свою танкетку, – вон какие лица у партизан, какие детски восторженные глаза. Не важно, что это всего лишь маленький бронированный тягач, таскавший когда-то пушку. Когда-то, где-то, может быть, и тягач, а сейчас, здесь – танк. Танкист Ленька, гордый больше всех, газанул так, что танкетка стрельнула выхлопной трубой. И задохнулась – мотор снова заглох.

На лицах партизан, очень разных, одинаковое сочетание безграничного недоверия и столь же безграничного счастья.

– На волах в бой таскать придется.

– Нет, не говори, по большим праздникам и сама ходить будет.

Из люка показалась голова в шлеме, и тут же – вторая, беловихрастая. Их таким хохотом встретили, что они сразу назад, в дупло. Поурчала танкетка и снова загудела, побежала к лагерю. Даже пулеметом поводит – угрожающе-ласково.

И тут в лагере что-то случилось. Выстрел, еще и еще. Автомат застрочил. Все хватаются за оружие, Толя тоже взял в руки карабин.

Танкетка остановилась. Ленька снова выглянул, ожидая шумных восторгов. Ничего не понимая, смотрит, как убегают партизаны.

Пока добежали до первой землянки, уже знали: удрал задержанный.

На бегу отдаются команды.

Но тут будто встречная волна:

– Готов.

– Поймали?

– Возле черной поляны «моряк» его уложил.

Вечер опускался незаметно. Разговоров много. Посмеиваются над Застенчиковым. Он – под арестом. За то, что упустил шпиона.

– Хорошо, к кухне даже ходить не надо, – завидуют ему хлопцы.

– Там землянку роют специальную. Мохарь позаботился. Вам первому обживать, Застенчиков, – сказал командир взвода.

Вошел кто-то в землянку, постоял у входа, в темноте. Это Разванюша, его голос:

– Надя умерла.

Вот и остались без Надюши. Так она радовалась, когда уходили в лес, в партизаны, такая счастливая была.

Не знала, бедная, как мало ей осталось. Паша в штаб побежала сказать, что умерла, надо вынести из санчасти.

– Ничего, Анна Михайловна, плачьте, ничего. – Это кто-то из раненых говорит, разрешает. Надя все о девочках своих шептала. На лбу пот уже высох, а в ресницах что-то блестит, дрожит от света коптилки. Идут. Колесов пришел с Пашей.

– И за нее мы отомстим, товарищи. Да, да, Анна Михайловна, все понятно, сделаем что-нибудь для ее детей, придумаем.

Постоял. Просит меня:

– Выйдем на минуточку.

Никак не пойму, что он говорит. При чем тут Сырокваш, при чем тут я? Правда ли, что Сырокваш сказал: «Наш Колесов бережет себя, как знамя». Будто в санчасти это было. Голос у Колесова дрожит от обиды: «Сам пришел, знаю, что вы, если скажете, то скажете правду». Боже, о чем он, оставьте вы меня, ничего я не слышала, и какое мне дело! С ума сойти, ерунда какая-то!.. Взрослые люди…

IV

После разгрома Протасовичей посыпались гарнизоны помельче. Весело было представлять, как дрожат во всей округе бобики («Ну, если Протасовичи не удержались…»), как радуются люди («Взялись за этих вояк Юзиковы хлопцы…»), как забеспокоились немцы в крупных гарнизонах, видя, что не удержать им партизан в кольце полицейских деревень.

Каждый новый гарнизон громили или забирали (чаще с помощью связных) в какое-то другое время суток… Язвеничи, Лоси, Никитки… Ночью. На рассвете. Под вечер. Полицаи уже не знали, когда ждать партизан, когда бояться. Ворвались хлопцы в Лоси, а там – никого. Даже растерялись: не ловушка ли? Оказалось, что лосевские вояки и ночевали и дневали в жите. Из Никиток уводили полицаев – ночью это было, – догоняют еще двое.

– Возьмите и нас.

Толя все еще не ходит на операции, он только рассказы слушает, а по рассказам получается здорово и даже забавно. Скорее бы самому.

В лагере сидит более сотни полицаев. Целеньких, живых. Сидят по землянкам и ждут, что с ними будет. Тех, из Протасовичей, не оставили ни одного. Но есть приказ подходить с разбором.

Полицаи сидят, сбившись, как овцы в жару. А некоторые в сторонке, с этими остальные полицаи стараются не смешиваться. Этих расстреляют определенно – самые гады.

Вначале в разговоре участвовали только партизаны: смотрят на полицаев и говорят как о мертвых, а те молчат, будто уже мертвые. Потом несмело начали отвечать:

– Заставили нас делать эту самооборону. Приехала зондеркоманда, наставили пулеметы…

– Слышали, знаем ваше «заста-авили»!.. И тебя – тоже?

Вопрос – сидящему отдельно начальнику полиции. Под глазом у него синий кровоподтек. Когда, сняв посты, вбежали в караульное, скомандовали: «Встать!» – этот потянулся к голенищу, к нагану. Молодой полицай схватил его за руку, а Фома Ефимов подскочил и – прикладом.

– Та-ак, господин начальник… В армии лейтенантом был?

Главный полицай молчит, а бывшие подчиненные хором заполняют его анкету.

В одежде знакомых партизан замечаются обновы: зеленая немецкая куртка, немецкие сапоги. А пленные полицаи одеждой становятся все более похожими на партизан. У многих вместо сапог – партизанские постолы (лапти из сыромятины). Те, что приобрели более гражданский, крестьянский вид, чувствуют себя веселее, держаться свободнее стали. Но откровенно огорчен тот, с которым поменялся одежонкой Носков: вместо черного мундира полицай получил тоже мундир, только зеленый – «добровольческий».

Щеголяет в сапогах Светозаров. Зато пухлолицый полицай – ростом ему по плечо – с комическим недоумением и даже испугом, как на чужие, посматривает на свои икры, зажатые в кожаные «полковничьи» краги.

Ну, а если эти люди останутся в отряде, будут жить с тобой в одной землянке, ходить на операции? Придется размениваться назад? Хотя вряд ли. Тот же Носков, когда пришел из «добровольцев», имел автомат (убил немца). А теперь у него десятизарядка. Зато Половец, разведчик, который привел его в лагерь, разъезжает с автоматом. Носков не постесняется и напомнить, – Толя слышал, как он Половцу говорил про автомат. А разведчик оскалил в усмешке редкие зубы, очень удивился:

– Автомат? Твой? Не помню. Если бы помнил, а так – не помню.

А вообще у партизан принято – меняться. Как цыгане. Когда еще только пришел в лагерь, Толя чуть было не выменял кожаные краги Светозарова. Светозаров все делает, говорит как бы между прочим, попросту, хотя сам ох какой не простой! Очень подходящая и пословица у него. Чуть что:

– Я не так глуп, как кажусь в профиль.

Повел разговор про Толины сапоги и сумел так повернуть, что Толе неловко и отступать было, точно он сам затеял обмен. Оставалось по-партизански легко проделать это – махнуть «сито на решето». Толя уже начал было примерять кожаные бутылки, но в будан вошла мать. Поняла сразу.

– Что это такое? Как вам не стыдно, товарищ Светозаров?

Светозаров оскорбился, покраснел (при этом ямки от оспы на его крючконосом лице наливаются краской, а бугорки, наоборот, белеют).

– Да он сам попросил!

– Я сам, – обреченно подтвердил и Толя.

– Ерунда какая! – сказала мать.

Что и говорить, видик у него был бы в этих гетрах-крагах!

Толя все еще не ходил ни на одну из операций. То в караул пошлют, то в деревню за чем-либо отправят. Но теперь он с винтовкой – пойдет завтра, если не пошел сегодня.

… На этот раз подняли по тревоге.

– Тачанку готовьте, – приказал Вашкевич Застенчикову. Застенчиков теперь вместо ездового Бобка.

Чуть вздрагивает утренняя даль от редких взрывов, выстрелов.

– Вот и грома весеннего дождались, – говорит Шаповалов.

Прибежала из санчасти мама.

– Плащ надень, – говорит она Толе. Будто самое главное в бою – не простудиться. Толя спешит стать в строй.

Партизаны переговариваются:

– В Низке вроде.

– Достается этим «ничейным» деревенькам.

Вашкевич – в шинели, по-военному строгий – прошел вдоль строя.

– Отделение Круглика остается.

Сказал, и что-то изменилось в мире. Толя и еще восемь человек сделали два шага вперед, как было приказано.

Прибежала тетя Паша, стала рядом с Толей и его матерью. Смотрит-смотрит на своего Митю, точно поезд уходит, а она что-то не успела. Митя не замечает ее, но по тому, как капризно вздернута рассеченная еще в школе губа, можно догадаться, что не замечает нарочно. Это он умеет – не замечать, и именно вот так, капризно. Два месяца Толя в лагере, но он и Митя двух слов не сказали друг другу. И в школе Митя задавалой был, и тут тоже, как в школе, – старшеклассником себя чувствует: как же, на три месяца раньше пришел в партизаны! Стоит, смотрит на ботинки, на брюки, выутюженные тетей Пашей (в санчасти утюг есть – бинты прожаривать). Это из довоенного повелось: все знали, что у Мити нет отца, но при взгляде на Митю, аккуратного, отглаженного, каждый понимал, что у него есть мать, очень заботливая. Его и называли не по фамилии, а «Пашин». Митю это, кажется, обижало, злило.

Матери стоят рядышком, глазами очень похожие. Алексей вдруг улыбнулся маме, как бы показал улыбкой на Толю: «Видишь, как хорошо получилось».

Проводили взвод на дорогу. На этот раз командир не спрашивает, кто болен. Некогда.

В караул Толе не скоро. Он побрел по лагерю. Высокие горбы землянок, густая сетка дорожек, кое-где подводы. Людей почти не видно. Как-то странно теперь видеть лес без людей. Набрел на Молоковича. У Молоковича распухшая нога, гноится старая рана. К дереву прислонен костыль, хозяин его занят делом: скребет ножиком алюминиевую болванку, делает ложку. Несколько болванок-заготовок, еще горячих, валяются в песке.

По дорожке бежит новенькая – «Тина. В знакомом Толе синем платье, но уже в сапогах. Коса на грудь перекинута. Школьная привычка: подальше от мальчишески рук. Увидела Молоковича, Толю, повернула к ним. Интересные у нее глаза: чистые, но кажется, что в них плавают детские веснушки. И подбородок совсем по-детски округлый. Смотрит, будто здесь не ложки из сбитого самолета делают, а, наоборот, самолет из алюминиевых ложек.

– Ой, мы так испугались сегодня утром, а потом так смеялись. Маме в сапог ящерица залезла.

Надо понимать – Толиной маме. Вот уже Толя и сестренку заимел.

– Там так стреля-яют! – Удивление у Лины очень протяжное. – Когда на нашу станцию партизаны напали, бой был, я все слышала. Та-ак руга-ались!

Опять вспомнила (такое впечатление, что она снова и снова просыпается):

– Ой, я тут, а мама нас ждет. Идем.

Оказывается, она Толю разыскивала.

Пошли по дорожке к санчасти. Толя впереди. Почему-то неловко, что Лина идет сзади. Начинаешь думать – какой ты со спины. Но и пропустить ее вперед – тоже неловко. Идти рядом – дорожка не позволяет. Э, черт, почему Толя должен об этом думать! И кто она такая в конце концов! Десять дней в партизанах.

Когда прибыли три подводы, навстречу им и следом за ними шли все, кто был в лагере. Раненых снесли в санчасть. Толя помогал. Убитого положили на одеяло под деревом. Странно видеть неподвижным такого широкоплечего человека, с такими тяжелыми сильными руками, молодым лицом.

Подводы ушли. От возчиков уже знали: немцы заняли Низок, пытаются пробиться к Костричнику. У них два броневика. Бой тяжелый.

Стрельба усиливалась. Лицо матери становилось напряженнее, и она почему-то сердилась на Толю:

– Ну, что стоишь, бери, да шевелитесь вы!..

Руки ее заняты делом, а глаза все возвращаются к лицу остроносого и очень бледного партизана (он ранен в бок). Страдающими, ласковыми глазами она разговаривает с полусидящим на нарах раненым, которого перевязывает, а слова – резкие, сердитые – Толе, Лине… Лина со всех ног бросается, хотя бы два шага надо сделать, и ничуть не обижается, ей не до того, она оглушена тем, что видит, что делает. Ну, а Толе немного обидно: ведь он тоже мог быть там, его тоже могли привезти. И все же хорошо, что мама такая и что такую ее любят.

Привезли Вашкевича. Подводой правит Помолотень, у которого одна рука забинтована, а усы тоже побурели от засохшей крови. Вашкевич стонет. Лицо худенькое сделалось, почти детское. Уже не верится, что он – командир взвода: на возу лежит щуплый, как подросток, человек, которому очень-очень плохо.

– Его по поясу очередью… – объясняет Помолотень, перетирая пальцами свои закоревшие усы, – приказал нам с этим… Застенчиковым гнать тачанку на фланг, а Застенчиков отказался: «Открытое поле, как куропаток…» Вашкевич сам за вожжи и погнал. Выскочили на поле, нас сразу и достали. И коней положили.

Маме Помолотень сказал:

– Видел вашего сына. Да вы оторвите! Пустяки там.

И сам рванул присохший бинт.

Никого мать не спрашивает, но почти все, кто появляется в лагере, спешат сообщить что «видели», что «недавно», «может, двадцать минут». А до Низка самое малое пять километров.

Вечерело. Неуютно, тревожно становилось в лесу. Все ушли к «круглой» поляне, навстречу отряду. Толя хотел, чтобы и мать пошла, он готов был подежурить за нее при санчасти. Но его не поняли.

– Иди же, – строго и как бы обижаясь за Алексея, сказала мать. – Какие вы!..

… Паша ушла со всеми. И Толя. Надо и мне. А если они уже едут, везут: стриженая голова, бурые пятна крови?.. Всегда перед глазами тот сон. Еще дома были, только в партизаны собирались, приснилось: Алеша лежит на возу, голова острижена, в страшных пятнах… И что это вздумалось Алеше срезать волосы? Как увидела, будто ударило меня. Что это ему захотелось? Всегда так любил свой чуб, а тут – постригся. Все не могу забыть тот сон… Вот и у этого партизана, что один лежит под деревом, где-то кто-то есть. И не знают, что он лежит… Последнее время я часто вижу их – чужих матерей. Будто сижу я на вокзале, совсем-совсем старая, а Алеша, Толя совсем еще дети, и их нет возле меня. «Мы на перрон», – и убежали. Тихо, очень тихо, поезда за окнами проносятся, странные, беззвучные. Надо позвать детей, а я не делаю этого, сижу и смотрю в окно, на перрон, на мчащиеся поезда. А ко мне подходят женщины: «Моего сына не видели? Если увидите…» И не договаривают. А я осматриваюсь, ищу сыновей, а поезда проносятся мимо пустого перрона…

V

Как всегда после боя, люди долго не ложились спать, хотя и устали. Будто понял каждый, как это много: говорить, двигаться, смеяться. В соседних буданах-землянках тихо поют. Разванюша взял гармошку, оставшуюся от Пархимчика – убитого в Протасовичах парня, – и стал тихонько подыгрывать поющим: «Ле-етя-ят у-утки…»

– Вашкевич любил песню эту, – сказал Головченя и быстро поправился: – Любит.

Казалось, все посмотрели на Застенчикова, а у Застенчикова вид испуганно-сердитый, жалкий.

Когда кончили «Вашкевича песню», Носков неожиданно потребовал:

– Саратовские.

– Да ну тебя, Николай, – возмутился Сергей Коренной, – танцы давай открой.

А Носков уже завладел Разванюшей: стоит перед ним, будто отгораживая от всех. А Разванюше все равно: припевки так припевки.

Носков слушает, сегодня для него и припевки – протяжное, грустное. Это же его Волга. Смотрит на всех и вроде просит: «Ну, хлопцы, хорошо ведь!»

Толя уже знает, что здесь у каждого своя песня. И другие помнят – чья какая. До войны, бывало, грибники-пацаны высвистывали каждый свою мелодию: «Сулико», или «Три танкиста», или «Кирпичики» – это чтобы не аукаться и знать, где кто. Вот так и здесь – у каждого своя.

– Хлопцы, – вспоминает Молокович, – Жорка-десятник все пел: «Не для меня придет весна…»

Поют, и будто ты в чем-то виноват, и печаль в тебе оттого, что не знал любившего эту песню человека и он не знал тебя.

А потом – Зарубина песню. Про сибирскую даль, про партизанскую старушку. Когда за стенами ночь, когда вот так подрагивает огонек коптилки, а рядом столько людей, и у каждого своя песня, и ее поют все – на душе печально и так хорошо. Вот и дневальный открыл дверь, заглянул в землянку:

– Хорошо, хлопцы.

Стоит, держит дверь приоткрытой, сам слушает и, видимо, хочет, чтобы соседям было слышно. И все это заметили.

– Фомушка, давай «Ревела буря».

Густой бас Ефимова – будто специально для этой песни. Песне в землянке тесно: слышно, что и соседи подхватили ее.

– Хорошо, хлопцы, – опять говорит дневальный.

Толя лежит за спинами поющих, счастливый, что он здесь, но ему и грустно, что он не там и, может быть, никогда не побывает там, откуда пришли песни, куда уносят песни.

И чем больше поют, тем печальнее голоса, строже.

 
Наши хаты сожгли,
Наши семьи ушли,
Только ветер в развалинах воет…
 

Кончили песню и вдруг услышали – как продолжение ее – далекие голоса, поднимающиеся навстречу.

– Пластинку крутят, – попытался кто-то очень просто объяснить чудо.

Но никто не пошевелился. Каждый будто в самого себя вслушивается, в себе слышит эти издали приходящие звуки.

А Толе кажется, что он и видит… Блеклую неподвижность неба, голубое колыхание моря. И угольно-черные очертания холмов, из-за которых встает солнце. Голоса людей – оттуда, из-за холмов. Они уже на черных холмах – черные в утреннем свете люди. Спускаются к морю. И несут своих мертвых, тех, что не дошли, тех, кого потеряли. Несут с собой все, что потеряли в пути…

– «Грозы» называется, – пояснил сидящий над коптилкой Головченя.

– Эх ты, братка белорус! – засмеялся Светозаров. – Не «Грозы», а «Грезы». Шумана.

– Немец? – удивился и точно обиделся Молокович.

– Это тут уже ни при чем, – голос Коренного.

VI

Сегодня Толя идет на боевую операцию. Все повторилось: первое построение возле землянки, потом – на «круглой» поляне («Кто болен? Ножки, животик…»), серьезные или нервно веселые лица. Но все это уже имеет прямое отношение к Толе. Такое ощущение, что его все больше сносит в сторону от тех, кто остается в лагере, кто не пойдет. Пока можно видеть, Толя старается смотреть на всех, кто остается, на маму. Зато Алексей хоть бы оглянулся!

Долго шли по застланным кружевными тенями лесным дорогам, по просекам. Потом лежали, дожидаясь вечера, снова шли и снова усаживались на холодную землю. Ужинали из карманов: хлеб, мясо. Кто-то там впереди знает, куда и как. Толю распирает тревожное и гордое чувство.

Вот они – идущие в бой партизаны. Правда, в его мечтаниях о партизанах не было таких вот Застенчиковых. И сегодня этот тип пробовал стонать («Сапоги расползлись…»).

– Менш! – заорал на него Баранчик. – У меня босиком побежишь.

Баранчик теперь командир. Вместо Вашкевича, которого отправили на аэродром. Как-то по-другому стало во взводе: больше веселой бестолковщины, крика, мата. Носкову это, например, нравится. Да и вправду неплохо, если бы Толя не видел, что мать смотрит на Баранчика с каким-то задавленным ужасом. Реже стала появляться в землянке, с Баранчиком разговаривает хотя и уважительно, но каким-то особым голосом, как с больным. А тут еще проклятый велосипед! Он все еще валяется под нарами, тускло поблескивая никелем. Баранчик, конечно, помнит. Или не помнит. Он и злой – не злой, и добрый – не добрый. Орет, а поглядишь в круглые глаза и не разберешь: всерьез или из любви к крепкому словцу.

На одном из привалов комиссар Петровский коротко объяснил:

– Идем громить Секеричи. Хочу предупредить: некоторые забывают, что в полицейском гарнизоне не одни полицаи. Обижают людей. Предупреждаю. Можно брать только военное обмундирование.

Узкое, с высоко поднятыми скулами, белесое лицо Петровского не обещает снисхождения.

Взводы поднимались, уходили. Остался лишь третий и взвод Царского.

– Подъем! Менш! – командует Баранчик весело-злым голосом.

Впереди басит Царский. Шли в зябкой темноте по лесным дорогам, выходили на опушки и снова уходили в темноту. Кажется, никто не говорит об этом, но, как холод, ощущаешь: гарнизон остался справа.

Вышли из ночного леса под открытое небо. Под ногами широкая, растертая колесами и гусеницами дорога. На таких дорогах Толя не бывал давно. Чувствуешь: ты на пути у кого-то сильного, беспощадно злого. Неуютно и тревожно. Никто не ложится отдыхать. Царский увел своих дальше.

Беспокойно кутаясь в плащ, Застенчиков шепчет нервно, убежденно:

– Во как гусеницами походили. Побегут из деревни – на нас. На подмогу двинутся – на нас. Начальству что – сунули в мышеловку, и сиди.

– Остальные тоже не на танцульки отправились, – говорит помкомвзвода Круглик, растягивая слова. А Застенчиков все про то, как неудачно, как скверно должно получиться. И его слушают, хотя в других условиях слушать не стали бы. Стоят, топчутся на растертой танками дороге, а Толя уже понимает, что он пошел на операцию самую неудачную.

– Ладно, – глухо басит Ефимов, – попали в хорошее место, так воюйте.

Кто присел, кто прилег – одни прямо на дороге, другие – поближе к кустикам. И сразу сделалось спокойнее и как-то даже теплее.

Подступало утро. На небо точно изморозь легла. И уже можешь рассмотреть сосенки, которые всю ночь были твоими невидимыми соседями. Все такое бледное, серое – и лица людей тоже. Партизаны сидят, лежат среди кустов, каждый себе окопчик делает, без уверенности, что это надо. По всему заметно: что-то сделано не так, и потому обязательно случится непоправимое. И самое обидное: никому нет дела до того, что ты мог и не идти, что сам напросился. Не пошел бы – и не заметили бы так же, как никто не замечает тебя сейчас. И брат здесь, оба на этой разъезженной танками дороге…

Надо углубить окопчик. Толя ковыряет землю палкой, шомполом, рвет руками тонкие, растягивающиеся и неподдающиеся корни. Странно, но это как-то отгораживает от всего, что есть в мире, даже от того, что случится, когда появятся немцы. Надорвал ноготь, и хотя это пустяк перед тем, что должно скоро произойти, не можешь не думать про боль в пальце…

Справа лес. Он закрывает близкую деревню. Слышен лай дворняжки. Знали бы там, в деревне, сколько людей слышат этот лай!

Зябко завернувшись в немецкую шинель, лежит Носков. Дальше, как веселый птенец из гнезда – вот-вот вывалится, – выглядывает из окопчика Разванюша. Ему скучно лежать, дожидаться. Слева от Толи – Митя «Пашин». Подстелил сосновые веточки, но все равно ворочается с боку на бок, стряхивает с брюк песок. Толя заставил себя улыбнуться Мите. Но тот больше интересуется соседями слева: там бородатый Головченя и Савось. Пухлое безбровое лицо недавнего полицая Савося, которого сделали «вторым номером», послушно повернуто в сторону Головчени.

– Ближе, ближе к пулемету, – шепот Головчени, – к девке небось умеешь. Чтобы держал диск наготове. Это тебе не на печке отлеживаться. Много в тебе, брат, этой мякины.

Алексея Толя не видит – он где-то на самом фланге. И то хорошо, что не рядом.

Теперь, когда взвод раскинулся в цепь, когда ты знаешь свое место – спокойнее на душе. И хотя не ушло ощущение, что не так что-то сделано, не учтено что-то, – успокаивает уже то, что от тебя требуется самое простое: лежать и стрелять, стрелять. Сосенки неподвижны, а одна веточка так колышется, будто оторваться, улететь хочет. Толя протянул руку к ней, словно к живой, и ладонью ощутил холодный сквознячок.

Выстрел! Близкий, за лесом. Потом Толю всегда поражал этот первый выстрел, которым начинается всякий бой. Самый оглушительный, неожиданный, пугающий, веселый. Застучало: настойчиво, испуганно, зло. Отсчитала секунды десятизарядка, бешено заспешил пулемет. Кто-то мелкой дробью сыпнул по жести – автоматы. И все это встряхивается тяжелыми взрывами: а-ах! а-ах!

Но что это? Слева на горке, куда увел своих Царский, кто-то отчаянно машет руками. Слышно, как клацнул взведенный пулемет. Тихонько отвел затвор винтовки и Толя. Золотисто-желтый патрон с готовностью поднялся из магазина и пошел вперед, в ствол.

Но где они, те, что несут с собой смерть, и в кого будешь стрелять? Стрелять, пока что-то случится… Ага, вот что не учли, вот оно, таившее в себе опасность! Справа овраг, заросший соснячком. Они уже здесь, в овраге. Царскому издали видно, а Толя не видит. Будут потом рассказывать, как однажды говорили про чью-то неудачную засаду: «Слишком близко подпустили, забросали власовцы гранатами».

Оглянувшись на треск, Толя вдруг увидел Баранчика. Пробирается меж кустов, согнувшись, глаза испуганно уперлись во что-то. Должно быть, ему нужно на другой фланг, но его будто течением сносит в сторону от засады. Ошеломило Толю не то, что у командира вид человека испуганно убегающего, а то, что человек может подняться, ловчить, тогда как Толю будто присосало к земле. Самос большое, на что он сейчас способен, – это выстрелить. Несколько раз выстрелить. Окопчик такой неглубокий, Толя ощущает, как торчит над землей его спина, она словно набухла, поднялась, как тесто над дежой, ее уже видят те, что подходят и кого все еще не видит Толя.

Вот они! Какими страшными кажутся люди, когда они идут убивать тебя, когда ты спешишь убить их! Голова… Еще одна. Странно колышутся над краем оврага. Черные шапки, белые пятна лиц все поднимаются над оврагом. Уже плечи видны. Толя никак не может остановиться, решить, в какую голову выстрелить. Переводит винтовку с одного бело-черного пятна на другое. Все затихло, весь мир замер, тупо ждет того мгновения, когда Толя выстрелит. Только бы эти, поднимающиеся над оврагом, не услышали грохочущий поток, который Толя слышит в себе. И не увидели бы Толину спину, которая взбухла над окопчиком. Услышат, заметят, вздрогнут – Толя тотчас выстрелит.

Но что это? Спокойно поднимается Круглик, лениво большой. Стоит и ждет. Страшное преобразилось в очень простое, обычное. Глядя на двух колхозников, на черные меховые шапки, желтые тулупы, Толя с ужасом сознает, как близок он был к тому, чтобы убить их.

Толю поразила (потом всегда его удивлявшая) слепота, с какой человек приближается к засаде. Неужели и ты вот так же будешь подходить, не слыша сковавшей весь мир страшной тишины?..

– Идите сюда, – говорит Круглик, как знакомым.

Дядьки нерешительно подошли.

– Кто такие? – подлетел Баранчик. Глаза круглые, свирепые.

Дядьки, перебивая друг друга, объясняют:

– Мы не из Секерич, хай их холера… В лесу ховаемся, коров держим там…

Дядьки растерянно замолчали. Виновато улыбаются.

– Полицейские коровы? – спросил из окопа Светозаров.

– Ды што вы, хлопчики? От немцев угнали. В лес же…

За лесом стрельба опала, а скоро и совсем стихла. Засада ждала. И тут увидели: Авдеенко бежит. Один. Если кого из партизан Толя не любил, так это Авдеенку. Особенно не любил, когда сидел без винтовки. В наглых глазах, в крепких, как антоновка, щеках, в широкой, уверенной походке молодого парня Толе виделось презрение к таким, как он, – «маменькиным». А какой Толя «маменькин» – просто ему не давали быть таким, каким он хочет быть. Но это прежде, а теперь – не то. И если бы Авдеенко посмотрел на Толю, в ответ он получил бы вполне дружескую улыбку. Но Авдеенко не считает нужным заметить, что Толя здесь. Передал приказ сниматься.

Оказывается, про взвод не забыли.

Через лес почти бежали. Хотелось побыстрее проскочить деревню: она все еще таила в себе, притягивала опасность. Но не бежать же через разгромленный гарнизон.

В конце улицы на огороде дымятся развороченные дзоты. Остальное – как в обычной деревне: крытые соломой или дранкой хаты, заплывшая холодной грязью улица, белеющие в окнах лица – встревоженные, радостные, испуганные, непонятные. Вот он, мир, в котором еще недавно жил Толя. Но теперь и Толя на этот мир смотрит со стороны, с отчуждением, с любопытством. Он знает, что люди в окнах – не полицаи. И сам он, если бы ворвались в Лесную Селибу партизаны, смотрел бы на них вот так. Все это он понимает. Но он идет через разгромленный гарнизон, ему некогда разбираться, кто тут такой. Почему-то даже приятно, что люди смотрят на тебя с тревогой, даже с опаской: сам себе начинаешь казаться грозным. Из калитки несмело вышел подросток. Руки длинно торчат из обтрепанных рукавов пиджака. Знакомое что-то… Тот самый, с ним, с таким, любит Толя поразговаривать мысленно, один на один. Живет в гарнизоне, читает книги, люто ненавидит бобиков и немцев, мечтает о партизанах, как Толя когда-то мечтал, и спит на белых простынях. Вон как смотрит!

– Здравствуй, – сказал вдруг Толя. Почти непроизвольно. Парень быстренько, счастливым шепотом ответил и сделал несколько шагов вслед. Но партизанам некогда, они сделали свое дело и уходят.

Полицаи убежали. А может, их зацапали. Одного только и увидели. В грязном белье, бородой в землю. Рядом портянки валяются, пятнистые, ржавые.

Гарнизон, который снова стал просто деревней, остался позади. Интересно, а как смотрели на окна, на лица в окнах Царский и Коренной, которые никогда не жили в гарнизоне? Толя жил, но и ему порой начинает казаться, что настоящие свои – это те, кто рядом с тобой, а другие – еще поглядеть надо. Ну, а когда придут наши, им-то ведь совсем не легко будет понять, как можно было жить в гарнизоне, и вообще рядом с оккупантом. Неужели так и должно быть: преступление обижать проверенных (они свои) и не очень грешно тех, кого не знаешь? В «своих» деревнях никто не осмелится «шурудить», а тем более хвастаться этим. А про то, как «бомбили» деревню, что в двух километрах от города, хлопцы недавно рассказывали не стесняясь, с веселыми подробностями. Правда, потом так же весело провожали «моряка» на неожиданную операцию: комиссар Петровский приказал Зарубину отнести бабе полотно.

– На портянки, товарищ комиссар, – оправдывался искренне обиженный «моряк». – Не себе же, зачем мне столько! Спросите, всех наделил. А это – что осталось.

Петровский не пожалел «моряка».

– Неси, что осталось. И без расписки на глаза не являйся. Не вздумай схитрить – плохо будет. Ну, попросил бы на одну, на две пары. На весь год, на всю семью баба наткала, а он, мститель народный, явился! Даю два дня. Все.

У «моряка» вид был пренаивный и свирепый. В своей бы зоне – понятно, а то ведь в «немецкой»!

В лагерь Толя вошел как настоящий партизан. Хочется толкаться среди веселых говорунов, смеяться вместо со всеми. В землянке сбросил сапоги и лег на мягкое, но уже не очень чистое одеяло. Сладко горят ноги. Какие у всех сегодня приветливые, добрые, красивые лица. Скоро придет мама, присядет, тихо скажет что-нибудь. Она встречала отряд на поляне, прошла несколько шагов рядом.

Вот она спускается в землянку. С котелком в руке. Ну и что тут такого – принесла так принесла. Ведь Толя вернулся из боя. Но Алексей орет как очумелый:

– Эй, солдат, кашку принесли!

– Ну зачем ты, он же устал, – улыбается мать.

– А насморка у него нет?

– Заткнись! – советует Толя.

– Ну что вы, детки…

В дверь заглянул помкомвзвода Круглик.

– Кто бы коня отвел на поляну?

Раньше он прямо к Толе обращался. А теперь ко всем.

– Я схожу! – радостно вскочил Толя.

VII

Сон, тревожный, вязкий, казалось, все еще продолжается. В узком проходе землянки толкутся люди. Слепо ударяясь в закрывающуюся дверь и не давая ей закрыться, партизаны выскакивают наружу. По глазам матери Толя понял, что вот сейчас выбежал Алексей. Ни слова никто не говорит, но в землянке будто все еще висит жесткий крик, который разбудил и Толю:

– В ружье!

Мать, босая, стоит на песке, держит в руках Толины сапоги.

– Вот – твои.

Толя надел их, не навертывая портянок.

– Где твоя винтовка?

Мать спрашивает, хотя и видит, что сын потянулся к столбу, где висит короткий норвежский карабин. Она точно виноватой себя чувствует: вот оно – пришло, подступило, и она ничего уже не может сделать!

А ничего и не надо. Подсумки на поясе. Ага, кепка – теперь все. Толя взбежал по ступенькам и, толкнув дверь, как из самолета, выбросился на свет.

Куда-то бегут партизаны. Припав к лошадиным шеям, пронеслись меж сосен разведчики. Кажется, что тонкие, стройные сосны одна за другую забегают – все пришло в движение.

Сырокваш появился:

– Станкач давай к посту, Баранчик!

Командир взвода, до этого лишь прожигавший взглядом тех, кто запоздало выскакивал из землянки, закричал (и, как всегда, одного языка ему мало):

– Что стоите? Менш, холяра! Помогай пулеметчику… вот ты.

Это – Алексею. Всегда он подсунется!

Толя побежал вперед, следом за Сыроквашем. Начальник штаба в армейской гимнастерке, руки на автомате. В людях, что бегут за Сыроквашем, – ни особенной тревоги, ни азарта – просто утренняя бодрость. Будто к реке бегут, предвкушая, как вода холодом обожжет разогретые тела. Далекие редкие выстрелы только обостряют это утреннее чувство.

Толя не удивится, если скажут, что это лишь учебная тревога.

Возле поста залегли. Впереди поляна, она вся словно перепахана. Меж черных выворотней, пней, кочек ощупью ползет дорога.

Легли на землю, и сразу надвинулось то, навстречу чему бежали.

Начало боя Толе так и представлялось: затихло все, он лежит, спокойно прижимаясь щекой к холодному прикладу винтовки. Но если бы спокойно! Немцев с земли не увидишь, пенек гнилой, пуля пронижет его, как бумагу… Все кажется не таким, как надо бы.

А тут еще брат рядом пристраивается. И нужно же было Алексею как раз прийти в лагерь. Сердито, с беспокойством посматривает Толя влево. Усатый пулеметчик Помолотень циркулем раскинул длинные ноги и, приподнявшись как морж, примеривается. Алексей, лежа на боку, поправляет пулеметную ленту. Голова у брата стриженая и оттого кажется особенно открытой. Хотя бы за щит ее прятал, а то вот так и будет сбоку держать – словно нарочно. В сторону Толи не смотрит, но на лице неудовольствие, вон какую гармошку на лбу собрал. Можно подумать, что это Толя нарушил молчаливый уговор – пореже бывать вместе. Считает, что именно младший здесь лишний. Но ведь сам хотел, чтобы Толя был здесь, возле лагеря. Ходишь на свою «железку», мог бы и посидеть там лишний денек!

Снова поднимаются на ноги партизаны. И сразу опасность отступила туда, где глухо, редко постреливают.

– Человек двадцать со мной. Станковые пулеметы и кто при них – остаются, – говорит начальник штаба.

Алексей остается – Толя вскочил. Неприятно это – глаза начальства: будто взвешивают тебя. На всякий случай Толя спрятался за чью-то спину.

Черная поляна осталась позади. Теперь шли по сухой, уводящей вдаль просеке. Сырокваш остановился. И все стоят, как шли, – гуськом. Здесь к просеке привязаны две дороги. Та, что по правую руку, – из Лядов, слева – из Костричника. Выпуклые глаза Сырокваша снова задержались на Толе.

Толя испуганно покраснел, стал рассматривать затвор своей винтовки.

– Останешься здесь. Смотри за этой дорогой. Немцы в Лядах.

Все уходят. Будто втягивает их тенистая просека. Замыкающим – толстый Савось. Винтовка, сумка с запасными дисками к «Дегтяреву» сползают с плеча. Савось дергается, поправляя их. Его, вчерашнего полицая, Сырокваш взял, а Толя торчи тут как пень.

Стал под дубом так, чтобы видеть лядовскую дорогу, сразу выныривающую из кустов. Ему поручили смотреть, и он смотрит, хотя понимает, что это просто так. От него отделались, вспомнили, что в лагере – мама. А сами будут впереди поджидать немцев.

Солнце уже поднялось. Острые лучи пронизывают кроны деревьев, наверно, достают до утренних холодных перышек птиц, пропикают в пушок, добираются до тепленькой кожицы. Не оттого ли так возбуждены, так вспархивают желтоглазые пеночки, так. звонко и тревожно тэк-террекают рыжегрудые зорянки. На суку зазеленевшей березы пристроилась сойка, все вертится, вертится. Будто показывает: «А вот еще какой цвет у меня есть, голубой, белый и вот еще какой!» Здесь на солнышке и запахи сильнее: молодой папоротник, черемуха.

Шест-надцать лет – звучит! А потом семнадцать, а там война окончится, и для Толи начнется то, что приходит к человеку, когда он – взрослый. Вчера, когда укладывались спать, мать сказала Алексею:

– Пришел как раз к именинам. Завтра нашему Толе шестнадцать.

– Малеча, – посочувствовал старший брат.

По-особенному уютно было вчера в углу землянки.

Маленькая – в ладонь – тучка одиноко белеет в солнечном голубом небе, спешит, словно от своих отбилась. А вот и заплакала бедняжка, да такими тяжелыми каплями. Неожиданный дождь торопливо обстукивает листья берез и осин, будто ищет самый нужный. Капли стучат по Толиной кепке, по плечам. Рукава серого пиджака пятнисто потемнели. Дуб в мае – совсем ненадежное укрытие от дождя, да и не хочется от такого прятаться. На ложе толстенького норвежского карабина жирно заблестели медные шарики, словно самим солнцем разбрызганные. Толя взвел глухой, совсем как чугунный, затвор. Подумал и загнал патрон в патронник. И сразу внимательней стал прислушиваться к далеким выстрелам. Дождь прошел, а там по-прежнему стреляют, но уже кажется, что забавляется кто-то: бя-х, бя-х!

Со стороны лагеря идут несколько партизан. Ведет их Мохарь. Он в военном кителе, в диагоналевых галифе, крепкие мужские складки на квадратном лице выбриты до синевы. С новеньким автоматом и с неизменным планшетом, свисающим почти к каблукам. Странные у этого человека глаза: очень спокойные, даже холодные, но такие прилипчивые. Бакенщиков как-то сказал: «профессиональные». Видимо, надо сознавать, что ты не просто человек, а и еще кто-то, чтобы смотреть на людей так, как Мохарь. Смотрит, будто страницы листает, не спеша, поплевывая на пальцы. И ты невольно подставляешь себя этим глазам и сам начинаешь заглядывать в самого себя.

Человек этот настолько уверен в своем праве и даже обязанности засматривать в тебя, читать тебя, как книгу, что и ты охотно соглашаешься: да, именно он имеет право, и это очень хорошо. Ты ведь знаешь: в тебе все на месте, как должно быть, ты – свой. И верится, что Мохарю только это и надо, что он это видит, что это его тоже радует.

Среди партизан, которых ведет Мохарь, Митя «Пашин». Остальных Толя знает только в лицо.

– Где стреляют? – спросил Мохарь.

Толя хотел показать в сторону Лядов, но тут глухо протатакал пулемет в другой стороне. Хлопцы пошли по дороге на Костричник. Митя «Пашин», стройный в своем синем костюме, идет позади всех. Внимательно смотрит на носки ботинок.

Мохарь остался под дубом. Толя рад ему. Вдвоем приятнее. Чтобы не скучно было человеку, Толя сказал:

– Погодка сегодня.

Лицо человека улыбнулось. Толя понял, что никакого отношения к нему, к его словам, к его существованию улыбка эта не имеет, но все-таки веселее, когда рядом с тобой улыбающийся человек. И вдруг!.. Совсем близко, там, куда только что ушли пятеро, длинно запела автоматная очередь. Наш строчит торопливее. Да и не было ни у кого из пятерых автомата. Неужели? Не должно, не может быть!.. Глядя на что-то, что еще не видно, Мохарь боком-боком отходит к кустам. Толя тоже отбежал и стал лицом к костричницкои дороге, на которую до этого не обращал внимания. Теперь Толя увидел, что она верткая, хитрая, а близкий поворот прячет что-то.

– Это немецкий? – торопливо спросил он, готовый верить, подчиняться человеку в военном кителе. А тот поглядел на Толю и ничего не ответил. И сделал то, что потрясло не менее, чем близкая автоматная очередь: повернулся и побежал, исчез в кустах.

Теперь Толя совсем поверил, что немцы здесь, рядом. Взялся за затвор, как делал не раз, рисуя себе начало боя. Вспомнил, что винтовка уже заряжена. Он знал, что человек, которого поставили на пост, не должен уходить. Но что будет дальше, он не знал.

Откуда это? Кто эта мужеподобная грузная баба, вдруг оказавшаяся прямо перед глазами? Не видит его, и это странно, жутковато и немного смешно. Представляя, как она испугается, Толя из-за куста окликнул:

– Ты откуда, тетка?

Ужас, скомкавший рыхлое лицо женщины, медленно выдавливающий белые глаза, что-то подсказал Толе. Он поспешно глянул чуть в сторону, и старуха перестала для него существовать. Теперь он ничего не видел, ничего не было, кроме тех, что выходили из-за поворота и шли к просеке, прямо на Толю. Глаза прикипели к кожаной куртке идущего впереди, задних Толя видит как зеленые пятна – их становится все больше. И тут он обрадовался, жадно, поспешно: да это же Максим, ну да – повар. Смуглое красивое лицо! У Максима глаза голубые-голубые, вот подойдет ближе, и станет видно, что – голубые.

Толя не старался, не хотел додумать: почему повар Максим, почему с немецким автоматом, которого у него никогда не было, почему он в какой-то тужурке, кто те – зеленые? Случайное сходство заслонило все, потому что все другое было смерть, конец…

Сколько раз Толя рисовал себя в бою, еще минуту назад ждал, что вот покажутся и он будет что-то делать. И, может быть, делал бы, а не стоял остолбенело, поджидая свою смерть, если бы она шла по лядовской дороге, когда бы не так знаком был человек в черной тужурке… Толя вот-вот убедится, что глаза у него голубые, он уже почти видит их. Обрадованно потянулся из-за куста навстречу, спеша убедиться…

Горой рухнула на него автоматная очередь, отшвырнула, бросила на землю. Грохнулся, – показалось, что весь загудел, как металлическая труба.

– Айн менш!.. Цурюк!..

… Толя лежал в глубокой-глубокой яме, крик немца, стрельба еле-еле доходили до него. Тупая, безразличная, опасная мысль завладела им: «Я ранен, вначале человек боли не ощущает, я упал далеко от просеки, в яму, меня тут не найдут».

Хотелось еще глубже погрузиться в это оцепенение…

… О боже, это правда. Они что-то говорят, говорят, Лина плачет. Зачем они, если я все знаю? Почему я здесь, почему слушаю их, когда моего Толю убили?.. Я хотела ему сказать, подала сапоги и хотела сказать. Могла сказать. Что я хотела сказать? Почему я не сказала, боже, почему я ничего не сделала! Тогда я могла, теперь ничего невозможно, никогда… Его убили… Его бьют, мучают, убивают, он один среди чужих, взрослых!.. О чем это я? Что это я? Такая глупая – надо же, надумалась… Такое приснилось! Вот я сейчас проснусь, и будет другое. Как хорошо, что это только во сне. Помогите мне проснуться, прошу вас, я сама не могу, а здесь так темно. И Паша – такая чудная! Думает, что Митю убили. Такой страшный у нее голос, у доброй ласковой Паши! Гладит маленькие синие пятнышки на виске у сына и думает, что это пули. Какой он большой, ее Митя, теперь, когда на земле. Пашенька, не надо, это мне снится, вот встану, и ничего не будет. Алеша что-то говорит… Да я не плачу, сынок, я знаю… Кому воды, кому плохо? Какой Анне Михайловне? Я сейчас, помогите мне проснуться…

… Собака лаяла все громче. Там, где осталось все: лес, дорога, солнце. Будто спящего толкнули – глаза стали видеть. Это его рука? Как мертвая на траве. За это срубленное деревце он зацепился. Зачем он об этом думает? Неужели это он, Толя, лежит здесь? Спиной, точно обнажившейся, он уже чувствовал направленный на него автомат. Пополз. Хвоя, ветки сыплются на голову. Так это он ползет, он! Все еще не веря, что не ранен, что сможет подняться, бежать, поднялся и побежал. И тогда только поверил: живой! И сразу вспомнил – винтовка! Она отлетела куда-то, когда распластался на земле. Он был уверен, что – конец, смерть, потому и не подумал о ней. Теперь, когда все вернулось, главным стало это – винтовка. Без нее не все вернулось. Толя остановился.

Ведь он упал далеко от просеки, очень далеко, голоса были еле слышны. Подползти, взять. Сделал несколько шагов навстречу крикам, стрельбе. И опять лай овчарки. Он понял: не подкрадешься. Повернулся и побежал. Страха уже не было, была тоска. Винтовка, как же так, винтовку бросил! Об этом он теперь только и думал, но бежал. Перейдет большую сухую поляну – «земляничной» ее называют, – потом сторонкой в лагерь, туда, где остались станковые пулеметы, где партизаны, где Алексей. Пусть что угодно, только не быть одному, совсем одному…

Солнечно проблеснула поляна. Шага три до нее оставалось, когда совсем рядом вдруг взвыли пулеметы, затрещали автоматы. Толя упал, но сразу понял: это не по нему, кто-то другой налетел на засаду. Немцы уже и здесь.

И он побежал назад. Вот-вот с овчарками пойдут. Кустарник будут прочесывать. А у Толи даже гранаты нет, даже кинжала. Он уже не о том думал, как будет отбиваться от немцев, убивать: слишком беспомощным он себе казался. Но хотя бы овчарке не дался, живым не схватили бы. Это самое страшное: один, а рядом они, молча тебя рассматривают, и ты знаешь, что они могут с тобой все сделать. И сделают (… Глаз нет, на месте их мелкой рябью дрожат два живые озерца крови – всего лишь три дня назад видел это Толя: везли отбитого у карателей партизана).

Толя сидел на корточках, чтобы его не сразу увидели и чтобы можно было, быстро вскочив, бежать. Немцы от внезапности застрочат. И убьют. Только бы не схватили живым. Все было рассчитано, и это как бы успокаивало. Лес кипел от грохота, от гулкого эха – бой, немцы, все настоящее, но и в эту минуту Толя словно играл в войну, хотя все в нем было сжато до предела. Посмотрел вверх… В книгах всегда так: смотрят на небо, прощаются. Он с беспредельной тоской сознавал, что действительно в последний раз видит, думает, боится. Но он сам замечая какую-то игру в том, что и как делал, как думал. И оттого, что делал что-то не свое, вычитанное, сама близкая смерть начинала казаться чуть-чуть придуманной. Как это может быть: его убьют, а здесь же – в полукилометре отсюда – мама!

1.Шалаш (бел.).

Pulsuz fraqment bitdi.

2,09 ₼
Yaş həddi:
0+
Litresdə buraxılış tarixi:
27 dekabr 2010
Yazılma tarixi:
1963
Həcm:
370 səh. 1 illustrasiya
Müəllif hüququ sahibi:
ФТМ
Yükləmə formatı:

Oxşar kitablar