Kitabı oxu: «Записки судебного деятеля»
© Оформление
ООО «Издательство АЗБУКА», 2026
Издательство Азбука®
* * *
Дело Овсянникова
«Нe знаете ли вы чего-нибудь о причинах пожара этой огромной паровой мельницы на Измайловском проспекте против станции Варшавской дороги?» – спросил меня министр юстиции граф Пален, прибавив, что, проезжая накануне вечером мимо, он был поражен грандиозностью картины этого пожара. «Вероятно, я получу в свое время полицейское извещение, если есть признаки поджога», – отвечал я и, приехав в прокурорскую камеру (я был в это время, т. е. в 1874 году, прокурором Петербургского окружного суда), действительно нашел коротенькое сообщение полиции о том, что признаков поджога, вызвавшего пожар мельницы коммерции советника Овсянникова, не оказывается. Меня смутила краткость этого заявления, его ненужность по закону и его поспешная категоричность в связи с рассказом графа Палена. Я поручил моему покойному товарищу, энергичному А. А. Маркову, поехать на место и произвести личное дознание.
Поздно вечером он привез мне целую тетрадь осмотров и расспросов на месте, из которых было до очевидности ясно, что здесь имел место поджог. Собранные на другой день сведения о договорных отношениях, существовавших между известным В. А. Кокоревым и С. Т. Овсянниковым по аренде мельницы, указывали и на то, что именно Овсянникову мог быть выгоден пожар мельницы и что есть основания сказать: «is fecit cui prodest»1. Я предложил судебному следователю по особо важным делам Книриму начать следствие и немедленно произвести обыск у Овсянникова, а наблюдение за следствием принял лично на себя. Овсянников, не привыкший иметь дело с новым судом и бывший в былые годы в наилучших отношениях с местной полицией, причем за ним числилось до 15 уголовных дел, по которым он старым судом был только «оставляем в подозрении», не ожидал обыска и не припрятал поэтому многих немаловажных документов. Среди них, между прочим, оказался именной список некоторым чинам главного и местного интендантских управлений с показанием мзды, ежемесячно платимой им, влиятельным поставщиком муки, военному ведомству. Я отослал эту бумагу военному министру Д. А. Милютину.
Высокий старик с густыми насупленными бровями и жестким взором серых проницательных глаз, бодрый и крепкий, несмотря на свои 74 года, Овсянников был поражен нашествием чинов судебного ведомства. Он был очень невежлив, презрительно пожимал плечами, возражал против осмотра каждого из отдельных помещений, говоря: «Ну тут чего еще искать?!», и под предлогом, что в комнатах холодно, надел какое-то фантастическое пальто военного образца на генеральской красной подкладке. Но «der lange Friedrich»2 как звали у нас Книрима, невозмутимо делал свое дело… Я подошел, между прочим, к оригинальным старинным часам в длинном деревянном футляре вроде узкого шкапа. «Вот, изволите видеть, – сказал Овсянников, желая, вероятно, показать, что и он может быть любезен и владеть собою, – вот это большая редкость, это часы прошлого века. Таких, чай, немного». Подошел и Книрим. «А где ключ?» – спросил он. «Эй, малый! – крикнул Овсянников. – Подать ключ!» Книрим подозвал понятых, отпер дверь футляра и стал исследовать его внутренность. Овсянников не вытерпел, грозно сдвинул брови и, энергически плюнув, отошел от часов.
Вечером в тот же день в камере следователя по особо важным делам был произведен допрос Овсянникова. Он отвечал неохотно, то мрачно, то насмешливо поглядывая на следователя и очень недоброжелательно относясь в своих показаниях к Кокореву. В конце допроса я отвел Книрима в сторону и сказал ему, что нахожу необходимым мерою пресечения избрать лишение свободы, так как иначе Овсянников, при своих средствах и связях, исказит весь свидетельский материал. «И я нахожу нужным то же», – отвечал Книрим. «Надо, однако, дать старику, ради здоровья, некоторые удобства, и если вы ничего не имеете против Коломенской части, где есть большие и светлые одиночные камеры, куда можно, с разрешения смотрителя, поставить свою мебель, то я распоряжусь об этом немедленно». – «Прекрасно, – сказал Книрим, – а я напишу краткое постановление». – «Господин Овсянников, – сказал я, усаживаясь сбоку стола, на котором писал Книрим, – не желаете ли вы послать кого-нибудь из служителей к себе домой, чтобы прибыло лицо, пользующееся вашим доверием, для передачи ему тех из ваших распоряжений, которые не могут быть отложены». – «Это еще зачем?» – спросил сурово Овсянников. – «Вы будете взяты под стражу и домой не вернетесь». – «Что? – почти закричал он. – Под стражу! Я? Овсянников? – И он вскочил со своего места. – Да вы шутить, что ли, изволите? Меня под стражу?! Степана Тарасовича Овсянникова? Первостатейного именитого купца под стражу? Нет, господа, руки коротки! Овсянникова!! Двенадцать миллионов капиталу! Под стражу! Нет, братцы, этого вам не видать!» – «Я вам повторяю свое предложение, а затем как хотите, только вы отсюда поедете не домой», – сказал я. «Да что же это такое! – опять воскликнул он, ударяя кулаком по столу, – да что я, во сне это слышу? Да и какое право вы имеете? Таких прав нет! Я буду жаловаться! Вы у меня еще ответите!» Его прервал Книрим, который прочел краткое постановление о взятии под стражу и предложил ему подписать. Тут он смирился и послал на извозчике одного из сторожей за старшим сыном. Допрос между тем продолжался вследствие выраженного им желания дать еще некоторые разъяснения. С прибывшим сыном он обошелся очень сурово и, когда тот по моему приглашению хотел сесть, он так взглянул на него, что тот заколебался и сел, лишь когда отец крикнул ему: «Ну садись, садись! Я не воспрещаю».
На свой арест Овсянников принес жалобы в окружной суд и затем в судебную палату. Жалобы эти были написаны хотя и кратко, но искусно, умелою рукою. Оказалось, что их писал известный талантливый цивилист Боровиковский, незадолго перед тем перешедший в адвокатуру из товарищей прокурора Петербургского окружного суда. За этот свой небольшой письменный труд, так как по жалобам такого рода поверенные не допускались к личным объяснениям, Боровиковский получил от Овсянникова 5 тысяч рублей. Известие об этом произвело некоторое волнение в петербургском обществе, очень чутко относившемся ко всему, что касалось дела Овсянникова. В огромном гонораре за небольшую работу многие были склонны видеть указание на то, что «король Калашниковской биржи» не остановится ни перед какими жертвами для того, чтобы попытаться еще раз остаться в совершенно безвредном для него «подозрении». Некоторые применяли к поверенному обвиняемого стихи Некрасова: «Получив гонорар неумеренный, восклицал мой присяжный поверенный: перед вами стоит гражданин – чище снега Альпийских вершин». Это доходило до Боровиковского и действовало на его впечатлительную натуру удручающим образом, так что он пришел наконец ко мне – своему старому сослуживцу и бывшему начальнику – и заявил, что жалобы написаны им потому, что его убедили в невиновности Овсянникова, сделавшегося жертвой общественного предубеждения, но что он готов возвратить деньги для избежания дальнейших упреков. Я сказал ему, что Овсянников может не взять денег обратно, не желая пользоваться его безвозмездными услугами, и что, кроме того, огласкою возвращения этих денег назад Боровиковский бросит лишний груз на чашу обвинения во вред доверившемуся ему клиенту, так как это возвращение будет, без сомнения, истолковано как признание им, Боровиковским, виновности последнего. Поэтому лучше дождаться решения присяжных и затем, подчинившись ему, пожертвовать такие деньги на какое-либо доброе дело, если приговор состоится против Овсянникова. Взволнованный Боровиковский не без труда согласился последовать этому совету. В день произнесения обвинительного приговора об Овсянникове он прислал в мое распоряжение, для употребления с благотворительною целью, 5 тысяч рублей, каковые я немедленно препроводил ректору Петербургского университета П. Г. Редкину для обращения по его усмотрению в пользу нуждающихся студентов.
У Овсянникова нашлись и другие заступники. Одним из них была напечатана заметка, в которой горячо доказывалось, что человек, жертвовавший большие суммы на церкви и казенные благотворительные учреждения, не мог совершить корыстного преступления, причем приводился и самый список таких пожертвований в довольно крупных суммах. Указание на такие жертвы нельзя было, однако, назвать удачным. Овсянников, как он сам выразился на суде, шел «с материнской колыбели» к широкому хлебному рынку, опираясь на крупные и выгодные интендантские подряды, и наконец сделался одним из самых могущественных обладателей этого рынка, окруженным лицемерным преклонением менее крупных поставщиков, среди которых он привык играть властительную роль, повелительно ставя свои условия. Но с начала 70-х годов многолетний подряд на поставку муки Петербургскому военному округу стал неразрывно связываться с обязанностью перемалывать хлеб на паровой мельнице, которой Овсянников был не собственником, а только арендатором, чувствующим себя в косвенной зависимости от собственника мельницы Кокорева, имевшего возможность отказать в продолжении аренды, т. е. лишить его долгосрочного контракта с казною и тем поколебать влиятельное положение честолюбивого и не знающего «препятствий своему нраву» старика на восьмом десятке его жизни. Поэтому не корысть, а более сложные побуждения могли заставить его желать пожара мельницы перед истечением срока контракта – пожара, который обессилил бы его недруга Кокорева и заставил бы военное ведомство отказаться от ненавистного условия о непременном перемоле хлеба на паровой мельнице. Притом щедрые пожертвования при надлежащей и услужливой огласке не менее щедро оплачивались различного рода почетными наградами и публичным возвеличением «маститого благотворителя». Не говоря уже об имевшихся в деле сведениях о суровом и черством отношении Овсянникова к тяжелому положению простых и незаметных людей, находившихся от него в трудовой зависимости, мне пришлось случайно убедиться в том, как мало трогало его горькое положение даже и таких людей, к которым он относился, по-видимому, доброжелательно.
Недели через две после арестования Овсянникова моя старая служанка, которой было категорически запрещено ходатайствовать за кого-либо или докладывать мне о каких-либо просителях по делам («чтобы никакого эха не было», как она объясняла себе мое требование), после больших предисловий о том, что Бог меня наградит и что много на свете несчастных людей, стала меня просить все-таки выслушать на дому одну бедную девушку, которая очень нуждается в моем совете, не зная, как ей быть «от мужского обмана», но в суд ко мне идти не решается, так как она «девушка порядочная и скромная и никогда по таким местам не ходила». Нечего делать, надо было уступить, и ко мне явилась миловидная, но болезненного вида девушка лет двадцати, немного цыганского типа, с черными глазами и худенькими руками, одетая очень бедно. На ней был длинный темный платок, расходившиеся концы которого спереди она стыдливо и постоянно оправляла и сближала. Она печально потупляла голову, голос ее по временам дрожал, а глаза наполнялись слезами, которые она как-то трогательно и конфузливо собирала пальцами и стряхивала на пол. «Мы живем с маменькой „честно-благородно“ и занимаемся по швейной части. Нам, зная нашу бедность, помогал и часто заезжал к нам купец Тарасов, холостой, был очень добр и ласков, облегчал в нужде мамашу и меня: я его почитала как отца родного, и он обещал меня не оставить своей помощью. А потом вдруг перестал ездить – совсем нас позабыл, и по адресу Тарасова оказалось совсем другое лицо. Теперь же мы очень бедствуем: приходится жить штучной работой для рынка, а много ли так наработаешь?! Да и здоровье мое стало слабое, и в люди показаться стыдно, а о маменьке и говорить нечего. Мы узнали, что купец этот – Степан Тарасович Овсянников – находится в заточении. Так это нам прискорбно, что и сказать нельзя, а пойти к нему или написать не смеем: сказывают, начальство не допустит. Бог даст, соберемся с силами и работу постоянную найдем, так и поправимся, а теперь очень трудно. Опять же и лекарства для маменьки… просто хоть руки на себя наложить! Я уж и то хотела в Неву броситься, да маменьку жаль: она этого не переживет… А как сообщить о моем положении Степану Тарасовичу – не знаем: как бы его не прогневать в несчастии. Может, у вас есть кто знакомый из начальства… Окажите божескую милость: научите, что делать?!.» Ее слезы и неподдельное участие к судьбе «благодетеля» очень тронули меня, и я, предложив ей написать Овсянникову письмо с объяснением своего грустного материального положения, обещал это письмо не только передать ему, но и попросить его ответа. Она ушла несколько успокоенная, а на следующий день прислала мне письмо на имя «батюшки Степана Тарасыча», написанное довольно связно и начинавшееся так: «Осведомилась я, что вы, благодетель наш, попали в руки злодеев» и т. д. В некоторых местах буквы расплывались от пролитых над письмом слез. Оно кончалось словами: «День и ночь молюсь за вас и целую, припадаючи, ручки». Один из «злодеев» – в моем лице – передал письмо товарищу прокурора Вильямсону, заведовавшему арестантскими помещениями, с просьбой вручить его Овсянникову и спросить, не будет ли какого-либо ответа. Дня через два Вильямсон рассказал мне, что, когда, приехав в Коломенскую часть3, он заявил Овсянникову, что прокурор передал ему письмо на его имя с просьбой дать ответ, Овсянников чрезвычайно оживился, встрепенулся и быстро спросил: «Какое? Какое письмо? От самого прокурора?» По-видимому, он вообразил себе, что старые судебные порядки снова для него оживают, хотя и в новых обличиях. Он почти вырвал у Вильямсона письмо из рук и, пытливо на него поглядывая, отошел к окну и стал читать. Затем насупился и начал большими тяжелыми шагами ходить по комнате. «Вы знаете эту девушку?» – спросил Вильямсон. Овсянников посмотрел на вопрошающего и затем недовольным голосом сказал: «Коли пишет, значит знавал!» – «Что же может сказать прокурор писавшей?» Овсянников молча подошел к топившемуся камину, разорвал письмо на четыре части, бросил его в огонь и, когда оно запылало, почти крикнул: «Мне теперь не до того! Вот мой ответ: пущай горит!»
По следствию и на суде обнаружилось, что фактическим поджигателем был приказчик Левтеев, исполнивший при содействии сторожа Рудометова, заведомо для хозяина, неоднократно выраженное последним желание, чтобы мельница сгорела. Когда я предполагал быть обвинителем по этому громкому и трудному делу, я жалел, что не могу рассказать присяжным про несчастную девушку и про слова обвиняемого в камере Коломенской части. Это «пущай горит» лучше всяких сложных соображений нарисовало бы перед присяжными движущие мотивы того, в чем обвинялся Овсянников. Уж если про жертву своей старческой забавы человек, располагавший миллионами, мог сказать «пущай горит», то насколько понятнее и возможнее было сказать то же самое для того, чтобы отделаться от ненавистной мельницы и в то же время насолить врагу. Но вследствие назначения меня вице-директором департамента Министерства юстиции мне не пришлось быть обвинителем. Меня заменил талантливый и тонкий судебный оратор В. И. Жуковский, внесший в свою речь свойственный ему глубокий и неотразимый сарказм, так соответствовавший его наружности, в которой было что-то мефистофельское. Гражданскими истцами в судебном заседании явились – Кокорев от своего собственного лица и Спасович от лица страховых обществ. Первый сказал скрипучим голосом чрезвычайно обстоятельную и умную речь с убедительным разбором мотивов деяния Овсянникова, а второй, со своим угловатым жестом и как бы непокорным словом, всегда заключавшим в себе глубокий смысл, превзошел, как принято говорить, самого себя в разборе и сопоставлении улик и в оценке экспертизы, произведенной над обширною моделью мельницы, принесенной в залу суда. Особенное впечатление произвела нарисованная им картина «извивающегося, как дракон» из одного отделения мельницы в другое огня, сразу показавшегося в трех местах, причем его изгибы незаметны со стороны. Не менее удачна была характеристика подрядного дела с казной, исполненного риска. Казна сбивает цены, подрядчики отчаянно, рискуя сделаться несостоятельными, конкурируют между собою, и «с самого низу от последнего канцеляриста протягиваются руки, которые чувствуют пустоту и которые надо занять». Поэтому лишь податливый, привычный и знающий подрядчик сумеет установить и наладить «известную среднюю недобросовестность», причем «чиновники допускают товар не совсем еще негодный, а подрядчик старается, чтоб товар не был уже совсем плох». С особенной силой ответил Спасович на упрек защитника Овсянникова, что он строит все свои выводы на одних косвенных уликах, на чертах и черточках: «Ну да! Черты и черточки! – воскликнул он. – Но ведь из них складываются очертания, а из очертаний буквы, а из букв слоги, а из слогов возникает слово и это слово: поджог!»
Признанный виновным Овсянников был сослан в Сибирь на поселение, но оттуда постоянно ходатайствовал о помиловании и взывал к высокопоставленным влиятельным лицам о поддержке своих ходатайств. Через несколько лет ему было разрешено вернуться в Европейскую Россию, но не в столицы, и он прожил последние годы своей жизни в Царском Селе. Но и в Сибири он умел создать себе исключительное среди ссыльных положение. На эту мысль наводит статья товарища прокурора одного из прикамских окружных судов господина И. М. «Миллионер в ссылке», помещенная в декабрьской книжке «Недели» за 1897 год. В ней подробно описывается ряд отступлений от устава о ссыльных в пользу Овсянникова, с которыми тщетно боролся товарищ прокурора и почин которых принадлежал приказчику или какому-то родственнику ссылаемого, тратившему, по слухам, большие суммы для доставления ему всевозможных облегчений и удобств. Нет основания предполагать, чтобы родственники Овсянникова, участливо заботясь о нем в пути, могли оставить его на произвол судьбы и в месте ссылки.
Это дело было настоящим торжеством нового суда. Немецкая сатирическая печать даже не хотела верить, чтобы двенадцатикратный (zwölffache) миллионер Овсянников мог быть арестован, а если бы это и случилось, то выражала уверенность, что на днях станет известным, что одиннадцатикратный (elffache) миллионер Овсянников выпущен на свободу.
Мне вспоминается, как была поражена привезенная из Москвы для следственных действий знаменитая игуменья Митрофания, когда при ней привели в обширную камеру Книрима не менее, хотя и в другом роде, знаменитого Овсянникова. Взглянув друг на друга и озираясь на свое еще недавнее прошлое, они могли воскликнуть: «Пан умер! Великий Пан умер…!»
Из казанских воспоминаний
Если бы знаменитый криминолог Ломброзо увидал некоего Нечаева, которого мне пришлось обвинять в Казани весной 1871 года, то он, конечно, нашел бы, что это яркий представитель изобретенного итальянским ученым преступного типа и прирожденный преступник – маттоид. Маленького роста, растрепанный, с низким лбом и злыми глазами, курносый, он всей своей повадкой и наружностью подходил к излюбленному болонским профессором искусственному типу. Он представлял вместе с тем и своего рода психологическую загадку по той смеси жестокости, нахальства и чувствительности, которые отражались в его действиях.
В 1871 году Благовещение приходилось в пятницу на Страстной неделе. «Свято соблюдая обычай русской старины», старик-портной Чернов решил вместо птицы выпустить на свободу человека. Он отправился в тюремный замок и там узнал, что есть арестант – отставной военный писарь Нечаев, обвиняемый в краже и сидящий лишь за неимением поручителя на сумму 50 рублей. Чернов обратился к начальству тюрьмы, прося отдать ему на поруки Нечаева, и по соблюдении формальностей получил его на свои руки и немедленно привел к себе в мастерскую, подарив ему при этом две ситцевые рубашки и рубль серебром. С ними Нечаев немедленно исчез и вернулся лишь перед самой пасхальной заутреней и, конечно, без рубашек, и без рубля. Утром в день Светлого Воскресения он стал требовать еще денег, но Чернов отказал. В четыре часа дня последний оказался убитым, с кровоподтеками на виске и на лбу, причем шея его была почти совершенно перерублена топором, валявшимся тут же, а голова висела лишь на широком лоскуте кожи. Карманы платья Чернова были выворочены, и со стены исчезло его новое, только что сшитое пальто. Исчез и Нечаев. Он был обнаружен ночью в доме терпимости, причем на спине его, на рубашке, найдено было большое кровавое пятно; такое же пятно было и на подкладке пальто со стороны спинки. Нечаев ни в чем не сознавался и даже отрицал свое знакомство с Черновым и пребывание в его доме. Он держал себя чрезвычайно нагло. Когда его вели в сопровождении массы любопытствующего народа на квартиру Чернова для присутствия при осмотре места преступления, он обратился к проезжавшему мимо губернатору со словами: «Ваше превосходительство, а что бы вам меня за деньги показывать? Ведь большая бы выручка была!»
Пред осмотром и вскрытием трупа убитого в анатомическом театре университета Нечаев прислал мне заявление о непременном желании своем присутствовать при этой процедуре. Во время последней он, совершенно неожиданно, держал себя весьма прилично и внимательно вглядывался и вслушивался во все, что делал и говорил профессор судебной медицины И. М. Гвоздев. Когда последний кончил, Нечаев спросил меня: «Как объясняет он кровоподтек на лбу?» Я попросил Гвоздева повторить обвиняемому это место его visum repertum4 и заключения. «Этот кровоподтек должен быть признан посмертным, – сказал Гвоздев, – он, вероятно, получен уже умершим Черновым во время падения с нар, возле которых найден покойный, от удара обо что-нибудь тупое». Нечаев злобно усмехнулся и вдруг, обращаясь ко мне и к следователю, громко сказал: «Гм! После смерти?! Все врет дурак! Это я его обухом топора живого, а не мертвого; он еще после этого закричал». И затем Нечаев тут же, не без развязности, рассказал, как, затаив злобу на Чернова за отказ в деньгах, поджидал его возвращения с визитов и как Чернов вернулся под хмельком, но грустный и жаловался ему, что у него сосет под сердцем, «точно смертный час приходит». «Тут я, – продолжал свой рассказ Нечаев, – увидел, что действительно его час пришел. Ударом кулака в висок сбросил я его с нар, на краю которых он сидел, схватил топор и ударил его обухом по лбу. Он вскрикнул: «Что ты, разбойник, делаешь?!» – а потом забормотал и наконец замолчал. Я стал шарить у него в карманах, но, увидя, что он еще жив, ударил его изо всей силы топором по шее. Кровь брызнула, как кислые щи, и попала на пальто, которое Чернов повесил на стену, повернув подкладкой кверху, потому что оно было новое. Я крови не заметил, когда надевал пальто; оттого у меня она и на спине оказалась. А вы, может, и поверили, что это из носу?» – насмешливо заключил он, обращаясь к следователю и напоминая свое первое объяснение этого пятна.
В тюрьме он себя держал спокойно и просил «почитать книжек». Но когда я однажды взошел к нему в камеру, он заявил мне какую-то совершенно нелепую жалобу на смотрителя и, не получив по ней удовлетворения, сказал мне: «Значит, теперь мне надо на вас жаловаться?» – «Да, на меня». – «А кому?» – «Прокурору судебной палаты, а еще лучше министру юстиции: он здесь будет через неделю». – «Гм… мое дело, значит, при нем пойдет?» – «Да, при нем». – «Эхма! В кармане-то у меня дыра, а то бы князя Урусова надо выписать. Дело мое ведь очень интересное. А кто меня будет обвинять?» – «Я». – «Вы сами?» – «Да, сам». – «То-то, я думаю, постараетесь! При министре-то?» – вызывающим тоном сказал он. «За вкус не ручаюсь, а горячо будет», – ответил я известной поговоркой. «А вы бы меня, господин прокурор, пожалели: не весело ведь на каторгу идти». – «Об этом надо было думать прежде, чем убивать для грабежа». – «А зачем он мне денег не дал? Ведь и я хочу погулять на праздниках. Я так скажу: меня не только пожалеть надо, а даже быть мне благодарным. Не будь нашего брата, вам бы и делать было нечего, жалованье не за что получать». – «Да, по человечеству мне и впрямь жаль», – сказал я. «А коли жаль, так у меня к вам и просьба: тут как меня выводили гулять или за нуждой, что ли, забралась ко мне в камеру кошка да и окотилась; так я просил двух котяток мне отдать: с ними занятнее, чем с книжкой. Однако не дали. Прикажите дать, явите божескую милость!» Я сказал смотрителю, что прошу исполнить просьбу Нечаева.
В заседании суда, в начале июня, действительно присутствовал граф Пален, приехавший в Казань на ревизию. Нечаев держал себя очень развязно, говорил колкости свидетелям и заявил, что убийство совершилось «фоментально» (т. е. моментально). Присяжные не дали ему снисхождения, и он был приговорен к 10 годам каторги. В тот же день казанское дворянство и городское общество давали обед графу Палену в зале Дворянского собрания. В середине обеда мне сказали, что приехал смотритель тюремного замка по экстренному делу. Я вышел к нему, и он объяснил, что Нечаев, привезенный из суда, начал буйствовать, вырвал у конвойного ружье и согнул штык (он обладал громадной физической силой), а затем выломал у себя в камере из печки кирпич и грозил размозжить голову всякому, кто к нему войдет. Его удалось обезоружить, но смотритель находил необходимым заковать его в ручные и ножные кандалы, не желая, однако, это сделать без моего ведома, так как на мне лежали и обязанности старого губернского прокурора. Я отнесся отрицательно к этой крайней мере и посоветовал ему подействовать на Нечаева каким-нибудь иным образом. «Что, котята еще у него?» – «У него – он возится с ними целый день и из последних грошей поит их молоком». – «Так возьмите у него в наказание котят». Смотритель, старый служака прежних времен, посмотрел на меня с недоумением, потом презрительно пожал плечами и иронически сказал: «Слушаю-с!»
Прошло три дня. Смотритель явился ко мне вновь: «Господин прокурор, позвольте отдать котят Нечаеву». – «А что?» – «Да никак невозможно». – «Что же? буйствует?» – «Какое, помилуйте! Ничего не ест, лежит у дверей своей камеры на полу, стонет и плачет горючими слезами. „Отдайте котят, – говорит, – ради Христа отдайте! Делайте со мной что хотите: ни в чем перечить не буду, только котяточек моих мне!“ Даже жалко его стало. Так можно отдать? Он уж будет себя вести примерно. Так и говорит: „Отдайте: Бога за вас молить буду!“»
И котята были отданы убийце Чернова.
Из харьковских воспоминаний
Я всегда находил, что в нашей русской жизни воспитание детей построено на самых извращенных приемах, если только вообще можно говорить о существовании воспитания в истинном смысле слова между русскими людьми. Даже вполне развитые родители по большей части относятся к детям со слепотою животной любви и совершенно не думают о том, что впечатления, даваемые восприимчивой душе ребенка, должны быть строго соразмерены с его возрастом и с той работой мысли и чувства, которую они собой вызывают. В особенности это можно сказать про чтение, невнимание к выбору которого у некоторых воспитателей граничит с преступностью, тяжкие последствия которой лишь иногда парализуются чистотою детской души и свойственным возрасту непониманием тех или других отношений. Сюда же относятся неосторожность в разговорах при детях и бессмысленное, подчас доходящее до бессознательной жестокости стремление доставлять детям развлечение, в котором детская душа менее всего нуждается, находя себе пищу в простых явлениях окружающей природы и жизни. Я знаю немало образованных и добрых людей между моими друзьями и хорошими знакомыми. Но когда порой я вижу, как они воспитывают своих детей, спеша насытить их души преждевременными впечатлениями и болезненно развить их фантазию и тщеславие, как возят их по циркам, загородным садам и театрам, как заставляют их разыгрывать взрослых на так называемых «детских балах», как, в ущерб своему естественному авторитету, стараются поставить их в положение равноправных и ничем не стесняемых товарищей, – я готов сурово порицать этих добрых и милых людей за то, что к сомнительному благодеянию – дать жизнь – они присоединяют еще и жестокость своей воспитательной отравы. Но об этом можно бы писать целые часы, писать слезами и кровью, широко почерпнутыми из повседневных явлений современной жизни с ее психопатами, неврастениками и самоубийцами.
И мне невольно вспоминается первое из впечатлений ужаса, которое я испытал вследствие стремления доставлять детям развлечения. Когда мне было лет восемь, меня взяли в Пассаж в Петербурге, где был кабинет восковых фигур. Я вижу этот кабинет и все фигуры до сих пор с такой отчетливостью, как будто я стою перед ними. В конце кабинета в последней комнате помещалась темная раздвижная занавесь и пред нею маленькая рампа, за которой зажгли ряд свечей; затем хозяин кабинета на ломаном русском языке объяснил усевшимся перед рампой посетителям, что будет показана сцена из времен испанской инквизиции, представляющая пытку дочери знатного испанца, которую слуга-негр обвинял в ереси. Присутствовавшая при пытке сестра несчастной сошла при виде ее страданий с ума, а доносчик, запертый в соседней комнате, сознав гнусность своего поступка и слыша стоны своей жертвы, старается разбить себе голову об стену. После этого объяснения следовало меня, восприимчивого и нервного ребенка, взять за руку и немедленно увести. Но это противоречило бы теории доставления развлечений…
Занавесь раздвинулась, и предстала картина, которая никогда не изгладится из моей памяти. По стенам, в глубине сцены, стоял ряд монахов с надетыми на голову черными остроконечными капюшонами, в которых были сделаны лишь два маленьких зловещих отверстия для глаз; перед ними, за покрытым черным сукном столом, стоял, протянув повелительно руку, главный инквизитор в красной мантии, а на первом плане один палач, в узком черном же капюшоне, но не в рясе, крепко держал стоявшую на коленях молодую и красивую девушку с растрепанными волосами, разинутым, конечно для крика, ртом и полными страдания и ужаса глазами, а другой, схватив ее за руку, окровавленными клещами вырывал у нее ногти. В стороне, лицом к зрителю, стояла ее сестра в белом платье, устремив вдаль безумный взор и зажимая себе уши руками, а рядом, в небольшой комнатке, молодой негр или, вернее, мулат, в светлой одежде, с ужасным выражением лица, ударялся головой о стену, и кровь текла по его лицу, оставляя следы на стене и на платье. Мне трудно передать, что я перечувствовал, глядя на эту картину. Доставление мне этого жестокого развлечения сопровождалось, в том же воспитательном ослеплении, предложением книги Поля Ферраля «Тайны испанской инквизиции», а результат всего этого выразился в том, что я почти месяц не мог спать, переживая каждую ночь виденную мною картину или постоянно просыпаясь с криком ужаса, если удавалось забыться на некоторое время. С тех пор у меня явилось инстинктивное и непреодолимое отвращение к восковым фигурам, и попытки переломить себя и зайти в Panopticum5 в Берлине стоили мне насилия над собой и отравленного на целый день настроения. Говоря откровенно, если бы даже и теперь, когда мне идет восьмой десяток, мне предложили остаться на ночь в комнате, где лежит несколько трупов, хотя бы и в том виде, в каком их приходится видеть в анатомическом театре, или же в комнате, где находится несколько восковых фигур, одетых и даже красивых, я без колебаний предпочел бы первое, до того мне тягостно и тошнотворно зрелище этих остановившихся глаз и этих безжизненных рук и ног, перед которыми ноги трупа все-таки кажутся более живыми. Замечу при этом, что флорентийские раскрашенные статуи не производят на меня никакого неприятного впечатления. Очевидно, в основе всего лежит восковой кабинет в Пассаже.
Я думаю вообще, что восковые кабинеты и во многих отношениях современные нам кинематографы должны быть подчинены строгому и действительному надзору для ограждения их посетителей от вредных и противных стыдливости впечатлений, приучающих зрителей к спокойному созерцанию жестокости или к удовлетворению болезненной и кровожадной любознательности. Для меня несомненно дурное влияние на многих из посетителей музея Grevin в Париже, подносящего своим посетителям последние новинки из мира отчаяния, крови и преступлений, или так называемых «Folterkammer»6 немецких восковых кабинетов. При этом надо заметить, что картины страданий и вызываемый ими ужас для многих имеют в себе ядовитую привлекательность. Такое же влияние имеют иногда и те произведения живописи, в которых этическое и эстетическое чутье не подсказало художнику, что есть в изображении действительности или возможности черта, переходить за которую не следует, ибо за нею изображение уже становится проступком, и притом проступком безжалостным и дурным. Несколько лет назад на художественных выставках в Берлине и Мюнхене были две картины. Одна представляла пытку водою, причем безумные от страдания, выпученные глаза и отвратительно вздутый живот женщины, в которую вливают, зажимая ей нос, чтобы заставить глотать, второе ведро воды, были изображены с ужасающей реальностью. На другой, носившей название «Искушение святого Антония», место традиционных бесов и обнаженных женщин занимали мертвецы всех степеней разложения, пожиравшие друг друга и пившие из спиленной верхней части своего черепа, обращенной в чашу, лежавший в ней свой собственный мозг. Перед обеими картинами всегда стояла толпа, некоторые возвращались к ним по нескольку раз, и в то время, когда из их уст раздавались невольные возгласы отвращения и ужаса, глаза их жадно впивались во все отталкивающие подробности…
Конечно, я говорю о пребывании в комнате с трупами лишь при неизбежности выбора между ними и восковыми куклами, ибо и с трупами я испытал два очень тяжелых впечатления. Оба они имели место в Харькове.
На Рыбной улице был убит в своей лавке купец Белоусов жестоким ударом большого полена в лицо, которое представляло из себя не поддающийся описанию страшный вид; особенно тяжкое впечатление производил один уцелевший глаз, выпученный как бы с выражением застывшего ужаса, тогда как другой был выбит ударом и, размозженный, висел на каких-то синевато-красных нитях. Старик лежал поперек порога из задней комнаты в лавку, так что для перехода из одной в другую приходилось шагать через его труп, одетый в длинный белый халат. Руки старика со скорченными пальцами были подняты вверх и так и застыли, а ноги широко раскинуты. Вся фигура представляла тягостное зрелище и казалась в полусвете задней комнаты колоссальной. Было очевидно, что убийца вошел не в дверь лавки, которая была заперта тяжелым засовом с замком, ключ от которого оказался в кармане халата убитого. Он не мог войти и через чердак и проломанное в потолке отверстие, так как следы крови и рук на приставленной к этому отверстию лестнице указывали, что она была принесена после убийства и что ее протащили через труп. Оставалось прийти к выводу, что убийца проник с заднего хода, где дверь запиралась довольно слабо входившим в петлю длинным крючком. Для подтверждения этого вывода нужно было убедиться, что убийца, дергая дверь, мог заставить крючок прыгать и наконец совсем выскочить из петли. Затем, когда Белоусов – человек одинокий и опасливый, собиравшийся уже ложиться спать в лавке, где за прилавком стояла его кровать, быть может привлеченный шумом, пошел в заднюю комнату и показался на ее пороге, притаившийся у стены убийца ударил его со страшной силой длинным поленом по голове и убил. Полено это, все в крови и с прилипшими к нему седыми волосами с головы и бороды старика, валялось около трупа. Для того чтобы надеть крючок и видеть его положение при дерганье двери, нужно было кому-либо войти в заднюю комнату и в ней запереться. Судебный следователь решил остаться снаружи и в присутствии понятых дергать дверь. На мое предложение помощнику полицейского пристава войти и запереться он отвечал, что ему дурно и он просит освободить его от этого опыта. Тогда я решил запереться сам, оставшись один в полумраке задней комнаты, в одном шаге от мертвого старика.
Тяжелый воздух стоял в комнате, и гнетущая тишина господствовала вокруг, покуда следователь Гераклитов готовился начать дергать дверь. Чем более глаза привыкали к полусвету маленькой комнаты, скорее похожей на каморку, тем явственнее рисовалась фигура убитого. Накладывая крючок, я должен был обходить полено, чтобы оставить его для описания при осмотре в прежнем положении, и при этом полами своего пальто касаться одной из окоченелых рук старика. Началось дерганье двери, крючок прыгал, но не соскакивал с петли. Иногда дерганье прерывалось, смутно было слышно, что следователь что-то объяснял понятым, затем наступало несколько мгновений тишины, которые начинали казаться целой вечностью. Наконец дерганье прекратилось вовсе, голоса замолкли, и я остался один с убитым стариком. Так прошло минуты две. Затем дерганье возобновилось с новой энергией, и я должен был собрать всю силу самообладания, чтобы не помочь крючку выскочить из петли. Но вот он стал прыгать сильнее, и наконец дверь распахнулась и в мое заточение хлынул поток света. Я был белее старикова халата, и сердце мое усиленно и нервно билось где-то у самого горла, стесняя дыхание и затрудняя речь. Сознание, что я – юный товарищ прокурора – подал пример смелости полицейскому чиновнику, не очень меня радовало, ибо в глубине души я понимал, что, продлись еще одну минуту медлительный опыт над дверью и раздумье пред нею Гераклитова, я бы лежал без чувств в объятиях старика.
Другой случай мог бы послужить материалом для одного из рассказов Эдгара По, до такой степени в нем собрался воедино ряд впечатлений, из которых каждого было бы достаточно, чтобы не быть никогда забытым. В Харькове существовал, а быть может, существует и ныне, обычай заменять новогодние визиты раутом в Дворянском собрании, где все лица общества обменивались приветствиями, а молодежь танцевала. Первого января 1869 года я отправился на этот раут, но, выходя из дому, получил письмо, в котором меня, как товарища прокурора, извещали, что в тюремном замке товарищами по заключению был убит арестант, а начальство скрыло это происшествие. Убитого отпели как умершего естественной смертью, несмотря на то что многие видели боевые знаки на лице у лежавшего в гробу, и, чтобы окончательно опустить концы в воду, труп отправили в анатомический театр, откуда его возьмут, конечно, в препаровочную, и всякий след преступления потеряется.
Письмо было анонимное, но на порядках харьковского тюремного замка со времени знаменитого на юге России дела о подделке серий лежала тень подозрений. Поэтому, встретив на рауте прокурора судебной палаты Писарева, я показал ему это письмо, и мы решили, что я произведу личное дознание, немедленно отправясь в анатомический театр для разыскания трупа. На рауте был и профессор патологической анатомии, милый, глубокоученый и оригинальный друг мой Душан Федорович Лямбль. Я просил его отправиться со мною, на что он выразил согласие с большой готовностью, и мы, как были на рауте во фраках и белых галстуках, поехали в университет, где не без труда разыскали полупьяного сторожа, и этот своеобразный Виргилий повел нас по кругам анатомического ада. Миновав несколько комнат, мы вступили в амфитеатр, перед пустыми скамьями которого стоял стол с мраморной доской, и на нем сидела обнаженная молодая женщина, прислоненная к особой подпорке, поддерживавшей ее голову. Молодое и красивое тело ее было немного подернуто зеленью разложения, окоченелые руки и ноги были слегка согнуты в коленях и локтях, а лицо… лица было не видно, ибо головная кожа была подрезана от одного уха до другого через шею ниже затылка и, вывернутая наизнанку, зияя мясом и мелкими сосудами, была надвинута на лоб и на лицо. Густые белокурые волосы спускались из-под нее и совершенно закрывали лицо это и верхнюю часть груди. В таком виде она была приготовлена накануне для какого-то анатомо-патологического исследования, которое должно было произойти 2 января. Трудно передать то ощущение сострадания и вместе отвращения, которое вызывала своим видом эта ужасная фигура… Миновав ее, мы вошли в длинный коридор с небольшими и тусклыми окнами, бывшими, если не изменяет память, на уровне выше роста человека. Я несколько раз оглядывался назад, и каждый раз мой взор встречал все ту же фигуру, сидевшую на столе прямо против дверей. Издали казалось, что это сидит голый бородатый человек, нахлобучивший на себя красную шапку. В конце коридора несколько ступенек вели в кладовую, освещенную одним окном, где хранились трупы, присланные для вскрытия и для студенческих работ из полиции и больниц. Это были разные бездомные, смертные останки которых не приняли любящие руки; были опившиеся или замерзшие, подобранные на улицах и в уезде. За праздники их накопилось много, и они лежали на низких и широких нарах друг на друге, голые, позеленевшие, покрытые трупными пятнами, с застывшей гримасой на лице или со скорбной складкой синих губ, по большей части с открытыми глазами, бессмысленно глядящими мертвым взором. На большом пальце правой ноги каждого из них на веревочке был привязан номер по реестру, в котором значилось – кто и откуда прислан. Лямбль послал за реестром, и мы стали курить и ходить по коридору, где было весьма холодно.
В обоих концах коридора нас постоянно встречало одно и то же зрелище: то сидящая женщина, то груда мертвых тел. Наконец сторож принес реестр и стал отыскивать ноги трупа, присланного из тюрьмы. Так как некоторые из этих трупов лежали головами в противоположных направлениях, то их пришлось переворачивать, чтобы отыскивать номера ног, обращенных к стене, и сторож, должно быть по дороге еще выпивший, ворча себе под нос, для сокращения своей работы влез на эти трупы и стал их разбирать, как дрова, вытаскивая одного из-под другого. Искомый нами номер оказался на ноге мертвеца, лежавшего в самом низу, головой к стене. Сторож стал тянуть его за ноги, причем лежавшие сверху стали поворачиваться. Вот показались тело и руки, задевавшие других мертвецов и в них упиравшиеся, – вот грудь и плечи, но где же голова?! Оказалось, что голова отрезана умелою рукою и исчезла вместе со своими «боевыми знаками». Сторож припомнил, что голова отрезана и унесена прозектором для каких-то специальных надобностей. Посланный тотчас же к прозектору, жившему тут же на дворе, сторож, продолжая ворчать, пошел ленивою походкой, предварительно прислонив безголовый труп к его товарищам по несчастью. Мы снова стали ходить по коридору и курить. Между тем короткий зимний день начал сменяться надвигающимися сумерками. Сторож не возвращался. Наконец Лямбль потерял терпение и, сказав мне: «Я пойду за головою сам», быстро удалился, так что я не успел возбудить вопроса о том, не пойти ли с ним и мне. Притом сторож мог вернуться без него, пройдя с какого-нибудь другого хода, и, не найдя никого, исчезнуть уже на целый день.
Подавляя в себе ощущение невольной робости, я стал ходить по коридору, а сумерки все сгущались. Вскоре уже трудно стало различать все подробности в подвале и большой зале, и, по мере приближения к ним, из густой полутьмы выступали только белое тело сидящей женщины и зеленоватое грузное тело человека без головы. Из залы слышалось таинственное и зловещее молчание. Из подвала проникал насыщенный тяжким запахом разложения воздух, приносивший иногда похожие на вздохи звуки, издаваемые газами во внутренностях потревоженных трупов. Наконец стемнело совершенно. Я перестал ходить, смущаемый гулом моих шагов, и остановился посредине коридора, сторожимый с двух сторон мертвыми товарищами моего тяжелого одиночества. Вспоминая, что менее чем за два часа перед этим я был в светлой и праздничной зале, видел веселую и нарядную толпу, говорил с изящными, полными жизни и веселья женщинами, я начинал думать, что видел все это во сне или, наоборот, что то, что меня окружает, – какой-то тяжкий кошмар, который сейчас рассеется, и грудь, в которую начинал заползать неотвратимый ужас, вздохнет облегченно. Не могу дать себе отчета, сколько времени провел я в этом состоянии. Но вот в зале показался слабый свет, и затем в конце коридора послышались шаги, и появился Лямбль с мешком в руках, а за ним сторож с фонарем. В мешке была голова с ярко-красными пятнами на лице. Лямбль приладил ее к шее стоявшего трупа и, убедившись, что она на своем месте, снова снял ее и, рассматривая внимательно, сказал мне: «В письме написан вздор: это не кровоподтеки от побоев, это воспалительное состояние кожи; это, вероятно и даже несомненно, следы местного воспаления. Я пришлю вам завтра письменный об этом отзыв». И, взяв с собою голову, он вместе со мною удалился.
Мне пришлось и в другой раз посетить харьковский анатомический театр, отыскивая Лямбля для получения его совета относительно экспертизы по вопросу о психозе беременной женщины, обвинявшейся в Валках в покушении на жизнь мужа. Я нашел его перед памятным мне мраморным столом, окруженным группою студентов. Он делал вскрытие трупа в подтверждение постановленного диагноза и производил его с изумительным искусством, точностью и знанием, которые так и развертывались под каждым движением его скальпеля. Весь отдавшись разрешению патологического вопроса, оживленный и уверенный в себе, жадно посасывая маленький окурок сигары, каким-то чудом не обжигавший ему нос, он казался настоящим жрецом науки на исключительном ей служении. Когда вскрытие было окончено и заключено его блестящим выводом, он, дав мне требуемое указание, сказал: «Пойдемте в мой патолого-анатомический кабинет: я вам покажу, что осталось от госпожи NN…» Эта NN была жизнерадостная, изящная красавица с белокурыми, пепельного цвета, волосами и большими «бархатными» черными глазами. Она составляла предмет явного восхищения и тайного злословия местного общества, в котором играла весьма заметную роль. Ей льстили в глаза, а за глаза – некоторые не без зависти – обвиняли ее в близких отношениях со знатным и чрезвычайно богатым местным обывателем. Если это было верно, то надо сказать, что между свойствами, которыми он взял ее сердце, любовь с его стороны, нежная и искренняя, играла, во всяком случае, главную роль. Любовь эта пережила ее кончину и вызвала со стороны осиротевшего покупку дома, где она жила, и устройство часовни в спальне, где она испустила в страшных страданиях последнее дыхание. Несчастная женщина, которую я видел дней за десять до свидания с Лямблем во всем блеске ее красоты, молодости и внешнего успеха на одном бале, вероятно, хотела избавиться от беременности. Это, под видом какой-то операции, было совершено поспешно и неумело. Предполагался прорыв стенки… Молва обвиняла в этом одного из видных врачей, и прокурор судебной палаты Писарев возбудил по этому поводу предварительное следствие. Чем оно окончилось, я не знаю, так как вскоре был переведен из Харькова.
Придя в патолого-анатомический кабинет, Лямбль показал мне плоский открытый сосуд, наполненный спиртом, и в нем пострадавшие внутренние органы несчастной женщины. В главном из них был заметный прорыв, происшедший от ошибочного направления какого-нибудь инструмента или, вернее, согнутого пальца. Сердце мое сжалось, и тщета всего житейского предстала предо мною со всей ясностью. С каким восторженным обожанием относились к той, кому принадлежали эти бескровные, похожие на серые тряпки, внутренности! И вот, освобожденная от них, лежит в сырой земле и уже сделалась добычей червей очаровательная красавица с большими радостными и наивными глазами, которым так улыбалась принимаемая не всерьез жизнь. Над ее еще живым в памяти образом извиваются злоречие и злорадство, а над содержимым сосуда равнодушно скользит безучастный взгляд судебного врача и следователя…
Упомянув о Лямбле и вызвав перед собой его симпатичный и оригинальный образ, я не могу удержаться, чтобы не сказать о нем несколько слов. Ученик знаменитого Гиртля, подвижный, энергический, с прекрасными, полными жизни, умными карими глазами на сухощавом лице, под нависшим хохлом седеющих волос, Лямбль производил впечатление выдающегося человека и был таковым в действительности. Хозяин в своей части, он не был узким специалистом, а отзывался на всевозможные духовные запросы человеческой природы. Любитель и знаток европейской литературы, тонкий ценитель искусства, он мог с полным правом сказать о себе «nihil humanum me alienum puto»7. Он, например, в подробности изучал и знал Данта, а своими объяснениями и замечаниями внушил мне любовь и интерес к художественной деятельности Гогарта. Как практический врач, он подсмеивался над узкой специализацией, столь развившейся в последнее время, и в понимании картины и значения болезни давал ход собственной творческой мысли, а не следовал рабски за тем, чтó ему скажет последнее слово заграничных книжек и в особенности разные химические и другие исследования. Он лечил не теоретически понимаемую болезнь, а каждого больного, индивидуализируя свои приемы и указания и отводя широкое место психологическому наблюдению. Его называли часто оригиналом и чудаком, но чудак этот мог записать себе в актив немало блестящих исцелений там, где был серьезный и определенный недуг, и там, где нужно было лишь поднять душевный строй человека, не привязывая к нему непременно определенного медицинского ярлыка с неизбежной, предустановленной процедурой лечения и режима.
Судебная реформа в первые годы своего осуществления требовала от судебных деятелей большого напряжения сил. Любовь к новому, благородному делу, явившемуся на смену застарелого неправосудия и бесправия, у многих из этих деятелей превышала их физические силы, и по временам некоторые из них «надрывались». Надорвался в 1868 году и я. Появились чрезвычайная слабость, упадок сил, малокровие и, после более или менее продолжительного напряжения голоса, частые горловые кровотечения. Выдающиеся врачи Харькова признали мое положение весьма серьезным, но в определении лечения разошлись, хотя, по-видимому, некоторые подозревали скоротечную чахотку. Один посылал меня в Соден, другой в Зальцбрун, третий – в горы, четвертый, наконец, в Железноводск. Я не знал, что делать, тем более что и самое путешествие за границу представлялось для меня затруднительным в материальном отношении. Заслышав о моем нездоровье, ко мне пришел Лямбль. «Надо ехать за границу», – сказал он с чешским акцентом, пощипывая любимым жестом свою эспаньолку. «Но куда, куда?» – «А куда глаза глядят, т. е. в Европу… Вам нужны новые впечатления и отдых, но отдых деятельный и поучительный. Поезжайте сначала в Прагу (ну, конечно! – подумал я), там вы встретите – я дам вам письма – хороших людей, а оттуда в Мюнхен, где зайдете в Старую пинакотеку, потом прокатитесь по Рейну, во Фландрию, посмотрите Рубенса и Мемлинга в Брюгге, а затем в Париж, где вам, может быть, удастся послушать Тардье…» – «Но что же мне пить? Какие воды?» – «А пить необходимо, необходимо пить, но не воды, а пиво. Вы так и делайте – поезжайте от одного пива к другому пиву, а приедете во Францию – пейте красное вино. А главное – не думайте о своей болезни. Она называется: молодость (мне было 23 года), слабые силы при большом труде и нервность; вы, в сущности, один нерв. Новые впечатления и пиво – вот и все…» И теперь, дожив, несмотря на многие испытания, почти до восьмидесяти лет, я с благодарным чувством вспоминаю этот совет «чудака», которому вполне и с успехом в свое время последовал. Лямбль действительно был оригинален во всем. После своего венчания он пригласил нас – своих шаферов – из церкви в свою квартиру, богатую книжками и скудной мебелью, переоделся в свой обычный рабочий костюм и, попросив нас посидеть с новобрачною, ушел присутствовать при какой-то интересной в медицинском отношении консультации, продолжавшейся до поздней ночи.
С особым блеском сказывались его знание и способности в тех случаях, когда по приглашению суда или сторон он являлся экспертом в уголовных делах. Лучших по обстоятельности, рельефности и художественной удобопонятности экспертиз, по самым затруднительным вопросам мне не приходилось потом, во время моей долгой судебной деятельности, слышать. Это были целые лекции, глубоко и научно продуманные по содержанию, популярные по форме. К сожалению, в те годы (конец шестидесятых) между профессорами харьковского медицинского факультета существовала значительная рознь. Если одна из сторон в процессе, ввиду предстоящего состязания на суде, вызывала Лямбля, то другая непременно вызывала одного из его недоброжелателей – и в научный спор нередко вносился элемент личных обостренных отношений. Надо было видеть, как умело и с достоинством истинного знания отражал Лямбль направленные на него удары, сколько тонкой иронии и остроумия бывало в его ответах на недоумения суда или сторон! Не только лиц прокурорского надзора, обыкновенно довольно беззаботных по части судебно-медицинских сведений, но и своих товарищей по профессии он побивал легко и неотразимо. Надо заметить, что особой глубиной и всесторонностью отличались психиатрические экспертизы этого профессора патологической анатомии. В них он являлся настоящим служителем науки, который понимает задачи истинного правосудия с теплотою доброго, с широтою просвещенного человека. По поводу одной из них в Варшаве, в начале восьмидесятых годов, по делу об убийстве врача Курциуша, он писал мне своим своеобразным слогом: «Я завидую дару слова прокурора, набросавшего на черном фоне небосклона великолепную логическую радугу, которою все восхищались, забывая, что внизу, под нею, на сырой холодной земле лежит смятое существо, побитое градом роковых событий; оно едва дышит, и между ним и этой радугой нет никакой связи. Прокурор стер в порошок всю мою, трудом добытую экспертизу с лица земли, успокаивая меня тем, что вся эта моя отвратительная истина – „асимметрия черепа, неравенство зрачков, наследственность“ и прочие гадости – все это на втором плане. Да! На втором, на третьем, если угодно – на последнем плане, но на этом же плане и сам подсудимый, и с этого плана его надо понимать, а не с надоблачной высоты этических соображений…»
Мы расстались в 1870 году, чтобы видеться затем лишь урывками. Он перешел в Варшаву, я оставил Харьков. Чуждый всякой рутины, ставивший впереди всего исключительно интересы дела, он, по-видимому, судя по некоторым местам его писем, переживал подчас трудные дни. Чех по рождению, он горячо любил Россию и желал ей истинного величия и сопричастия культурным задачам Запада. Действительность, окружавшая его, шла нередко вразрез с этими его желаниями… «В наших сферах, – писал он мне в сентябре 1880 года, – все то же водотолчение. Попечитель выходит из себя потому, что студенты ходят в студенческих шапках без студенческих мундиров, а ректор страдает бессонницей потому, что попечитель принимает студенческие шапки к сердцу. Между тем как вопрос о шапках тревожит умы, возбуждает кровь и грызет печень, другие дела себе гуляют: например, одна клиника остается без преподавателя, а другой преподаватель остается без клиники. Вы знаете, Анатолий Федорович, как иногда бывает стыдно за человека, но поверьте, что еще стыднее иногда быть профессором университета в России». «Здесь тоже веет каким-то ветерком, пахнувшим богатыми надеждами, – писал он в начале 1881 года. – Газета „Врач“ напечатала докладную записку медицинского факультета о нуждах клиник, статья была принята с глубоким сочувствием со стороны зрячих и со скрежетом зубовным со стороны бездушных представителей злополучной бюрократии». В следующем году по поводу несчастий, обрушившихся как из рога изобилия на одного нашего общего близкого знакомого, он прислал мне строки, отлично характеризующие склад его собственной души, всегда, впрочем, ясный для тех, кто знал его ближе. «Я вполне понимаю удручающее горе нашего друга, – писал он, – но мне кажется, что если несчастие вообще облагораживает хорошую душу, то не может не быть, чтобы тяжелые страдания его чуткого сердца не придали бы еще больше цены тому твердому закалу характера, которым он стольких к себе привлекает. Пусть идет он именно этой дорогой горестей, которая называется per aspera ad astra8. Придет время, и он будет благодарить Провидение за то, что оно дало ему пострадать и вытерпеть жгучие душевные мучения. Он потом с кроткой улыбкой скажет:
Ich kenne einen braven Mann,
Schade, dass ich ihn nicht küssen kann
Denn ich bin selbst der brave Mann9.
Говорю это по собственному опыту и наблюдению. Пусть на этой странице в тетради своей жизни он напишет славное слово „наплевать“, а я припишу „si fractus illabatur orbis, impavidum ferient ruinae…“»10
Он скончался в Варшаве 13 февраля 1895 года.
Игуменья Митрофания
В конце января или в самом начале февраля 1873 года петербургский купец Лебедев лично принес мне, как прокурору Петербургского окружного суда, жалобу на пользовавшуюся большой известностью в Петербурге и Москве игуменью Владычне-Покровского монастыря в Серпухове Митрофанию, обвиняя ее в подлоге векселей от его имени на сумму 22 тысячи рублей.
По объяснении Лебедеву, согласно 307-й статье Устава уголовного судопроизводства, ответственности за ложные доносы он подтвердил свою жалобу, указав на ряд веских и убедительных данных, заставивших его прийти к непоколебимому убеждению в виновности игуменьи Митрофании. Казалось бы, что дочь наместника Кавказа, фрейлина высочайшего двора, баронесса Прасковья Григорьевна Розен, в монашестве Митрофания, стоя во главе различных духовных и благотворительных учреждений, имея связи на самых вершинах русского общества, проживая во время частых приездов своих в Петербург в Николаевском дворце и появляясь на улицах в карете с красным придворным лакеем, по-видимому, могла стоять вне подозрений в совершении подлога векселей. Но доводы купца Лебедева были настолько убедительны, что я немедленно дал предложение судебному следователю Русинову о начатии следствия. Произведенная им экспертиза наглядно доказала преступное происхождение векселей, и, по соглашению со мной, он постановил привлечь игуменью Митрофанию в качестве обвиняемой и выписать ее для допросов в Петербург. В то время исполнение служебного долга, «невзирая на лица», одинаково понималось всеми судебными деятелями, от министра юстиции до судебного следователя включительно. Поэтому личное сообщение мое о возбуждении мною преследования против влиятельной и поставленной в исключительные условия особы духовного звания не встретило со стороны графа Палена ни неприязненного, ни бесплодного сожаления, а лишь указание на то, что мне, вероятно, придется встретиться с попытками косвенных давлений на себя и на судебного следователя и с ходатайствами весьма высокопоставленных лиц ввиду того, что многочисленные покровители Митрофании откажутся верить в возможность совершения ею преступления. Это предчувствовал и я, зная, кроме того, что между врагами нашего обновленного суда непременно начнет снова циркулировать излюбленная легенда о тенденциозности, сопровождаемая «покиванием глав» на ближе всего стоящих к делу судебных деятелей. Оказалось, однако, что ожидания и предчувствия обманули нас обоих…
Вызванная из Москвы Митрофания остановилась в гостинице «Москва» на углу Невского и Владимирской. Ее сопровождали две послушницы и ее верный друг, игуменья московского Страстного монастыря Валерия, проявившая во все время процесса трогательное отношение к своей подруге, в невиновность которой она, по-видимому, искренне верила и с которой разделяла безропотно и даже радостно все неудобства и стеснения совместной жизни в шумной и – в то время – довольно грязной гостинице. Это была небольшая сухощавая женщина с задумчивыми глазами и тонкими, изящными чертами лица. Наоборот, наружность Митрофании была, если можно так выразиться, совершенно ординарной. Ни ее высокая и грузная фигура, ни крупные черты ее лица, с пухлыми щеками, обрамленными монашеским убором, не представляли ничего останавливающего на себе внимание; но в серо-голубых, навыкате глазах ее под сдвинутыми бровями светились большой ум и решительность.
Когда Русинов окончил первый ее допрос и настало время принятия меры пресечения против уклонения от суда и следствия, мы с ним решили оставить ее ввиду не особенно значительной суммы могущего быть предъявленным гражданского иска под домашним арестом, предложив ей для этого переселиться в Новодевичий женский монастырь. Против этого она протестовала самым горячим образом. «Я умоляю вас, – сказала она, – не делать этого: этого я не перенесу! Быть под началом другой игуменьи – для меня ужасно! Вы себе представить не можете, что мне придется вынести и какие незаметные для посторонних, но тяжкие оскорбления проглотить. Тюрьма будет гораздо лучше!..» Ее отчаяние при мысли о возможности быть помещенной в монастырь было так искренне, что пришлось предоставить ей жить в гостинице под домашним арестом, установив осуществление полицейского надзора за нею незаметным для посторонних образом, так что с внешней стороны могло казаться, что она пользуется полной свободой и лишь по собственному желанию не выходит из своего помещения. Но сама она знала, что находится под арестом и надзором, и строго соблюдала вызываемые этим условия, не принимая никого в отсутствие лица прокурорского надзора и не прибегая к тайной переписке, чего нельзя было сказать про некоторых, немногих из уцелевших ее почитательниц, одна из которых приводила ее самое в отчаяние упорной посылкой ей коробочек с сардинками, с нацарапанными на стенках непрошеными и нелепыми советами.
Подлог векселей Лебедева был, в сущности, преступлением довольно заурядным по обстановке и по свидетельским показаниям разных темных личностей, выставленных Митрофанией в свое оправдание, а троекратная экспертиза установила с несомненностью не только то, что текст векселей писан ею, но и что самая подпись Лебедева на векселях и вексельных бланках подделана – притом довольно неискусно – самой Митрофанией, не сумевшей при этом скрыть некоторые характерные особенности своего почерка. Но личность игуменьи Митрофании была совсем незаурядная. Это была женщина обширного ума, чисто мужского и делового склада, во многих отношениях шедшего вразрез с традиционными и рутинными взглядами, господствовавшими в той среде, в узких рамках которой ей приходилось вращаться. Эта широта воззрений на свои задачи в связи со смелым полетом мысли, удивительной энергией и настойчивостью не могла не влиять на окружающих и не создавать среди них людей, послушных Митрофании и становившихся незаметно для себя слепыми орудиями ее воли. Самые ее преступления – мошенническое присвоение денег и вещей Медынцевой, подлог завещания богатого скопца Солодовникова и векселей Лебедева, – несмотря на всю предосудительность ее образа действий, не содержали, однако, в себе элемента личной корысти, а являлись результатом страстного и неразборчивого на средства желания ее поддержать, укрепить и расширить созданную ею трудовую религиозную общину и не дать ей обратиться в праздную и тунеядную обитель. Мастерские, ремесленные и художественные, разведение шелковичных червей, приют для сирот, школа и больница для приходящих, устроенные настоятельницей Серпуховской Владычне-Покровской общины, были в то время отрадным нововведением в область черствого и бесцельного аскетизма «Христовых невест». Но все это было заведено на слишком широкую ногу и требовало огромных средств. Не стеснявшаяся в способах приобретения этих средств игуменья Митрофания усматривала их источники в самых разнообразных предприятиях: в устройстве на землях монастыря заводов «гидравлической извести» и мыльного, в домогательстве о получении железнодорожной концессии на ветвь от Курской дороги к монастырю, в хлопотах об открытии в монастыре мощей нового святого угодника Варлаама и т. д. Когда из всего этого ничего не вышло, Митрофания обратилась к личной благотворительности. Ее связи в Петербурге, ее близость с высшими сферами и возможность щедрой раздачи наград благотворителям помогли ей вызвать обильный приток пожертвований со стороны богатых честолюбцев или людей, желавших, подобно скопцу Солодовникову, заставить официальный мир хоть на время позабыть о путях, которыми он и его товарищи по заблуждению думают спасти свою душу. Когда источники, питавшие такую благотворительность, были исчерпаны, приток пожертвований стал быстро ослабевать. С оскудением средств должны были рушиться дорогие Митрофании учреждения, те ее детища, благодаря которым Серпуховская обитель являлась деятельной и жизненной ячейкой в круговороте духовной и экономической жизни окружающего населения. С упадком обители, конечно, бледнела и роль необычной и занимающей особо влиятельное положение настоятельницы. Со всем этим не могла помириться гордая и творческая душа Митрофании, и последняя пошла на преступление.
Обвинительный приговор присяжных заседателей Московского окружного суда, в который было перенесено дело Лебедева, после того как в Москве были возбуждены преследования по более важным и сложным делам Медынцевой и Солодовникова, был несомненным торжеством правосудия и внушительным уроком будущим Митрофаниям, «дабы, на то глядючи, им неповадно было так делать». Но нельзя не признать, что владычне-покровской игуменье пришлось выпить медлительно и до дна очень горькую чашу. Началось с того, что у нее совершенно не оказалось тех ожидаемых заступников, о которых я говорил выше. Никто не двинул для нее пальцем, никто не замолвил за нее слово, не высказал сомнения в ее преступности, не пожелал узнать об условиях и обстановке, в которых она содержится. От нее сразу, с черствой холодностью и поспешной верой в известие о ее изобличенности, отреклись все сторонники и недавние покровители. Даже и те, кто давал ей приют в своих гордых хоромах и обращавший на себя общее внимание экипаж, сразу вычеркнули ее из своей памяти, не пожелав узнать, доказано ли то, в чем она в начале следствия еще только подозревалась. Надо заметить, что это отношение к Митрофании возникло еще в такое время, когда, кроме следствия по жалобе Лебедева, никаких других обвинений против нее не существовало, хотя, как оказалось впоследствии, уже и в то время в Москве были потерпевшие от других ее преступных действий. Когда в Москву пришли известия, что игуменья, про влиятельную роль которой ходили легендарные рассказы, привлечена в Петербурге, как простая смертная, к следствию, эти потерпевшие зашевелились, и в марте 1873 года возникло в Москве дело Медынцевой, а в августе – дело Солодовникова. Митрофанию два раза вызывали в Москву для допросов, а в августе того же года московская прокуратура потребовала дело Лебедева для одновременного производства и слушания с двумя упомянутыми выше делами, число свидетелей по которым, проживающих в Москве, значительно превышало число свидетелей по делу Лебедева.
В Москве следствие велось с большой энергией, причем у Митрофании, однако, явился сильный заступник в лице московского митрополита Иннокентия. Нельзя, впрочем, сказать, чтобы это заступничество, истекавшее из искреннего убеждения московского иерарха в невиновности Митрофании, было особенно умелым. Так, командированный им в качестве депутата духовного ведомства архимандрит московского Спасо-Андрониева монастыря в жалобах Петербургскому и Московскому окружным судам доказывал вопреки закону, что следствия в Петербурге и в Москве начаты совершенно неправильно, оскорбительны для звания игуменьи и производятся крайне пристрастно. Кроме того, в заявлениях, поданных им, он поведал, что самое учреждение прокурорского надзора есть учреждение не христианское, так как в духе христианской религии все прощать, а не преследовать, прочие же государства в этом отношении примером нам служить не могут, ибо, например, Англия – государство не христианское. По мнению его, о месте, которое заняли в общем мнении новые судебные учреждения, можно судить по тому, что, когда он, архимандрит Модест, желая посмотреть новый суд, просил на это разрешения своего высшего духовного начальства, то позволения не получил, «ибо скорее можно разрешить монашествующему посещение театров, чем новых судов, в коих слишком много соблазна». Он находил также, что экспертиза векселей Лебедева, произведенная в Петербурге, является незаконной, потому что была предпринята 25 марта, т. е. в день Благовещения, который «вовсе не есть день, а великий праздник, когда никаких действий производить нельзя».
Подлежавшая по постановлению московского следователя содержанию под стражей Митрофания была перевезена в Москву, где, если верить ее, вероятно преувеличенному, заявлению на суде, ни сану, ни полу, ни возрасту ее не было оказано уважения и законного снисхождения. Она неоднократно, во время производства дела в суде, жаловалась на тяжелое и крайне стеснительное для больной женщины содержание «в кордегардии под надзором мушкетеров». Еще находясь в Петербурге, оставленная всеми, кто не был заинтересован лично в ее оправдании как спасении от своей собственной ответственности, она смутно предчувствовала и новые грозящие ей обвинения в многодневном судебном заседании, и отказ лучших сил адвокатуры от ее защиты, и жестокое любопытство публики, и травлю со стороны мелкой прессы, и коварные вопросы на суде, имевшие целью заставить ее проговориться и самой дать против себя оружие. Она не могла не понимать, что в ее лице будут подвергнуты суровому и красноречивому осуждению темные стороны монашеского смирения и фарисейская окраска официальной благотворительности – одним словом, все то, что вызвало впоследствии страстную отповедь одного из самых даровитых русских адвокатов, Ф. Н. Плевако, воскликнувшего в конце первой своей речи: «Выше, выше стройте стены вверенных вам общин, чтобы миру не видно было дел, творимых вами под покровом рясы и обители!»
Все это, вместе взятое, в связи с изнурительным опуханием ног, отражалось на нравственном состоянии Митрофании во время нахождения ее в Петербурге и побуждало следователя Русинова – человека, который умел соединять с энергической деятельностью сердечную доброту, – по возможности избегать вызовов обвиняемой в камеры судебных следователей Петербурга, где ее появление, конечно, возбуждало бы усиленное и жадное внимание толпящейся в обширной приемной публики. Поэтому и мне, как наблюдавшему за следствием, приходилось не раз бывать у Митрофании в гостинице «Москва» и иметь с нею разговоры, причем я мог убедиться в уме и известного рода доброте этой, во всяком случае, выдающейся женщины. Если игуменья Митрофания, перед разбирательством ее дела в московском суде, была подвергнута некоторому бойкоту со стороны видных уголовных защитников и только один из них – присяжный поверенный Самуил Соломонович Шайкевич – нашел в себе мужество не отказать ей в своей трудной и искренней помощи, то в добровольцах при следствии, думавших пристегнуть свое безвестное имя к громкому процессу, недостатка не было. Однажды мне пришлось быть свидетелем оригинальной сцены. Следователь Русинов, окончив дополнительный допрос Митрофании, собирался уходить от нее, когда ей заявили, что присяжный поверенный, фамилии которого я до того не слышал, желает с нею объясниться. Так как посторонние не допускались к ней иначе как в присутствии прокурорского надзора, то она просила нас остаться и дать ей возможность переговорить с этим господином. Вошел юркий человечек «с беспокойною ласковостью взгляда» и, к великому удивлению Митрофании, подошел к ней под благословение. «Что вы, мой батюшка?! – воскликнула она. – Я ведь не архиерей! Что вам угодно?» – «Я желал бы говорить с вами наедине», – смущенно сказал вошедший. «Я вас не знаю, – отвечала она, – какие же между нами секреты? Потрудитесь говорить прямо». – «Меня послали к вам ваши друзья: они принимают в вас большое участие и жаждут вашего оправдания судом, а потому упросили меня предложить вам свои услуги по защите, которую я надеюсь провести с полным успехом». – «Надеетесь? – сказала Митрофания ироническим тоном. – Да ведь вы моего дела, батюшка, не знаете!» – «Помилуйте, я уверен, что вы совершенно невиновны, что здесь судебная ошибка». – «А как же вы думаете меня защищать и что скажете суду?» – «Ну, это уж дело мое», – снисходительно улыбаясь, ответил адвокат. «Дело-то ваше, – сказала Митрофания, – но оно немножко интересно и для меня. Я ведь буду судиться, а не кто другой!» – «Ах, боже мой! – заметил адвокат, переходя из слащавого в высокомерный тон. – Ну разберу улики и доказательства и их опровергну». – «Да вот видите ли, батюшка, ведь уж если меня предадут суду, буде Господь это попустит, так, значит, улики будут веские: их, пожалуй, и опровергнуть будет нелегко. Дело мое важное, вероятно, сам прокурор пойдет обвинять. А вы, чай, слышали, что здешний прокурор, как говорят, человек сильной речи и противник опасный». – «Мм… да!» – снисходительно ответил адвокат, очевидно не зная меня в лицо. «Нет, мой батюшка, – сказала Митрофания, выпрямляясь, и некрасивое лицо ее приняло строгое и вместе с тем восторженное выражение, – не опровергать прокурора, а понять меня надо, вникнуть в мою душу, в мои стремления и цели, усвоить себе мои чувства и вознести меня на высоту, которую я заслуживаю вместо преследования…» По лицу ее пробежала судорога, и большие глаза наполнились слезами, но она тотчас овладела собой и, вдруг переменив тон, сказала с явною насмешкою: «Так вы это, батюшка, сумеете ли? Да и позвольте вас спросить, кто эти мои друзья, которые вас прислали?» – «Мм… они желают остаться неизвестными», – ответил смущенный адвокат. «Вот и видно, что друзья! Даже не хотят дать мне радость узнать, что теперь при моем несчастии есть еще люди, которые не стыдятся явно выразить мне свое участие! Нет уж, батюшка, благодарю и вас, и их; я уж как-нибудь обойдусь без этой помощи». И она поклонилась ему смиренным поклоном инокини.
Вскоре после этого ко мне в прокурорский кабинет пришел лохматый господин добродушного вида, назвавшийся кандидатом на судебные должности при прокуроре одного из больших провинциальных судов, и стал жаловаться на следователя Русинова, что тот не хочет отпустить на поруки игуменью Митрофанию без моего о том предложения. «Я дам охотно такое предложение, – сказал я, – но ведь предъявлен гражданский иск. Есть ли у ваших доверителей средства, обеспечивающие поручительство на такую сумму?» – «Какое обеспечение? – изумленно воскликнул пришедший. – Для чего?» И из последующего разговора выяснилось, что он не знает, что поручительство по Судебным уставам принимается лишь с денежным обеспечением, причем он с наивной назойливостью стал мне объяснять, что я ошибаюсь и смешиваю с поручительством залог. Шутливо погрозив ему написать его прокурору, какой у него невежественный кандидат, я посоветовал ему почитать Устав уголовного судопроизводства и не мешать моим занятиям неосновательными жалобами на следователя. Через некоторое время он снова пришел ко мне опять с какой-то нелепой просьбой и снова стал незнание Судебных уставов валить с больной головы на здоровую, чем мне достаточно прискучил. Когда следствие стало приближаться к концу, Митрофания, после предъявления ей различных документов и актов, неожиданно сказала, что просит моего совета – к какому защитнику ей обратиться. Я ответил ей откровенно, что обвинение против нее ставится очень прочно и что я буду поддерживать его энергически, почему советую ей обратиться к какому-нибудь сильному и известному адвокату. Я назвал ей Спасовича, Герарда и Потехина, останавливаясь преимущественно на последнем, так как в деле был гражданский оттенок, а характер простой и исполненной здравого смысла, без всякого ложного пафоса, речи последнего казался мне наиболее подходящим для защиты. «А что вы скажете о… – и Митрофания назвала фамилию являвшегося ко мне кандидата, – если его пригласить?» – «Помилуйте, – отвечал я, – да ведь это человек, ничего не знающий, неопытный и бестактный! Это значило бы идти на верную гибель. Уж лучше взять защитника по назначению от суда». – «Вот видите ли, батюшка, – сказала на это Митрофания, – я сама знаю, что он таков, но его покойная мать была моей подругой по институту, и он готовится быть адвокатом. Участие в таком деле, как мое, во всяком случае сделает его имя известным, а известность для адвоката ох как нужна! Если же Господу угодно, чтобы я потерпела от суда, так тут ведь никто не поможет. Пускай же мое несчастие хотя кому-нибудь послужит на пользу…»
Когда наступило жаркое лето 1873 года, Митрофания стала чувствовать себя очень дурно в душной гостинице в одном из самых оживленных и шумных мест Петербурга. Повторение ее допроса предвиделось не очень скоро, и я, по соглашению со следователем, решился удовлетворить ее просьбу и отпустить ее на богомолье в Тихвин, а затем, если позволит время и ход следствия, то и на Валаам. Поездка в Тихвин значительно укрепила ее и вызвала с ее стороны в письме ко мне выражение неподдельной признательности за «утешение в горьком положении». На суде в Москве, жалуясь на «содержание в кордегардии», она сказала: «Пока я была в Петербурге, прокурор обращался со мною как человек с сердцем: он не глядел на меня как на осужденную, но смотрел как на обвиняемую, которая может быть и оправдана. То же делали и товарищи прокурора Денисов и Вильямсон. Я питаю к ним и до сих пор благодарность». Эти слова не были тактическим приемом по отношению к московской прокуратуре, а были, очевидно, искренни, ибо в посмертных ее записках, напечатанных в «Русской старине» в 1902 году, она тепло вспоминает о нашем отношении к ней и наивно отмечает, что молилась в Тихвине, между прочим, и за раба Божия Анатолия…
Дело о подделке серий
В первой половине шестидесятых годов большое впечатление на всем юге России произвело так называемое дело серий. Вскоре по выпуске в свет этого рода бумаги в торговле и на базарах Харьковской губернии появились во множестве превосходно сделанные поддельные серии, даже окраской своей, составлявшей секрет экспедиции заготовления государственных кредитных бумаг, почти не отличавшиеся от настоящих. Всего их было выпущено на 70 тысяч. Из них 15 тысяч были получены в обмен на свой капитал помещиком Славяносербского уезда Савичем, который, узнав, что потерял все свое состояние, от отчаяния сошел с ума и застрелился.
Летом 1865 года началось следствие, возложенное на особую комиссию, заседавшую в Изюме. Оно велось очень энергично и успешно, были добыты важные вещественные доказательства, и вскоре заподозренными оказались изюмский предводитель дворянства Сонцев, помещик Карпов, мещанин Спесивцев, дворянин Щепчинский, отставной гусарский полковник Беклемишев, бахмутский уездный предводитель Гаврилов и другие, оговоренные сознавшимися в участии в подделке мещанином Коротковым, резчиком Гудковым и гравером Зебе. Когда стали привлекать их в качестве обвиняемых и производить у них обыски, Сонцев покушался застрелиться, а затем сознался и тоже оговорил всех поименованных лиц. В начале следствия Карпов умер скоропостижно в тюрьме, причем оказалось, что смерть последовала после того, как ему был принесен кем-то бурак с икрою. Исследование желудка в университете обнаружило признаки отравления наркотическим ядом, но протокол об этом вместе с остальною частью внутренностей, хранившихся в кладовой врачебного отдела губернского правления, пропал бесследно, а кто приносил под видом брата Карпова икру – открыть не удалось. Арестованный в Одессе Спесивцев по доставлении в Изюм заявил, что желает во всем сознаться и укажет соучастников, но на следующее утро после этого найден в своей камере мертвым, висящим на платке, обвязанном вокруг столба. При дальнейшем производстве дела Гудков и Зебе сняли с Гаврилова и Беклемишева свой оговор, будто бы исторгнутый у них насилием, и приняли всю вину исключительно на себя, Сонцев же совершенно отказался от своего показания как данного им «не в своем уме».
Старое судопроизводство было тогда в полном расцвете и дало себя знать. Его правила требовали для признания виновности «лучшего доказательства всего света», как выражался закон, т. е. собственного признания, или, во всяком случае, не менее двух присяжных свидетельских показаний, причем в оценке этих показаний отдавалось предпочтение знатному пред незнатным, мужчине пред женщиной, духовной особе пред светскою, и закон воспрещал доверять показаниям «людей, тайно портивших межевые знаки», «явных прелюбодеев» и «иностранцев, поведение коих неизвестно». Гудков и Зебе, как сознавшиеся, в разных инстанциях были приговорены к каторге, а двое главных, по общему убеждению, виновных – Гаврилов и Беклемишев, признанные уголовной палатой и Сенатом таковыми, были оставлены Государственным советом в сильном подозрении и, вернувшись в Харьков, заняли свое место в обществе.
В это время был введен в Харькове новый суд и прокурором судебной палаты был назначен А. А. Шахматов. Он много и с великими усилиями поработал для разъяснения истины в деле серий еще в качестве губернского прокурора. После осуществления Судебной реформы в Харьковском округе под его руководством начато было тщательное и строго обдуманное дознание о чрезмерных тратах Гудкова и Зебе в течение последних лет содержания их в харьковском тюремном замке, совпавших с быстрым таянием большого состояния Гаврилова, которому досталось по наследству более 10 тысяч десятин в Бахмутском уезде. Ознакомясь с результатами дознания, явно указывавшими на подкуп в пользу «оставленных в подозрении» и на обещание вознаграждения Гудкову и Зебе на первом же этапном пункте, Государственный совет разрешил возобновить дело. За производством нового следствия – сначала судебным следователем Фальковским, а затем Гераклитовым – наблюдать пришлось мне. Оба этих следователя были люди выдающихся способностей и трудолюбия, хотя и весьма различного характера и нравственного склада.
Эдмунд Петрович Фальковский – энергический поляк, с красивой седеющей головой, будучи горячо предан своему делу, был вместе с тем настоящим следственным судьей, у которого настойчивость исследования не заслоняла собою высших интересов правосудия. И впоследствии, в роли прокурора, он оставался тем говорящим судьей, каким начертали обвинителя составители Судебных уставов. Отдавая все свое время работе, он жил безалаберным хозяйством старого холостяка, дававшим ему подчас очень осязательно чувствовать свои темные стороны. В один прекрасный день он пришел ко мне, многозначительно помолчал и затем объявил, что женится на девушке, которую видел всего три раза и почти не знает. «Как! – невольно воскликнул я. – Вы – закоренелый холостяк и женитесь так скоропалительно! Вы очень неосторожно берете билет в житейскую лотерею…» – «Гм! Лотерея, лотерея! – проворчал он. – Я сам знаю, что лотерея, но поживите с мое, – (ему было далеко за тридцать), – и вы меня поймете и узнаете, что наступает в жизни человека время, когда ему необходимо, чтобы вокруг него шелестело!..» И во взгляде его засветился восторг, вероятно подобный тому, который вспыхивает в глазах одинокого путника, узревшего оазис в печальной пустыне. Билет вынулся выигрышный, и теплая любовь «шелестела» около Фальковского в годы непрерывного труда и тяжких страданий по пути к могиле.
Обыск в вещах возвращавшейся из Петербурга сводной сестры Гаврилова, Тимченковой, произведенный Фальковским на почтовой станции по дороге в Бахмут, и затем обыск в тюремном замке дали блестящие, в смысле улик, данные, указывавшие на организованный очень искусно и в широких размерах подкуп, на который действительно ушла значительная часть состояния Гаврилова. У Тимченковой, которая все время производства дела в Петербурге прожила там, найдены были письма Гаврилова, в которых он между прочим писал: «Надо под шумок тихонько дельце делать, бросив вредные иллюзии о бескорыстии. Нельзя всех мерить на чистый аршин. Давать не спеши, пусть покажут! Достаточно дать понять, что у тебя есть что дать», или: «Извещаю тебя, что… – хороший человек и предпочитает заниматься тем, что труд вознагражден, – или уже вовсе не заниматься и т. д.», или, наконец, указывая на необходимость через кого-либо из петербургских адвокатов, дав ему слово держать все в секрете, произвести экстренные расходы разным лицам, Гаврилов писал: «Это статья самая могучая, надежная, а все остальное – наплевать!»… Найдена была также расходная книга, где были записи на многие сотни рублей под такими названиями: «пансионерам», «на непредвиденные расходы» (4500 рублей), «на буфет» (700 рублей), «на аптеку» (свыше 1000 рублей), «на трущобы», «за статью», «литераторам» с обозначением имен некоторых из сотрудников сатирических и других органов и того, сколько дано, чем и объяснялось необычное усердие некоторых газет к выяснению истины в деле серий и снятию «незаслуженного обвинения с почтенных имен».
Поняв, что обещанного вознаграждения на первом этапном пункте им уже не видать, Гудков и Зебе при новом следствии сознались в том, что получали за снятие своего оговора большие суммы на расходы в тюрьме. Гудков, мужчина огромного роста и атлетического сложения, настоящая косая сажень в плечах, заявил, что за время трехлетнего пребывания в остроге тратил на себя до 50 рублей в день, проиграл свыше 10 тысяч, ни в чем себе не отказывал, имел женщин, что всегда очень дорого стоило, и ежедневно ложился спать совершенно пьяный. «Вино нам проносят конвойные в кишке, обмотанной вокруг тела, и малюсенький стаканчик, чуть не с наперсток величиной, стоит 30 копеек, – пояснил он, прибавив: – А взгляните на меня, ваши благородия, сколько мне надо таких стаканчиков, чтобы я охмелел?!» Дело серий очень волновало харьковское общество, некоторые круги которого, почему-то видя в его возобновлении антидворянскую тенденцию, недоброжелательно смотрели на «мальчишек», затеявших «этот скандал»; однако большинство приветствовало прокуратуру, которая занималась не одним, по выражению Некрасова, «караньем маленьких воришек для удовольствия больших». Притом подкуп был доказан с очевидностью, и с новым следствием по делу пришлось примириться. Было также ясно, что такое примитивное и ненадежное средство, как подкуп, отживает свой век и при новых судах тактика выхода сухим из воды должна будет совершенно измениться. Не улики тут становились опасны сами по себе, а то или другое искусство в умении ими пользоваться, толкуя их, освещая и сопоставляя. И с этой точки зрения явилось довольно правдоподобное предположение, что со стороны обвиняемых был пущен в дело очень искусный маневр.
Наблюдая за следствием, которое чрезвычайно разрослось, я жалел несчастного, страдавшего сухоткой спинного мозга, безногого и полуслепого Гаврилова и состоявшую из подростков семью Беклемишева, про трогательную любовь которых к отцу я много слышал. Поэтому я ограждал обвиняемых, силой предоставленных прокурору прав, от суровых мер страстного и одностороннего судебного следователя Гераклитова, который непременно, хотя и без достаточных оснований опасаться уклонения их от суда, хотел их засадить и одно время, пользуясь моим отъездом за границу, даже успел в этом. Вернувшись из-за границы, куда я уехал в 1869 году, страдая сильным кровохарканьем, я дал Гераклитову предложение об освобождении из-под стражи обоих обвиняемых, предоставив ему отдать их на поруки. Между тем в мое отсутствие появилась очень взволновавшая всю прокуратуру корреспонденция из Харькова в «С.-Петербургских ведомостях», в которой говорилось, что с отъездом за границу энергичного и талантливого товарища прокурора следствие по делу серий, за которым он наблюдал, заглохло и, вероятно, будет замято, так как по нему ничего больше не делается. Это известие было совершенно неверно. Ходил слух, что оно шло от известного писателя Г. П. Данилевского, горячо ратовавшего против обвиняемых и изобразившего их в одном из лучших своих романов – «Новые места». Но сам он впоследствии настойчиво отрицал это, ссылаясь на то, что корреспонденция была прислана из Харькова, где он в это время не жил, и высказывая предположение, что она написана кем-нибудь по поручению обвиняемых с целью вызвать опровержение. Во всяком случае, опровергнуть ложные известия, очевидно, всего приличнее было мне. Я это и сделал в письме в редакцию «С.-Петербургских ведомостей», указав на действительное положение следственных распоряжений, очень замедляемых неполучением ответов от разных мест и лиц на необходимые запросы следователя, и подписал письмо моим официальным званием. Газета напечатала извинительную «заметку», и вопрос, казалось, мог считаться исчерпанным. Но через месяц после этого, когда следствие уже подходило к концу и все производство должно было поступить ко мне для составления обвинительного акта, я получил весьма меня встревожившую повестку от мирового судьи, вызывавшего меня для примирительного разбирательства с Беклемишевым. В жалобе своей мировому судье Беклемишев, играя словами, придирался к совершенно безразличным выражениям моего опровержения и явно извращал смысл постановления Государственного совета о возобновлении дела по вновь открывшимся уликам и вследствие того, что последовавший приговор явился следствием подкупа важных свидетелей. В особенности ставил мне жалобщик в вину то, что в моем опровержении корреспонденции «С.-Петербургских ведомостей» было указано на устройство, во время содержания его и Гаврилова в харьковском и изюмском тюремных замках, подкупа Гудкова и Зебе, тогда как он в изюмском тюремном замке не содержался, а находился лишь в тюремной больнице, помещавшейся в наемном доме, как будто содержание в тюремном замке или в больнице тюремного замка не одно и то же и в последнюю может поступить всякий желающий. Мировой судья, ввиду моей должностной подписи под опровержением, признал на основании 347-й статьи Уложения дело себе неподсудным и жалобу Беклемишева препроводил прокурору судебной палаты, от которого она была направлена министру юстиции. Уже года через полтора, будучи прокурором Казанского окружного суда, я получил сообщение департамента Министерства юстиции о том, что, по мнению графа Палена, мне, как лицу официальному, не следовало выступать с опровержением в печати.
Когда, через несколько дней после разбирательства у мирового судьи, мне нужно было присутствовать при дополнительном, перед окончанием следствия, допросе нескольких обвиняемых, у меня возник вопрос о том, имею ли я на это право, ввиду того что против меня может быть по ст. 605 и 608 Устава уголовного судопроизводства предъявлен отвод, как против лица, с которым один из обвиняемых имел тяжбу. В то время – время непосредственного осуществления Судебной реформы – лица судебного ведомства отличались особой щепетильностью в исполнении своих обязанностей и следовали совету Бентама о том, что судья не только должен быть справедливым, но и казаться таким. Поэтому, раз могло быть заявлено обвиняемыми сомнение, что я могу относиться, по личным чувствам, к ним не беспристрастно, я считал невозможным продолжать участие в деле и просил прокурора освободить меня от дальнейшего ведения дела о подделке серий. Взгляд мой был разделен и прокурором судебной палаты Писаревым, который в представлении министру юстиции высказал: «Дело объясняется очень просто: заявленная в уголовном порядке претензия на лицо прокурорского надзора связана с возбуждением вопроса об его отводе, а товарищ прокурора К. имеет репутацию даровитого и опытного обвинителя». К этому следует добавить, что, кроме меня, при Харьковском окружном суде тогда состояло лишь два товарища прокурора, из которых один – Е. Ф. де Росси, вполне заслуживавший, чтобы к эпитету «даровитый и опытный» были присоединены слова «энергический и настойчивый», – не мог обвинять по делу серий, ибо в качестве члена уголовной палаты подписал первый обвинительный приговор по делу, а другой лишь недавно оставил следственную практику, был не знаком в подробностях с обширным и сложным производством по делу серий и поэтому не мог представлять сильного борца против опытных и искусных защитников, к которым, конечно, обратились бы подсудимые. Жалоба Беклемишева наделала много шума в Харькове, чему способствовало и появление у мирового судьи, в качестве моего представителя, всеми уважаемого присяжного поверенного Морошкина. Я получил по этому поводу несколько анонимных писем. В одном из них стояло: «Господин гуманный при следствии и опасный на суде обвинитель! Enfin délogé! A la guerre comme à la guerre11 и т. д.». Почти одновременно с представлением прокурора судебной палаты министру юстиции по поводу «опровержения» к последнему от шефа жандармов поступила докладная записка Беклемишева, в которой, прибегая к графу Шувалову как к единственному источнику защиты против интриг прокурорского надзора с Шахматовым (в это время уже старшим председателем Одесской судебной палаты) во главе, он просил о производстве данною шефу жандармов властью дознания, которое, открыв массу зла, навсегда развяжет просителя со злополучным делом о сериях. Расчет на мое устранение от дела, если таковой действительно был, оказался, однако, неудачным. Я был переведен в Петербург, а на мое место был назначен умелый обвинитель Монастырский, который и провел на суде возобновленное дело о подделке серий.
В сентябре 1871 года, будучи прокурором Петербургского окружного суда, я поехал отдохнуть в семействе моих друзей в имение Селям на Южном берегу Крыма и возвращался через Одессу. Проводить меня на станцию пришел прокурор местной судебной палаты Фукс, имевший весьма сановитую внешность и представлявший собой то, что Горбунов называл «мужчиной седой наружности». Мы тепло простились, и я продолжал перекидываться с ним словами, уже сидя в вагоне. В числе ближайших ко мне пассажиров, на скамье наискосок, сидел гладко выбритый, суетливый господин неопределенного возраста. Едва мы двинулись и я помахал моему провожатому шляпой в ответ на пожелания доброго пути, как этот господин, вероятно введенный в заблуждение моей тогдашней моложавостью, спросил меня с любезной улыбкой и указывая глазами на удаляющуюся платформу, на которой еще стоял Фукс: «Ваш папаша?» – «Нет, знакомый». – «И конечно, хороший знакомый?» – наставительно произнес он. «Да, хороший». – «А вы далеко едете?» – «Да, далеко», – отвечал я неохотно, не любя дорожных разговоров с незнакомыми. Но мой собеседник не унимался: «Куда же именно?» – «На север». – «Значит, в Петербург?» – «Да». – «Через Киев или Харьков?» – «Через Харьков». – «Гм! Кажется, это хороший город, а?» – «Да, хороший». – «А вы там бывали?» – «Да, бывал». – «А кто там теперь губернатор?» – «Не знаю, – отвечал я, чтобы отделаться от расспросов, делавшихся громко, на весь вагон. – Кажется, князь Кропоткин». – «Значит, прежнего уже нет!» – «Кажется, нет». – «А что там сталось со знаменитым делом серий? Заглохло, вероятно, с тех пор, как К., – (он назвал меня), – насильно перевели куда-то. Говорят, плакал, не хотел бросать этого дела. Но уж очень сильна была интрига! Вот извольте у нас быть честным человеком! Подкупить его было нельзя, так отравить пробовали, едва жив остался…» Я не вытерпел и неосторожно сказал: «Этого никогда не было!» – «Как – не было? – возопил незнакомец. – Извините-с, было! Я достоверно знаю». – «Могу вас уверить, что это ложный слух». – «Я не распространяю ложных слухов, – запальчиво сказал мой собеседник, – и привык, чтобы моим словам верили, почему и повторяю, что его покушались отравить, чтобы замять в угоду дворянству дело, все нити которого были в его руках!» Я пожал плечами. «Нечего пожимать плечами, молодой человек, – высокомерно сказал он, – а надо относиться с уважением к деятельности честных людей… Их у нас немного! Вот оно, наше общество! – все более и более горячась и как-то нервно подергиваясь и вращая глазами, почти уже закричал он на весь вагон. – Вот, не угодно ли?! Извольте полюбоваться! Говорят, что человек с опасностью жизни исполнял свои обязанности и преследовал вредных людей, а молодой человек не верит! Не хочет верить! Вот представитель нашего испорченного общества! А скажи я, что К. украл 300 тысяч, – он сейчас поверит, с радостью поверит! Вот так у нас все! Стыдно, стыдно-с, молодой человек!!»
Разговор принимал неприятный оборот, и было очевидно, что холерический путешественник только что еще начинал пускать в ход дерзости, которыми был заряжен. Надо было положить этому конец… «Да позвольте, – сказал я, – вы введены в заблуждение…» – «Не я, а вы-с! – снова закричал он. – Я никогда не говорю того, чего достоверно не знаю. И па-а-азвольте вас, милостивый государь, наконец спросить, на каком основании вы, даже не потрудившись узнать, с кем вы имеете честь говорить, позволяете себе сомневаться в правдивости моих слов?!» – «Да на том основании, что я сам тот именно К., о котором вы столь лестно отзываетесь, и могу вас уверить, что меня в данном случае, к великому моему сожалению, никто никогда не отравлял, а из Харькова я был переведен в Петербург по собственному желанию». – «Неправда! – почти взвизгнул незнакомец. – Вы не К.: он должен быть гораздо старше!» Я молча вынул из бумажника мою официальную карточку и подал ее ему. Настало общее молчание – говорю «общее» потому, что пассажиры, ожидая по тону моего собеседника какого-нибудь скандала, насторожили уши.
Желчный господин внимательно прочел мою карточку, подумал, потом вскинул на меня испытующий взгляд и вдруг, как бы озаренный какою-то мыслью, быстро положив карточку на колени, протянул мне обе руки и торжествующе-умиленным голосом воскликнул: «А! Понимаю: благородная скромность! Понимаю… Очень рад познакомиться… Позвольте отрекомендоваться: директор реального училища С-й». Очевидно было, что сбить его с раз занятой позиции было невозможно, и мне осталось покориться судьбе и навсегда остаться в его сознании связанным с представлением о моем неудавшемся отравлении.
Нам пришлось встретиться через 28 лет в Сенате. Бедняга предстал предо мной как подсудимый, принесший кассационную жалобу на приговор петербургского мирового съезда по обвинению его в оскорблении городового. Вспоминая прошлую встречу, я не сомневался, что оскорбление имело место, но, по счастью для С., съездом было допущено существенное нарушение форм и обрядов, и приговор был кассирован. В своих объяснениях перед Сенатом он, так же как и в давние годы, волновался и плохо управлял собой, но по виду очень постарел, и я бы его не узнал при встрече. Да и я, конечно, уже не был похож на того молодого человека, который когда-то самонадеянно позволял себе не соглашаться со скоропалительным елисаветградским педагогом по вопросу о своем собственном отравлении.
Игорный дом Колемина
В начале марта 1874 года в одной из второстепенных и давно уже не существующих петербургских газет появилась передовая статья на тему о безнравственных проявлениях общественной жизни в Петербурге. В ней говорилось главным образом о развитии в Петербурге азартной игры, в роскошные приюты для которой заманивается светская молодежь, разоряемая и обираемая самым бессовестным образом. «Игорные дома процветают в столице, – говорилось в статье, – и безопасно раскинули свои сети чуть не на всех перекрестках главных улиц; мы могли бы указать не меньше как на десяток таких полезных заведений, а между тем наш прокурорский надзор не только бездействует, но и поощряет этим бездействием дальнейшее развитие и распространение этих ядовитых грибов современной и, к сожалению, по-видимому, совершенно безопасной предприимчивости. Следовало бы прокурорскому надзору не быть слепым и глухим по отношению к такому явлению, которое все видят и о котором все слышат» и т. д.
Обвинительный характер этой статьи и указание на существование ряда игорных домов побудили меня поручить секретарю при прокуроре окружного суда К. И. Масленникову посетить редакцию газеты и спросить, обладает ли она фактическим материалом в подтверждение сообщенных ею данных и не пожелает ли она поделиться последними с прокурорским надзором, который она так горячо изобличает в бездействии. Ответ был дан очень неопределенный, но дня через два мне подали в моей камере карточку ответственного редактора газеты господина С… Ни в манере этого господина выражаться, ни в его внешних приемах не было ничего, что давало бы повод видеть в нем журналиста по призванию или по долголетней профессии. С первых же его слов я увидел, что это человек, чуждый литературе и ее истинным интересам и «примазавшийся» к ней из личных расчетов или, быть может, нанятый в качестве Strohredaktor’a12 для ответа по искам о клевете и диффамации в печати. Впадая то в таинственный, то в фамильярный тон, поглядывая на меня с заискивающей тревогой, он поведал мне, что сведения об игорных домах составляют секрет редакции.
«Таким образом, – сказал я ему, – вы обвиняете прокуратуру в бездействии и призываете ее к исполнению своего долга и в то же время отказываете ей в необходимых сведениях для борьбы с указанным вами злом. Это, конечно, дело ваше, но ввиду статьи в вашей газете я вынужден буду поручить начальнику сыскной полиции произвести самое тщательное дознание об игорных домах в Петербурге, и, если ваши утверждения не подтвердятся, я должен буду, защищая вверенную мне прокуратуру от несправедливых обвинений в явном бездействии власти, в свою очередь возбудить вопрос о распространении вами ложных слухов».
Мой посетитель смешался и, промямлив о затруднительности для редакции проверять все доходящие до нее слухи, неожиданно объявил мне, что, в сущности, не располагает никакими точными сведениями об игорных домах в Петербурге, а допустил напечатание статьи лишь потому, что поверил сообщению кого-то из своих знакомых о дошедшем до последнего слухе о том, что будто бы в Петербурге существует несколько игорных домов. На мое заявление, что я, во всяком случае, поручу произвести дознание, он стал уверять меня, что дознание ничего не откроет, так как теперь он и сам убедился, что допустил ввести читателей в обман ложными сообщениями о несуществующем явлении, «но зато, – прибавил он таинственно и понижая голос, – я могу сослужить прокуратуре службу уже совершенно достоверными сообщениями о деле, которое будет поважнее, чем игорные дома. Видите ли, – продолжал он, отвечая на мой вопросительный взгляд, – я издавна вхож в дом одних моих хороших знакомых. В их семье довольно много молодежи, посещаемой товарищами и однолетками. Мне часто приходится присутствовать при их разговорах, причем они меня не стесняются и выкладывают все напрямик. Так я вам скажу, у них такие взгляды и убеждения, что они всяких социалистов и нигилистов за пояс заткнут. Теперь, как я слышал, производится большое дело о „распространении пропаганды“ (sic!) в 30 губерниях, так было бы очень полезно обратить внимание на эту молодежь и в случае чего поприжать ей хвост. Они ведь, повторяю, со мной откровенны и книжки мне показывают, которые читают, так что я могу дать, конечно по секрету, много полезных указаний. У меня и фотографические карточки почти всех их есть, и некоторые даже с надписями». И, ласково заглядывая мне в глаза, он вытащил из бокового кармана сюртука пакет и стал вынимать из него фотографические карточки. Но я остановил этого господина, объяснив ему кратко и вразумительно, что со своим предложением он ошибся адресом и что он может обратиться в другое место, где, быть может, не побрезгают его услугами по предательскому искоренению превратных идей в среде доверившегося ему семейства «старых и близких» знакомых и даже материально вознаградят. Он принял обиженный вид, торопливо спрятал карточки, пробормотал: «Как вам угодно», и мы расстались.
На другой день я пригласил к себе начальника сыскной полиции И. Д. Путилина и поручил ему произвести самое тщательное дознание об игорных домах. Он доставил мне его через неделю. Оказалось, что в Петербурге действительно существует дом, где происходит азартная игра в рулетку на большие суммы и при наличности всех необходимых по закону атрибутов игорного дома, т. е. куда возможен доступ незнакомым с хозяином квартиры, где организован размен денег, облегчающий игру, и где есть особый крупье, или, как его называет наш закон, счетчик. Устроителем и содержателем этого дома оказался штабс-ротмистр Колемин, а счетчиком – отставной поручик Тебеньков. Представляя дознание, Путилин дал мне понять, что на содействие местной общей полиции для обнаружения этого игорного дома рассчитывать трудно: одни могут быть заинтересованы в его существовании материально, другие же боятся ответственности за несвоевременное донесение об этом существовании. Сознавая, что по самому характеру своего устройства типический игорный дом может быть доказательно установлен лишь во время игры в нем, я решился воспользоваться законом 18 мая 1871 года, по которому прокурорскому надзору было предоставлено прибегать к содействию жандармской полиции и по общим, а не только по политическим преступлениям. Я пригласил к себе на квартиру в 11 часов вечера 14 марта товарища прокурора Маркова, о котором я упоминал в воспоминаниях о деле Овсянникова, и местного судебного следователя, с которым уже заранее условился, и, дав последнему письменное предложение и план квартиры Колемина, доставленный мне Путилиным, просил их обоих немедленно отправиться с командированными в их распоряжение жандармскими чинами к Колемину, захватив с собой по дороге местного участкового пристава13. По имевшимся у меня сведениям, игра у Колемина происходила по понедельникам, четвергам и воскресеньям, начинаясь около 10 часов, причем главные посетители приезжали обыкновенно после театра и всем присутствующим подавался роскошный ужин с дорогими винами.
Поставив стражу у парадных дверей квартиры и установив надзор за швейцаром, лица, уехавшие от меня, вошли с черного хода и, приняв меры, чтобы прислуга, которую застали при благодушном чаепитии, не могла поднять тревоги, прошли через ряд комнат и вошли в ярко освещенную залу в тот момент, когда Колемин, обращаясь к сидевшим за длинным столом с рулеткой гостям, воскликнул: «Messieurs, faites votre jeu!»14 Все были так увлечены, что даже не заметили вошедших, и только обращенные к Колемину слова Маркова: «Позвольте вас остановить» – вывели из безоглядной напряженности этих людей, «знобимых – по выражению Пушкина – стяжанья лихорадкой»15. Все вскочили с мест, и большинство, побросав лежавшие перед ними деньги, бросилось бежать в переднюю, чтобы тщетно попытаться уйти. А между тем среди них было несколько лиц титулованных и с довольно видным общественным положением и даже дипломатический представитель одной из второстепенных держав. Во время составления полицейского протокола некоторые из них заявили, что состоят близкими знакомыми хозяина, но лишь двух из 14 человек Колемин мог назвать по имени и отчеству, а бóльшую часть фамилий перепутал. Двое из гостей, очевидно не сознавая, какую улику они дают против него, растерянно спросили Колемина, следует ли им платить за роскошный ужин à la fourchette16, накрытый в соседней комнате, а губернский предводитель дворянства одной из внутренних губерний стал уверять, что попал сюда по недоразумению, ошибившись квартирой, и отказывался взять лежавшую перед ним кучку несомненно ему принадлежавших полуимпериалов17. По составлении протокола гости отправились по домам и начался осмотр квартиры, причем, кроме бывшей в действии рулетки, было обнаружено еще восемь различной величины рулеток и найдены четыре приходо-расходные счетные книги, в которых рукою Колемина, с соблюдением всех правил бухгалтерии, отмечались операции его заведения. Во время этого осмотра, почти до 3 часов ночи, у парадных дверей много раз раздавались звонки новых посетителей, предупреждать которых швейцару было воспрещено. Только войдя в переднюю, они узнавали, в чем дело, и спешили сконфуженно отретироваться.
Все это в четвертом часу ночи лично сообщил мне Марков, привезший акт осмотра и копию постановления следователя о приступе к следствию и о привлечении Колемина в качестве обвиняемого в устройстве игорного дома. Успех превзошел наши ожидания… Но, просматривая протокол, я не нашел в нем фамилии Тебенькова, и на мой вопрос по этому поводу Марков сказал мне, что Тебеньков на этот раз отсутствовал по болезни, а роль крупье исполнял сам Колемин. Это обстоятельство заставило меня сильно встревожиться. Все признаки игорного дома были налицо, но дело в том, что Колемин находился на действительной военной службе, а по закону дела о преступлениях воинских чинов неподсудны суду гражданского ведомства и, следовательно, могут быть возбуждены прокурором окружного суда лишь в том случае, когда вместе с военными в качестве пособников или сообщников участвуют лица гражданские. На удостоверенное мне Путилиным постоянное пребывание у Колемина при игре в качестве крупье (т. е. пособника) отставного офицера Тебенькова я и рассчитывал твердо, и вдруг его-то, как нарочно, и не оказалось! Таким образом, выходило, что я возбудил дело, окружному суду неподсудное, и, следовательно, превысил свою власть. Это было чревато разного рода жалобами и протестами со стороны не только обвиняемого, но и военных властей.
Я решился пойти навстречу опасности и утром послал в собственные руки военного министра Дмитрия Алексеевича Милютина письмо с подробным изложением всех обстоятельств привлечения Колемина. Результат был совершенно неожиданный. Случилось так, что Милютин в это же утро ехал с докладом к императору Александру II. Он доложил о существе упадавшего на Колемина обвинения и о крайней неблаговидности появления на скамье подсудимых гвардейского офицера, устроившего себе такой постыдный заработок. Государь приказал считать Колемина уволенным от службы с того дня, вечером которого у него был обнаружен игорный дом. Таким образом, сама собою восстановилась подсудность этого дела гражданскому суду, временно мною нарушенная.
По закону (ст. 990 Уложения о наказаниях) Колемин, в случае осуждения его за устройство игорного дома, подлежал штрафу до 3 тысяч рублей, но ввиду того, что по книгам его значился выигрыш в размере 49 500 рублей за одни лишь последние месяцы, до обнаружения его игорного дома, такое наказание, очевидно, было лишено и карательной, и предупредительной силы. Он мог, подобно одному из героев Островского, сказать: «При нашем капитале это всегда возможно» – и, обставив свою деятельность бóльшими предосторожностями, продолжать ее впредь до нового штрафа. Эти 49 тысяч были приобретены, несомненно, преступным образом в заманчиво устроенном и роскошно обставленном притоне. Но вещи, приобретенные преступлением, согласно 512-й статье полицейского устава возвращаются тем, у кого они взяты, а если хозяев не окажется, то вещи продаются и вырученная сумма поступает на улучшение мест заключения. Я решился применить эту статью к Колемину, «дабы и другим, на него глядючи, неповадно было так делать», и предложил наложить в этом размере арест на деньги Колемина, находившиеся на хранении в Волжско-Камском банке, с тем чтобы та сумма, которая не будет востребована проигравшимися у него лицами, была обращена в пользу колонии и приюта для малолетних преступников в окрестностях Петербурга. Судебный следователь и окружной суд согласились с таким моим взглядом, и арест был наложен.
Это произвело чрезвычайный переполох в кругу петербургских игроков и вызвало массу толков самого фантастического содержания. Стали рассказывать, что я завален просьбами от когда-либо и что-либо проигравших о возвращении им их денег и что я намерен привлечь к суду всех лиц, известных крупными карточными выигрышами, и в том числе нескольких видных и влиятельных членов английского клуба, носивших имена, громкие не в одной официальной области. Все это были нелепые и невежественные с юридической точки зрения измышления, но по делу Колемина действительно поступило два или три заявления о принадлежности подавшим их оставшихся в ночь на 15 марта на игорном столе денег. Нечего и говорить, что приятели и единомышленники Колемина были приведены моими «мероприятиями» в крайнее негодование, разделяемое и многими завсегдатаями тех клубов, где велась крупная игра. Как это часто бывает у нас, люди, весьма беззаботные по части своих гражданских и политических прав, едва дело коснулось одного из близких к ним по духу рыцарей легкой наживы, стали вопить чуть не о нарушении мною священной неприкосновенности домашнего очага.
В один прекрасный день ко мне в камеру пришел в сопровождении молодого человека видный сановник, очень причастный вместе с тем к литературе. Высказав мне свой взгляд на содержание игорного дома как на дело совершенно домашнее и никого не касающееся, кроме посетителей, которые «ведь не маленькие и понимают, что делают», он просил меня заступиться за «бедного Колемина», с которым суд, наложивший арест на деньги, поступил возмутительно и по-грабительски, как не поступают с порядочными людьми. При этом он прибавил, что не обращается к министру юстиции только в уверенности, что я его пойму и сделаю так, чтобы суд отдал деньги назад. «Вы ошибаетесь, – сказал я, – или я вас не понимаю, так как не могу себе представить, чтобы человек, носящий ваше звание, и притом выдающийся писатель, мог не сознавать преступности содержания игорного дома. А в суде помочь не могу: вы, очевидно, не знаете, что „возмутительный“ арест на деньги наложен по моему предложению. Считать это законное распоряжение суда грабежом (не говоря уже о неуместности этого выражения) так же основательно, как и называть Колемина порядочным человеком, забывая, что слово „грабеж“, скорее всего, должно быть отнесено к нему». Приведенный сановником молодой человек, которого я считал за кого-либо из многочисленных родственников первого из них, в видимом смущении быстро встал со стула и густо покраснел. «Ах, помилуйте, что вы, что вы? – забормотал мой сановный посетитель. – Это ему обидно. Позвольте вам представить его: это – Колемин». – «Вы слишком поздно это делаете, – заметил я, – и, приведя ко мне господина Колемина без предупреждения меня о том и без моего разрешения, вы повинны перед ним в том, что ему пришлось выслушать резкий о себе отзыв. Беседа наша кончена, и я вас, господа, не удерживаю». – «Вы разбили карьеру молодого человека», – с пафосом сказал мне, уходя, глубоко обиженный сановник. «Игорную?» – ответил я ему вопросительно. Но он только махнул рукой, очевидно убедившись в невозможности добиться правосудия.
Колемин был присужден окружным судом к 2 тысячам рублей штрафа, а с деньгами, арестованными у него, определено было поступить по 512-й статье полицейского устава.
«Qui a bu – boira!»18 Колемин переселился во Францию, а затем в Испанию и там, по слухам, продолжал некоторое время свою деятельность в С.-Себастьяно.
Иван Дмитриевич Путилин
Начальник петербургской сыскной полиции Иван Дмитриевич Путилин был одной из тех даровитых личностей, которых умел искусно выбирать и не менее искусно держать в руках старый петербургский градоначальник19 Ф. Ф. Трепов. Прошлая деятельность Путилина, до поступления его в состав сыскной полиции, была, чего он сам не скрывал, зачастую весьма рискованной в смысле законности и строгой морали; после ухода Трепова из градоначальников отсутствие надлежащего надзора со стороны Путилина за действиями некоторых из подчиненных вызвало большие на него нарекания. Но в то время, о котором я говорю (1871–1875 годы), Путилин не распускал ни себя, ни своих сотрудников и работал над своим любимым делом с несомненным желанием оказывать действительную помощь трудным задачам следственной части. Этому, конечно, способствовало в значительной степени и влияние таких людей, как, например, Сергей Филиппович Христианович, занимавший должность правителя канцелярии градоначальника. Отлично образованный, неподкупно честный, прекрасный юрист и большой знаток народного быта и литературы, близкий друг И. Ф. Горбунова, Христианович был по личному опыту знаком с условиями и приемами производства следствий. Его указания не могли пройти бесследно для Путилина. В качестве опытного пристава следственных дел Христианович призывался для совещания в комиссию по составлению Судебных уставов. Этим уставам служил он как правитель канцелярии градоначальника, действуя при пересечении двух путей – административного усмотрения и судебной независимости – как добросовестный, чуткий и опытный стрелочник, устраняя искусной рукой, с тактом и достоинством, неизбежные разногласия, могшие перейти в резкие столкновения, вредные для роста и развития нашего молодого, нового суда. На службе этим же уставам, в качестве члена Петербургской судебной палаты, окончил он свою не шумную и не блестящую, но истинно полезную жизнь. Близкое знакомство с таким человеком и косвенная от него служебная зависимость не могли не удерживать Путилина в строгих рамках служебного долга и нравственного приличия.
По природе своей Путилин был чрезвычайно даровит и как бы создан для своей должности. Необыкновенно тонкое внимание и чрезвычайная наблюдательность, в которой было какое-то особое чутье, заставлявшее его вглядываться в то, мимо чего все проходили безучастно, соединялись в нем со спокойной сдержанностью, большим юмором и своеобразным лукавым добродушием. Умное лицо, обрамленное длинными густыми бакенбардами, проницательные карие глаза, мягкие манеры и малороссийский выговор были характерными наружными признаками Путилина. Он умел отлично рассказывать и еще лучше вызывать других на разговор и писал недурно и складно, хотя место и степень его образования были, по выражению И. Ф. Горбунова, «покрыты мраком неизвестности». К этому присоединялась крайняя находчивость в затруднительных случаях, причем про него можно было сказать «qu’il connaissait son monde»20, как говорят французы. По делу о жестоком убийстве для ограбления купца Бояринова и служившего у него мальчика он разыскал по самым почти неуловимым признакам заподозренного им мещанина Богрова, который, казалось, доказал свое alibi (инобытность) и с самоуверенной усмешечкой согласился поехать с Путилиным к себе домой, откуда все было им уже тщательно припрятано. Сидя на извозчике и мирно беседуя, Путилин внезапно сказал: «А ведь мальчишка-то жив!» – «Неужто жив?» – не отдавая себе отчета, воскликнул Богров, утверждавший, что никакого Бояринова знать не знает, – и сознался…
В Петербурге в первой половине семидесятых годов не было ни одного большого и сложного уголовного дела, в розыск по которому Путилин не вложил бы своего труда. Мне пришлось наглядно ознакомиться c его удивительными способностями для исследования преступлений в январе 1873 года, когда в Александро-Невской лавре было обнаружено убийство иеромонаха Иллариона. Илларион жил в двух комнатах отведенной ему кельи монастыря, вел замкнутое существование и лишь изредка принимал у себя певчих и поил их чаем. Когда дверь его кельи, откуда он не выходил два дня, была открыта, то вошедшим представилось ужасное зрелище. Илларион лежал мертвый в огромной луже запекшейся крови, натекшей из множества ран, нанесенных ему ножом. Его руки и лицо носили следы борьбы и порезов, а длинная седая борода, за которую его, очевидно, хватал убийца, нанося свои удары, была почти вся вырвана, и спутанные, обрызганные кровью клочья ее валялись на полу в обеих комнатах. На столе стоял самовар и стакан с остатками недопитого чая. Из комода была похищена сумка с золотой монетой (отец Илларион плавал за границей на судах в качестве иеромонаха). Убийца искал деньги между бельем и тщательно его пересмотрел, но, дойдя до газетной бумаги, которой обыкновенно покрывается дно ящиков в комодах, ее не приподнял, а под ней-то и лежали процентные бумаги на большую сумму. На столе у входа стоял медный подсвечник в виде довольно глубокой чашки с невысоким помещением для свечки посредине, причем от сгоревшей свечки остались одни следы, а сама чашка была почти на уровень с краями наполнена кровью, ровно застывшею без всяких следов брызг.
Судебные власти прибыли на место как раз в то время, когда в соборе совершалась торжественная панихида по Сперанскому – в столетие со дня его рождения. На ней присутствовали государь и весь официальный Петербург. Покуда в соборе пели чудные слова заупокойных молитв, в двух шагах от него, в освещенной зимним солнцем келье, происходило вскрытие трупа несчастного старика. Состояние пищи в желудке дало возможность определить, что покойный был убит два дня назад вечером. По весьма вероятным предположениям, убийство было совершено кем-нибудь из послушников, которого старик пригласил пить чай. Но кто мог быть этот послушник, выяснить было невозможно, так как оказалось, что в монастыре временно проживали, без всякой прописки, послушники других монастырей, причем они уходили совсем из лавры, в которой проживал сам митрополит, не только никому не сказавшись, но даже по большей части проводили ночи в городе, перелезая в одном специально приспособленном месте через ограду святой обители.
Во время составления протокола осмотра трупа приехал Путилин. Следователь сообщил ему о затруднении найти обвиняемого. Он стал тихонько ходить по комнатам, посматривая туда и сюда, а затем, задумавшись, стал у окна, слегка барабаня пальцами по стеклу. «Я пошлю, – сказал он мне затем вполголоса, – агентов, – (он выговаривал ахентов), – по пригородным железным дорогам. Убийца, вероятно, кутит где-нибудь в трактире, около станции». – «Но как же они узнают убийцу?» – спросил я. «Он ранен в кисть правой руки», – убежденно сказал Путилин. «Это почему?» – «Видите этот подсвечник? На нем очень много крови, и она натекла не брызгами, а ровной струей. Поэтому это не кровь убитого, да и натекла она после убийства. Ведь нельзя предположить, чтобы напавший резал старика со свечкой в руках: его руки были заняты – в одной был нож, а другою, как видно, он хватал старика за бороду». – «Ну хорошо. Но почему же он ранен в правую руку?» – «А вот почему. Пожалуйте сюда к комоду. Видите – убийца тщательно перерыл все белье, отыскивая между ним спрятанные деньги. Вот, например, дюжина полотенец. Он внимательно переворачивал каждое, как перелистывают страницы книги, и видите – на каждом свернутом полотенце снизу – пятно крови. Это правая рука, а не левая: при перевертывании левой рукой пятна были бы сверху…»
Поздно вечером в тот же день мне дали знать, что убийца арестован в трактире на станции Любань. Он оказался раненным в ладонь правой руки и расплачивался золотом. Доставленный к следователю, он сознался в убийстве и был затем осужден присяжными заседателями, но до отправления в Сибирь сошел с ума. Ему, несчастному, в неистовом бреду все казалось, что к нему лезет о. Илларион, угрожая и проклиная…
Путилин был очень возбужден и горд успехом своей находчивости. У судебного следователя, в моем присутствии, пустился он с увлечением в рассказы о своем прошлом. Вот что приблизительно, как записано в моем дневнике, он нам рассказал тогда: «Настоящее дело заурядное, да теперь хороших дел и не бывает; так все – дрянцо какое-то. И преступники настоящие перевелись – ничего нет лестного их ловить. Убьет и сейчас же сознается. Да и воров настоящих нет. Прежде, бывало, за вором следишь да за жизнь свою опасаешься: он хоть только и вор, а потачки не даст! Прежде вор был видный во всех статьях, а теперь что? – жалкий, плюгавый! Ваш суд его осудит, и он отсидит свое – ну, затем вышлют его на родину, а он опять возвращается. Они ведь себя сами Спиридонами-поворотами называют. Мои агенты на железной дороге его узнают, задержат да и приведут ко мне: голодный, холодный, весь трясется – посмотреть не на что. Говоришь ему: „Ты ведь, братец, вор“. – „Что ж, Иван Дмитриевич, греха нечего таить – вор“. – „Так тебя следует выслать“. – „Помилуйте, Иван Дмитриевич!“ – „Ну какой ты вор?! Вор должен быть из себя видный, рослый, одет по-почтенному, а ты? Ну посмотри на себя в зеркало – ну какой ты вор? Так, мразь одна“. – „Что ж, Иван Дмитриевич, Бог счастья не дает. Уж не высылайте, сделайте божескую милость, позвольте покормиться“. – „Ну хорошо, неделю погуляй, покормись, а через неделю, коли не попадешься до тех пор, вышлю: тебе здесь действовать никак невозможно…“ То ли дело было прежде, в сороковых да пятидесятых годах. Тогда над Апраксиным рынком был частный пристав Шерстобитов – человек известный, ума необыкновенного. Сидит, бывало, в штофном халате, на гитаре играет романсы, а канарейка в клетке так и заливается. Я же был у него помощником, и каких мы с ним дел не делали, даже вспомнить весело! Раз зовет он меня к себе да и говорит: „Иван Дмитриевич, нам с тобою, должно быть, Сибири не миновать!“ – „Зачем, – говорю, – Сибирь?“ – „А затем, – говорит, – что у французского посла, герцога Монтебелло, сервиз серебряный пропал и государь император Николай Павлович приказал обер-полицеймейстеру Галахову, чтобы был сервиз найден. А Галахов мне да тебе велел найти во что бы то ни стало, а то, говорит, я вас обоих упеку, куда Макар телят не гонял“. – „Что ж, – говорю, – Макаром загодя стращать, попробуем, может, и найдем“. Перебрали мы всех воров – нет, никто не крал! Они и промеж себя целый сыск произвели получше нашего. Говорят: „Иван Дмитриевич, ведь мы знаем, какое это дело, но вот образ со стены готовы снять – не крали этого сервиза!“ Что ты будешь делать? Побились мы с Шерстобитовым, побились, собрали денег, сложились да и заказали у Сазикова новый сервиз по тем образцам и рисункам, что у французов остались. Когда сервиз был готов, его сейчас в пожарную команду, сервиз-то… чтобы его там губами ободрали: пусть имеет вид, как бы был в употреблении. Представили мы сервиз французам и ждем себе награды. Только вдруг зовет меня Шерстобитов: „Ну, – говорит, – Иван Дмитриевич, теперь уж в Сибирь всенепременно“. – „Как, – говорю, – за что?“ – „А за то, что звал меня сегодня Галахов и ногами топал и скверными словами ругался: «Вы, – говорит, – с Путилиным плуты, ну и плутуйте, а меня не подводите. Вчера на бале во дворце государь спрашивает Монтебелло: „Довольны ли вы моей полицией?“ – „Очень, – отвечает, – ваше величество, доволен: полиция эта беспримерная. Утром она доставила мне найденный ею украденный у меня сервиз, а накануне поздно вечером камердинер мой сознался, что этот же самый сервиз заложил одному иностранцу, который этим негласно промышляет, и расписку его мне представил, так что у меня теперь будет два сервиза“. Вот тебе, Иван Дмитриевич, и Сибирь!» – „Ну, – говорю, – зачем Сибирь, а только дело скверное“. Поиграл он на гитаре, послушали мы оба канарейку да и решили действовать. Послали узнать, что делает посол. Оказывается, уезжает с наследником-цесаревичем на охоту. Сейчас же к купцу знакомому в Апраксин, который ливреи шил на посольство и всю ихнюю челядь знал. „Ты, мил-человек, когда именинник?“ – „Через полгода“. – „А можешь ты именины справить через два дня и всю прислугу из французского посольства пригласить, а угощенье будет от нас?“ Ну, известно, свои люди, согласился. И такой-то мы у него бал задали, что небу жарко стало. Под утро всех развозить пришлось по домам: французы-то совсем очумели, к себе домой-то попасть никак не могут, только мычат. Вы только, господа, пожалуйста, не подумайте, что в вине был дурман или другое какое снадобье. Нет, вино было настоящее, а только французы слабый народ: крепкое-то на них и действует. Ну-с, а часа в три ночи пришел Яша-вор. Вот человек-то был! Душа! Сердце золотое, незлобивый, услужливый, а уж насчет ловкости, так я другого такого не видывал. В остроге сидел бессменно, а от нас доверием пользовался в полной мере. Не теперешним ворам чета был. Царство ему небесное! Пришел и мешок принес: вот, говорит, извольте сосчитать, кажись, все. Стали мы с Шерстобитовым считать: две ложки с вензелями лишние. „Это, – говорим, – зачем же, Яша? Зачем ты лишнее брал?“ – „Не утерпел“, – говорит… На другой день поехал Шерстобитов к Галахову и говорит: „Помилуйте, ваше высокопревосходительство, – никаких двух сервизов и не бывало. Как был один, так и есть, а французы – народ ведь легкомысленный, им верить никак невозможно“. А на следующий день затем вернулся и посол с охоты. Видит – сервиз один, а прислуга вся с перепою зеленая да вместо дверей в косяк головой тычется. Он махнул рукой да об этом деле и замолк».
«Иван Дмитриевич, – сказал я, выслушав этот рассказ, – а не находите вы, что о таких похождениях, может быть, было бы удобнее умалчивать? Иной ведь может подумать, что вы и до сих пор действуете по-шерстобитовски…» – «Э-э-эх! Не те теперь времена, и не такое мое положение, – отвечал он. – Знаю я, что похождения мои с Шерстобитовым не совсем-то удобны, да ведь давность прошла, и не одна, а, пожалуй, целых три. Ведь и Яши-то вора – царство ему небесное! – лет двадцать как в живых уж нет».
Из прокурорской практики
В бытность мою прокурором окружного суда в Петербурге мне приходилось иногда выходить из формальных рамок своей деятельности и в одних случаях не торопиться с возбуждением уголовного преследования, а в других, наоборот, предупреждать о возможности такого преследования, чтобы сделать его впоследствии, в сущности, ненужным. В первых случаях жалобщику надо было дать время одуматься и допустить заговорить в себе добрым и примирительным чувствам; во вторых – устранить без судебного разбирательства причину самой жалобы.
Вот два из памятных мне случаев.
В первой половине семидесятых годов в мой прокурорский кабинет пришел офицер, в армейской форме, с Георгиевским крестом в петлице. Лицо его было мрачно и решительно, глаза желчно смотрели куда-то вдаль. «Я сын тайного советника N. N., вам, вероятно, известного, – поручик войск, расположенных в Туркестанском военном округе. Я был ребенком, когда умерла моя мать, оставившая мне весьма хорошее состояние в недвижимости и назначившая опекуном моего отца. Во время пребывания моего в кадетском корпусе и затем, пользуясь моей службой в отдаленном крае, мой отец продал значительную часть моего имения, будто бы для его округления, и присвоил себе все, что было выручено в виде доходов и покупной платы. Когда я временно вернулся из Средней Азии, он отказался дать мне какие-либо объяснения о моем имущественном положении, и я вынужден был предъявить против него иск в порядке исполнительного производства об истребовании отчета. Суд уважил мои требования, но на предъявление отцу моему постановления суда он отозвался, что никаких моих денег у него нет и не было и что вознаграждать меня он не намерен. Это было официально удостоверено, и я заявил, что дела так не оставлю. Вслед за тем меня потребовал к себе товарищ шефа жандармов, подвел к карте России и, показав на ней город Колу Архангельской губернии, посоветовал мне иметь в виду, что если я не прекращу своих претензий к моему почтенному родителю, то я могу близко ознакомиться с этим городом, т. е. быть сосланным административно. Но он меня не запугал, и я приношу вам жалобу, прося о привлечении моего отца к уголовной ответственности за растрату и присвоение по званию опекуна». С этими словами он мне подал и самую жалобу, написанную лицом, очевидно сведущим в уголовных делах.
Я действительно знал или, вернее, встречал отца этого офицера. Он был большим любителем искусства и даже, кажется, участвовал в одном из учреждений, предназначенных «насаждать и упрочивать» одну из отраслей искусства. Я видел его в шестидесятых годах раза два, сколько мне помнится, у поэта Майкова. Это был высокий, подвижной и словоохотливый старик.
«Хорошо, – сказал я моему посетителю, – я предложу следователю о производстве следствия». – «Не следует ли арестовать обвиняемого? – сказал тот с недоброй улыбкой. – Я имею сведения, что он покупает золото в большом количестве: вероятно, думает бежать за границу. Позвольте узнать, когда вы дадите предложение следователю: нельзя ли сегодня же?» – «Нет, ранее недели я этого предложения не дам». – «Но почему же? Дело ясно, и жалоба потерпевшего для вас и следователя по 303 и 307-й статьям Устава уголовного судопроизводства обязательна», – сказал он, волнуясь и густо краснея. «Вы недурно знаете Судебные уставы, но не обратили внимания на то, что обязательного срока на возбуждение преследования не существует. Это и понятно, так как прокурор и следователь нередко должны иметь возможность убедиться путем дознания в наличности состава преступления». – «Да! – воскликнул он, – но виновный убежит за границу, покуда вы будете собираться дать следователю предложение!» – «Об этом не беспокойтесь: ввиду вашей жалобы будет сделано сношение с градоначальником о приостановлении выдачи ему заграничного паспорта в течение нескольких дней». – «Так не раньше как через неделю?» – резко сказал мне молодой человек и, круто повернувшись, направился к выходу.
«Позвольте вас остановить и попросить присесть, – сказал я. – Могу ли я вас спросить, чем вы существуете, несмотря на присвоение вашим отцом вашего имущества?» – «Жалованьем». – «И вам хватает на жизнь?» – «Да! У меня потребности скромные». – «Так что, в сущности, вы в присвоенных вашим отцом деньгах не нуждаетесь?» – «Нет, но он не имел права! Я не могу позволить!» – «Ясно ли вы представляете себе картину будущего суда над вашим отцом? Старика придется посадить под стражу: вы даже сами этого требуете. Он будет сидеть перед публикой, жадной до зрелища, на скамье подсудимых между двумя жандармами. Вам придется давать против него показания, придется отвечать на перекрестном допросе, причем, конечно, защитник вас не пощадит и поставит не раз в неловкое положение своими вопросами и речами. Затем отец ваш может быть лишен прав состояния и сослан в Сибирь. Вы сделаетесь, в качестве гражданского истца, обладателем всей присвоенной суммы, и притом, быть может, за год или за два до смерти старого отца, после которой, вы, вероятно, и так получите все состояние этого „скупого рыцаря“». – «Я это знаю, – раздражительно сказал мой собеседник, – и на все это готов, но я не могу ему позволить нарушать мои права. Я обдумал, что делаю, и это исключительно мое дело». – «Через неделю ваше желание будет исполнено, и затем вы, вероятно, получите возможность выйти из рамок ваших скромных потребностей и повести жизнь на широкую ногу, и – простите меня – вот что может случиться: в веселой компании друзей и, быть может, женщин, увивающихся около богатых молодых людей, вы будете ужинать или обедать в модном ресторане и пить шампанское, а на улице поднимется метель и станет выть за окнами и засыпать их снегом. И вдруг вам придет мысль: „А мой-то старик теперь где-нибудь в Якутской губернии, среди постоянных вьюг, и холода, и безлюдья, одинокий, немощный, больной, и его туда отправил я – его сын…“ Не завидую вам в эти минуты, а поправить сделанное уже будет невозможно, как невозможно будет даже и мне отменить свое распоряжение о производстве следствия, так как этого рода дела примирением не кончаются. Вот почему я, не считая какое-либо дознание по этому делу необходимым, все-таки воспользуюсь своим правом и начну следствие не сейчас, а дав вам время подумать еще раз о том, что вы предпринимаете. Но если ровно через неделю, в этот самый день и час, у меня не будет никакого с вашей стороны заявления, я предложу следователю начать следствие и взять вашего отца под стражу…» – «Мне нечего обдумывать», – сказал офицер, недовольно пожав плечами, и ушел.
Прошла неделя, настал тот же самый день (кажется, среда), и приблизился тот же самый час. О жалобщике не было ни слуху ни духу. Я уже вынул из ящика стола его прошение, с тем чтобы через несколько минут написать на нем мою резолюцию о предложении следователю приступить к следствию, как вдруг молодой человек явился. Подойдя к столу с тем же суровым видом, как и прежде, он, не смотря на меня и скосив глаза в сторону, сказал: «Я пришел просить вас оставить мою жалобу на отца без последствий». – «Он вас удовлетворил?» – «Нет, я его не видел, но не хочу его преследовать». – «Слушаю. Ваше желание будет исполнено». И я стал писать на полях жалобы: «Оставить без последствий ввиду словесного заявления потерпевшего». Но он не отходил от стола и на мой недоумевающий взгляд ответил просьбой отдать ему назад самую жалобу. «Зачем она вам? С моей пометкой она все равно недействительна…» – «Мне… – сказал он глухим голосом, опустив голову и опять густо краснея, – мне стыдно».
Я молча подал ему бумагу. Он скомкал ее, сунул в карман и быстро пошел из кабинета. Но, взойдя на лесенку (кабинет прокурора был ниже уровня соседних комнат, и в него вели две двери с несколькими ступеньками), он нерешительно взялся за ручку двери, приотворил последнюю и запер, а затем, потупясь, сказал мне тем же глухим голосом: «Господин прокурор, я вам должен сказать… я вам очень благодарен: вы мне помогли остаться порядочным человеком!» И, сильно хлопнув дверью, он исчез.
По некоторым специальным делам, преимущественно об оскорблении женской чести и целомудрия, мне не раз приходилось встречаться с экспертом, весьма сведущим врачом. Это был изящный молодой человек, всегда элегантно одетый и, очевидно, придававший значение, как и все почти акушеры и гинекологи, которых я знал, своей внешности. У него были холеные руки, он всегда был красиво причесан, и от него слегка пахло тонкими духами.
Однажды в первой половине семидесятых годов курьер мне доложил в моей камере, что приходил этот эксперт и настойчиво желал меня видеть. «Они очень расстроены, – прибавил курьер, – и даже как будто не в себе. Обещали прийти опять». И действительно, через четверть часа он явился. Но боже! В каком виде: растрепанный, с взъерошенною бородкою и торчащими вверх и вниз усами, в небрежно повязанном галстуке, в косо сидящем сюртуке вследствие того, что он был застегнут на не соответствующие петлям пуговицы. Сюртук его был в пуху, холеные ногти с траурной каймой. Он был бледен и дышал тяжело, глаза его блуждали, и руки нервно дрожали. «Что с вами? – воскликнул я невольно, – что случилось?» Он бессильно опустился в кресло и сказал: «Ах, я так расстроен! Со мной случилось ужасное несчастье: я стал жертвою негодяев и пришел к вам искать помощи и защиты. Вот в чем дело…» И он, вздыхая и делая длинные паузы от волнения, продолжал: «Я хотел купить билет внутреннего займа и для этого зашел третьего дня в меняльную лавку вблизи Гостиного двора. Приказчик подал мне несколько билетов, и я, выбрав наудачу один, спросил, не вышел ли он, однако, в тираж, на что приказчик отвечал отрицательно. Но я продолжал выражать сомнение, и тогда хозяин лавки, находившийся на другом ее конце, сказал мне с неудовольствием: „Мы не продаем вышедших в тираж билетов, а если вы, господин, сомневаетесь, то не лучше ли вам пойти в другую лавку? А впрочем, – сказал он, обращаясь к приказчику, – подай им тиражные таблицы: пусть сами удостоверятся“. Я стал просматривать таблицы и, к изумлению моему, увидел, что находившийся у меня в руках билет, плата за который уже лежала на прилавке, но еще не была взята хозяином, выиграл 75 тысяч. „Вот вы говорите, – сказал я, – что проверяете таблицу, а между тем…“ – „Ах, господин, – перебил меня хозяин лавки, – возьмите вы ваши деньги и пойдите в другую лавку: право, вы только на сердце наводите!“ – „Да нет, – сказал я, подавая ему билет и тиражную таблицу, – посмотрите сами: мой билет ведь выиграл 75 тысяч“. Хозяин лавки вперил широко раскрытые глаза в поданное ему, потом вдруг побледнел, всплеснул руками и, закрыв ими лицо, стал бормотать: „Господи, господи! Наваждение, наваждение“. Когда он немного успокоился, я сказал ему, что не хочу пользоваться его несчастием и не возьму этого билета, но надеюсь, что он поймет, что я имею право на вознаграждение и желаю об этом ныне же условиться. „Как же-с, как же-с! – засуетился он. – Мы это вполне понимаем, и вы от нас в обиде не останетесь. Только сейчас это никак невозможно: я очень расстроен, совсем даже сообразить ничего не могу; вы уж пожалуйте завтра утречком: тогда обо всем и переговорим“. И он запер билет в конторку, а мне выдал другой, на этот раз уже тщательно проверив таблицу. Это было вечером, а вчера я два раза заходил в лавку, но все не заставал в ней хозяина и нашел его лишь в третий раз уже перед обедом. Когда я сказал, что пришел по поводу билета, он взглянул на меня вопросительно, а потом, как будто что-то припомнив, сказал: „Ах да-с! Как же-с! У нас приготовлено. Вот-с“. – И подал мне конверт. В нем было триста рублей. Вся кровь бросилась мне в голову от этой наглости. „Как! Триста рублей? За семьдесят пять тысяч?! Да ведь мне следует половина!“ – „На каком основании? – дерзко спросил меняла. – Разве я эти деньги обронил, а вы их нашли?“ Я бросил этот пакет ему чуть не в лицо и громко крикнул ему, что это подлость. Но он спокойно подобрал выпавшие из пакета бумажки и сказал мне: „Ругаться вы не имеете права, да и требовать от меня ничего не можете, а не хотите брать эти деньги, так вам же хуже. И о каком билете вы говорите, я не знаю, а в книгах у нас записана вам продажа билета, и вы его получили“. Я вышел от него взбешенный и им, и своею поспешностью: черт меня дернул отдавать ему выигрышный билет! Ведь они номеров не записывают, да и не знали бы, что билет выиграл 75 тысяч, так как уже проморгали его в таблице. Но я хотел поступить с этими скотами как благородный человек, и вот результат! Ведь это мошенничество! Дневной грабеж! Ведь раз я выбрал этот билет и отдал за него деньги – он мой! Не так ли? Ведь меня ограбили! Я так этим возмущен, что не спал всю ночь. Я зашел туда вечером опять и сказал, что я обращусь к прокурору, но это не подействовало. Я думаю, что этих мошенников приведет в рассудок лишь ваше распоряжение о производстве следствия, и они увидят, что с ними не шутят». И глаза его остановились на мне чуть не с мольбою. Из-за изящного врача и ученого вдруг выглянул, быть может неожиданно для него самого, человек, в котором проснулись алчные инстинкты, как в прирученном звере, лизнувшем крови, т. е. в данном случае денег.
«Я не могу начать никакого следствия, – сказал я, – сделка не была окончена, да и во всяком случае недействительна, так как хозяин действовал в заблуждении, воспользоваться которым вы же сами в первом порыве считали невозможным. Конечно, он мог бы вам предложить гораздо большее вознаграждение и поступил с вами, предлагая триста рублей, довольно некрасиво, но преступления здесь нет, и, пожалуй, если бы вы утаили от него ваше открытие и воспользовались билетом, он имел бы большее, чем вы, основание обращаться к уголовному суду». – «Неужели все потеряно? – сокрушенно говорил мой посетитель. – Неужели нельзя мне помочь?» Он был просто жалок, и становилось очевидным, что он провел тяжкий день и еще более тяжкую бессонную ночь в состоянии отчаяния от пролетевших мимо его кармана семидесяти пяти или, во всяком случае, многих тысяч. А между тем это был человек молодой, полный энергии и не только не нуждавшийся, но имевший прекрасную практику.
Вскоре после того, как он ушел от меня колеблющейся походкой, растерянный и печальный, мне доложили, что пришел владелец меняльной лавки и просит его принять. Типический скопец, уже немолодой, объяснил мне, что просит сообщить ему, справедлива ли угроза «господина доктора» о возбуждении им против него обвинения в мошенничестве и можно ли такое дело прекратить миром. Я сказал ему, что упомянутое им лицо действительно было у меня, но в сообщенных им данных я не вижу признаков преступления, а по вопросу о том, достаточно ли вознагражден он за свой поступок, не считаю нужным высказываться. «Да ведь помилуйте, господин прокурор, – заметил скопец своим бабьим голосом, – ведь господин доктор все о благородстве своем говорили, так ведь это самое благородство оценивать на деньги никак невозможно. Впрочем, если вы изволите сказать, что предложено было мало, так я готов сотенки две накинуть для их… благородства за то, что они мой выигрыш себе не присвоили. Прикажите накинуть?» Я ответил, что это до меня не касается, и больше не встречал в жизни ни того ни другого.
Темное дело
Перейдя в Петербург из Казани, в начале семидесятых годов, я нашел в производстве у следователя одно из тех мрачных дел, про которые можно сказать словами знаменитого Tardieu: c’est ici que l’on désespère de l’humanité21.
В Петербурге жило семейство чиновника К., состоявшее из родителей, двух дочерей, замечательных красавиц, и забулдыги-брата. Старшая дочь была замужем тоже за чиновником, но не жила с ним. Семейство познакомилось с богатым банкиром, который среди петербургских развратников слыл за особого любителя и ценителя молодых девушек, сохранивших внешние признаки девства, за право нарушения которых старый и безобразный торговец деньгами платил большие суммы. Почтенная семья решила представить ему старшую дочь в качестве девственницы и, по-видимому, получила кое-что авансом. Но кем-то предупрежденный о готовившемся обмане банкир потребовал точного исполнения условленного, грозя какими-то имевшимися у него компрометирующими родителей подложной девственницы документами. Тогда вся семья, за исключением младшей дочери Надежды, решилась принести ее в жертву современному Минотавру, причем старшая сестра ее играла самую активную роль и была посредницей в переговорах, выговорив себе за это часть из общего вознаграждения. Но несчастная Надежда К., которой только что минуло 19 лет, приходила в ужас от той роли, на которую ее обрекала развращенная семья. Кроме того, она была влюблена, хотя без доказательств взаимности, в красавца-офицера лейб-гвардии Казачьего полка. Понадобились просьбы, слезы, настояния и всякого рода психическое принуждение и давление, чтобы побудить ее наконец согласиться отдаться в опытные и жадные объятия старой обезьяны. Для этого назначен был и день, в который сестра должна была приехать с нею к банкиру и затем, после роскошного ужина, оставить их вдвоем.
Но произошло нечто неожиданное.
Накануне своего жертвоприношения Надежда К. написала письмо любимому человеку в казармы, в котором просила приехать отобедать с нею в одном из загородных ресторанов. Около 5 часов дня она явилась в этот ресторан, взяла отдельный кабинет, заказала обед на двоих и приказала заморозить бутылку шампанского. Но ожидаемый сотрапезник не приехал. Прождав его до 9 часов вечера, не дотрагиваясь до обеда, но выпив несколько бокалов шампанского, Надежда К. уехала. Около 11 часов вечера она явилась в казачьи гвардейские казармы, где пожелала видеть своего знакомого. Его, однако, не было дома, и она, весело поболтав с тремя его товарищами, удалилась, сказав, что отправляется домой. На этом след ее потерялся. В 6 часов утра (дело было летом) какая-то дама, растрепанная и шатавшаяся, наняла на Знаменской площади извозчика и, подъехав к дому, где жило семейство К., дала извозчику полуимпериал, а на выраженное им недоумение махнула рукой и вошла в подъезд. Это была Надежда К. Она быстро прошла через комнату спавшего брата, потревожив его своим появлением и тем, что чего-то искала в столе, ничего не ответив на его вопрос. Через несколько минут в ее комнате раздался выстрел. Пуля прошла снизу вверх, не задев сердца, но произведя жестокое повреждение спинного мозга, выразившееся в быстром нарастании паралича верхних конечностей и языка. Понесшая убыток благородная семья («а счастье было так возможно, так близко!») не дала, однако, знать полиции, а пригласила находившегося в близких отношениях со старшею сестрою доктора медицины, преподававшего студентам Медико-хирургической академии и известного некоторыми научными работами. Он подавал первую помощь несчастной девушке, покуда она еще обладала речью, но когда, через несколько часов, она уже не могла владеть ни руками, ни языком, было дано знать полицейскому врачу, который нашел Надежду К. в ужасном положении. Она не могла говорить и двигать руками, лицо ее выражало жесточайшее страдание, а когда врач, осматривая рану, обратил внимание на ее половые органы, то нашел, что они находятся в таком состоянии воспаления и даже омертвения, которое свидетельствует о том, что она сделалась жертвою, вероятно, нескольких человек, лишивших ее невинности и обладавших ею последовательно много раз. Никаких знаков насилия, однако, на ее теле найдено не было. Несчастная прострадала несколько дней, на расспросы полиции и следователя отвечала лишь слезами и стонами и наконец умерла от своей раны и от явлений острой уремии как последствия местного повреждения.
К следствию была привлечена старшая сестра, взятая на поруки упомянутым выше профессором, но, несмотря на все усилия следователя и сыскной полиции, открыть виновников совершенного над Надеждой К. злодеяния и вообще разъяснить эту драму не удалось. Существовал ряд предположений, розыски направлялись то в ту, то в другую сторону, но это не приводило ни к чему, и все обрывалось на роковом и вынужденном молчании покойной.
В начале октября того года, когда все это случилось, ко мне в камеру пришел поручитель за старшую дочь и с большим сознанием собственного достоинства сказал, что желает отказаться от поручительства за нее, так как разошелся и не хочет более иметь с нею ничего общего. Я сказал ему, что он может подать об отказе от поручительства заявление мне или следователю, но, воспользовавшись его пребыванием у меня, завел с ним разговор о существе этого дела. Он согласился со мною, что оно ужасно, и когда я сказал ему, в каких направлениях шли розыски, он заявил мне, что это все ложные пути и, если бы покойная могла теперь говорить, она бы рассказала другое, «и весьма неожиданное», прибавил он, лукаво усмехаясь. «Но ведь вы были при ней, когда она еще говорила, конечно, расспрашивали ее, и, без сомнения, она вам сказала все, как другу семьи. Вы могли бы поэтому нас вывести из лабиринта, дать нам руководящую нить… ведь вы тоже возмущаетесь этим мрачным делом и не можете не жалеть несчастную девушку». – «Ну, само собою разумеется, – ответил он совершенно спокойно, – она мне все рассказала, и жаль мне ее, и возмущаюсь я, а все-таки помогать вам не хочу. Ее не воротишь, а мне это невыгодно и неудобно. Впрочем, если вы дадите честное слово, – и он оглянулся на двери кабинета, – что не только не передадите никому того, что я вам скажу, но ни в каком случае и никаким способом этим не воспользуетесь, то я вам, как знакомому, для удовлетворения вашего любопытства, по дружбе, пожалуй, кое-что расскажу». – «Милостивый государь, я с вами говорю как прокурор, а не по дружбе, которой между нами существовать не может, тем более что я не имею чести быть с вами знакомым и вижу вас в первый раз». – «Ну вот, вы уж и сердитесь! Если так, то я вам, господин прокурор, заявляю, что я ничего по этому делу не знаю». – «Даже и того, что старшая сестра погибшей заявила, что подделка ее невинности для господина банкира должна была совершиться при вашем техническом содействии?» – «Нет, знаю!» – «Но разве это возможно?!» – «Почему же нет? Для этого есть разные способы, между прочим некоторые вяжущие средства». – «Я не в этом смысле говорю о невозможности. Но разве мыслимо, чтобы врач, профессор, руководитель молодежи служил своими знаниями такому презренному предприятию. Ведь это безнравственно!» – «Э-э-эх, господин прокурор, зачем вы такие страшные слова употребляете: нравственно, безнравственно. Нравственность-то ведь понятие гуттаперчевое, растяжимое. Есть более реальные вещи: возможность, целесообразность, о них только и стоит говорить. Так то-с!» И он с напускным добродушием протянул мне руку, а когда я ее не принял, то с насмешливым удивлением пожал плечами и неторопливой походкой пошел из кабинета.
Дело было прекращено судебной палатой.
Судебные следователи
Мысленное обращение к моей более чем сорокалетней судебной службе (с 17 апреля 1866 года) вызывает передо мной длинный ряд образов. В памяти проходят личности судебных следователей, товарищей прокурора, судей, защитников, свидетелей, сведущих людей и различного ранга администраторов.
«Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten»22, – мог бы сказать и я… Обращусь сначала к судебным следователям.
Перед самым введением Судебной реформы в Казанской губернии я был назначен прокурором Самарского окружного суда и, не успев еще выехать из Петербурга, был переведен в Казань на ту же должность с возложением на меня обязанностей и губернского прокурора впредь до закрытия судебных мест старого устройства. Работы было очень много, но делалась она с любовью и большим увлечением. Некоторые из лиц казанского общества говорили мне впоследствии о том удивлении, с которым они замечали, проезжая далеко за полночь по пустынной Воскресенской улице, свет в окнах официального прокурорского кабинета в нижнем этаже окружного суда, где я работал почти безвыходно. Им было неведомо и непонятно то восторженное настроение, с которым молодые судебные деятели приступали к святому делу реформы, когда интересовала каждая мелочь, когда волна солидарного одушевления делала всякую работу приятной и когда поэтому, говоря словами поэта, «каждый гвоздик вбивался с любовью»23.
Одной из важных забот по введению реформы было образование нового состава судебных следователей из тех, которых мы нашли на местах действующими по Наказу 1860 года.
Этот Наказ составил, несомненно, огромный шаг вперед против архаических порядков производства следствия по II части XV тома Свода законов, порядков, пропитанных насквозь бесцельной и отяготительной канцелярской формалистикой и отражавших на себе в существенных частях систему предустановленных доказательств. Следователи старого времени, т. е. полицейские чины, производившие предварительное исследование, не могли не быть связаны – даже и при доброй воле и желании вести дело вне всяких посторонних соображений – представлением о том, что их работа будет обсуждаться келейно, по докладу секретарей в целом ряде судебных инстанций, восходя в них по апелляции и на ревизию, причем косвенным уликам, играющим такую важную роль в каждом уголовном деле, будет уделено самое малое внимание, оценка же свидетельских показаний будет произведена на основании правил о совершенных и несовершенных доказательствах. А правила эти требовали признания негодными показаний «иностранцев, поведение коих неизвестно», людей, «тайно портивших межевые знаки», и людей, признанных по суду «явными прелюбодеями». Эти следователи знали, что их подчас очень трудная работа в конце концов приведет в большинстве случаев к явному уклонению от правосудного решения в форме оставления в подозрении, которое, несмотря на вопиющую иногда обстановку преступления и красноречие совокупности улик, может быть обращено в обвинительный приговор лишь при наличности собственного признания обвиняемого, считаемого, по выражению закона, «лучшим доказательством всего света». Это «лучшее доказательство» служило не раз большим соблазном для производивших следствия и толкало их на различные злоупотребления, о которых я подробно говорил в описании жизни и деятельности знаменитого московского губернского прокурора Д. А. Ровинского24.
Наказ судебным следователям 1860 года имел большие достоинства. Он создавал новую должность, не связанную органически с полицией (в столицах следователи назывались приставами следственных дел), и освобождал деятельность лиц, занимавших эту должность, от ряда стеснительных формальностей, отнимавших массу времени не только без пользы, но и со вредом для дела и для лишаемого свободы обвиняемого. Но если Наказ составлял шаг вперед, то суд по-прежнему стоял на месте, и в этом их несоответствии состоял главный недостаток отправления уголовного правосудия, требовавший не паллиативных, а радикальных мер, нашедших себе затем выражение на страницах Судебных уставов. Это особенно ясно сознавали молодые приставы следственных дел, к которым в Петербурге принадлежали многие из будущих видных деятелей обновленного суда, как, например, С. Ф. Христианович, П. Я. Александров, А. Н. Турчанинов и др. Они деятельно готовились к восприятию на практике новых судебных порядков, и в их среде образовался кружок, послуживший зерном будущего юридического общества. Здесь изучались приемы западноевропейского гласного и устного процесса, свободного от предустановленных доказательств и направленного к созданию решения, основанного на внутреннем убеждении совести. Здесь, между прочим, был подробно пересмотрен и освещен громкий процесс жены инспектора студентов Киевского университета Дудниковой, обвиняемой в убийстве мужа, и решен на основании косвенных улик иначе, чем это было сделано отживавшим свой век уголовным судом. В провинции, однако, старая закваска была еще довольно сильна, и поэтому введению Судебной реформы должна была предшествовать тщательная проверка сил, способностей и приемов наличных судебных следователей.
Для этого требовалась тщательная ревизия, о результатах которой прокурор судебной палаты должен был представить доклад министру юстиции. Производство ревизий по отдельным уездам и участкам следователей в Казанской губернии прокурор палаты возложил на меня и некоторых из моих товарищей. Мне пришлось побывать в течение сентября и октября 1870 года в Козьмодемьянском, Свияжском, Лаишевском, Чистопольском и Мамадышском уездах.
В общем следователи переходной формации оказались людьми добросовестными, знающими и трудолюбивыми. Пришлось признать неподходящими лишь двух, опустившихся под влиянием жизни в глухом городке и засосанных провинциальной тиной. Ознакомление с делами их производства напоминало мне то место из «Тюрьмы и ссылки»25 Герцена, в котором он описывает заголовки дел, найденных им в губернаторской канцелярии и в губернском правлении в Вятке, между которыми оказались «дело о потере неизвестно куда дома волостного правления и об изгрызении плана оного мышами», «дело о потере двадцати двух казенных оброчных статей (около пятнадцати верст)» и «дело о перечислении крестьянского мальчика Василия в женский пол». Так, у одного из обревизованных мной судебных следователей я нашел дела: «о чародействах крестьянина Андреева» и «о прелюбодеянии крестьянина Федорова с трехмесячной телицей», а у другого дела: «о произнесении похвальных слов», «об отнятии кафтана», «о происшествии, заключающемся из преждевременных родов», «о намерении крестьянина Сарафутдинова зарезать жену», «о сомнительном причинении смерти» и «о крестьянине Василии Шалине, обвиняемом в нанесении волостному старшине кулаками буйства на лице». У одного из ревизуемых следователей нашлось среди множества запущенных производств дело о драке крестьянина Н. с мещанином М. «Что же тут? – спросил я его. – Смерть? Увечье? Раны?» Он посмотрел на меня растерянным взглядом и затем пытливо уставился на сидевшего с угрюмым видом за отдельным столиком письмоводителя, который, очевидно, ближе был знаком с делами, чем сам следователь. «Этого обстоятельства нет», – сказал тот, обращаясь ко мне. «Так почему же это дело в вашем производстве?» Следователь опять вопросительно посмотрел на письмоводителя. «Взлом!» – произнес тот вразумительно. «Да, да, – заторопился следователь, – драка была со взломом». Удивившись такой квалификации преступного деяния, подсудного в простом своем виде мировому судье, а не общим судам, я стал рассматривать производство. Оказалось, что обвиняемый хотел побить потерпевшего и приступил к исполнению своего намерения, но последний вырвался и заперся в отхожем месте, однако вошедший во вкус кулачной расправы обвиняемый выломал дверь «места уединенных размышлений» и там паки побил укрывающегося. Следователь или, вернее, его письмоводитель нашел здесь наличность взлома, и так как кража со взломом подсудна общим судам, то по аналогии признал, что «драка со взломом» должна подлежать преследованию тем же путем.
В другом, гораздо более серьезном случае, в одном приволжском городе, у чрезвычайно развязного и франтоватого следователя, души местного общества, я нашел огромные залежи дел, причем некоторые из последних оставались без производства около четырех лет. Между ними оказалось озаглавленное весьма странно: «О кладнушке, усмотренной на Волге». «Что это за преступление?» – спросил я у следователя. «А, право, не помню, – ответил он мне с обезоруживающею откровенностью, – надо посмотреть. Я еще не все дела пересмотрел, принятые от предместника. Вероятно, какой-нибудь вздор». – «Однако, позвольте, ведь вздор-то этот в очень толстом томе». И я взял дело с собою, рассмотрел его подробно и пришел в ужас. Оказалось, что за четыре года перед этим на Волге, против одного из прибрежных селений, была действительно усмотрена стоящая на якоре кладнушка, т. е. маленькое полупалубное судно, одно из тех, в которых некрупные торговцы в то время развозили свой товар, имея в качестве помощника обыкновенно одного работника. Так как на кладнушке в течение нескольких дней не было никаких признаков жизни, то некоторые из местных крестьян поехали полюбопытствовать, что это значит, – и нашли кладнушку пустою, товар разграбленным, медные деньги из сундучка, в котором, очевидно, хранилась выручка, рассыпанными, а на палубе топор с окровавленным обухом и потоки застывшей крови. Было ясно, что совершено убийство одного или двух человек и ограбление хозяина кладнушки и что убийца или убийцы скрылись, воспользовавшись привязанным к кладнушке челноком. Началось дознание и следствие, в города Волги и Камы было обо всем дано знать, возникла обширная переписка, и через два месяца в Перми была арестована женщина-укрывательница, выдавшая работника-убийцу и его сообщника, причем последний сознался. Все трое были заключены под стражу в Перми, а протокол их допроса препровожден «душе общества», только что вступившему в заведование следственным участком. На деле была сделана идиллическая надпись: «О кладнушке, усмотренной на Волге», и оно пролежало без движения четыре года.
Самым слабым из тех следователей, которых я признавал необходимым оставить и при новых судах, был старик Маруто-Сукол-Краснопольский, которому оставалось до пенсии всего три года. Он с педантической точностью исполнял все предписания старой следственной практики, писал огромные постановления по форме, установленной для решений старых судов, причем обычные слова «слушали» и «приказали» (а после «приказали» снова излагалось все то, что «слушали») заменял лишь словами «рассматривал» и «постановил». Он вел допросы и составлял по пунктам архаическую дневную записку. Малодаровитый, но честный труженик, он смотрел на Судебную реформу как на грозную тучу, способную потрясти и материально разрушить его личное, семейное и служебное положение почти накануне заслуженного отдыха. Это невольно сказывалось в его тревожных окольных расспросах, в которых звучал затаенный страх не быть командированным к исполнению обязанностей следователя при новом суде. Я старался его успокоить как мог, откровенно указал ему на «les défauts de ses vertus»26 и просил его в остающееся до открытия нового суда время изучить новые приемы производства и приспособиться к ним. Мы расстались оба успокоенные за его судьбу, и я в своем представлении прокурору палаты, не скрывши некоторой медлительности работы Маруто, тем не менее горячо рекомендовал его оставить и при новых назначениях, с чем первый и согласился. Человек с тонким умом, остроумный и обворожительный в обращении, покоритель не только женских, но и мужских сердец, искусный мастер уметь заставлять других работать, знаток условий и отношений провинциальной жизни, бывший по прежней административной службе в приязненных отношениях с Салтыковым-Щедриным, прокурор палаты не был, однако, склонен поступаться личными или служебными интересами во имя чужих нужд и осуществлял на практике правило о том, что «la charité bien comprise commence par soi-même»27, облекая проведение этого начала в форму изысканной любезности. Так случилось и по отношению к бедному Маруто. Представление министру о назначении признанных по ревизии годными следователей и об оставлении за штатом непригодных было уже готово к отсылке, когда пришло письмо «влиятельного и нужного» правителя канцелярии Министерства юстиции Бурлакова с просьбой дать одну из вакансий следователя по Казанской губернии покровительствуемому им лицу, имевшему, впрочем, на такую должность формальные права и оказавшемуся впоследствии человеком весьма дельным. Властною рукою прокурора палаты бедный старик был перенесен в список оставляемых за штатом, а на мое усиленное заступничество последовал ответ: «Ну что же делать? Лес рубят – щепки летят! Нужна вакансия». Через три месяца после открытия судов мне пришлось участвовать в особом присутствии губернского правления при освидетельствовании умственных способностей бывшего следователя Маруто-Сукол-Краснопольского, впавшего в мрачную меланхолию. Я не мог невольно не припомнить этой тягостной картины, когда лет через десять мне пришлось навестить дровосека, от рубки которого пострадала эта щепка, уже сенатора, умиравшего в мрачном отчуждении от людей с душевной раной, причиненной смертью любимой дочери.
Производя эту ревизию, я осматривал вместе с тем тюремные помещения и в одном из уездных городов был поражен состоянием тюремного замка, представлявшего собой сырую и мрачную, обветшалую каменную постройку, окруженную высоким тыном из заостренных кольев. Внутри было темно, до крайности тесно и без всяких приспособлений для мало-мальски гигиенической обстановки. Традиционная параша, вносимая в камеры на ночь, составляла необходимую принадлежность последних. Арестанты имели удрученный и болезненный вид. В общей женской камере воздух был таков, что, как говорит наш простой народ, в нем можно было топор повесить. Все жаловались на дурное качество пищи и в особенности на ее отталкивающее однообразие. На мои замечания смотритель и исправник28 только переглядывались, а директор местного тюремного комитета безнадежно пожимал плечами и говорил вполголоса: «Нету средств!» Затем пришлось посетить помещение для приговариваемых мировыми судьями к аресту. Старинный дворянский дом-особняк, с тоже традиционными львами по бокам ворот, выкрашенными в темно-зеленую краску, состоял из ряда больших светлых комнат, в которых просторно были размещены кровати со столиками, графинами для воды и прочими принадлежностями. На стенах были развешаны раскрашенные литографированные картинки из русской истории. В ванной комнате было устроено нечто вроде душа; на каждой постели лежал зимний и летний халат и стояли две пары туфель – легких и теплых. Но прекрасное помещение это было пусто. Местное население, состоявшее в значительной части из луговых черемис, живших в жалких курных избах и страдавших от этого по большей части глазами, выходивших на охоту в то время еще с луком и стрелами, давало небольшое количество арестуемых. Поэтому летом прекрасное помещение нередко по долгу пустовало и принимало срочных жильцов только с осени. Контраст между обоими помещениями для лишения свободы и между последним из них и обычной житейской обстановкой большинства приговариваемых невольно бросался в глаза. На вопрос мой попечителю арестного дома, видимо чрезвычайно довольному собою и показанною мне обстановкой, о том, не соблазняют ли к побегу окна нижнего этажа, отстоящие фута на два от земли и свободно раскрываемые настежь, он отвечал мне, что первоначально хотели сделать в окнах решетки, но потом оставили эту мысль, потому что вид решетки производил бы неприятное впечатление на заключенных, напоминая им, что они лишены свободы. «Помилуйте, господин прокурор, – вмешался смотритель, добродушный старичок из отставных военных, – какие тут решетки: никто и так не убежит! Им тут первое время точно что не по себе, никак их к этим нашим устройствам не приучишь, ну а потом как обживутся, так ничем их отсюда не выкуришь. Отсидит свой срок, объявишь ему, а он уходить и не думает. Некоторых даже силой выдворять приходилось, особливо если в середине зимы».
Во время той же поездки я имел оригинальную встречу. При посещении одного из приволжских уездных городов мне пришлось познакомиться с местным исправником, человеком уже пожилым, но сохранившим большую физическую и умственную свежесть. И он, и его домашняя обстановка произвели на меня хорошее впечатление… Уезжая вечером на пароходе, куда он приехал меня проводить, я выразил ему удовольствие, что имел случай лично с ним познакомиться. «Да вы уже со мной знакомы, – сказал он, весело улыбаясь, – вы обо мне, конечно, читали». На мой вопросительный взгляд он продолжал: «Вы у Щедрина, конечно, читали в „Губернских очерках“ и изволите помнить исправника Фейера? Вот тот самый, который, когда для официального обеда рыбу, подходящую по росту и наружности, подобрать не могут, говорит рыбаку: „Да ты рыбак или нет?“ – „Да, рыбак, это точно“. – „Ну а начальство знаешь?“ – „Как не знать, знаю“. – Ну, следовательно… и нашлась такая рыба, какую нужно. Так вот этот Фейер – я и есть! Я прежде в Вятской губернии служил, ну, Михаил Евграфович меня и описал, только фамилию чуть-чуть изменил. Давно это было, лет двадцать прошло, другие времена были. Счастливого пути!..»
Служа в провинции, я вынес о судебных следователях Казанского и Харьковского окружных судов самое лучшее воспоминание. Судебный следователь по Судебным уставам 1864 года облечен очень большой властью, поставлен во многих отношениях в положение независимого судьи и имеет в целом ряде случаев право не подчиняться предложениям обвинительной власти, когда он с ними не согласен. Все это в связи с тем, что должность следователя поставлена в нашей судебной иерархии так, что на нее назначаются, и в особенности назначались, сравнительно молодые люди, могло давать поводы не только к упрямому проведению непогрешимости своих взглядов на дело и на личность обвиняемого, но и к тому, чтобы ими овладевало опьянение власти, как это случалось впоследствии с земскими начальниками вроде известного харьковского «кандидата прав» Протопопова и подобных ему «кандидатов бесправия». Но ничего подобного, однако, наблюдать мне в моей практике не приходилось. Способности у следователей были, конечно, различные, но за исключением одного, Гераклитова, о котором я уже говорил в воспоминаниях о деле серий, все они были беспристрастными исследователями дела и преданными, трудолюбивыми, без высокомерия и самолюбования, слугами Судебных уставов, доказывая своей деятельностью, как мало было оснований к предпринятому Министерством юстиции упразднению их судейской несменяемости. Нас объединяла общая работа и одинаковое желание служить делу правосудия – и только ему. С чувством искреннего уважения вспоминаю я казанских следователей – Г. П. Завьялова и И. В. Мещанинова (ныне сенатора первого департамента), харьковских – Э. П. Фальковского, Н. Н. Языкова (впоследствии председателя Курского окружного суда) и В. Е. Шопена – и благодарю судьбу, пославшую мне совместную с ними работу. Не могу также не вспомнить своеобразного и добродушного судебного следователя одного из маленьких городов Харьковской губернии, человека уже немолодого, с длинной бородой, тихим голосом и чрезвычайно медлительной речью. Он был большой домосед, выезжал из дому исключительно по делам службы и производил следствия с сердечной вдумчивостью и щепетильной добросовестностью. Провинциал до мозга костей, он, по-видимому, не бывал в жизни нигде дальше двух ближайших губернских городов и был далек от всякой злобы дня. Когда летом 1868 года в Харьков прибыл на ревизию министр юстиции граф Пален, я по его желанию представил ему подробную характеристику судебных следователей моего участка и обратил его внимание на этого следователя как на наиболее заслуженного по годам службы и любви к делу. Познакомившись с ним лично при проезде через уездный город, министр разделил мой взгляд, и результатом этого было получение этим следователем, совершенно им неожиданное, ордена Св. Станислава, а вслед за тем назначение членом вновь открытого суда в ближайшем округе. Через пять лет, когда я был уже прокурором Петербургского окружного суда, предо мною неожиданно предстал мой харьковский уездный домосед и объявил мне, что, вопреки своим привычкам, решился пуститься в путь, чтобы посмотреть Петербург, посоветоваться с Боткиным и кстати прокатиться в первый раз в жизни по железной дороге, причем вся первая и значительная часть его медлительного рассказа состояла в подробном описании устройства и специальных свойств этого необычного для него способа передвижения, а остальная была посвящена восторгам перед Петербургом, конно-железной дорогой, цирком с клоунами и учеными собаками и в особенности перед Пассажем, который в вечерние часы производил на него чарующее впечатление. Я просто не узнавал в моем жизнерадостном посетителе старого, усидчивого и не отзывчивого на все чуждое его специальности работника.
– Вы, вероятно, представитесь министру? – спросил я его.
– Нет, зачем? – отвечал он мне. – Я не затем приехал сюда. К чему его беспокоить…
– И прекрасно делаете. Ну а у Боткина вы записались?
– Нет, зачем? Так зайду как-нибудь, мимо идя…
– Ну, к Боткину, мимо идя, заходить не приходится. У него надо записываться и иногда ждать недели по две, до такой степени он занят.
– A у нас в NN это просто: зайдешь, застанешь, ну и посмотрит, а то коли не пожалеть трех рублей, то и к себе пригласишь.
– Нет, знаете ли что, я дам вам письмо к Сергею Петровичу, и он вам, если возможно, назначит прием вне очереди.
– Нет, что же его беспокоить? Я лучше у нас дома посоветуюсь. Путешествие меня оживило, и я себя чувствую очень хорошо. В особенности эта железная дорога, ну да и Пассаж: какие магазины, какие нарядные дамы!..
При расставании я дал ему дружеский совет не очень, хотя бы и платонически, увлекаться Пассажем и собирающимся там нарядным обществом и вместе с тем просил разрешить мне предоставить ему возможность приятно провести вечер. С большим трудом и за довольно высокую цену удалось мне достать для него билет на кресло второго ряда в Большом театре, где в то время пленяла петербуржцев своим голосом итальянская дива Патти. Через несколько дней он встретился мне на Невском, по-прежнему совершенно загипнотизированный прелестями Петербурга.
– Ну, как вам понравилась Патти?
– Какая Патти?
– Да разве вы не получили билета в Большой театр?
– Нет, как же! Получил, благодарю вас. Какой удивительный театр! Я себе представить не мог: пять ярусов и как отделаны! И какая люстра огромная! Интересно бы знать, как ее зажигают?
– Да, интересно, но Патти-то, Патти?
– Это которая же? Такая чернявая? Хороша, надо сознаться. Но знаете, у нас в городе, где я учился, была цыганка Стеша, так у той голосок был еще звонче. Я, бывало, еще гимназистом ходил ее слушать: в Дворянском собрании цыганский хор пел. Нет, но я вам скажу, в цирке! Выходит клоун в разноцветном парике, рожа вся мелом вымазана, и выводит он двух собак…
– Вы, вероятно, уже скоро едете?
– Да, да, на этих днях. Хочу только представиться завтра министру юстиции; знаете, думаю, узнает он, что я был в Петербурге, и скажет: вот NN я какое внимание оказал, а он был в Петербурге и глаз показать не захотел!
– Могу вас уверить, что министр этого не скажет: у него много более важных дел и время ему дорого. Да и откуда он может узнать, что вы были в Петербурге. А если бы и узнал, то, поверьте, будет благодарен, что вы не пришли отнимать у него бесплодно несколько минут.
– Нет, знаете, все-таки лучше пойти, а вдруг узнает! – сказал он, задумчиво разглаживая длинную, до чресл, бороду, придававшую ему библейский вид.
На другой день в мой прокурорский кабинет часа в два дня неожиданно пришел он и поразил меня своим видом. В его походке, жестах, голосе, перешедшем в прерывистый шепот, и в полной безнадежности взора сказывалось глубокое душевное удручение. При этом лицо его с выражением застывшего испуга имело необычный и необъяснимый с первого взгляда вид. Я усадил его в кресло, дал ему напиться воды, и он со вздохами и паузами поведал мне следующее: «Я был сейчас у министра… он вышел и, обойдя всех, остановился против меня и пристально на меня посмотрел… Я назвал себя… „Ах, вы член суда, – сказал он. – Я попрошу вас остаться до конца приема и приму вас отдельно…“ Вот, подумал я, – уж извините! – Анатолий Федорович говорил, что не нужно, а граф Пален мне отдельную аудиенцию дает. Надо воспользоваться случаем, если спросит, не желаю ли чего? Что ему сказать: товарища ли председателя или члена палаты? Конечно, члена судебной палаты лучше… Только ушли все представлявшиеся, зовут меня в кабинет министра. Вхожу, а он идет мне навстречу, такой сердитый, да и говорит: „Вы, как член суда, должны знать правила службы. Разве вы не знаете, что гражданские чиновники не имеют права носить бород? А вы такую бороду носите, что и данные вам знаки отличия не видны. И вы, и ваши товарищи должны подавать пример уважения к существующим правилам, а не нарушать их. Вы не хотите подчиняться действующим постановлениям, а я из-за вас получаю неприятности. Прощайте, я больше ничего не имею вам сказать“». (Оказалось, что незадолго перед тем, при проезде императора Александра II через Динабург, на станцию для встречи явились местные мировые судьи. Государь крайне не любил видеть бороды у представляющихся ему лиц, и борода получила право гражданства в нашем служебном быту лишь после его кончины. Увидев в среде динабургских судей несколько бородатых лиц, он прошел мимо, кратко и сильно выразив свое неудовольствие, и, вероятно, при одном из ближайших докладов министра юстиции обратил его внимание на эту инсубординацию.) «Что же теперь делать? – шептал умирающим голосом мой посетитель. – Теперь все погибло: на моей службе поставлен крест». И он с огорчением разводил руками. «Полноте, это все забудется очень скоро. Успокойтесь и поезжайте с Богом домой. Я знаю, что вы, как судья, не поступитесь вашими убеждениями ни перед каким гневом, а тут такое мимолетное неудовольствие министра вдруг заставляет вас падать духом! Вам вреден петербургский климат. Вот и у Боткина вы не успели побывать! Уезжайте-ка подобру-поздорову, да и в лице вы изменились так, что просто стали неузнаваемы». Тут я пристально взглянул на него, чтобы проверить свои слова, и что же я увидел?! Библейская борода исчезла, и вместо нее от бледного и расстроенного лица почти до пояса тянулись длинные висячие бакенбарды, и между ними светился подбородок с широкой дорожкой, свежеприсыпанной пудрой. «Когда это вы успели?» – подавляя невольную улыбку, спросил я несчастливца. «По выходе от министра», – скорбно отвечал он. «Уж лучше бы до входа к министру», – сказал я. Он безнадежно махнул рукой, и мы расстались. Конечно, его предположения о гибели служебной карьеры не оправдались, и он скончался в должности товарища председателя, оставив по себе добрую память.
В том же Харькове, но почти уже через тридцать лет, мне пришлось познакомиться и работать еще с одним местным следователем. Это был судебный следователь по особо важным делам Марки́. Воспоминание о тяжелой и чрезвычайно ответственной работе по исследованию причин и обстоятельств крушения 17 октября 1888 года императорского поезда между станциями Борки и Тарановка связано для меня с личностью этого почтенного деятеля. Я встретил в нем не только неустанного работника и отличного знатока своего дела, но и нелицемерного, искреннего и стойкого слугу Судебных уставов, умевшего, когда нужно, без задора, но с твердостью постоять за достоинство своего звания и самостоятельность своих действий. А это подчас было нелегко при той переоценке нравственной ценности судебных званий, которая тогда начала сильно развиваться и выражалась в перемещении центра тяжести судебной деятельности из суда в прокуратуру. Положение Марки́, которому пришлось вести это следствие несомненной и глубокой важности, особенно усложнялось еще разнообразием взглядов влиятельных сфер и начальствующих лиц на свойства и характер причин необычайного крушения. Одни стремились найти в нем непременно и во что бы то ни стало признаки политического преступления, не гнушаясь чужими, иногда совершенно нелепыми доносами и собственными вымыслами ad hoc29, не имевшими никакой фактической подкладки; другие винили во всем исключительно людей, которые сопровождали государя и его семейство и властное слово которых могло ускорить движение поезда до опасных размеров; третьи во всем обвиняли правление и управление Поляковской дороги, хищнически эксплуатировавшие все предприятие ввиду наступавшего вскоре срока выкупа железной дороги казною; четвертые придавали всему характер простой несчастной случайности, и, наконец, пятые, в том числе прокурор судебной палаты Закревский, с поспешной впечатлительностью переходили от одного взгляда к другому, неуместно, суетливо и самовластно впутывались в распоряжения следователя или, наоборот, в случаях, когда их содействие было необходимо, не торопясь с ним, кутались в тогу оскорбленного самолюбия. А между тем материал накоплялся громадный, и разнообразная экспертиза открывала все новые и новые области, требовавшие подробного исследования. В свое время я поделюсь с моими читателями подробными воспоминаниями об исследовании причин крушения 17 октября 1888 года, теперь же – так как пришлось к слову – могу лишь сказать, что крушение это было последствием целого ряда причин, коренившихся в общем неисполнении своего долга должностными лицами и в недобросовестности лиц частных. По выводу сложной экспертизы, произведенной целой группой особо сведущих в железнодорожном деле лиц, крушение произошло от чрезмерной тяжести поезда при чрезмерной скорости на слабом пути, а основанием к такому заключению послужило то, что, вопреки точным и вполне определенным специальным правилам о поездах чрезвычайной важности, потерпевший крушение поезд состоял вместо одиннадцати из двадцати двух шестиколесных вагонов и весил поэтому вдвое больше, имел неудовлетворительный и портившийся в пути автоматический тормоз, не имел никаких приспособлений для сигнализации, даже простой веревки между локомотивом и вагонами, двигался со скоростью шестидесяти пяти верст в час вместо установленных тридцати семи и шел двойной тягой, т. е. с двумя паровозами, тоже вопреки правилам разного типа (пассажирским и товаро-пассажирским). Это стоившее многих жертв крушение произошло на уклоне в 0,013, тогда как для Европейской России maximum уклона составляет 0,008, и в таком месте, где гнилые шпалы удерживали в себе костыли от расшитых поездом рельсов в некоторых местах в четырнадцать раз слабее нормального.
Судебному следователю Марки́ приходилось проявлять беспристрастие истинного судебного деятеля и свою деловую выдержку среди разнообразных общественных и служебных настроений, влияний, советов, намеков и инсинуаций. Но он шел своим путем и делал свое дело. По внешнему виду этого скромного человека трудно было при первом знакомстве определить его внутреннее содержание. Наружность его была довольно своеобразна. На его длинное туловище с короткими ногами природа посадила голову в непослушных вихрах над глазами, смотревшими в разные стороны, и дала лицо доброго сатира с длинной и редкой бородкой, завершив свою работу тем, что вырастила у запястья рук еще пару кистей с полным комплектом маленьких уродливых пальцев. Эти «дополнительные» руки, как какая-то опухоль, возвышались под рукавами и при поспешных и сильных движениях выглядывали на свет божий. К этому присоединялась особая изысканность манер, соответствовавшая его французской фамилии, и глухой замогильный голос. Но в этих косых глазах светились живой ум и тонкая восприимчивость, во впалой груди билось благородное, исполненное чувства долга сердце, и ни одна из его четырех рук, конечно, не подписала никогда ничего, за что этот достойный глубокого уважения судебный деятель мог бы покраснеть. Величайшею мечтою этого труженика, задавленного постоянною громадною работою, было получение места члена судебной палаты, но его постоянно обходили, оставляя изнывать чуткой душой и слабым телом за тяжелым, беспросветным трудом. В последний раз я видел его в 1902 году в Харькове во время визита его в семью, у которой я остановился. Он постарел, стал еще менее красив, и вторая пара рук как-то еще больше торчала под рукавами его форменного сюртука. Отойдя со мною в сторону от других гостей, он рассказал упавшим голосом, как тяжко ему производить – при наличности самых бесцеремонных местных давлений – следствие над несчастными в своей темноте, легковерном невежестве и нравственной одичалости крестьянами Богодуховского и Валковского уездов, привлеченными за участие в беспорядках и уже жестоко наказанными розгами под личным руководством губернатора, князя И. М. Оболенского, вскоре завершившего свою постыдную служебную карьеру бегством с генерал-губернаторского поста в Финляндии. Тяжелые вздохи прерывали речь доброго и беспристрастного человека, и в глазах его светилась исстрадавшаяся душа, оставившая через несколько месяцев навсегда свой необычный земной футляр.
Со следователями Петербургского окружного суда мне пришлось находиться в служебных отношениях почти в течение десяти лет в качестве товарища прокурора и прокурора, а затем по званию председателя суда. Многих из них уже нет в живых, другие давно оставили свою должность – «иных уж нет, а те далече»… – но теплое чувство уважения к огромному большинству этих почтенных деятелей живет в моей душе и возникает с особой силой каждый раз, когда я вспоминаю годы нашего совместного служения правосудию. Следователей в Петербурге было много: в одной столице было в мое время пятнадцать следственных участков да в уездах шестнадцать, причем сосредоточение камер столичных следователей в здании окружного суда давало возможность постоянных личных с ними отношений и освобождало от излишней переписки.
Петербургские следователи были людьми различного темперамента, способностей и опыта, накопляемого долголетней практикой. Совершенно избежать некоторых трений между ними и лицами прокурорского надзора было, конечно, невозможно, но я тщательно устранял из возникших разногласий элемент личной обидчивости и резкого проявления своих прав в забвении своих обязанностей по отношению к общему делу. Я храню у себя письмо, присланное мне при оставлении мной должности прокурора судебным следователем К. И. Ламанским, старейшим по годам службы и наиболее авторитетным представителем следователей, назначенных при самом открытии петербургского суда (их было восемь: Ламанский, Вебер, Штанге, Витали, Запольский, Доморацкий, Федоров и Лелонг), письмо, в котором он благодарит меня за то, что за все время моего прокурорства (почти пять лет) я «поддерживал с ними добрые и откровенные отношения», и затем говорит, что «если и возникали иногда маленькие недоразумения, то за последовавшим с вашей стороны их устранением и разъяснением мы получали только большее расположение и доверие к вам». Большинство из них неохотно меняло свою живую деятельность на звание члена суда или на должность товарища прокурора, сроднясь со своими участками и с тесно сплоченным товарищеским кругом. Некоторых из утвержденных следователей первого года Судебной реформы не могли соблазнить никакие назначения. Достойно неся и осуществляя свою судейскую независимость, они и умерли, занимая должность именно такого следователя, какого себе представляли и начертали составители Судебных уставов.
Вскоре после введения Судебной реформы явилась необходимость в учреждении сначала в Петербурге, а потом и в Москве должности судебного следователя по особо важным делам. Эти следователи имели право производить следствия по предложению министра юстиции как главы прокурорского надзора на пространстве всей России, не стесняясь районами окружных судов, при которых впоследствии – уже много лет спустя – явились и судебные следователи по важнейшим делам, но только подсудным тем судам, в округе которых совершено такое «важнейшее» преступное деяние. Учреждение должности следователя по особо важным делам надо признать весьма удачным. Отсутствие участка, обыкновенно обремененного делами, пустыми по существу, но отнимающими иногда довольно много времени, каковы, например, дела о краже со взломом и о третьих кражах, возможность всецело отдаваться исследованию одного или двух дел и сопряженная с этим относительная свобода в распоряжении своим временем дают следователю возможность производить дела с особой полнотой, тщательностью и вдумчивостью, вести их быстро и под свежим впечатлением, оставленным преступным деянием в среде причастных к следствию лиц. В руках такого следователя с наибольшим успехом могут находиться дела, требующие значительной предварительной подготовки и серьезного изучения тех или других явлений, условий или ненормальностей общественной жизни. Такие дела, тесно связанные с целым строем вещей или сложившимися порядками, попав к участковому следователю, тормозили бы движение других дел и велись бы сами без полного посвящения им его сил и времени, страдая поэтому труднопоправимой неполнотой и промахами, неизбежными при массе непрерывной и мелочной текущей деятельности. Вместе с тем к особо важным делам, помимо обширных и сложных дел, например о злоупотреблениях в акционерных обществах и о преступлениях должности, относятся исследования выдающихся злодеяний кровавого или бесчеловечного характера, которые глубоко волнуют и смущают общество. Быстрое и энергическое их производство успокаивает встревоженное общественное мнение, а скорая передача их в суд и публичное их обсуждение кладет пределы разноречивым толкованиям, вредным по своему возможному влиянию на присяжных для постановки спокойного и беспристрастного решения.
Первым судебным следователем по особо важным делам при Петербургском окружном суде был назначен П. К. Гераков, опытный юрист, соединявший большие правовые сведения со спокойной твердостью своих всегда глубоко обдуманных и строго беспристрастных действий. Почти одновременно с моим переходом из Казани в Петербург на должность прокурора он был назначен членом Петербургской судебной палаты, и мне, к сожалению, пришлось на первых порах познакомиться с двумя следователями по особо важным делам совсем другого типа.
В один февральский день 1872 года ко мне в окружной суд пожаловал судебный следователь по особо важным делам Московского окружного суда Реутский, считавшийся большим специалистом по делам о сектантах и глубоким знатоком учения, обрядов и своеобразной писаной литературы «особо вредных» сект, к каковым принадлежат главным образом скопцы и хлысты с их различными разветвлениями. Его знания по этой части были, несомненно, велики по объему, но едва ли были глубоки, существуя в сыром виде, без ясного их анализа и вдумчивого синтеза. Они приобретались урывками, по случайным поводам и не были приведены в систему. Изданная им книга «Люди божьи и скопцы» лучше всего это доказывает, представляя оригинальное соединение исторических данных, официальных сведений, материалов судебного производства и собственных измышлений, изложенных в беллетристической форме, в виде бытовых сцен, рассказов и подробных бесед основателей и главарей сект между собой, слышать которые автор в действительности, по времени и месту, не мог. Все это изложено без всякой внутренней перспективы, с изображением на первом плане и существенного, и мелочного, а потому не оставляет в читателе никакого целостного представления. Маленький и сухой, с болезненным цветом лица и впалыми глазами, со складом речи, в котором слышалась большая нервность, вечно занятый своей специальностью и только о ней и говорящий, он производил впечатление человека, для которого исследование дел о хлыстах и скопцах обратилось в своего рода охоту за этими сектантами. В сущности, в нем судебный следователь переродился в горячего и одностороннего обвинителя, ревниво охранявшего непогрешимость своих выводов и их практического приложения.
Имев не раз случай усомниться в соответствии его действий и распоряжений с требованиями истинного правосудия, я неоднократно убеждался в его чрезвычайной любви к делу в смысле работы, в которой он был неустанен, отдавая ей все свое время и не преследуя – насколько я его понимал – никаких личных целей. При наших разговорах о делах его специальности он со страстной настойчивостью высказывал такие взгляды, что, мне думается, решись я назвать его в глаза фанатиком, он с напускной скромностью сказал бы, подобно тургеневскому Михалевичу в «Дворянском гнезде»: «Увы! Я еще не заслужил такого высокого наименования». Он прибыл в Петербург потому, что содержавшийся в московском тюремном замке арестант Холопов оговорил целый ряд лиц в Москве и Нижнем Новгороде, а также в Петербурге в принадлежности к скопческой ереси, рассказывая, что, завлеченный в эту секту, он присутствовал при радениях скопцов и даже при наложении «большой и малой печати». Многое из этого, по словам Холопова, происходило и в знаменитом в первой половине XIX века скопческом «корабле», в доме на углу Озерного переулка и Знаменской улицы в Петербурге, где в двадцатых годах жил основатель секты «батюшка-искупитель» Селиванов и где его посещали, под влиянием увлечения Александра I мистицизмом, самые высшие петербургские сановники. Производя обширное следствие по заявлению Холопова и сосредоточив следственные действия в Москве, Реутский находил необходимым лично произвести обыски в Петербурге у целого ряда лиц, содержавших главным образом меняльные конторы. Эти обыски должны были подтвердить указание Холопова на то, что обыскиваемые не только оскоплены, но и горячо распространяют свои вредные заблуждения, приобретая угрозами и лаской, деньгами и обещанием выгод новых адептов, над которыми совершают свои изуверные обряды. Обыски эти представлялись делом сложным, требовали содействия полиции и, по настойчивому желанию Реутского, присутствия лиц местного прокурорского надзора. Каждый раз, когда он лично обращался ко мне о командировании товарища прокурора, я спрашивал его о результатах произведенного обыкновенно накануне обыска. «Самые блестящие, – говорил он мне с особым удовольствием, – улики несомненные». – «Что же найдено?» – «Да все, что нужно, все доказательства принадлежности к ереси: портреты Петра III, изображение Иоанна Крестителя с агнцем, иконы с „безбородыми“ угодниками, платочки с крапинками, песок с могил Селиванова и Шилова и т. п.». – «Ну а что дал вчерашний обыск?» – спросил я его однажды. «О! Это несомненный скопец, – уклончиво отвечал он, – и из самых вредных». – «Что же вы нашли у него?» – «Ничего не нашли». – «Чем же он в таком случае изобличается, если у него ничего не найдено?» – «Если ничего не найдено, – наставительно сказал мне Реутский, – это еще не имеет решающего значения: это только значит, что он хорошо спрятал то, что его изобличает…» Мне невольно вспомнился при этом выступ на Базельском мосту через Рейн, с которого, по рецепту знаменитого «Malleus maleficarum»30 бросали в воду со связанными руками женщин, подозреваемых в колдовстве и сношениях с Сатаной, причем если таковые выплывали, то это служило доказательством их связи с дьяволом и влекло их на костер, а если не выплывали, то… не выплывали.
За обысками последовали привлечения в качестве обвиняемых, очные ставки с привезенным из Москвы Холоповым – чахоточным человеком, с довольно подозрительной и чрезвычайно однообразной подробностью повторявшего свои заявления и никогда не смотревшего в глаза, и, наконец, целый ряд освидетельствований мужчин и женщин на предмет определения, есть ли печать и какая – малая или большая. По поводу последних действий я вынужден был причинить Реутскому большое огорчение. Ободренный предполагаемой им успешностью обысков и исчерпав в этом отношении все, что можно, он со страстностью и, если можно так выразиться, деловой ненасытностью перешел к освидетельствованиям. В один прекрасный день он пришел ко мне с просьбой дать ему предложение о производстве освидетельствования всех женщин, проживавших в большом трехэтажном доме на одном из углов тогдашней Ямской улицы около Лиговки, так как он подозревал, по некоторым намекам и неопределенным воспоминаниям Холопова, что в этом доме помещается тоже скопческий корабль или нечто вроде скопческого женского монастыря. Напомнив ему, что он совершает отдельные действия по следствию, возникшему и производящемуся в Москве, куда и может обращаться за прокурорскими предложениями, я отказал ему в моем почине для осуществления его чудовищного следственного замысла по отношению к женщинам, ни имен, ни званий, ни числа которых он мне даже привести не мог. Но он усиленно настаивал на моем предложении, ссылаясь на то, что без него не решается приступить, хотя и имеет на то право, к такому важному и, несомненно, богатому успешными результатами действию. Мой повторный отказ очень раздражил его, и он, привыкший играть роль «излюбленного лица» в Министерстве юстиции, с высокомерным самообольщением сказал мне, что вынужден будет доложить министру юстиции о том, что он в своей деятельности не встречает необходимого сочувствия и поддержки со стороны петербургской прокуратуры. На это и мне, в свою очередь, пришлось ему указать, что и я не лишен возможности попросить министра освободить меня или от всяких бесед с московским следователем по сектантским делам, или от должности прокурора Петербургского окружного суда. На этом мы и расстались. Я не предполагал тогда, что через двадцать лет мне в качестве сенатора-докладчика по апелляционным делам придется встретиться с осуществлением следственного приема, задуманного Реутским, но только в другой местности и обстановке. Гакенрихтер Вейсенштейнского уезда барон Штакельберг, заподозрив в убийстве новорожденного ребенка, найденного в лесу, кого-либо из крестьянок деревни Рама и находя, что девушки этой деревни «не отличаются нравственностью», подверг их, в числе четырнадцати, освидетельствованию через врача, причем все они оказались ни разу не рожавшими, а три из них совершенно девственными.
По отъезде Реутского в Москву продолжение начатых им следственных действий по Петербургу было возложено, по распоряжению министра юстиции, на судебного следователя по особо важным делам при Петербургском окружном суде Жуковского. Этот следователь представлял полную противоположность Реутскому. Последний имел за собой довольно долгие годы службы, массу труда, большую техническую опытность и всецело отдавался излюбленному, хотя и односторонне понимаемому делу. В нем не было ничего бесстрастно чиновничьего, и, наконец, он все-таки сделал свой, хотя и далеко не совершенный вклад в нашу бедную в то время литературу о сектантстве. Жуковский – сын губернатора и затем сенатора – всплыл на поверхность как-то совершенно неожиданно на место П. К. Геракова. За ним не было ни опыта, ни упорного труда, ни горячего отношения к своим обязанностям. Зная, что в судебном ведомстве во время пребывания министром юстиции графа Палена протекция была немыслима, я и до сих пор, по прошествии сорока лет, не могу себе объяснить назначение такого малосведущего человека на важную должность в столице, так высоко поднятую его достойным предшественником Гераковым. И по наружности, и по манерам изящный, франтоватый, высокий и красивый Жуковский был полной противоположностью Реутского. Первые же следственные его действия по громкому и сложному делу о подделке акций Тамбовско-Козловской дороги, к которому в качестве обвиняемых были привлечены акушер Колосов, библиотекарь Медико-хирургической академии доктор Никитин и дворянин Ярошевич, причем двое последних обвинялись еще в приготовлении к отравлению своего сообщника по подделке Колосова31, обнаружили в новом судебном следователе по особо важным делам полное отсутствие способности установлять точные и определенные границы производимому следствию с ясным сознанием его целей и практического значения каждого из предпринимаемых действий. Его никак нельзя было назвать хозяином дела, обдумавшим свойство и житейскую обстановку исследуемого преступления и беспристрастно, но полно и обстоятельно разъясняющим как фактическую его сторону, так и нравственную его подкладку.
Дальнейшие произведенные им следствия лишь подтвердили первое впечатление, им оставленное. Полное отсутствие общей мысли, связующей все частности дела, и правильного, согласного с законом понимания состава преступления, склонность к механическому подбору фактов, благодаря чему следствия расплывались до безграничности и длились многие месяцы, длиннейшие, чрезвычайно отяготительные для свидетелей допросы о самых мелочных и не имеющих значения для дела обстоятельствах, резкое и надменное обращение с вызываемыми к следствию и, наконец, чрезвычайная и упорная щедрость на лишение заподозренных свободы без достаточных оснований – таковы были характерные черты этих следствий и свойства этого следователя. С особенной силой все это проявилось в деле о скопцах, начатом Реутским. Весною 1872 года вследствие сильного нездоровья я должен был взять четырехмесячный отпуск за границу. Вернувшись и покончив с накопившимися неотложными вопросами и работами, я получил наконец, уже в октябре, возможность ознакомиться со следствием, производимым Жуковским, и пришел в большое смущение, чтобы не сказать более. Оказалось, что, не озаботясь приобретением точных и научно проверенных сведений о существенных признаках скопчества, он приступил к широко раскинутой Реутским уголовной паутине, действуя ощупью, без всякого плана, и стал плодить непроизводительную и бесцельную переписку, содержа под стражей по году людей, о которых потом судебной палате пришлось прекращать следствие по отсутствию признаков преступления. При этом он путался в совершенно чуждых ему судебно-медицинских вопросах, предаваясь сомнениям в случаях вполне ясных и нагромождая без системы и связи протокол на протоколе, очевидно потерявшись в массе сырого материала. Достаточно сказать, что из сорока привлеченных к следствию человек только одного судебная палата признала возможным предать суду, да и тот не был сам скопцом. Из этих сорока человек часть, особенно престарелых, оказалась освобожденной от суда по высочайше утвержденному еще в 1849 году положению комитета министров как оскопленных до 1816 года, против двух (женщин) не обнаружено никаких улик, а остальные еще в 1854 году были оправданы решением Сената как в самооскоплении или допущении оскопить себя во время совершеннолетия, так и в распространении своей ереси «к соблазну других».
Каких-либо признаков последнего обвинения не нашла и судебная палата, рассмотревшая по подробному докладу П. К. Геракова все огромное производство Реутского и Жуковского и не нашедшая возможным придать значение противоречивым и возбуждающим основательные сомнения доносам Холопова. Это производство, потребовавшее от местных судебных и административных властей большой, по дознаниям и собиранию справок, подготовительной работы и сопряженное со значительными денежными расходами для казны, оказалось совершенным пустоцветом, возбудив, однако, многие справедливые жалобы и обнаружив полную несостоятельность Жуковского для производства «особо важных дел». Для характеристики произвольности и шаткости его взглядов не могу не припомнить, что он постоянно и без всякого основания относился критически к заключениям врачей Мержеевского и Баталина, работавших под руководством великого знатока скопчества в судебно-медицинском отношении, автора ценного и обширного по этому предмету сочинения32, профессора и директора медицинского департамента Е. В. Пеликана, и подвергал поэтому привлеченных им к следствию, по большей части стариков и старух, повторным, ненужным и унизительным освидетельствованиям. В то же время на основании одного лишь полуграмотного свидетельства провинциального уездного врача он содержал в течение нескольких месяцев под стражей в качестве скопца цветущего здоровьем торговца из Орловской губернии, который тщетно слезно ссылался на то, что он женат и имеет ребенка. При освидетельствовании его по требованию прокурорского надзора оказалось, что несчастный псевдоскопец просто тестиконд (по народному выражению «нутрец») и что указанный врач или грубо ошибся, или смастерил свое свидетельство, не ознакомившись вовсе с физической природой этого человека.
Дело Григория Горшкова, «духовного скопца», несомненно связанного многими узами с воинствующим скопчеством и обвиняемого в оскоплении родного сына, неизвестно куда скрывшегося, слушалось в июле 1873 года в Петербургском окружном суде. Обвинение, которое я энергически поддерживал, будучи глубоко убежден в виновности подсудимого, было, как оно и понятно, построено на совокупности косвенных улик. Оно встретило талантливое возражение со стороны защитника князя Кейкуатова, который указал, между прочим, присяжным заседателям на то, что дело Горшкова представляет лишь маленький обломок от непрочного и развалившегося здания, построенного руками двух следователей по особо важным делам: одного слепо усердного, а другого – «не ведавшего, что творит», – и просил присоединить своего клиента к остальным тридцати девяти, привлеченным неосновательно. Это не могло не повлиять на присяжных, и они оправдали Горшкова.
В 1874 году Жуковского заменил Иван Федорович Книрим, и я узнал в нем «настоящего человека на настоящем месте», как говорят англичане. Очень высокого роста, с ясными голубыми глазами на умном и спокойном лице германского типа, он представлял собой соединение всех свойств и качеств, необходимых для следственного судьи, в руках которого так часто находятся свобода, честь и в значительной степени материальное положение не только обвиняемого, но иногда и других прикосновенных к делу лиц и от которого, как от врача и священника, не могут быть скрыты подробности частной жизни, иногда в самых сокровенных ее проявлениях. Достаточно подумать, сколько зла, несчастья, позора и разорения могут иногда причинить легковерное и непроверенное отношение к разным заявлениям и доносам, поспешный и непродуманный приступ к следствиям об учреждениях и лицах, в деятельности которых играет существенную роль торговый или общественный кредит, недостаточно обоснованное привлечение в качестве обвиняемых по делам о преступлениях против нравственности и против целомудрия женщин, в которых так часто пышно распускается ядовитый цветок, называемый шантажом. Я уже говорил о Книриме в моих воспоминаниях о делах игуменьи Митрофании и о поджоге мельницы Овсянникова. Здесь могу лишь добавить один эпизод, когда я видел обычно очень сдержанного и хладнокровного Книрима в состоянии крайнего возбуждения и негодования. В ноябре 1874 года он производил очень серьезное следствие по делу о подлоге завещания, совершенном несколькими лицами, принадлежавшими к так называемой интеллигенции и постепенно исчерпывавшими все доступные им средства для отклонения от себя тяжелого обвинения. Следствие уже приходило к концу, и Книрим вызвал одного из главных обвиняемых для предъявления ему следственного производства и предложения традиционного вопроса – не желает ли он чем-нибудь таковое дополнить в свое оправдание? Обвиняемый, уже имевший в руках копии со всего производства, не пожелал с ним знакомиться, а на вопрос Книрима указал, справясь в принесенной им записочке, на нескольких свидетелей и некоторые документы, а затем, оглянувшись по сторонам и видя, что письмоводитель и кандидаты на судебные должности заняты своим делом в обширной камере следователя, подал эту записочку Книриму и вместе с нею открытый пакет, прибавив вполголоса: «Да вот еще и это…» «Der lange Friedrich», как почему-то называли в шутку Книрима сослуживцы, взяв записку и пакет и увидев, что в нем лежат кредитные билеты, вскочил как ужаленный и устремился через длинные коридоры и приемные следователей и коридор товарищей прокурора ко мне в кабинет. «Этого так оставить нельзя, – говорил он, задыхаясь и совершенно вне себя, весь красный от волнения, – за что такое оскорбление! Я вас прошу принять от меня об этом официальное заявление, и нельзя ли возбудить преследование против этого негодяя?» Стараясь его успокоить, я обратил его внимание на трудность уголовного преследования лиходателей и на то, что всякое оглашение о предложенной и отвергнутой взятке всегда вызывает в обществе лукавое предположение, что отвергнувший дар желает порисоваться своей неподкупностью. «Однако же нельзя так тяжко оскорблять безнаказанно, – волновался Книрим. – До сих пор никто не выражал сомнения в моей честности, и он, человек образованный и сам служивший, не мог не видеть, что я охотно предоставляю обвиняемым полную возможность приводить всевозможные доказательства своей невиновности. Он не мог не понимать, какой обидный смысл имеет этот гнусный пакет!» – «Мы его за это и накажем без всякой огласки», – сказал я и приказал пригласить лиходателя из камеры следователя в мой кабинет и тут, в присутствии расстроенного Книрима, сказал ему: «Господин судебный следователь сообщил мне, что вы передали ему вот этот пакет с деньгами. Не желая допускать мысли, что вы могли это сделать с бесплодной целью повлиять на ход следствия, я высказал ему мнение, что вы, вероятно, желали воспользоваться случаем просить его передать ваше пожертвование в недавно учрежденное Общество попечения об арестантских детях, об открытии для которых приюта вы, конечно, читали в газетах. Не так ли?» – «Д-д-да», – пролепетал тот… «Позвольте вас искренне поблагодарить за это доброе дело: приют очень нуждается в средствах… Потрудитесь пересчитать деньги и получить временную расписку…» Книрим облегченно вздохнул, улыбнулся и, уходя, крепко пожал мне руку, а приют арестантских детей неожиданно обогатился пятьюстами рублями.
Со времени оставления мною совместной службы со следователями в Петербурге прошло почти тридцать лет. Многое в судебной практике с тех пор изменилось, и едва ли к лучшему. По делам, проходившим через мои руки по должности обер-прокурора уголовного кассационного департамента, я видел, как постепенно и нередко при явном влиянии и внушении, идущем с иерархических высот, вторгалось в следственную практику одностороннее обвинительное творчество. Оно проявлялось в расширении исследования далеко за пределы состава и свойства преступления и движущих к нему побуждений, в производстве ненужных и напрасных экспертиз по вопросам, из которых фантазия играла гораздо бóльшую роль, чем разумная потребность, в приемах, облегчающих обвинителю на суде обход прямых запрещений закона и, наконец, в привлечении к следствию заподозренного в качестве обвиняемого лишь в самом конце всего, иногда многотомного, производства, почти накануне его отсылки к прокурору, когда на привлеченного сразу обрушивалась масса направленных против него данных, своевременно и лично защищаться против которых и, быть может, разрушить предубеждение следователя он был уже лишен возможности. Так, среди многих подобных дел мне вспоминается московское следствие о покушении на растление экзальтированной молодой девушки «красавцем-мужчиной» во время ужина в отдельном кабинете после ее успешного дебюта в клубном спектакле, по которому судебный следователь, человек в высокой степени благородный, но увлекающийся, озаглавил каждый том производства, как главы романа: «событие преступления», «личность потерпевшей», «личность обвиняемого» и т. д., причем, между прочим, были произведены допросы разных лиц о поведении отца обвиняемого и о том, вел ли он нечистую картежную игру, и спрошены в качестве сведущих лиц три выдающиеся артистки Императорских театров о том, что они чувствовали после первого дебюта и были ли бы они в состоянии после этого противостоять дерзкому и неожиданному нападению на свое целомудрие. Вспоминается также петербургское дело Ольги Палем, убившей студента Довнара, не желавшего продолжать с ней любовную связь, по которому, несмотря на признание обвиняемой своей виновности в сознательном убийстве под влиянием раздражения, было произведено исследование всех ее связей за десять лет до совершения преступления, причем, в явное нарушение торговой тайны, были рассмотрены и оглашены расходы на нее, записанные в торговых книгах ее «покровителя» в Одессе. Наконец, я не могу забыть следствие о графине Н., обвинявшейся в присвоении чужому ребенку титула, фамилии и прав состояния своего мужа, жившего и умершего в другом городе в расслабленном физическом и душевном состоянии. На дело было обращено исключительно строгое внимание, но, несмотря на то что виновность подсудимой во взводимом на нее преступлении представлялась несомненной, присяжные вынесли ей оправдательный приговор, причину чего главным образом следует искать в том особом приеме для успеха обвинения, который был употреблен при следствии. По закону прокурор не имеет права ссылаться на суде на полицейские дознания, не имеющие формы и силы следственных актов, но ему не может быть отказано в прочтении протоколов осмотров, произведенных следователем. Невзирая на совершенно ясный состав преступления графини Н. и на несомненную ее цель – получение в свое управление следуемого малолетнему сыну майората – и несмотря на ее письменное сознание в этом, судебный следователь, широко разрабатывая дознание и сведения сыскной и секретной полиции о поведении обвиняемой с 16-летнего возраста, занялся исследованием ее нравственности за свыше чем двадцатилетний период ее жизни и составил протокол осмотра дел. Поэтому для обвинителя явилась возможность вызвать на суд семнадцать допрошенных при следствии свидетелей, подведенных под две рубрики: о прошлом подсудимой и о ее характеристике, причем пред присяжными развертывалась картина ряда романических приключений и любовных связей обвиняемой, ее знакомства с дамой, занимающейся «устройством продажной любви», ее нездоровья, требовавшего лечения ртутью, и ее покушений на самоубийство… Перед присяжными была женщина уже далеко не молодая (42 лет), и они присутствовали в течение семи дней при публичном обливании ее грязью из ее прошлой, небезупречной жизни. Они могли себе представить все, что она должна была при этом переживать… и пожалели ее…
Знаком мне честный человек,Но жаль, что не могу его поцеловать,Ибо этот человек – я сам(нем.).
[Закрыть]
Pulsuz fraqment bitdi.