Kitabı oxu: «Что посмеешь, то и пожнёшь»
Советский век – это Варфоломеевская ночь, растянувшаяся на семьдесят три года…1
Анатолий Санжаровский
Глава первая
Придёт судьбина, не отгонит и дубина.
На звук пчела летит.
Русские пословицы
1
Возвращаемся мы с Шукшина2 – в двери белеет записка.
И Валя, и я потянулись к ней разом, ещё с верхней ступеньки, как только завиделся бумажный уголок в чёрном дерматине двери. Валя оказалась проворней, выдернула записку.
– Ну-ка, ну-ка, – принялась она не спеша разворачивать с весёлым хрустом сложенный вчетверо листок, погллядывая сбоку на меня, выжидательно следя, какое впечатление производит на меня то, что вот она, жена, наконец-то добралась до моих тайн. – Сейчас мы узнаем, что за гражданочки добиваются свиданий с тобой. Признавайся, неверный, дрожишь?
Ладясь не пережать, я в меру вздрогнул, конечно, со страхом на лице, мелко и виновато затряс головой.
Глаза у неё засмеялись.
– Ладно, на первый раз… – Она подала уже вдвое сложенный листок. – Пускай твои секреты, эти твои печки-лавочки, остаются при тебе.
– Не возражаю. Так поступают все образцовые жёны.
Я прочитал записку.
Эта тарабарская грамотка была от почтальонки.
– Надо, – киваю на дверь напротив, – взять в шестнадцатой заказное письмо.
– Да ты знаешь, сколько сейчас!? Выходили из метро в Измайлове – я нарочно смотрела! – одиннадцать было. На автобус не сели, пешком пошли… Под первым снегом… Пока до своего Зелёного… Да наверняка уже за полночь наросло!
Я отомкнул свою дверь.
Не снимая пальто, не разуваясь, Валя радостно процокала по паркету к меркло освещённому с улицы окну.
Повернулась.
– Не зажигай. Скорее сюда! Ну!
На миг мне почудилось, что она летит. Одной рукой она звала-торопила меня к себе, другой показывала за окно.
– Ты только посмотри, что там! О-о-ой!.. Какой куделится сне-ег… Снегу-у-урка…
Я подошёл.
Она молча положила мне голову на плечо, не сводя полных восторга глаз с картины за окном, где всё было снег.
Стояла тихая, безветренная ночь.
Густой лохматый снег толсто мазал, одевал во всё белое размыто освещённый двор и всё во дворе: стоявшие к нам боком легковушки, детскую площадку с грибками и качелями, утыканные скворечниками дубы, березки, клёны. Дотянувшиеся под окном уже до четвёртого нашего этажа груши, плотно обсыпанные снегом, будто кто накинул на них величавые узоры, казались хрустальными.
– Заметь, – тихо заговорила Валя. – Ни в башне справа, ни в башне напротив, ни в хрущобке3 слева, ни в башне за ней – нигде ни огонёшка! Представляешь, кроме уличных фонарей никто не видит эту красоту. Сони-засони… Да я б за сон в такую ночь ну… штрафовала!.. Утром продерут глаза и ну ахать. Первый снег! Первый снег! А как он шёл, не видели. Всё проспали.
В знак согласия я легонько пожал её локоть – лежал у меня в руке.
– А у нас даже бобинька видел, – почему-то печальным голосом добавила Валя, осторожно пуская доверчивые точёные пальцы в белую жестковатую шерсть на спине у косматого магазинного пуделя, – стоял под рукой на подоконнике лицом на волю. Уши, ноги и хвост у пуделя были коричневые.
2
Этого пуделя Вале подарили.
В ту пору она ещё ходила в сад, и у неё помимо обычного имени Валя было ещё одно имя, весёлое, звонкое, – девочка Всеха.
Так Валю звали иногда домашние, потому что на каверзный, не без интрижки вопрос взрослых:
– Чья ты, девочка? Мамина или папина?
Валя отвечала каждый раз одинаково:
– Всеха.
Родители втайне дивились, козыряли мудрой, дипломатичной проницательностью хитрули, и, очарованные, захлёстнутые ею до сердца, горячо любили её.
Однажды в получку папа принёс этого космача пуделя с голубым бантом на шее.
Папа поставил пуделя на тумбочку, стал рядом, и девочка увидела, что у пуделя на шёлковой блёсткой ленточке была миниатюрная цветная соломенная корзиночка.
– Валёк-уголёк! – сказал папа. – А что сегодня было!.. Идём мы, – показал на пуделя, – с Найдой с работы лесом, нас догоняет зайка. Говорит: «Передайте, пожалуйста, гостинчик Вале». Ну-ка, девочка Всеха, посмотри, что тебе такое тут зайка передал? А?
Папа указал на корзиночку.
Девочка старательно приставила маленькую свою скамеечку к тумбочке-толстухе, в восторге выбрала из волшебной корзиночки конфеты и в благодарность поцеловала важного пуделя в чёрный пластмассовый нос шишкой.
На другой день Валя убежала из сада в обед.
Ей не терпелось поскорей получить новый зайкин гостинчик.
Девочка несчастно заплакала, когда увидела, что корзиночка пуста.
Вечером пришёл папа.
Смурная Валя сидела на скамеечке у тумбочки.
– А ты что, – спросила сквозь слёзы, – не той дорогой пошёл, раз не встретил зайку?
– Т-той, – потерялся папа.
– Тогда почему ж зайка ничего не передал мне? Я сколько сижу жду… Не несёт…
– Зайка осерчал, что ты ушла из сада раньше срока.
– А если я не стану зараньше уходить, он будет передавать?
– Будет.
Отцу что! Сколько до её загса наносил зайкиных подарков? Отзвонил своё и с колокольни вон.
А я носи до последнего дня.
И – ношу.
Любное дело, охотное, само в душу вьётся: кого любишь, того сам даришь.
Не без моего содействия зайка расширил ассортимент своих звериных услуг.
К обязанностям вечного поставщика сладкостей пришпилено и бремя доставалы всевозможных, а чаще невозможных билетов на редкие концерты, спектакли, выставки…
И конфетами, и билетами от века набита корзиночка. Заёка работает!
Можно немного подсыпать.
Я достаю из карманов свежих теплых конфет, в вахтанговском выстоял буфете.
– Эти, – поверх трюфелей кладу «Белочек», – выменял у белки за горсть орехов. А эти плиточки, – подбавляю «Мишек на севере», – выменял на мёд у самого у Топтыги…
Валя благодарно улыбается.
– А ты, – говорит она, – молодчик, что предложил от «Измайловского парка» идти пешком. И вправду, куда спешить? Завтра как-никак суббота, край недели. Ночь… Лес… Первый снег… Мы одни… Зиму я люблю. В детстве, бывало… Снега в заполярной могильной Воркуте… Наметёт – утром дверей не открыть. Прокапывали в снегу проходы. Как тоннели! Так интересно было в тех тоннелях играть. А то накидает поверх окон да морозец схватит – закрутит лукавый, во весь день с крыш на санках лётаешь. Бедная маманя не докричится к столу. Сначала зовёт мирно, а там уже и с грозой: иди, а то убью и есть не дам! А прибежишь вечером – счастьем вся светится, не знает, чем сперва и угостить…
Валя долго и благостно молчит, стоит слушает, как шуршат по стеклу снежинки.
3
Маятно, трудно уходит от неё её прошлое, но всё-таки уходит, и она, сморгнув грусть, с каким-то вызовом бросает:
– А знаешь, Должок, айдаюшки на улицу!
Ни на какую улицу мне не хочется почему-то, и я спрашиваю, лишь бы не промолчать:
– Нагуливать сон?
– Тебе бы только спать…
– Можно подумать, что ты не спишь.
– Яви божескую милость. Ну давай сходим к нашему пруду и…
– … и поздравим его с первым снегом?
– А хотя бы! Лично я в этом не вижу особого криминала. Хорошо в окошко на снег смотреть. Да каково сейчас бедным уточкам в холодной воде? Как подумала – мурашки выбежали. Покормить бы…
Ласковое слово и ребро ломит.
Через силу я соглашаюсь кормить уток.
Это какое-то нашествие.
Все пруды в парках, меж домами до такой тесноты забиты дикими утками, что подчас воды в пруду не видать. Одна копошащаяся серая каша.
Ближе к холодам вывелась ряска, и подачкам прохожих крякуши рады.
Вале нравится кормить уток.
Оттого куда ни иди, она всегда оказывалась у воды, и у неё всегда находился в сумочке пакетик с кукурузой.
Она снимает яркую косынку и лёгкое долгое пальто в коричневую клеточку.
Прощай, осень…
Через минуту она в поношенном коротком пальтишке, отороченном розовым поблёклым мехом, поправляла на голове перед зеркалом свою обнову, кроличью шапку с чуть выдающимся над глазами лохматым козырьком.
– Всю жизнь мечтала заиметь мужскую шапку вот с таким маленьким козырёчком. Ну, как она на мне?
– Да нормально, наверное… Не давит, не валится. Чего ещё?
Поводя плечами, расправляя на руках слежалые синие перчатки, она вышла впереди меня из комнаты, медленно стала спускаться по лестнице.
Расшитые узорами накладные карманы у неё на пальто, полные под завязку кукурузы, тяжело топырились.
Какое-то время я машинально брёл следом. Но необъяснимо почему остановился, постоял на разных ступеньках – духом взлетел назад на свою площадку, налёг на звонок в шестнадцатую.
Валя сбила руку со звонка.
– Ты что, хазар?! По ночам названивать! Воистину, как говорит у нас одна в бухгалтерии, у людей дураки внатруску, а у нас внабивку. Прежде чем звонить, подумал бы, что люди-то скажут?
– Люди ничего не скажут. Письмо – скажет!
– Не читал, а уже знаешь!
Она взяла у меня пластмассовый кукиш с колечком, на котором были нанизаны ключи, открыла дверь.
Зажгла свет.
– Что с тобой, Должок? На тебе лица нет.
– Что же вместо лица?
– Одна растерянность.
Растерянность? Пожалуй… Может быть… Сразу и ума не сведёшь…
Наверное, я ничего так на свете не боюсь, как своей интуиции.
…В глубокой молодости, когда я пробовал себя в журналистике, я защищал в газете одного парня, которого ни разу не видел.
Ни разу не видел, но – защищал.
Он был в предварительном заключении. Уже назначен был день суда. Против меня и того парня были следователь, районный прокурор. За меня и за того парня была лишь моя интуиция.
По рассказам его знакомых я сложил себе его суть, я поверил в его невиновность.
Дня за три до суда вышла моя статья.
Слушание отложили для более детального изучения дела. Однако потом пришлось вовсе отпустить парня безо всякого суда.
С той поры я почувствовал силу своей интуиции, именно с той поры я верю своей интуиции.
Но сегодня я боюсь её…
4
– Говорит Москва. Доброе утро, товарищи. Третья программа Всесоюзного радио начинает свои передачи…
Правой рукой я осторожно потянулся к динамику, что стоял в углу на сине обшитом стуле, выключил.
Из лени мы не заводили подаренный тёщей красный будильник. Он валялся в шкафу. Будил же нас в будни, в семь, оставленный с вечера невыключенным динамик. А в выходные дни и под выходные динамик мы всегда выключали.
Но сегодня как-никак суббота.
– Девушка Всеха! Ты зачем с ночи включила? Тебе куда-нибудь надо?
– Или у тебя выпало из ума? Субботник!
– В парке дорожки мести под наблюдением бдительной дворничихи?
– Не угадал. На сегодня нашу бюстгальтерскую сальдовую рать повысили. Доверили ухорашивать нашу новенькую станцию «Новогиреево». Конечно, не саму станцию. А рядом, у метро. Где мусор там убрать, где деревце подсадить…
– Крутиться будешь?
– Обязательно!
Я встал, поставил бигуди на газ.
С сухим, с пронзительным треском от побежавших по карнизу колесиков растолкал в обе стороны оконного простора по шёлковой голубой шторе с белыми гребешками волн, поднял жалюзи.
Мертвенно-бледный свет дня втёк в комнату.
На дворе не мело. Было как-то успокоенно-тихо.
За ночь везде на деревьях наросли царственно-великолепные узоры из снега. Белые высокие колпаки надели холодно-важные бельевые столбы.
– Ради Бога, покорми же скорей детей! – сонно скомандовала жена, указывая на балкон. – Раскричались, спать не дают!
В стеклянную дверь на балкон видно, как по перилам, по почтовому, с рваными сургучными печатями, ящику (он служил нам холодильником) скакали склочно галдевшие голодные воробьи. Эти шнырики жили у нас же на балконе под деревянным настилом, куда они набили для тепла Бог весть сколько сухих листьев, сена, пуха.
Я взял горсть подсолнухов – подсолнухами мама пересыпала посылки с яйцами, – но не выходил. Совсем не видимый этим разбойникам вслушивался в их шум. Наверное, они почуяли близкий завтрак и заволновались, засновали проворней, закипели, закричали как-то требовательней против прежнего.
Я вышел.
Отхлынув на ближнюю грушу у нас под окном, воробьи наблюдали, как я сыпал подсолнухи в пакет из-под молока с оконцем, на нитке свисавший с гвоздя в стене. Наблюдали без шума, как-то чинно.
А что было шуметь? Уйду и кормитесь.
С соседней башни, откуда-то с двенадцатого этажа, широко пропел петух, славя утро.
Месяца уже с два как проявился этот горький московский соломенный вдовец.
Подружки его где-то в деревне и петь ему самому осталось лишь до первого семейного праздника.
Пел он яростно, пел, пожалуй, даже несколько озлоблённо, домогаясь услышать ответное пенье, но ни один петуший голос не отвечал ему, не подхватывал. Оттого задор и вызов в нём помалу слабели, тухли, и скоро с той же выси падали уже какие-то тоскующие, просительные крики, и прохожие, слыша их, как-то особенно виновато улыбались друг другу и опускали глаза – давила-таки тоска по своей Полтавке, по своей Верейке, по своей Киндельке. Стегала-таки боль по своей деревеньке, а такая деревенька жила в каждом: родился ли, рос ли, работал ли, отдыхал ли там.
Послушал-послушал я тревожное пенье и, вздохнув, вошёл в комнату.
5
Слившись калачиком, Валя всё ещё дремала.
У неё не один – оба глаза воровали.
– Девушка! Да ты не опоздаешь? Я думал, ты уже завилась… Чем тебя кормить?
– А чем не жалко.
Я поставил на газовую плиту кастрюльку с водой на любимые ею яйца в мешочек и понёс в туалетную комнату долго кипевшие бигуди.
Щербатой деревянной ложкой я вылавливал по одному из кастрюли эти пупырчатые пластмассовые чурочки и подавал ей.
Пока она, из-под локтя косясь в зеркало, накручивала на них прядки тёмных волос, я со сна пускался разглядывать наклеенные над зеркалом одна над одной календарные стенки: зимний березовый лес, ромашки на лугу и на самом верху, под потолком, по голому сосновому стволу взбирался медведь. Снизу на медведя удивлённо и с восторженным подобострастием пялился синий волк-судья со свистком на груди и в кедах. Волка я вырезал из подарочного плёночного пакета.
Моя берегиня4 завивалась очень уж медленно, без аппетита, поэтому все эти картинки я самым тщательным образом изучал каждое утро в течение шести лет и, насколько помнится, мне это ни разу не надоело.
Правда, иногда меня клонило в философию.
– И это, – говорил я, – каждый божий день!.. А нельзя ли… Раз хорошенечко закрутись и на весь год!
– Можно при условии, если ты раз хорошенечко поешь – и на весь год!
– Ты везде свои условия выставляешь.
– Только так. Лучше помоги. Мне неудобно, накрути на затылке. На две бигудёжки там осталось.
Я накручиваю всё на одну оранжевую болванку.
– Ну я же просила на две!
– Я ж не виноват, что всё уместилось на одной! – Я поднял глаза кверху: – Михайло Иваныч! Ну скажи хоть ты ей!
Кажется, медведь дрогнул и живей дёрнул вверх, а предусмотрительный волк настороже отпрянул.
После, покуда она ест, я в блеск начищаю её сапоги, достаю из обливного таза под диваном самое роскошное яблоко, долго мою сначала под горячей струёй, потом под холодной, вытираю, кладу в походную жуковую сумочку, похожую на парфюмерный магазинишко в миниатюре.
К яблоку добавляются два крупных кубинских мандарина, пакетик с соевыми конфетами «Кавказские» к предобеденному чаю; в кошелёк идёт рублёвка на сам обед, два пятака на дорогу туда и обратно.
Подумав, я перекладываю монетки в карман с расшитыми розами. В толчее всё легче из кармана денежку достать, не то что из сумочки.
Хотя… Совсем из памяти вон…
Ей же никуда сегодня не ехать!
Метро рядом, через школу от нас. И чая не будет. Какой ещё чай на субботнике?
Напихал всего как в обычный будний день. Ну да ладно.
Вот, пожалуй, и всё. Собрал…
Жена мне кажется беспомощной восьмиклассницей. Каждое утро, чудится, я только для того и просыпаюсь, чтоб собрать её, дать последнее наставление, пока она завтракает.
– Валентина Нифонтовна, ты уж будь там похитрей на переходах. Опаздываешь не опаздываешь – не суй, пожалуйста, нос под колеса. Помнут!
– Увижу красивые колёса – суну! – Посмеивается без зла. – Ну не нуди, а? Хоть в субботу отдохни от своих лекций.
В прихожей я помогаю ей одеться, целую её в весёлую щёку, и она уходит.
6
Уже хорошо рассвело.
Я снова позвонил в шестнадцатую.
Открыл сынишка с ранцем за плечами.
Он бежал в школу.
– Миша! Мама или папа дома?
– Они ещё спят. И они совсем вам не нужны Вам нужно… – Мальчик наклонился за дверь, подал письмо. – Вот…
Письмо было из дома.
По мелким, друг на дружку падающим буквам на конверте я узнал братову руку.
Здравствуйте, дорогие Тоник, Валя!
Получили от вас два письма. Хотел и на второе не давать ответа, но мама настояла.
Причина нашего молчания – горькая правда, которую не хотели вам сообщать, а теперь придётся.
Если б вы знали, как нам сейчас трудно, но я-то лось здоровый, вынесу, дал бы Бог здоровья маме, а у мамы оно пошатнулось и очень сильно.
Бедная наша мама пластом пролежала три недели, да, три недели. У неё плохи дела с сердцем, сильные головные боли, а это, наверно, из-за того, что плохо работает сердце. Давление чуть-чуть пониженное, пульс был 92, это плохо, сейчас 80, лучше.
Было уже начала подниматься, есть понемногу (сама сильно похудела, хотя и не была полной) и вдруг коварный неожиданный удар – воспаление легких (правая сторона).
Вот тут-то и началось самое мучительное. Это было 3-4 октября. В боку кололо, словно иголками, что ни вздох, то страдание, а не плачет, только охает.
Вызвал скорую, а сам начал её собирать. Поднял с кровати, начал ноги мыть в тазике, а она, бедная, не может сидеть, так ей уж плохо.
Мою я ей ноги, а у самого слёзы ливмя сыплются в тазик. Взяла она меня за голову и говорит:
– Сынок, шо ты плачешь? Всё равно колы-нэбудь один раз плакаты…
Не знаю, к чему это она так сказала.
Собрались с горем и с божьей помощью, скорая отвезла в больницу на приём. Принял врач, прошла рентген.
Если бы вы знали, как мы добирались до дома. Лил дождь как из ковша, а мы (от больницы до нас, сами знаете, метров с двести) пешком 40 минут добирались, и что ни шаг, то страдания.
На скорой мама не схотела ехать, сказала, что ей лучше.
Дома налил кипятка в грелку и полулёжа на кровати мама заснула (лежать трудно). В больницу не положили, нет мест для нашего брата.
Через день пошёл за снимком.
Рентген показал воспаление правого лёгкого. Курс лечения с воспалением лёгких длится 21 день, если всё будет хорошо.
Боли в боку немного обвяли, сникли. Стало легче, а воспалительный процесс продолжался.
Какое же лечение? Таблетки да капли! А надо бы назначить уколы, банки, да этого херакнутый терапевт Святцев не соизволил назначить.
Усилились головные боли, заболели руки и ноги, кружится голова, в глазах разноцветные круги, слабость (мама ест очень мало, ни мой Бог; всё есть, всего до воли, а аппетита – нету).
Сегодня – оно уже отошло во вчера – снова водил на приём.
Наконец-то положили (надо бы было показать её невропатологу, но невропатолога не было, в военкомате принимал допризывников), положили не в местную, не в районную больницу, нет мест, а в Ольшанку. Из Верхней Гнилуши, из райцентра – в глушь! Районная больница на задах у нашего огородчика, а вытолкали лечиться за 20 км от нас! Какой у нас старикам почётище!
Возили на скорой, ездил и я.
Маме очень плохо, сильно уж болит голова. Жалко на неё смотреть, сердце аж вскипает. Что характерно – температура почти нормальная. Не знаю, чем все это кончится. Развязалась четвёртая неделя, а улучшения никакого.
Я остался один, круто приходится, всё на мне: и хозяйство, и работа, и дом. Не в масть мне всё это. Глаза б завязать да уйти…
Мама сказала:
– Напиши Антонику, хай прииде, як шо можно хочь на недильку. Тоби поможе та и я подывлюсь на його, а то бачишь, яка я важка5 та погана: года немолоди, всэ може буты.
Тоник, если можешь, приезжай хоть на недельку. Всё у нас есть, плохо одно, что постигло нас такое горе. Всё будет хорошо. Даст Бог, мама поправится.
Приезжай, Тоник. Ждём.
12 октября, 4 часа ночи.
Глебка.
7
Маму определили в Ольшанку одиннадцатого.
В понедельник.
А днём раньше, в воскресенье вечером, мы с Валентинкой передвинули диван – стоял, как корабль, чуть ли не посредине комнаты – поближе к оконному свету. Передвинули, ну и передвинули, эко чудо.
Вместе с диваном пришлось на новое место перекинуть и валявшуюся под ним полотняную сумку со старыми сушёными грушами от мамы.
Встали мы в понедельник утром – белые толстые короткие черви у Валентинки на чёрном платье, что лежало на спинке кресла, на потолке, даже на входной двери.
Мне тогда суеверно подумалось, что это к худу.
И вот оно вошло?
Я смотрю на письмо, вижу: огромный нож бьёт меня по рукам, и отрубленные окровавленные кисти, судорожно сжимая в брызгах крови письмо, тихо, сторонне переворачиваясь, как в замедленной съёмке, летят в чёрную бездну.
Громовой хохот.
«И это смешно? Кому?»
«Мне».
Огляделся вокруг – никого вокруг кроме приплясывающего ножа величиной с дом.
«Это я говорю».
«Кто ты? Я не вижу тебя… Хоть назовись».
«Я – нож!»
Кажется, я что-то надевал, куда-то на чём-то ехал, ехал, ехал и всё никак не мог приехать. Я сидел у какого-то окна. Стеклина холодила. Я смотрел в неё на метель – из свинцового матёрого буйства вытекала, бесконечно удлиняясь, широкая сталь беды. Вдруг этот нож проткнул облако – посыпался мелкий пух. Подбираясь, ужимаясь, облако истаяло, пропало. И тут же в мгновение нож с приплясом развалил дом, будто арбуз, на две половины, пройдя посередине комнат. Из жильцов кто-то уже встал, кто-то ещё лежал с открытыми глазами, сибаритствовал, пользуясь правом субботы. Разом все оцепенели на своих местах, с немым ужасом таращат глаза на то, как половинки расходились в противоположные стороны, всё быстрее удалялись, опрокидываясь и исчезая в белом мраке пурги…
«Зачем ты это сделал?»
Нож засмеялся:
«Но я могу и это!»
Игольчато-тонкое начало ножа посунулось из сумрака метели к маме.
«Не смей! Возьми лучше меня. Взял же руки – возьми всего! Только не трогай её…»
«Скорее… скорее… скорее…» – торопил я кого-то, пряча глаза в воротник, прикрывая лицо руками, но ещё явственней видел летящий нож уже у материнской груди…
Наконец вокзальная очередь придавила меня к окошку.
– Девушка! На ближайший до Воронежа… Один в общий…
– Сегодня ничего… Только завтра, вечер. Общих нет. Плацкартный?
– Ну-у…
– Ехать всю ночь. Постель берёте?
– Я – спать? Думаете…
– А я никогда не думаю.
– Нашли чем похвалиться… Вот… Деньги на билет…
В билете жила какая-то ясная, властная сила.
Пропали видения, утишилась во мне паника. Я почувствовал всего себя в сборе, твёрже.
За тот час, покуда тащился трамваем обратно с Казанского, я продумал всё, чем займусь до поезда.
Выставил на балкон две красные табуретки, заходился доглаживать на них рубанком старые доски на книжный стеллаж под потолок на кухне.
Сначала кинулись мы было купить, но оказалось, что стеллажи не продают. Мы в мастерскую. Пожалуйста, заказывайте, восемьдесят рубчиков метр. Кусается стеллаж.
И потом.
Эту бандуру в прихожей не пропихнёшь, через хрущобный балкон если – четвёртый всё же этаж! – не вскинешь…
Сел я тогда на велик и покрутил за железнодорожную ветку в милое Кусково, откуда в предолимпийской суматохе распшикали жителей по всей Москве. Кусково срочно сносили.
Дом, где была там у меня на Рассветной аллее, 56, своя холостая восьмиметровая клетушка-пенал, ещё не снесли огнём.
Из пола наковырял на стояки, из сарайных перегородок нарвал на сами полки, перевёз на велике.
Загорелся сразу ладить, даже начал и тут же отложил. Командировка. А там… Сегодня – завтра, сегодня – завтра… Доманежил дальше некуда.
Пахнущая старым жильём стружка наполовину забелила ножки у табуреток.
Отчаянный азарт водил рубанком. Разохотился, разошёлся я, да не в час позвал к себе звонок.
С глухой досадой пошёл я открывать.
8
– Ты уже вернулась? – спросил я сияющую Валентинку, принимаясь снова за доски.
– Как видишь…
Она стояла смотрела мою работу.
– Что-то быстро… Ты хоть дошла до «Новогиреева»? Или сбежала?
– Обижаешь доблестных труженичков. Обижаешь… Во-первых, уже вечереет. Для побега поздновато. А во-вторых, нас со спасибом отпустили. Мы ж вместо одного субботника целых два выдали!
– Любопытно…
– Набилось в метро народу нашего как мурашей-дурашей на кочке. Получили цэушку: те самые ёлочки, что у выхода мы сажали весной, аккуратненько выкапывать и на их место сажать клёны.
Ворочали все с задором, с огня рвали. Все поворачивались на одной ножке, только вот одна Гоголь, козырная принцесса, сидела как именинница. Веришь, и к лопате не притронулась. Недоперестаралась.
Подхожу раз – красится. Подхожу два – красится. Дело глухо. Как в танке. Я и говорю этой Оленьке: где твоя совесть?
– Представь, далеко отсюда!
– Ну что ж. Сейчас пришлю тебе маляров, пускай они тебя раскрасят.
Девчонки грохнули. Зашушукались ухо на ухо, а слышно за угол:
– Не мешала б. У неё ж персональный субботник: генеральная раскраска личности.
– У нашей Лёлечки мигрень: краситься охота, а работать лень!
– Пускай красится. Она ж без грима вылитая бабка-ёшка. Пожалейте!
Ну что ж. В семье не без урода, особенно если семья большая.
Постарались мы ударно. Задание своё так в час и вжали. Что делать? Разбегаться по домам? Как-то неудобно. Рано ещё.
А на метро я была за главную.
Звоню на овощную базу. Сергееву. На базе субботничала вторая партия с нашего «Агата», и Сергеев, общий генерал субботника, был там. Сергеев ко мне с мольбой: у нас полный завал, давай, сударушка, сюда срочно своих добровольцев.
Гоголь, Алексахина, Воробьёва, Чернова, Прянишникова отпали. Не поехали.
Ничего, в понедельник выпущу стенгазету. Одну статью напишу «Мо-лод-цы!» – это про тех, кто ездил. А непоехавших продёрну в статье «Позор!!!» Я им покажу, как надо профсоюз уважать.
Ну, примчалось нас на базу человек сорок.
Пришёл бригадир:
– Десять человек на капусту!
Капуста во дворе. Да не одна. Со снегом!
Которые с хитрецой скромно жмутся назад. В тенёчек.
Прорезается второй бригадир:
– Десять человек на картошку!
Хитрюшки носа из тени не высовывают. Скромность совсем смяла. Стоят ждут, когда понадобятся кому для дел порадостней.
Сергеев тут командует:
– Остальные к помидорянам в цех номер три.
В цехе сухо. Тепло.
Достали соли. Перебираем.
Откуда-то выкруживает молодое дарование Витя Бажибин. С арбузом под мышкой. Съели. Конечно, арбуз. Витя понадобился ещё. Притаранил винограду. Ягоды с палец. Я такой в магазинах не видала.
Акции наши росли. Нам доверили выгрузку дынь.
Открыли на рельсах вагон.
До метра высотой полно дынь! Сверху солома.
Я полезла в вагон.
С земли кричат:
– Ищи с густой сеткой трещинок! Ищи вкусную! Сейчас в машины будем грузить.
Нашла мягкую. Во рту тает.
Ох, сколь грузили! До одурения грузили!
До того, веришь, нагрузились, хоть домкратом подымай да лебедкой ссаживай с вагона.
Ну, выпорожнили мы вагон.
Второй нам открывать не стали. Иль побоялись, что и этот выпорожним в себя, или что там, но с огромными спасибами еле выпроводили нас с базы.
Тянемся мы черепахами через проходную.
Дедан в каждую сумочку борзой глаз засылает. Ну прямо тебе агент глубокого внедрения!
Разодрал этот труп, завёрнутый в тулуп, двумя крюками-пальцами сумочку мою. Перечисляет:
– Помадулечка, конфетулечки, яблынько, мандаринчики… Сто-оп, машина!.. Я извиняюсь. Яблынько и мандаринчики попрошу на стол.
У меня пятки со стыда загорелись. Язык потерялся.
Стою не знаю, как и сказать.
Наконец вернулась я в себя.
– Да и яблоко, – говорю, – и мандарины муж дома положил…
– Фю-фю! Так я и дал тебе веру! Нонешний муж скорей сам цопнет, нежли положит. Муж! И чего криулить?.. Ещё ни одна холера не катывала со своим самоваром в Тулузу. По-вашему, в Тулу. Не знай, не ведаю, каковски это муж и чего тебе клал, а только я знаю, идёшь ты не от мужа, а с базы. Выкладай, милушенция! Выкладай, покуда я не пустил дело в милицейский пляс. Ежли это твоё, так и прячь надёжко. Съела б… Там никто не увидит. А ежель я собственноглазно вижу – вы-кла-да-ай!
Дедуха тут замотал головой и выстрожел лицом.
– Да не стану я своё выкладывать!
– Выложишь! У нас на всякий горшок быстро сыщется крышка!.. Сейчас, – глянул он на телефон в проходной, – папку6 вызову! Это тебе не старший помощник младшего дворника!.. Хватит мне одного… Какое правое судие учинили! Даве мигнул Васька-электрик, а его под микитки и ко мне, тычут мне Васькин пропуск. Ты кого, шумят, пропустил? Кого ж, Ваську-электрика! А ты всмотрись в карточку. И близко так к самым к глазам приставляют. Мне и сам Васька так сблизка показывал, шептал, мол, внимательно, в оба смотри, дедуня. А я что, дверью прихлопнутый? Чего я буду на Ваську лупиться? Что, я за десять годов не нагляделся на этого облезлого кобеля? У Васьки просторная лысина, хоть блины пеки… Я даже отвернулся, когда Васька внагло совал мне свой пропуск, а тепере вгляделся… Э-э! Какого дал зевка. Сам себе всю панихиду испакостил. Вишь, чего контроль подсуропил? Наклеил Ваське в пропуск крокодилью портретность! На Ваську схоже. У Васьки зубяки длиньше пальца. Наклеил, значит, и пустил Ваську через мой пост. А сам, контроль-то этот, со сторонки смотрит-проверяет бдительность мою. Вот грехи тяжкие! Я так и сел на посмех, умылся выговорешником… Милушка, – жалобно заговорил дедулька, – пожалей ты меня. Мы обое попали в такую крутость… Выпусти я тебя с нашим товарцем, мне и до пенсионарии не дадут дочихать три месяца, под фанфары заметут. Давай уговоримся… Ты сейчас оставляй своё. А приходи завтра. Я тебе не две мандарининки – полную сумочку накидаю из аннулированных фондов. Не будет аннулированных, сам в цех шатнусь, выпрошу, а дам. Только сейчас выкладай. Христом-Богом прошу. Я ж не могу тебя пропустить. Я служу под тельвизором (я поискала глазами телекамеры, но не увидела), у меня начальство видит, как божий глаз, с чем я народ выпущаю. Ежли б мне видеть, видит ли оно меня сейчас… Ежли б знатки, что не видит, я б на радость своей душе выпустил бы тебя. А так… А ну вповторно промахнусь?.. Тогда у нашей завки7 правду, как у ежихи ног, не скоро допытаешься.
Мне и деда жалко, и себя не хочется топтать в грязь. Да отдай я мандарины с яблоком, значит, я сознаюсь, что взяла их на этом овощегноилище? Что тогда наши подумают обо мне?
Стою вся в растрёпанных чувствах… Ну, дед, навёл бузу…
Тут входит наш начдив Сергеев. Неувядаемый лбомж-бруевич.8
Увидал его дед, заполошно как закричит, совсем разыгрались глаза у старого:
– Выкладай! Не то хомутской9 шукну! Я тут приставлен строгость держать, а не антимоньки размазывать!
Сергеев, у этого в зубах не застрянет, вежливо так и спроси:
– Я прекрасно понимаю, что ум хорошо, два лучше, а три уж никуда и не годятся. Но тем не менее любопытно знать, об чём, папаша, шум? Какие новости в мире бдительности?
Дед объясняет.
Я стою. У самой по ведру слёз в каждом глазу.
Сергеев, святая душа, и говорит:
– Папаша! Вы кого заставили плакать? Да вы знаете, кто она? Да у вас не хватит пальцев на руке сосчитать! Зам главбуха – раз! – Сергеев начал загибать пальцы у деда на руке. – Молодая интересная жена – два. Вечерница – три. Уже на четвёртом курсе. Между прочим, второе высшее ударно куёт! По субботам институт с утра. Сегодня нарочно пропустила занятия. Припожаловала вот спионерить у вас яблочко… Лучше б смотрели, что везут на машинах. А то роетесь в дамских сумочках… Профсоюзная шахиня – четыре. Наконец, заместитель начальника по субботнику, личный мой заместитель…
– О-ло-ло, горелая я кочерёжка, – замялся дед, отступно закрывая и подавая мне мою сумочку. – На кого замахнулся… Сама шахиня! Покорно прошу прощения… Не разглядел… Да куда… Не в жилу… Несчастный неутыка! У меня ж одна извилина, и та след от фуражки…
– Вот такие сегодня у меня новостёхи! – заключила Валентина.
– Но это ещё не всё, – буркнул я, не отрываясь рубанком от доски. – Возьми письмо у Найды в корзиночке.
Скоро Валя вжалась на тесный балкон.
Она была белее снега.
– И после всего этого, – трясёт письмом, – наводишь глянец на своих досточках?
– А что?
– А то, что как минимум надо ехать за билетом на первый же поезд!
– Лежит твой минимум в той же корзиночке. Зайка подсуетился.
– Когда едешь?
– Завтра в двадцать два сорок.
– Поздновато. Но я всё равно провожу до поезда.
– Чтоб убедиться, что уехал?
– Ну, у тебя фирмовые солдатские шуточки!
– А без шуток если, как возвращаться одной в полночь? До трамвая проводишь и точка. Это завтра. А сейчас сходи прогуляйся-ка по магазинам… Главное уже есть, – кивнул я в угол на рюкзак с пшеном.
– Но он же ничего не пишет про пшено!?
– Мама в больнице… До пшена ему? Да и… Или ты забыла? Хоть я один… хоть с тобой – разве был случай, чтоб мы приехали из Москвы в Гнилушу без пшена и без сухой колбасы? И между ежегодными летними гостевыми наездами разве не кидаем мы им посылки с тем же добром? А чуть зазеваешься, летит слезница: «Деревня просит у Москвы… Как будете собираться к нам в гости, возьмите пшена да колбасы сколько сможете… Нас бы устроило скромное соотношение 20:5. А то и каши хочется, и цыплят кормить нечем…»
– Я не понимаю… Воронежский край – российская житница. Там всё выращивают. Везут в Москву. А мы из Москвы при на своих горбах туда же, в воронежскую деревню, их же пшено! Как Богов гостинчик! Как это получается в любимой стране?
– Так и получается, раз в любимой стране всё делается через назад. Там всё зерно выметают в поставку под метёлочку. Красивыми рапортами звенят. А как простым людям жить – кого это интересует?.. Крутись, как знаешь… На прошлой неделе нарвался на рассыпное пшено. Сору многовато, какое-то серое, но уж и то хорошо, что плесенью не воняет. Взял пуд… Надо ж слать. А тут не канителиться с посылками. Привезу. Тебе остаётся – посмотри сухой колбасы килограмма четыре да фруктов.
– Вообще-то груши у нас есть. Помнишь? Недели две назад брали на вылежку. Наверно, уже дошли…
Валентина приставила к гардеробу табуретку, взобралась на неё. Приподняла над верхом шкафа разостланную газету.
– Груши все пожелтели уже! Заберёшь все до одной. Посмотрю ещё яблок получше, винограду, гранатов. Только я что, одна пойду?
– Одна. Компании я тебе сегодня не составлю. Надо успеть дострогать все достоньки, сбить стояки, внести… Пока меня не будет, замазкой залепишь на досках ямки от старых гвоздей, вмятины и трижды покрасишь голубой.
– Голубой? Ну ты же говорил – красной!
– Да ну её, красную. И так стены в прихожей, в ванной, на кухне – везде красные. Ещё здесь не хватало. И потом смотри: обои, шторы, диван, кресло, стулья – всё голубое, всё один цвет, а вымажь стеллаж в красное, так и будешь на него натыкаться глазами, так и будет дразнить глаза. Да, не забыть бы! После магазина заверни мне туда красного корня, золотого корня, бадана, душицы. Да я мамушку одними спиридоновскими чаями подыму!
Глава вторая
Ни печали без радости, ни радости без печали.
Чудеса в решете: дыр много, а выскочить некуда!
1
Была глухая ночь.
Всё в вагоне спало, и лишь я один тупо пялился в заоконную чёрную кутерьму. Меня несло по краю, который я избегал в молодости вдоль и поперёк. Где-то совсем рядом лились мои вчерашние пути-дороги, свиваясь в один комок в Светодаре.
Светодар – столица моей любви, столица моей беды…
Как-то уж так выбегало, что я много раз приезжал в Светодар и всегда только ночью, в поздний час, как вот сегодня. И всякий раз летишь, летишь во тьме и вдруг натыкаешься, как сейчас, на неожиданно выскочившие вдалеке огни. Далёкая переливчатая дуга огней обмазывает душу тревогой, долго маячит вдали, то отходит, отливается ещё дальше, то наближается, но вплотняжь не подходит к нашему скорому составу.
Первая остановка от Москвы дальних поездов…
Вагон наш остановился аккурат против того места, откуда когда-то провожала меня Валя в командировку в Тбилиси.
Как это было давно…
С Верхней Вольты, то есть с Верхней Волги, я слетел в Светодар, в областную молодёжку. Приехал именно этим поездом, именно в этот мёртвый час.
Ни ковров, ни музыки…
Ночь я дожал на вокзальной лавке.
А наутро поехал в редакцию.
С жильём было плохо, с деньгами ещё хуже и мне, чердачнику,10 великодушно разрешили ночевать на редакционном диване.
Перед концом рабочего дня я выбегал в ближайший магазин, брал, конечно, не торт «Я вас люблю, чего же боле?», брал простенькое, хлеба там, бутылку молока, ещё чего-нибудь наподобие дешёвенькой колбасы и скакал назад. А ну закрой уборщица редакцию на ключ, я и кукуй где придётся?
Но вот и уборщица угреблась в торжественном громе своего ведра и швабры.
Тихо, покойно. Я один на всю редакцию.
Полная отвязка!
Поешь…
Ну, а что дальше?
Дальше – тоска.
Раньше двенадцати не уснуть.
Чем прикажете заняться до этих двенадцати?
Я надумал купить верёвку. Один конец привяжу к батарее, а другой выкину вечером в окно во двор, спущусь со своего второго этажа. И гуляй на воле, как утка в пруду. Как надоест, приложусь к родимой верёвушке и поехал спатушки к себе нах хаузе.
С неделю мялся я у хозмага, но верёвку так и не купил. Ну, хорошо, рассудил я, стану я курсировать на своей верёвке вверх-вниз, вверх-вниз и надолго ль эта спектаклюха? А ну подметит кто? А ну за вора примут? Ещё отдуплят да в сыроежкин дом11 не потащат? И не загорится ли мне тогда сделать из моей верёвки себе петлю?
И верёвочная отпылала радость…
В сумерках я лежал на диване и тупо пялился на телефон на столе. Телефон – это что-то отдельное!
А что если перебибикнуться12 с какой молодкой?
Я кинулся наугад накручивать какие попало номера.
Если мне отвечал мужчина или старая женщина, я умным голосом спрашивал:
– Это роно?
И быстро клал трубку.
Но если мне отвечал девичий голосок…
Я весь вечер проговорил с Валей, и в первый же вечер чуть её не потерял.
Время уже к двенадцати, её гонят в постель, и мы на грустных радостях расстались. Друг дружке поклялись в верности аж до завтрашнего вечера.
Пришёл новый вечер.
Я кинулся к телефону и обомлел.
Номер!
О Господи! У них Пномпень, а у нас Пеньпнём! Ну пенёк с ушками! Забыл у неё спросить её номер!
Вечера три подряд я до полуночи жарил раскалённый диск. Набирал, набирал, набирал – что наберётся. Попалась же мне раз Валентина! Неужели ей запрещено попасться мне ещё хоть единый разок? Только один-единый! Боженька! Шепни, пожалуйста, её номерок… Только один разик! Мне больше не надо…
Боженька как-то прохладно, безответственно отнёсся к моим мольбам…
Фа, фа!.. На Бога надейся, да сам колупай!
Теперь я с надеждой смотрел на свой указательный палец и умолял его:
– Золотунчик! Ну вспомни, милашечка, её родной номерок! Будь другом. Выручай! Ты же свой мне в досточку! Ну, набери ещё разок то, что ты уже набирал один раз! Помоги! А я тебя авансом поцелую…
Я поцеловал палец и, отвернувшись к стенке, набирал что набежит.
Я хорошо помнил, что в тот раз я вертелся недалеко. Надёргивал всё единички да двойки. Они крайние на диске. Быстрей наберёшь заветные четыре цифирьки. Диску-то меньше крутежа!
И теперь, не глядя, я набирал крайнушки.
И выкружилось-таки в конце концов то, что нужно!
И как только я услышал в трубке её безнадёжно-испуганное «Алло?!», мы одновременно закричали в панике друг другу:
– Номер!.. Какой твой номер!?..
– Двадцать один – двадцать! – торопливо прокричала она, будто боялась в следующий миг забыть его, потерять. – Двадцать один – двадцать!.. Двадцать один – двадцать, Тони!..
– Двадцать один – двадцать! – для надёжности повторил и я. – Номер нашего Счастья!
Оказывается, все эти три вечера она тоже набирала наугад мой номер.
Как мы обрадовались, что снова нашли друг дружку!
И прежде всего мы теперь позаписывали телефоны куда понадёжней. Уж теперь никакая глупь нас не разольёт!
Каждый вечер мы болтали до самой крайней минуты, где-то до полуночи, когда кто-нибудь из её родителей, выпрыгивая уже из себя, кидал в гневе руку на рычажок.
Ушла неделя, отошла вторая, слилась третья.
Что дальше?
Не век же трындеть по телефону. Надо ж когда-то и выходить на встречу.
Вот встречи каждый из нас и боялся.
По телефону мы сотню раз объяснились в любви. Что телефон… Телефон стерпит всё. А вот встреться… Тогда что будет? А вдруг вживе мы не придёмся друг другу ко двору?
Между прочим, взаимное неприятие – идеальный исход. Ну, поплакались друг дружке при встрече в жилетки и на извинительном вздохе распались на атомы.
А вот будет чувал обиды, если кто-то из нас не понравится.
И я видел себя именно тем, кто не понравится, и потому не спешил назначать свидание. Уж лучше амурничать по телефону, чем лить слёзы наяву.
Мне кажется, она тоже так думала о себе.
Но однажды Валя переломила себя и бросила с вызовом:
– Тони! А давай завтра встретимся на пять секунд!
– Не слишком ли долгой будет эта наша первая встреча?
– Не слишком.
– Ты боишься, что мы дольше не вынесем друг друга?
– За нас с тобой я не боюсь. А вот за троллейбус, за нашу двушку, я честно боюсь. Дольше она нас не вынесет.
– А при чём тут двушка?
– На ней мы завтра с папайей поедем в театр. И мимо твоей редакции тролесбос этот сарай на привязи удет тащиться не больше пяти секунд.
– Бабушка-затворенка! Это что ж за встреча? Я что, должен на ходу влететь в твою двушку?
– Не надо никуда влетать. Спектакль начинается в семь. С шести до шести с половиной стой у окна на улицу. В это время мы проедем мимо.
– Но как я тебя узна́ю?
– Я помашу тебе ручкой. Сяду в троллейбусе у самого окна и помашу!
– А что за спектакль завтра дают?
– «Три стана изо льда».13
– Не поморозят вас там?
– А мы потеплейше оденемся!
2
Было без четверти шесть.
С колотящимся сердцем я подошёл на ватных ногах к окну и больше не сдвинулся с места.
Ровно в шесть (часы были у меня на левой руке) я выструнился, поднял руку к виску. Служу Его Величеству Любви!
К шести обычно редакция вымирала.
А тут как назло нет-нет да и прошлёпает мимо какой запоздалец.
Как только до меня доносило чьи-то шаги, я, не отымая глаз от улицы, начинал сосредоточенно чесать висок, будто пыжился вспомнить что-то важное и никак не мог. Человек проходил, и пальцы у виска снова строго вытягивались в струнку.
Одного ушлого ходока я не заметил.
Ответсек (ответственный секретарь редакции) рябой Васюган ходил бесшумно. Я не слышал, как он подошёл и озабоченно заглянул мне в лицо.
– У тебя всё хорошо? – спросил он.
– Сверхорошо!
– А кому ты честь отдаёшь в окно?
– Троллейбусам, – честно признался я.
– Всем?
– Всем, всем. Чтоб не обижались.
– Ну-ну… – сочувствующе хмыкнул он. – Отдавай, отдавай… Раз завелось что отдавать…
Он покачал головой и пошлёпал вниз по ступенькам.
Тротуар у редакции узкий, всего шага три, и троллейбусы скреблись почти у самого дома, так что со своего второго этажа я мог видеть лишь плечи сидящих у окон.
Чуть не выдавливая стекло, я добросовестно пялился на троллейбусы, но что-то похожее на взмах руки я так и не увидел.
Было уже семь пять, когда я покинул свой боевой пост.
На следующий день она сама позвонила мне раньше обычного. Ещё даже из отдела не все ушли.
– Ну, как вчерашние смотрины?! – радостно спросила она.
Мне не хотелось, чтоб посторонние о чём-то догадались, и я с занудным равнодушием ответил:
– Нормальный откат.14
– Там кто-то ещё пасётся?
– Ты права…
– И как тебе боевой смотр? Я не ошиблась в тебе. Тонинька, ты мне понравился на большой! А я тебе?
– Тоже… Не на маленький…
Наконец я остался в отделе один и легко вздохнул:
– Все отбыли в сторону домашнего фронта. Я могу спокойно говорить.
– Так говори! Не молчи!.. Чего молчишь? Я люблю тебя! Ради тебя я готова на всё!
– На всё? На всё?
– На всё! На всё! На всё!
– На всё? На всё? На всё? На всё?
– На всё! На всё! На всё! На всё! На всё!
– На всё? На всё? На всё? На всё? На всё? На всё?
– На всё! На всё! На всё! На всё! На всё! На всё! На всё!
– На всё? На всё? На всё? На всё? На всё? На всё? На всё?.. А на что – на всё?
– Ну… На всё!!! Хочешь, завтра приду к тебе на первое свидание Евой?
– Это как Евой?
– Безо всяких постромков и попон там… Голенькой…
– Это-то при пятнадцати мороза?
– Трублема!15 А хоть при тридцати и ниже!
– Не вериссимо!
– Не веришь? А напрасно. Я смельчуга! У нас в выпускном все девчонки отважные. Классок подобрался… Ух! Девульки-бой! Уже который день долдонят точке, точке, запятой,16 что родительный падеж – глупый выскочка. Не на своём месте! Он должен скромно идти вслед за дательным, а не скакать попереди него!.. Все наши девчонки подписали воззвание «Кончим среднюю школу недевушками!»
– А кем же? Мальчиками? Непонятка17…
– Да ну тебя!.. Трус!
– А ты подписала?
– Я же сказала – все! Ну, так спорим?
– Спорим!
– А на что спорим?
– На поцелуй. Если я прихожу в шапке, в пальто и в сапогах и больше ничего на мне нет – выиграла я. Я и целую. Но если кроме шапки, сапог и пальтеца будет на мне хоть ещё одна финтифлюшка – выигрыш твой. Целуешь ты меня!
– Хоть так поцелуй. Хоть так поцелуй. Ладно. Согласен. Но одно условие. Целоваться взасос, по-брежневски, не будем.
– А почему такие ограничения? – закапризничала она в кокетстве. – По-че-му такие строгости?
– А потому, что я не Бровеносец в потёмках,18 а ты не Ясирка Арафат. На первом свидании всё должно быть скромно, сдержанно. Как на приёме в Кремле. Один деловой, протокольный поцелуй, и разъезд по зимним квартирам.
– Но сначала надо съехаться.
– Завтра и съедемся, съездюки!
– Нет! Сегодня! Сейчас!.. Я только у папайи отпрошусь… О-о! Он вчера был молодцом в театре. Нарядный. Торжественный. Будто жених при мне…
3
Мы встретились на автобусной остановке.
Я увидел её и сделал всё, что мог. Онемел от изумления. Меня облило счастье. Она была так хороша собой, что какие самые красивые слова ни скажи про неё – всё серо, уныло, мертво.
– Это я, Тони, – сказала она.
– Вижу. Но где же Ева?
– При тебе.
Она коротко отпахнула верх пальто, и мне озоровато улыбнулось литое ядро высокой груди. Здравствуй!
– Ты извини, что я тебе не поверил… – пробормотал я. – Я думал, ты шутила… Давай назад в автобус! Я провожу тебя до дома.
– Меня папайя не поймёт. Удивится, чего так быстро отпала я от своей неразлучницы Милки Благонравовой… Знаешь, какую я отколола мулю? Положила к себе в сумочку «Обществоведение» и сказала отцу, что иду к Милке за этим своим учебником. А когда приду, важно покажу ему этот учебник. Мол, я тебя никогда не обманываю. Ходила за учебником, вот и принесла… Можешь полюбоваться… А Милка живёт у нас же в доме через три подъезда. Когда-то я училась с нею в одном классе. По болезни я брала годовой академический отпуск. Побывала в академичках… Милка в прошлом мае пришила школенцию. Теперь секретарит в обкоме комсомола у самого у первого! У Конского! Отец удивился. «Зачем ей твой учебник?» – «А захотела что-то там освежить в памяти. Так… Для расширения парткругозора… Почитать захотела что-то там по спиду». – «Че-го?» – «Ты, па, сильно не пугайся. Это не какая там подпольная литература… Спид расшифровывается очень простенько. А именно: Социально-Политическая История Двадцатого (века). Толечко и всего». Он знает, от Милки я быстро не уйду. А как я через полчаса нарисуюсь дома? Меня не поймут. Давай, Анчик, погуляем. Хоть поцелуемся для закрепления знакомства…
Было уже очень поздно, когда я проводил Валентину до дома.
– А как же ты, Тони? – всполошилась она. – В редакции дверь заперта!
– Надо покупать верёвку…
– Собрался вешаться после первой же встречи со мной? Разочаровался?
– Очумел от счастья! Куплю верёвку. Один конец привяжу к батарее, другой кину в окно, что выходит во двор. И спокойно по той верёвочке буду забираться к себе на ночёвку в редакцию. От тебя и на верёвочку…
– А сейчас как?
– Воробей стреху найдёт.
Ночь я перекружил на вокзале.
А утром по пути в редакцию таки купил себе верёвку.
Мы встречались в день по два раза.
Утром чем свет я вскакивал и летел к Вале под окно.
В телефонной будке набирал её номер. И как только раздавался у неё звонок, вешал трубку.
Через мгновение она подбегала к окну, отталкивала в сторону занавеску. Жди! Лечу!
Ещё со ступенек она на бегу бросала мне портфель.
Я ловил его, встречно распахивал руки, и мы, обнявшись, замирали в бесконечном поцелуе.
Потом мы шли в школу.
Я был почётным портфеленосцем при ней.
За квартал до школы мы расставались и снова встречались в этот же день вечером.
Святое время, божьи дни…
Мы убредали в Берёзовую рощу и что там вытворяли – не всякое перо осмелится описать. Мы боролись в снегу. Гарцевали, как полоумники, друг на дружке…
За все те лихости я расплатился отмороженным ухом.
И не жалею. Есть же про запас второе!
4
В редакции я вроде прижился и меня откомандировали на месяц в Тбилиси, в «Молодёжь Грузии». Эта газета раньше называлась «Молодой сталинец», где я опубликовал первые свои заметки.
Тогда было в моде крепить дружбу областных русских газет с газетами союзных республик. Обменивались опытом.
Пришла разнарядка отправить одного опытного журналиста в «Молодёжь Грузии». Редактор и ткни в меня худым пальчиком:
– Ты из тех краёв… Шпрехаешь по-грузински… Ты и вези им наш опыт.
С восторгом летел я в Тбилиси.
В воображении рисовались картины одна занимательней другой. Вот я приземляюсь в Тбилиси и сразу прямым намётом к главному редактору, к Кинкладзе, к тому самому Кинкладзе…
Мои заметки безбожно кромсали в тбилисской редакции, и я попросил его, чтоб этого не делали. Так он лихо оскорбился и надолбал кляузы в райком комсомола и директору школы, требовал, чтоб меня, одиннадцатиклассца, потрудились срочно подвоспитать в комдухе, иначе из такого строптивца никогда не получится журналист.
Вот Фомка неверующий!
Не прошло и века, а я уже давно профессиональный газетчик.
Прилетаю вот к этому Кинкладзе и – нате из-под кровати!
Но… Кинкладзе в редакции уже не было.
Под большим секретом мне сообщили, что Кинкладзе ушёл куда-то в архивысокие тёмные верхи и в какие именно – лучше не спрашивай.
Будем делать как лучше.
Я съездил в командировку в свои Насакиралики. Привёз кучу материалов и не спеша отписывался.
И светлой отдушинкой во весь этот грузинский месяцок-цок были мне письма Валентины.
Мы писали друг другу не каждый ли день.
Первое своё письмо я вложил в коробку из-под обуви. Это вовсе не значило, что письмо было такое большое. Просто коробку я забил мимозой и нежными первыми фиалками, насобирал у себя в Насакирали на придорожных бугорках под ёлками.
Скоро самолёт привёз мне ответную родную весточку.
Валя писала, что цветы ей очень понравилась. Понравились и маме и она упрекнула отца, что не посылал ей ранние цветы.
И в конце было

Что я мог ответить на её волшебное письмо?
Все слова казались мне деревянными, и не было тех слов, которые бы мне надо вложить в ответное письмо, и я не нашёл ничего лучшего, как отправил ей лишь один прасоловский19 стих.
Ты вернула мне наивность.
Погляди – над головой
Жаворонок сердце вынес
В светлый холод ветровой.
Расколдованная песня!
Вновь я с травами расту,
И по нити по отвесной
Думы всходят в высоту.
Дольним гулом, цветом ранним,
Закачавшимся вдали,
Сколько раз ещё воспрянем
С первым маревом земли!
Огневое, молодое
Звонко выплеснул восток.
Как он бьётся под ладонью –
Жавороночий восторг!
За мытарства, за разлуки
Навсегда мне суждены
Два луча – девичьи руки –
Над становищем весны.
Второе её письмо начиналось сердито:














Итого… Кто как ни считай, а я в миллион не впихну!
А кто с миллионом беден?
Но ставки мои росли.
И в следующем письме они выросли.
Уже ни в какие миллиарды не согнать…

Все eё письма я пачкой носил с собой и почасту перечитывал все подряд по нескольку раз на день. И было такое чувство, что я только что получил одно такое длинное, бесконечное письмо.
И хотелось, чтоб все её письма состояли из одного Великого Слова, прилежно написанного в бесконечные столбики.
Люблю в миллиардной степени…
Как было при таких письмах отсиживаться где-то в Тбилиси?
Я подсчитал, сколько секунд оставалось до встречи, и временами принимался вслух считать эти тягостные, бесконечно долгие секунды.
В самолёте моё место было где-то в хвосте. Я поменял его на место в самом начале салона. Разве, сидя в первом ряду, я не быстрей доскачу?
Начинало едва светать, когда я доскрёбся до Светодара.
5
Звонок.
Поцелуй с пылу с жару.
Теперь можно и в школу.
– Ты знаешь, – сказала она, отдавая мне портфель, – твои цветы совсем не увяли. Они долго стояли у меня на столе. А потом я положила их в книгу. Эту книгу я всегда ношу с собой в школу. Твои цветы даже сухие очень хорошо пахнут.
– Ты мне всё это писала… Эта книга и сейчас у тебя в портфеле.
– Да! А как ты узнал? Ты ж не открывал портфель!
– А зачем его открывать, когда мой нос со мной! – Я торжественно поднял портфель. – И сквозь его кожу слышу в нём милые запахи насакиральских фиалок!
– Мой Тонини не журналист. Целая собачища Баскервилей!
– Не перехваливай. А то зазнаюсь.
– А вот это лишнее. Да-а… Выскочила такая вспоминалка… Получай отоварку! Ты зачем прислал мне на школу одно письмо? На будущее знай. В школу мне больше не пиши. Цензура! Распечатали… Говорят, совершенно случайно. Мои родаки́20… Дома мои письма случайно не раскрывают. Писать сто раз люблю в тот день я тебе не стала. Я пишу на уроках, и любопытные без конца пихают носы в мою писанину…
– Помню, хорошо помню все твои послания. Чем ты занималась, пока меня здесь не было?
– Во-первых, я ждала тебя. И во-вторых. И в-третьих. А так… Всё время толклась в школе. Готовим очередной гульбарий.21 Я рисовала оленей и матрёшек… Все матрёшки похожи на одну мою заторможенную соклашку. Их так и зовут: Нины Евтеевы… За весь месяц тут только и радости, что твоя новая заметка с фонарями. Заметка с фонарями произвела впечатление на Любу. Она даже позеленела от зависти. А я задрала носенко и сказала с притопом: «Мой Тонинька лучше всех!» Люба не стала хвалить своего Толю. Она молчала. Молчала, молчала и ну расспрашивать, для чего нужны эти фонарики.
– И ты объяснила?
– Конечно! Буквы-фонарики высотой в две-три строки ставят в начале абзаца и отбивают ими один кусок текста от другого. Правильно я ответила?
– Почти.
– Её удивило и напугало то, что ты выбрал в фонарики четыре буквы, которые, если прочитать их по ходу текста, сбегались в моё имя. В следующий раз напиши такую большую статью, чтоб в ней хватило фонариков на целую фразу «Валя, я люблю тебя!» Тогда Люба помрёт от зависти.
– К чему такие потери? Однако заказ я принимаю.
– Когда прорисуется в газете статья?
– Точно пока не знаю. Это пока маленький для тебя сюрприз.
– А я вот отправила тебе в редакцию боль-шо-ой сюрприз! Чего мелочиться?
Я насторожился:
– Что за сюрп…
Она закрыла мне рот поцелуем.
Поцелуй длился так долго, что я ткнул портфель её между нашими ногами и поплотней прижал её к себе.
– Это что ещё за пионерские страсти на утренней звериной тропе!?22 – вдруг услышал я скрипучий знакомый голос.
Оборачиваюсь – Васюган! Наш ответственный секретарь редакции.
– Здрасьте… – в растерянности бормотнул я.
– Своё здрасьте отдай Насте… Пора бы и повзрослеть.
Васюган хмыкнул, крутнув головой, и резво пришпорил от нас.
– Кто этот рябенький рябчик? – спросила Валентина.
– Наш ответсек Васюган.
– Да нет. Как редактор газету подписывает уже не Ухов, а этот твой Васюган! Страхи какие… Васюган – столица русского холода!
– Ты слегка путаешь. По холоду даёт всем фору Верхоянск. А Васюган там уже на прилепушке. Васюганские болота (больше Швейцарии) – одно из самых крупных в мире. Вот чем опасен твой Васюган. Болота засасывают, губят людей… Ни фига себе! Отлучился всего на месяцок – планеты посрывались со своих орбит! Уезжал – был редактором толковущий пан Ухов по прозвищу Ух! Приехал – новый редактор! Я до редакции ещё не дошёл, а новости повалились одна круче другой. Тот-то его знает, что будет в редакции?!
Первой встретилась мне в коридоре машинисточка Тоня Хорькова, колобок-полнушечка, сама доброта, и, приложив палец к губам, велела следовать за нею в машбюро.
– Приготовься! – прошептала она, закрывая за собой плотно дверь. – Надвигается всепланетный капитальный головомон. Сечь тебя будут!
– За что?
– За всё хорошее! Ухова в редакции больше нет. В его креслице впрыгнул Васюган. Сейчас лично бегает по кабинетам и скликает народ на общее собрание в девять тридцать. Ты, может, уйди и вернись к обеду. Мол, из командировки только. Чудок задержался.
– Да нет. Не собираюсь я задерживаться.
– И напрасно. Только почтальонка пронеслась, кинула газеты. При мне Васюган выдернул из стопки «Комсомолку», разворачивает и в полуобмороке бледнеет эта рябая жаба.
Лупится в газету, качает головой и приговаривает: «Ну гадёныш!.. Ну и гадёныш!!.. Вот так полносхемный гадёныш!!!» Я посмотрела в газету, в то место, куда он пялился и увидела: полполосы на первой странице – твоя статьяра! Я ж тебе её печатала. Распрекрасно помню. Этот пендюк23 её забраковал, плохо-де для областной молодёжки. А вышло – всесоюзной «Комсомолочке» самый раз! «Комсомолочка» тебя сегодня дала. Чуть ли не на полполосищи! А Васюган уж даст тебе на собрании… Гуляш по почкам, отбивные по рёбрам!24 Ну мужлака! По пояс деревянный!.. Да слиняй часа на три. Этот самоплюй, может, и утишится…
– А мне самому в интерес посмотреть на него в таковецкий моментарий при всём честном народушке! – ералашно запустил я и стриганул к себе в отдел.
Наконец-то «Комсомолка» дала!
Это главное.
А что Васюган мне споёт? Это меня не колышет.
Всё-таки разве я не доказал ему теперь, что могу писа́ть?
С первых дней Васюган не встерпел меня. Всё гнал на обочинку, всё кромсал, а то и вовсе насмерть рубил мои материалы. Я молчал, молчал…
И однажды после очередной зарубки позвонил в «Комсомолку». Сказал, вот на такую-то тему есть приличная статья. Не нужна ли? Нужна, говорят. Сейчас переключим на стенографистку и диктуйте.
Я и продиктуй. Это несложно.
Вот и дали.
Но всё же, что-то теперь запоёт пенсяр25 Васюган?
Но лично мне пока не до песен.
Я дунул в ближайший киоск и угрёб всю «Комсомолку» – все двадцать штук. Взял всё, что было.
На всех парах лечу назад, через три ступеньки радость кидает меня вверх и нарываюсь на распахнутую редакторскую дверь. Она первая была справа от лестницы. Навстречу выходит сам.
– Что, – кривится в смешке, – с испугу удрапал и всё ж решил вернуться?
– С какого испуга? И чего мне пугаться? Я просто бегал в киоск. Взял всю «Комсомолку». Дала то, что вы забраковали… Вот, – подаю ему один номер, – посмотрите… Не треть ли первой полосы! Сверху! На открытии! Поздравления не запрещены…
Он кивнул на открытую свою дверь:
– Заходи, заходи. Первопроходец!26 Сейчас и поздравим…
Захожу в кабинет – там вся редакция в полном комплекте. Носы в стол. Никто на меня и не взгляни.
Ёкнуло у меня ретивое.
Но я всё же через силу коротко хохотнул:
– Кого хороним?
– Тебя, – постно ответил кто-то.
– Вот и хорошо. А я уже и некролог принёс. Точный, выверенный. Сама «Комсомолка» дала. Почитайте… – и кладу каждому под нос по газете.
– Не паясничай, Долгов! – оборвал меня редактор. – Газету собери и читай сам. Пустого времени у тебя будет в избытке… Мы, товарищи, собрались по поводу недостойного морального поведения нашего сотрудника Долгова. Такое поведение несовместимо с его пребыванием как в комсомоле, так и в нашем сплочённом редакционном коллективе комсомольской газеты… И не забывайте, наша газета – орган обкома комсомола!
Все головы закивали наперегонки.
Тут и похолодело у меня в животе.
– Мы не можем позволить такой роскоши, чтобы в наших дружных рядах был человек, растлевающий школьниц!
– Это как? – привстал я.
– А вот это ты нам и расскажешь.
– Мне нечего рассказывать.
– Тогда я расскажу… Да вот этот рассказ!
Редактор вскинул конверт.
Адрес на нём был написан Валентиной.
И слово
было старательно обведено.
– Письмо пришло на моё имя. Почему вы его вскрыли?
– Потому и вскрыл, что вскрыл!
– А что, тайна переписки уже не охраняется законом?
– А закон здесь Я!!! И не прими я вовремя мер… Что, ждать, когда твоя тайна зауакает? Ясли в редакции открывать? Мы миндальничать не собираемся! Я не стану зачитывать здесь письмо тебе. Но сказать обязан… Так растлить юную особь – триста раз написала Люблю в одном этом письме! О чём это говорит? О том, что ты матёрый ловеласища. Судя по письму, вы слишком далеко заехали, и вряд ли у тебя эти фигли-мигли со школяркой обходятся без постельного пинг-понга. А за это уже надо отвечать по суду!
Эта наглая ложь смяла меня.
Я растерялся и не мог ничего сказать.
– А теперь, – гнул своё редактор, – пускай каждый скажет, что думает о тебе.
И каждый сказал, что хотел услышать Васюган.
На то это и был дружный советский коллектиф.
Мы остались с Васюганом одни.
– Вот что, ненаглядный, давай выбирай, – засопел он. – Бросать пенки27 я не намерен. Давай ещё перебазарим с носу на нос. Политчас прошёл на ура. Выступили все. Все дали тебе по мордасам. Ты пролетел, как трусы без резинки. Такова селявуха… Как теперь тебе здесь оставаться, если все против тебя? Глупо же… А ты малый с понятием… Не без того… Секучий. Так что делай срочный вумный выбор. Пишешь сей мент по собственному и я выдаю тебе чистенькую трудяжку.28 Святым летишь на все четыре ветерка и спокойненько обмахиваешься комсомольским билетиком. Ну, так проходит вариант по собственному?
– Уволиться по вашему собственному желанию?
– Называй, как хочешь. Не уйдёшь миром…
– Не можете вы пережить мою статью в «Комсомолке»?
– Не могу и не хочу. Не быть нам тут обоим… Ты разве это не чувствуешь? Или у тебя чердак заклинило? Разве ты не видишь, что мы фазами не сошлись? Не уйдёшь, дрыгастый, миром, завтра в десять потащу на эшафот к Дуфуне. У Конского разговор короткий. Вот что ты, пенис мягкий,29 там запоёшь? Знаешь же… На бюро входит человек… А с бюро выносят остывающий труп.
– Выбираю трупный вариант.
Дело подбегало к двум.
У Вали кончались уроки и я побрёл к школе встретить её.
Я провожал её по утрам до школы, но никогда не встречал из школы.
Мне она очень обрадовалась.
– Антониус! Миленький! Ты так быстро соскучился по мне? Ты делаешь гранд успехи. Я в полном отрубе!
– И я в полном… Ну зачем ты в редакцию послала мне письмо? Это твой сюрприз?
– Да. Я подумала, что в Грузии ты мог не получить моё последнее письмо. Я и пошли его в редакцию. В редакции ты наверняка получишь… И мне б было жалко, потеряйся оно.… Я триста раз написала своё ЛЮБЛЮ. Вот теперь ровно тыщу написала, как ты и хотел…
– Лопнула наша тыща. Письмо перехватил редактор, и такой поднял хипеж! Полдня до пота полоскали меня всей редакцией! Так что теперь я чистенький, аки агнец.
– Не нужно мне ягнёнка! Чего от тебя хотят?
– А-а… Не бегай дальше рябого батьки.
– Переведи.
– Да! Ты ещё не видела!.. Сколько дней искала в «Комсомолке» мою классику – так сегодня дали!
– С фонариками про меня?
– С фонариками…
Она чмокнула меня в щёку:
– Вот тебе за это посреди улицы! А вечером добавлю.
Я вздохнул.
– Знай не кисни, – ласково погрозила она пальчиком. – Вырулим на хорошку. Чего от тебя хотят?
– Чтоб я ушёл из редакции. Персональное пламенное желание Васюгана.
– С чего это вдруг?
– Да не вдруг… Эту статью он забраковал. Не дал в нашей областной газете. А я в пику и ахни её в Москву. Вот теперь он и заметал чёрную икорку баночками.
– И на здоровье! Чего приседать перед этим рябым cretino?
– Он разбежался меня гнать. А я не собираюсь бежать. Так он… За статью в «Комсомолке» если кого и надо гнать, так только его. Как профнегодяйку… Двух слов на бумаге толком не свяжет… Так он про статью на людях помалкивает, а пинает меня за растление малолетки. И твоё письмо в строку, и утренний поцелуй при нём…
– Ох, cretino и есть cretino… Если бы он знал, кто кого из нас растлевает, если бы только знал… Я прям сейчас пойду и скажу ему!
– Пустой след… Завтра на десять он вытягивает меня в обком комсомола на бюро.
– Разбор полётов будет вести Дуфуня?
– Дуфуня.
– Тем хуже им обоим. Я приду. Закрою тебя героической грудью. Не дрейфь!
6
Моё дело сунули в конец бюро.
В разное.
Это не раньше двенадцати.
Мы с Валей вышли во двор.
Было сыро, промозгло.
Усталый блёклый снег, быстро таявший днём на уже гревшем солнце и по ночам снова ощетинивавшийся внаклонку к солнцу льдистыми шпажками, грязнел под обкомовскими окнами.
Ветхая ворчливая старуха бродила меж деревьями и длинным шестом сбивала с голых веток презервативы, так живописно разукрасившие предобкомовский простор.
– Это не обком комсомольни, это – дом чёрного терпения! – громко ругалась старуха, заметив, что у неё появились нечаянные слушатели. – Цельной дом удовольствий! Во-о козлорожистый Дуфунька Конский развёл козлотрест! Ну прям как при Сталине по ночам заседает революционный шмонькин комитет…30 Тут у них форменное хоровое пенье…31 Резинки так и выскакивают из окон! Оне эти свои резинки навеличивают по-культурному – то будёновка,32 то пенсне, то писин пиджак! А ты, баб Нюра, лазий по снегу, собирай ихний стыд. Дёржи чистоту!..
Я взял Валю под руку и торопливо повёл прочь, лишь бы поскорей не слышать этих жалоб.
Ровно в двенадцать мы были в приёмной.
Стоим у двери. Ждём вызова.
От нечего делать я внимательно рассматриваю дверь и вижу заботливо обведённую маленькую чёрненькую царапушку по косяку.
Этот автограф про пенсне, конечно, не папы римского я прикрыл плечом, почему-то боясь, что его прочтёт Валя, и вкопанно проторчал гвоздиком на месте, покуда нас не кликнули на ковёр.

Мы вошли, остановились у двери. Все мужские взгляды плотоядно примёрли на плотной и красивой моей Валентинке.
– Хор-роша кобылка! – на судорожном вздохе вслух подумал зав. идеологическим отделом Трещенков.
– Не забывайся, кремлёвский мечтун! – осадил его первый секретарь Дуфуня Мартэнович Конский.
Конский был толст и нелепо громоздок, как рефрижератор. Всё в нём было посверх всяких мер крупно. Высокие, в полпальца, лошадиные зубы не вмещались во рту и зловещим трезубцем далеко оттопыривали верхнюю по-лошадиному толстую губу. За глаза его навеличивали саблезубым носорогом.
– Да… Не забывайся! – повторил неуворотень и сделал тяжёлой ладонью несколько усмиряющих движений книзу. – Потише! Потише!
И потом медленно, с кряхтеньем кресла под ним трудно повернулся к нам:
– Вот вы пришли парой. Зачем? Кто высочайше просил? На бюро мы приглашали лишь молодого человека. В единственном экземпляре.
– Был бы вам единственный, – сказала Валя, – делайся тут всё по правде. А так… Я пришла защитить своего любимого Тони от грязи, которую льёт и на него и на меня редактор Васюган.
– Гм… Защитить… Это хорошо… – растягивает слова Конский, котино жмурясь на прелестные развитые, крепкие яблочки Валентины, не в силах отвести глаза. – Да, любовь должна быть с кулаками. И правда – тоже. Вот мы сейчас и попросим члена нашего бюро, редактора газеты товарища Васюгана вкратце изложить суть дела.
Васюган, сидевший на углу длинного тэобразного стола, резко встал:
– Я, собственно, в двух словах… Эти вот двое встречаются…
Васюган почему-то замолчал.
Такая краткость заинтриговала всех.
– Это что, и весь криминал? – разочарованно спросил Трещенков.
– А что, этого мало? – встрепенулся Васюган.
– Да уж без перебору, – уточнил кто-то.
– Понимаете, взрослый человек… Сотрудник нашей газеты захороводил эту, извините, школьницу! – пустился в пояснения Васюган.
– Девушка, сколько вам лет? – спросил Валентину Трещенков.
– Семнадцать.
– Гм… В таком возрасте хороводы не заказаны! – гордо осмотрел Трещенков всё бюро.
– Но она – школьница! – буркнул Васюган.
– И что из того? Школьницей можно быть до ста лет, – постно приосанился Трещенков.
– Но наша школьница несовершеннолетка. Это меняет картину. Поздно звонить в колокол, когда наехали на беду!
– А чего звонить, когда не доехали до беды?
Спор Трещенкова с Васюганом вывел из себя Конского:
– В какой-то туман заехали, дорогие товарищи члены… Нельзя ль поконкретней?
Не выдержала Валя.
– Да темнит ваш Васюган! – выкрикнула она. – На собрании в редакции и отцу по телефону он что лупил? Растлёнка я! Растлевает, оказывается, меня мой Тони! А я и не знала! Так за что вы, Васюган, собрались выжать его из газеты и из комсомола? В комсомоле Тони осталось полгода. Сам по возрасту уйдёт. Но вам надо – исключить! Шандарахнуть побольней! Мол, не сам ушёл. Исключили! А за что? За ваше словесное растление? Или, может, у вас есть доказательства? Вы что, в таком случае подсвечивали нам фонариком?
– У него фонарика нет! – прыскнул Трещенков в кулак, и лёгкий смешок в разминочку пробежался вокруг стола.
– Товарищи! Товарищи! Потише! – поднял сердитый голос пухля Конский. – Не кажется ли вам, что мы превращаем бюро в балаган? Не бюро, а какой-то ржательный завод имени любимого меня! Товарищ редактор, пожалуйте ваши карты на стол!
– Вчера они при мне утром по пути в школу целовались. Прямо на улице! Всё, конечно, в пределах высокой морали…
– Уж сразу и скажите, – посоветовала Валентина, – что вы перехватили моё письмо, посланное Антону в редакцию, и в том письме я триста раз написала слово ЛЮБЛЮ.
– Очаровательно! – саданул в ладоши Трещенков. – К вашему высокому сведению, товарищ редактор, утренний поцелуй молодых на улице и триста раз написанное слово люлю вовсе не криминал. А вот перехваченное чужое письмо – ещё какой криминалище! Ещё какой!.. Товарищ редактор, если зуб пошатнулся, его уже не укрепишь…
– Но ведь утренний поцелуй и письмо – лишь жалкий айсберг! – выкрикнул Васюган. Жабье его лицо пошло пятнами. – Вы что, не допускаете, что они встречаются вечерами? И далеко не при её марксах?33 И что у них не бывает ничего такого?
– А вот за такое ответите! – шатнулась Валентина в сторону Васюгана и резко повернулась к Конскому: – Вызывайте сюда врача! Пусть посмотрит меня и скажет, было ли у меня такое напару с этаким!
Тут вскочил Трещенков.
– Врач уже прибыл! – и сажает себя кулаком в грудь. – Я врач! Я готов осмотреть, где что скажут. Готовность номер один!
Конский махнул ему рукой.
– Садись, рёхнутый! Ты особо не морщь коленки34… Не пойму… Или у тебя в мозгах запоринг?.. Не паясничай! Прикрой свою ржавую калитку… Извини, у тебя в заднице есть резьба?
– Как-то не замечал, – замялся пучешарый Трещенков, опускаясь на свой стул.
– Вишь, горе какое. Такой молодой, а уже сорвали!.. Хоть тыпо диплому и пинцет35, да не смотреть тебе… Всего-то ты лишь ухом в горло и в нос!.. Или как там?.. Зубной, что ли… Конечно, я не собираюсь превращать свой кабинет в кабинет работника органов.36 Еще не хватало установить здесь трон на раскоряку…37 Не бюро, а какой-то психодром!.. Я хочу понять, что у нас сегодня за бюро?
– Я вам помогу, – сказала Валентина. – Васюган прифантазировал себе жуткую историю с растлением. И теперь навязывает эту историю всему бюро. Спросите, на что ему эта глупь? А чтоб выкинуть из газеты Антошу. Сам Васюган до редакции подвизался у папы в институте каким-то младшим… Есть ли у него хоть институтский поплавок? Не знаю… Писал в институтскую стенновку… И вдруг выплыл в областной молодёжной газете. Васюган смертно ненавидит тех, кто в работе способней него. Он давил, давил, давил Антошу. Без конца браковал его материалы. У Антоши лопнуло терпение. И одну забракованную свою статью Антон передал по телефону в «Комсомолку». Вот эту!
Она достала из сумочки газету, аккуратно развернула и белым куполком опустила её на стол.
Пузатистый Дуфуня как-то кисло глянул на газету и побагровел.
– Нет, это полный обалдайс! Слушайте, девушка! Не слишком ли много вы себе позволяете?! Что вы тут нас учите? Я понимаю, что вы слишком много, понимаешь, понимаете! Не хватит ли тут пуржить? Ну вам ли судить о профессиональных качествах редактора? Ваша история с «Комсомолкой» – чистый домысел! И что вы нам навязываете нелепую байку со статьёй Антона в «Комсомолке»? И мало ль чего там печатает «Комсомолка»? Печатает, ну и пускай печатает на здоровье. Мы не возражаем… Вы тут самая молодая, а пришла без зова и взбулгачила всех членов бюро! Понимаешь! Кого вызвали на бюро, – Дуфуня скользом глянул на меня, – рта и разу не открыл. А кого не вызывали – рта не закрывает! Ну и молодёжь пошла! Девушка! Выйдите, пожалуйста, отсюда. Без вас как-нибудь решим судьбу вашего парня… За дверью подождите… Ну всех членов бюро взбулгачила!
– Значит, вы с Васюганом заодно? – положила Валя руки на бока. – Значит, никакая правда вам не нужна?
– Идите… Идите со своей правдой… Всему бюро надоели…
– Я не знаю, какие вы члены, но чёрных жеребцов среди вас предостаточно!
– Девушка! Вы где находитесь?! Это не психарка, а бюро обкома! За такое поведение я вас выкину из комсомола!
– А я выкину вас из партии и из этого обкомовского кресла! Не вам вершить судьбы молодых! В грязи слишком глубоко сидите! Обрюхатили её, – Валентина ткнула в секретаршу Конского, вела протокол бюро – и строите из себя святого борца за коммунизм!? А ребёночку-то в ней уже шесть месяцев…
Секретарша заплакала:
– Валя! Ты зачем это сказала? Я ж просто как подруга подруге… Просто так сказала…
– А я, Люда, тоже просто так сказала… Не за деньги… Допекли…Пускай всё бюро знает, какой у них вождяра!
Людмила упала в обмороке на пол.
– Нашатырь! Нашатырь!
Нашатырь нашёлся тут же. В шкафу.
Поднесли ватку с нашатырём – Людмила очнулась.
Загремели отодвигаемые стулья.
Не до бюро.
Рохлец Конский трудно наклонился к сидевшей на стуле Людмиле:
– Благонравова! Откуда ты знаешь эту ромашку?
– Да как же мне её не знать… С пятого класса дружим… Она мне ровесница. Из-за болезни в девятом я взяла на год академический отпуск…
– Сама печатала повестку дня. Что же не сказала про эту неизгладимую розочку?38
– Да кто же думал, что она придёт?
Я не знал, что мне делать. Уходить? Без решёнки вопроса? Ждать? Чего ждать?
Валя взяла меня под руку.
– Айдатушки из этого коммунального сюра.
Повернулась на ходу и бросила, ни к кому не обращаясь отдельно:
– Тронете моего Тони – не обрадуетесь!
7
Через час я был в научно-исследовательском институте у отца Валентины.
Его холодность, трудно подавляемая неприязнь били по моему самолюбию, но я его понимал. А на что я мог рассчитывать после такого скандала? На отеческую ласку? Уж ладно и то, что хоть снизошёл до первой встречи со мной.
Я рассказал про бюро, поклялся, что ничего худого не было у нас с Валентиной.
– Не было, ну и не было… И на том спасибо, драный сынок…
– Я чувствую, вы не верите…
– Что из того, верю… не верю? Раз пустил ветры, то штаны уже не помогут…
– Никаких ветров я не пускал… Тут Васюган постарался.
– С какой стати?
– Он всё жучил меня…Забраковал мою приличную статью, не дал в нашей газете. А я ту забраковку и опубликуй вчера в «Комсомолке». Ветры и взыграли…
– Гнусь эти бурильщики… На высылке в Воркуте насмотрелся я, репрессированный, на эту публику. Думал, отпустила Воркута, всё, сгинут они с моих глаз. А… Сидел этот мениск39 Васюган… бугринка на равнинке, круглый нуляк… Никаких признаков творческий жизни не подавал. Всё приплясывал перед институтской стенгазетой да постукивал… – поднял он палец кверху. – Тук-тук, я ваш друг! Достучался вот до областной молодёжки… Достучится этот нихераська и до самого комитета глубокого бурения… В какую грязь дочку втоптал… Вишь, от катящегося грязного камня какие куски отваливаются?.. Что ты собираешься дальше делать?
– А жить. По горячему желанию Васюгана из газеты я не уйду. Дело принципа… А дальше… Что бы Вы ответили, попроси я у Вас руки Валентины?
– Не рановато ли? Ей ещё полгода надо… Школу кончить… И раньше третьего курса – никакого замужества! Сначала надо хоть немного укрепиться в жизни. Любишь – будешь ждать! Насчёт Васюгана… Я бы посоветовал уйти от него. Это ничевошество станет тебе мстить… Вечные подсидки… Подальше от грязи – чище будешь! И вообще я бы посоветовал тебе уехать из Светодара.
– Уехать? Но…
– Никаких но. Это мои условия. Поговорим через три года.
Я уехал в Москву.
Перебивался случайной газетной подёнщиной. Без московской прописки кто ж возьмёт тебя в штат редакции?
Я снимал койку в ветхом деревенском доме у одинокой больной старушки в Бутове, сразу за кольцевой.
Валя была уже на втором курсе, когда умер отец. Сердце. Хватило его лишь на полвека. Сказалась долгая жизнь репрессированного в Воркуте.
Месяца через три после похорон приезжаю я к Вале, а мать её, увядающая, но всё ещё с рельефной фигурой, в подковырке и спроси:
– Частые письма, одна-две встречи в месяц… Не надоело? Не собираетесь ли вы, ромева,40 быть вечным женихом?
– Вот перейдёт Валентина на третий курс…
– А почему у вас такое условие?
– Да не моё, а вашего благоверика Нифонта Кириллыча. Он поставил условие: вот будет Валентина на третьем курсе, тогда и…
– Ахти мнеченьки!.. О Господи! Нашли какого дуралейку слушать! Один дурак послушался другого. Какая несурядица! Вы б спросили у него, сколько мне было, когда я стала его женой. Шестнадцать! А Вале уже было семнадцать. Не к тому человеку вы шатнулись на серьёзный разговор. Не к тому! Да приди ко мне, в то же лето, после выпускного, и свертели б свадьбу!
Через месяц мы расписались с Валентиной.
В Светодаре я снова прилип к своей газете.
К той поре Васюганом там уже и не пахло. Он окончательно и полностью внедрился в святую работу Коммунистического Государства Будущего. Тук-тук-тук! Я ваш вечный друг!
Вдруг из Москвы нагрянула строгая бумага. Строжайше предписывалось мне получить квартиру в доме-новостройке в Москве!
И всё это по воле старушки, у которой я когда-то снимал койку.
Старушка была единственной дочкой у расстрелянных репрессированных родителей. Их расстреляли только за то, что отец сказал, а мать подпела, что у нас строителям мало платят, а на Западе хорошо платят. Они были строители.
Старушка завещала мне свою халупку, без слезы не взглянешь. Халупка гнила в черте столицы. Вскоре после смерти старушки домок её пошёл под снос.
Вот так по завещанию мне выпала новая квартира в Москве.
В каком кино такое увидишь?
И мы с Валентиной переехали в Москву.
Глава третья
Зачем в люди по печаль, коли дома плачут?
В ветреный день нет покоя, в озабоченный день нет сна.
1
Грохоча коваными сапогами, по вагону тяжело семенила проводница. Мятым, сырым со сна шумела голосом:
– Ряжск!.. Ряжск!.. Ряжск!.. Никто у меня не хочет проспать Ряжск? – И тише, себе одной: – Вот поперёчная! Сама проспала…
В конце вагона не то пожаловалась кому, не то спросила себя:
– А ведь лежал тут один до Ряжска?
– Стрянулась! Да он уже далече. Палкой не докинешь… Уже, поди, дома у сестре чёртову кровь со́дит!
– Так-то оно ловчее, – успокаиваясь, согласилась проводница и заколыхалась назад, к своему купе, зябко поводя просторными плечами и кутаясь в платок.

Роман «Что посмеешь, то и пожнёшь» Страница рукописи. Черновик.
От двери потянуло свежаком.
Топот. Голоса:
– Серёж! Гнездись тут!
– Дальшь, ма, дальшь! Это ещё не наши места.
– Сядем – наши будут.
– А придут с билетами? Что тогда?
– Там война план скажа. А покудушки садись.
Легло молчание.
Но уже через минуту откуда-то издали заспешили молодые торопливые шаги.
Звуки шагов росли, росли, росли…
Оборвались где-то совсем возле.
Я поднял со столика голову.
В проходе вопросительно улыбалась девушка.
– Здравствуйте, – простодушно поклонилась она.
– Здравствуйте.
– Как я понимаю, вы живёте на первом этаже? – вмельк показала лёгкими глазами на нижнюю полку, в конце которой, в углу, сидел я.
– На первом, – подтвердил я и невольно улыбнулся необычности вопроса.
– А я на втором. – Она легко вскинула сумку на полку надо мной. – Извините. Вы что, скоро выходите?
– Нет. Я до конца…
– А чего ж тогда не берёте постель и не ложитесь? Или вы в дороге со сном на вы?
– Всяко бывает…
– А я не могу. Устала… Пойду за постелью.
Легко и радостно девушка повернулась идти за постелью и лицом к лицу столкнулась с незаметно подошедшей сзади старухой.
– Бабушка! – сражённо вскрикнула девушка. – Вы-то зачем? Ну, тронется. Делать-то что будете?
– Поеду, – ласково ответила старуха. – Эка беда! Не с чужим с кем, с внучушкой… Что мне теперь… Гуляй, как вольная утка в воде.
Девушка взяла старуху за руку.
– Пойдёмте. Пойдёмте скорее на выход!
Старуха упёрлась.
– С больша ума сказано… Погоди, аюшка… Как же я пойду, не поглядевши, как ты тут состроилась?
– А что смотреть? Вот эта вторая полка моя.
– То-то, другонька, и есть, что вторая!
Старуха подошла ко мне и, слова не успев сказать, повернула голову на стук в окно.
Какой-то парень что-то выводил, смеясь, пальцем на стекле.
Старуха с досадой махнула на него.
– Ты-то, верченый провожальщик, что? Дороо́гой, дружа, надо было говорить! А не для чего теперище на пальцах плантовать.
И, отвернувшись от окна, теплея лицом, просительно обратилась ко мне:
– Мил человек, любезна душа… Ежли я вас очень попрошу… Уважьте старуху, учтите моё подстарелое женское положение…
Старуха, косясь на девушку, наклонилась ко мне, видимо, лишь за тем, чтобы девушка не слышала её слов.
Лицо старухи показалось мне как будто несколько знакомо. Я стал собранней всматриваться в неё.
И лицо, и голос вроде знакомы. Где я её мог видеть? Когда? Интересно, а я ей ничего не говорю? Наверно, ничего. Иначе разве б она смолчала?
– Мил человек, – зашептала старуха. – Внучушка моя не в спокое спит, кобырнуться может с верхов. Поменяйтесь, пожалуйста, с нею местами…
Я согласился.
– Бабушка! – с укоризной всплеснула руками девушка.
– Не бабушкай! Высватала тебе царску местность внизу, спи лиха сна не знай… С ясной душенькой теперь можно и идтить…
Поклонившись мне со словами благодарности, старуха приняла протянутую внучкой руку, и они заторопились к выходу.
Едва они отошли, сунул я сумку молодой попутчицы в рундук, снял ей матрас с верхотуры, а сам лёг на её полку, в головы – кулак.
2
Утром, ещё только расступилась ночь, был я в облздраве.
Ни чемодан, ни портфель, ни рюкзак с пшеном и колбасой в камеру на вокзале сдавать я не стал. Очередина! И побрёл под дождём со снегом по городу со всем своим богатством.
Уже тут, у угла на развале, подкупил я в полупустой портфель свежих помидоров, из последних.
Вваливаюсь как есть при всём при своём хозяйстве в приёмную с красно-кровавыми по полу коврами дорогими. Шапку с головы, оглядываюсь.
Стол. Телефон. Проводок чёрными завитушками льётся, покачиваясь, к пухлянке секретарше.
Секретарша ноль на меня почтения. Знай грохочет в трубку.
Снял я с плеч рюкзак. Стою.
Пошёл я оттаивать.
Лужицу подо мною налило. Будто сам потёк.
Присутствие и вовсе от меня отворотилось.
Села секретарша в хрустком кожаном кресле квадратной спиной ко мне, в трубку со смехом:
– Штучка твоя на уровне! Клевяцкая. Но, мать, извини, отпустила уже ма-а-аленькую бородку. Брить пора. Вот мой вчера приволок! Кинешь Буланчикову на сон грядущий – ржачку гарантирую! Да, да. Слушай… Начальник, значит, интеллигентно послал на три буквы подчиненного. Тот, обиженный, как заяц, бегом жаловаться в партком. Начальника вызвали, указали на грубость. Начальник снова вызывает подчиненного: «Я тебя куда посылал? А ты куда пошёл?» Ржёшь?.. Говоришь, аж матка в трусишки провалилась! То-то! Где наше не пропадало… Выдаю ещё… Замужнему женатику… Да, да, за-муж-не-му!.. Почему называю мужика замужним? Не женатым же называть. Мужики пошли хилей уже малого пукёныша, беспомощные, беззащитные. Именно они выходят замуж, а не мы. Баба нынче и заработает, и за семью где хошь и постоит, и доблестно полежит! И дома она герой – за бабьей спиной вольго-отно они разжились! Кобелянты вообразили, что они сильный пол. Но мы-то с тобой знаем, кто на самом деле сильный пол-потолок. Ну, не заставляй меня философию размазывать. Значит, замужнему мужику позвонила тайная левая дамуля – понимаешь меня, да? – и говорит, что она переехала на новую квартиру и что у неё новый телефон. Кнурик41 записал пальцем номер на стекле – его дура, в просторечии жона, в последнем десятилетии окна не мыла. Не мыла, не мыла, а тут возьми да и помой! Он…
Лопнула у меня терпелка, саданул я ребром ладони по рычажкам.
Жалобное пиканье, частое, надсадное, закапало из трубки.
– Да вы где находитесь? – взвилась мамзелиха, швырнув трубку на телефон и подперев себя с крутых боков мячами-кулачищами.
– Где и вы.
– Как ведёте-то себя?
– Как уж заставляете. Если думаете, что я за тыщу вёрст пёрся слушать ваши анекдоты, ошибаетесь. К заведующему мне!
– Заведующего нет. На сессии… Но вы не отчаивайтесь, – неожиданно как-то быстро переменившись, вроде участливо обронила она. – Я провожу вас к первому заму. Вещи пускай тут… Пойдёмте.
Жестом она пригласила следовать за ней. Первой вышла и уже из коридора держала настежь распахнутой дверь, ожидая, покуда не пройду я.
Стыд за выходку с телефоном накрыл меня.
Я смешался.
Было неловко идти рядом, я приотстал. Всё не видеть её глаз…
Вышагивая с опущенной головой следом, прикидывал, с чего начать извинения, как вдруг говорит она в приоткрытую дверь, что была по соседству с приёмной:
– Виринея Гордеевна! Тут товарищ… Примете?
– Что за вопрос!
Маленькая чопорная женщина с гладко причёсанными волосами вышла из-за заваленного грудами бумаг стола, энергично здороваясь, дёрнула за руку книзу, предложила сесть и села сама.
– Я вся внимание. Пожалуйста.
– Позвольте узнать, как ваше самочувствие?
В ответ она усмехнулась дряблыми, в утренней спешке не прикрытыми пудрой уголками тонкого рта, с наслаждением выпрямилась в кресле с сине-серыми вытертыми подлокотниками.
– А разве мой вид вызывает беспокойство? Надеюсь, не в этом вся важность дела?
– Отнюдь.
Ей нравилась её тонкая, еле уловимая ирония, с которой она просто изящно уходила от прямого ответа, уходила, оставляя чувствительную царапину на моём самолюбии. Опытный ум не мог не сказать ей этого.
– И всё же, как самочувствие? – повторил я глуше, настороженней.
– Можно подумать, – со смешанным чувством отвечала она, – что вы только за тем и пришли, чтоб справиться о моём самочувствии.
– Представьте.
– Спешу успокоить. Отличное! – Сухими ладошками она пристукнула по краям стола. – Бессонницей не страдаю.
– Вот только поэтому сегодняшнюю ночь в поезде я провёл без сна. Хотел было сразу к районному руководству. Потом решил: ан нет, зайду сперва порадую облздрав.
– У вас жалоба? Из какой вы редакции?
– Не из редакции я вовсе… Позавчера получил я из Верхней Гнилуши письмо. Брат пишет, тяжело заболела мама. Живут они через два дома от центральной районной больницы – отправили в Ольшанку. За двадцать километров! Немыслимо! Что-то я не слыхал, чтоб, скажем, москвича везли лечить на Чукотку. А тут…
– А тут, молодой человек, надо понять. У нас больницы поделены по профилям. В одну больницу везут со всего района с одним заболеванием, в другую – с другим… В такие профильные больницы мы даём лучшее специальное оборудование, шлём наиболее опытных специалистов. Наверно, вашу маму просто-напросто направили в профильную больницу. Только и всего. Оснований для паники я не вижу.
– Особенно когда не хочешь видеть… Понимаете, брат один. Работает. Навестить даже проблема. За двадцать километров не набегаешься вечерами. А автобусы не ходят, дорогу раскиселило. А представьте, каково старому больному человеку одному среди чужих? И будь профильная та больница хоть раззолотая…
– Эко-о… Подумать есть над чем. Вот что… Обязательно переведём больную в райцентр. В течение трёх часов! Не успеете даже приехать! Есть блестящая возможность проверить обещание моё.
– Проверим, – кивнул я ей в прощанье и пошёл к двери.
– Молодой человек! А вы меня не узнаёте?
Я внимательно посмотрел на неё с плеча и медленно покачал головой:
– Не узнаЮ́.
– Между прочим, – на капризе выкрикнула она, – я вас тоже не узнаЮ́!
– Вот мы и квиты.
Уже в коридоре она обогнала меня и преградила мне путь самым решительным выпадом:
– Послушайте! Да по какому это праву вы не узнаёте меня?
– А по какому праву я обязан вас узнавать? Я вижу вас впервые.
– Не впервые! Мы видимся в четвёртый уже раз! Ну да вспомните! Чаква!.. Бахтадзе! Пляж!.. Ну… История с халатом наконец!
– Хоть на конец, хоть на начало… Я предпочитаю истории без халатов.
– Грубо. И поделом. Я сама была груба с вами первая… На этой работке озвереешь… Однако мне бы не хотелось вот так расстаться. Мы узнали друг друга. Я это чувствую. А почему же вы не хотите в этом сознаться? Через четверть века встретиться! Есть мнение. Давайте на радостях поцелуемся!
– А минздрав на сей счёт никаких предупреждений не даёт?
– То есть?
– На пачках с папиросами он грозно сигнализирует: «Минздрав предупреждает: курение опасно для вашего здоровья». А насчёт поцелуев с незнакомыми при первой встрече он ничего не порекомендует? А то без цэушек минздрава я боюсь и вздохнуть…
– Обиделись… Крепко обиделись на меня… Ну извините и вспомните нашу четвёртую встречу. Насакирали… Совхозная больничка… К вам приезжает…
– … девушка с первым моим фельетонов в газете?
– Да! Вспомнили?! Это я была. Рина!
– Газету вспомнил. А девушку нет.
– Должок!.. Долгов! Ну чего кукситься? Я ж та дурочка Рина… Приезжала к вам в больницу и упрашивала вас написать про старушку Бахтадзе… Ну вспомнили?
– Старушку вспомнил… Уже из Москвы, от журнала, приезжал именно к ней… А насчёт девушки – толстый прочерк.
– Я и на прочерк согласна… Знаю, вы в Москве… Как-то попалась мне на глаза ваша статья в «Комсомолке»…
– Ну, мне про меня можно не рассказывать. Я кое-что знаю о себе. Вы-то как здесь оказались?
– Просто. Поступила в местный мед.
– А почему не в Тбилиси? Там же ближе?
– Мне нужны были нормальные русские знания. А не покупной диплом. Кончила… Семья… Работа… С боями докувыркалась до кресла первого зама в облздраве. Всё фонарём!42
– Своё кресло вы любите.
– Люблю и людей вытаскивать из хвори… С того света…
– Это уже лучше.
– Медицина наша крепенько стоит на своих копытцах.
– Что вы говорите!
– Что слышите. Советская медицина – самая передовая в мире!
– Что вовсе не мешает ей прочно удерживать девяносто шестое место по медобслуге на душу населения и сто тридцать седьмое место по продолжительности жизни мужчин!
– Зато по продолжительности жизни женщин мы на девяносто пятом месте. Разве это не прогресс?
– Величайший.
В ней что-то отталкивало, и я больше не мог болтать с нею.
– Ну, поговорили ладком, пора и расставаться.
– За маму не переживайте. Всё будет тип-топушки. Прямо с автобуса идите проведать в районную больницу. Будет на месте! Гарантирую. Возможно, возникнут какие неясности… На этот случай вот вам, – подала визитку – мои телефоны. Служебный, домашний. Звоните в любое время.
3
Дождь со снегом не прекращался.
На посадочной площадке автовокзала было ветрено, холодно, пустынно.
Слепились люди у выхода, выгладывает всяк свой автобус.
Разгневанная старуха в чёрном, с клюкой, за рукав выловила дежурного в толпе:
– Любезнай! Энта чё ж не пущаете у свой час антобус у Гниулушу?
– В рейсе задерживается… Пожди чуток.
– Кода ж будя?
– Слушай, бабка, радио. Объявим.
И боком дежурный полез к кассам, с силой прожимаясь сквозь людскую тесноту.
Скоро мы поехали.
Стылый автобус наш был наполовину пуст.
Все сидели поодиночке.
Прямо передо мной покачивалась старуха в чёрном. Покачивалась, покачивалась… Привалилась, припала острым плечом к стеклу, задремала под унылый шлепоток из-под колёс.
Чёрная старуха…
Чёрное зеркало дороги…
Чёрные, пустые, без урожая, поля…
Чёрные, тяжёлые, едва не гладят брюхом землю, тучи… Да не снег – чёрную беду сеют…
Чем ближе оставалось до дома, тем страшней становилось мне. Забыть бы, куда еду, забыть бы, зачем еду, забыть бы всё… Хорошо б повернуть совсем назад. Да куда ж назад?
Последний пригорок… Последний спуск…
Вороным крылом ударил слева в глаза наш пруд. За прудом сворот влево, к нам, а прямо если чиркнуть – на Курск.
Можно ж на ветру прочь проскочить прямо, можно ж обминуть беду. Но на кой это понадобилось шофёру притормаживать, брать влево?
Уже в селе, на развилке у прокуратуры, автобус стал.
Прокинулись как-то враз люди, посыпались из двери, точно зерно из пробитой ножом чёрной дыры в мешке.
Я всегда выходил здесь, не ехал до конца, до станции. Чего ж ехать туда, чтоб потом идти назад? Я всегда выходил здесь.
Но сейчас я смотрел, как в спешке вываливались другие, налезая друг на дружку.
Остановки здесь нет. А автобус остановился.
Не дай Бог увидит сам прокурор. Тот-то будет шофёру!
Я смотрел на давку у двери и не мог встать. Вези, беда, куда завезёшь…
На станции автобус опустел. Я остался один.
Из-за занавески выглянул шофёр.
– А вы чего ждёте? Между прочим, конечная. Дальше поезд не идёт.
Я почему-то пожал плечами и медленно побрёл к выходу.
– Ба-а! – разнося в стороны крепкие долгие лапищи, будто готовясь обнять меня, в удивленье вглядываясь в меня, пробасил шофёр. – Да я тебя, голубь ты мой белый, как облупленку знаю! Где понову свела судьба?! Воистину мир тесен!
Я остановился перед ступеньками, коротко окинул взглядом шофёра и, машинально проговорив, что впервые вижу его, стал сходить.
– Ка-ак впервые? А Лаптево?.. А Ряжск?.. А святцевская эпо́пия?.. А спиридоновская?.. Столькое наворочал в моей кривой житухе! Спрямлял всё… Задал мне трезвону… Ну да вспомни. Вспомни! А!?..
Машина рывком взяла с места.
4
У нарядной, облицованной цветной плиткой, станции грудился народ.
Пошёл, заглядываю старухам в лица.
Не она…
Не она…
Не она…
Всякий раз, когда мама прибегала сюда, вниз, в город – центр села с магазинами в Гнилуше называли городом, – прибегала за хлебом ли, за молоком ли, за какой другой мелочью к столу, она часами выстаивала автобус из Воронежа. А ну нагрянет сынок и – никто не встрене! Как же это так? Нельзя так! Не надо так!
Заявлялся я всегда без доклада, и всякий раз она, виноватая за свою тоску материнскую, за свою старость, за морщины, за верёвочно толстые жилы на разбитых сызмалу тяжким трудом руках, которые то и дело норовила подобрать повыше куда в рукава – а Боже праведный, да за что только не казнит себя без вины старый человек! – всякий раз, виноватая и удивлённая счастьем негаданной встречи, роняла она тепло слёз у автобусных приступок.
И теперь всё то отошло? Отошли встречи? Отошли слёзы у автобуса?
Надо идти домой – боюсь.
Ступнёшь шаг и станешь, задумаешься. А чего задумаешься, и себе не скажешь…
«А что, если…»
По прямушке, через сквер, выскочил я духом на свою Воронежскую улицу с падающими тополями. Молодые частые тополя наперегонки тянулись к солнцу – нависли телами над проездом улицы, того и жди, опрокинется тополиная стена.
«А что, если…»
Раза два падал я в грязь, падал и вскакивал и бежал снова…
«А что, если… Прибегаю… Дома народ, полно чёрного народу?..»
Вылетел я из-за угла – Глеб.
По двору колыхался от барака к раскрытому сараю.
– Гле-еб…
Глеб сиротливо оглянулся.
Вывалились у меня из рук чемодан, портфель; ткнулся я в небритую щёку и заплакал.
– Ну, чего ты? Всё обойдётся с мамой. Всё будет хорошо…
– Хорошо, хорошо… – повторял я, а слёз унять не мог.
Он бережно снял с моих плеч рюкзак и понёс в сенцы.
– Пшенцо приехало… Наш золотой запас… А ты догадчивый. Я не писал тебе, что ваше летнее пшено кончилось. Ты будто из Москвы это увидел и взял… Спасибо, брате…
Глеб вошёл в сарай, и только тут я увидел у него в руках корчажку с мешанкой. Поставил он её на пол – со всех углов, с насестов посыпались к кормежке куры.
– Ну, зверью своему обед дал. – Щепочкой Глеб счистил с пальцев остатки месива, бросил в белую куриную толкотню. – Ни курам, ни поросёнку до вечера ничего не выноси… Пошли в дом.
В нашем баракко с тонкими стенками, засыпанными шлаком, студёно. Гулко звенят-охают под ногами простуженные половицы.
Сунулся я кружкой в ведро, хрустнуло вроде стекла.
Наклонился, вижу: у закраинок лаково поблескивают лопаточки льдинок.
– Да, батенька, пар костей у тебя не сломит. Ты так вместе с тараканами и себя заморозишь. Ты чего такую холодень развёл?
– А-а… Как отвёз в больницу, так ни разу не топил. За день вмёртвую устаю. Приду, упаду… Никакие холода не берут.
Страшно несло от окна. В верхней шибке вместо стекла зеленела сетка. С лета осталась.
– Хотя б газетой прикрыл…
– Вот теперь сам и прикроешь. Конечно, надо б стекло на место поставить. Да где… На погребку отнёс, нечаянно сапожком, – Глеб с иронией покосился на свои сапожищи сорок последнего размера, тяжёлые, в грязи, – нечайно сапожком ступнул, оно и хрусь в мелочь… А мне, – поднял глаза к верху окна, откуда катило зимой, – как-то без разницы. Всё время дует, дует… Не продует. Толстокорый я. Вот было б швах, если б то дуло, то не дуло. Перемен я не перевариваю… Ладно. Довольно трепологии. Давай к столу, а то, – кивнул на цокавший на рукомойнике с зеркальцем будильник, – обед мой кончается.
Выскок Глеб в сенцы. Не притворяя за собой двери, хвать с газа сковороду и на стол.
– Ближе подчаливай… Вот вилка, вот хлеб, вот горчица. Ну, чего не начинаешь? Ждёшь амнистии? Не будет.
– Кто же начинает со второго?
– Я! В моей дярёвне, – кривит в усмешке лицо, – будь добр, кланяйся моим порядушкам. Это я приедь к тебе на Зелёный, там бы всё по-вашему, по-городскому: пей змеиный, из пакета, супчишко да ещё нахваливай до поту. А матушка дярёвня не любит обижать желудки. Лично я предпочитаю сначала мять досхочу курятинку с лучком, что и тебе советую по-братски. А уж потом – останься в желудке место – добавлю ложку какую жидкого.
– Да где ж столько набрать курятины?
– А во-он! – пустил Глеб глаз в окно. – Сколько её по двору бегает! Пока всех порубаешь, уже весна. Опять подсыпай квочек…
Какое-то время мы едим молча.
Глеб подмигнул мне:
– Как говаривал усатый кремлёвский нянчик, что навариш, то и будэш эст. Ешь. Не спи. Замёрзнешь!
– А пугать зачем?
В окно я вижу, как под яблоню, под навес кучками вжимаются уже сытые куры. Утихомирившись, нахохлившись, каждая прячет по одной ноге под крыло. Почему они все, важные, безучастные, стоят на одной ножке? У них что, соревнование, кто дольше простоит на одной ножке? Или кто кого перестоит?
– Послушай, – говорю я Глебу. – А ты почему мне телеграмму не дал? Я б уже давно был у тебя в работниках.
По лицу вижу, Глебу не хочется об этом говорить, да и некогда. Он молча потыкал начатой румяной куриной лодыжкой в суматошно хлопавший на рукомойнике будильник. Но всё же, прожевав, грустно заговорил:
– Что письма, что телеграммы… Поднялась бы скорей… Ты думал, она у нас железная? Не-ет… Забываться стала… Пойдёт на низ, в город. Ходит, ходит по магазинам, вспоминает, чего надо взять, вспоминает – вертается ни с чем. Какая-то напуганная, потерянная. «Вы чего?» – «Я, Глеба, забула, за чим пошла в город». – «За хлебом Вы ходили». Повернётся молча, снова в магазин. А то с месяцок назад… Была у Митьки, сидела день с больной Людкой. Сошла с порожек – круги перед глазами, упала. Соседи подняли, отнесли к Митьке. Отлежалась, пошла домой. Идёт, идёт – не в ту сторону взяла с развилки. Видит, незнакомые дома, свернула. Шла среди улицы. Ка-ак машины не сбили… Хорошо, что было уже поздно, машины не бегали…
5
Залепил, заклеил я газетой окно. Натаскал воды полный чан (колонка во дворе ветеринарки, неблизкий свет). Притаранил из сарая дров, угля.
Затопил.
Вернулся в этот бомж-отель живой дух…
Смотрю, настучал уже мне будильник гарантийный срок, даже с напуском, как я из облздрава.
Дотёр я с кирпичом по-быстрому пол, покидал в сумку поспелей груши и в больницу.
«Постой! Охолонь, хлопче. А если не переправили ещё? Позвони сперва, узнай».
Наискосок, через улицу, маслозаводишко. Из проходной набрал приёмный покой, спросил, привезла ли из Ольшанки такую-то.
«А что это за царевна, – отвечают, – что станут её по грязюке по такой раскатывать из больницы в больницу? Лежит на здоровье в Ольшанке, там и будет до победы».
Вот тебе и обещание!
Ну что ж, сударыня Виринея Гордеевна, играть так играть!
Я в райком.
Только взлетаю на ступеньки – сверху скатывается Митрофан.
Раскис, обрюзг, как старый груздь, небогат ростком… Колобок с одышкой.
– О брательник, якорь тебя! Держи петуха! – весело выкрикивает он.
Никак не могу привыкнуть к его манере здороваться. Просто подать руку он не может. Он отводит её сначала за себя, и уже оттуда с разгона стремительно выбрасывает тебе навстречу красный тяжёлый кулак. Такое первое впечатление, что он непременно чувствительно саданёт тебя в живот, поэтому я инстинктивно дёргаюсь в сторону, и он, довольный, уже у самого моего живота разжимает кулак и ловит мою оробелую руку.
С лета, когда мы виделись в последний раз, лицо у него, мяклое, одутловатое, ещё заметней налилось какой-то нездоровой краской. Кумачом полыхала и открытая пухлая шея. Рубашка была на нём расстёгнута на две верхние пуговицы, и всё равно она тесно давила вверху.
– Ну что? Жизнь всё хуже, а воротник всё ýже?
– Само собой, брателло! – посмеивается он. – Живём же у Бога за дверьми… Не дует… Ты к нам в командировку?
– Да нет… Как вы тут?
– А-а… Как в самолёте. Всех тошнит, а не выйдешь.
– То есть? Так как вы тут?
– Ну-у! Вот так на порожках всё и выкладывай! Вообще-то… всё пучком, нормалёк… А желаешь детали, айда ко мне. – И настоятельней, твёрже добавил: – Без деталей айдайки. О! – он стукнул себя по лбу. – Главное не сказал! Да ты ещё не знаешь, что в нашем долговском кулаке весь район!
– Ты чё куёшь? С горячего перехлёбу?
– А ты подносил?.. Лика – первая ледя района!
– Это как?
– По закону! Накинула хомуток на самого Пендюрина! На первого! А над первым она – первая! С ним в рейхстаге43 намолачивает. В ранге помощницы. А по факту – он у неё в помощниках. За ней первое слово, кому чего отвесить, кому чего дать, кому чего там намылить, а кому и подождать… Нормальный ход поршня!..44 О-о-о!
– И как же свертелась эта карусель?
– А уж это чёрт его маму знает!
6
Дважды в месяц Пендюрин выскакивал на своём бугровозе, на райкомовской чёрной «Волге», в обкомовский спецмагазин за едой-питьём, за тряпьём.
Отоварившись, на обратном пути он обычно заскакивал на психодромную автостанцию. И тщательно, с тимуровским рвением выискивал, кому бы срочно помочь.
Вот и на этот раз…
Было прохладновато.
Грустные сентябрьские облака катило к югу.
«Что-то жестковато… А не приискать ли мне на время пути разъездную раскладушечку?»45 – лениво подумал он, и, не придя ни к какому мнению, привычно свернул на дорогу к автовокзалу, что маячил слева впереди.
Пендюрин подъехал к станции и, не выходя из машины, на вздохе задумчиво запел в ключе лишения привычного:
– Осень наступила, отцвела капуста.
До весны увяло половое чувство.
Выйду на дорогу, свой кину пестик в лужу:
Всё равно до марта он теперь не нужен…
Но тут в оконце меж облаками усмехнулось солнце.
В этом Пендюрин увидел вещий знак.
«А может, ещё рано разбрасываться?» – подумал стареющий тимуровец и подошёл к крикливой, суматошной очереди у кассы на Гнилушу.
Лучи солнца опахнули его теплом ещё недавнего лета, и жизнерадостный южный мотивчик завертелся у него в голове:
«Кто-то в сакля мне стучит.
– Я сейчас не жду никто!
– Это девочка пришел,
Он любиться нам принес!»
Он тихонько пел, и его усталый взгляд похотливо ползал с коленки на коленку стоявших в очереди молодок.
Наконец Пендюрин наткнулся на пару очаровашек коленок да ещё в комплекте с роскошным «конференц-задом», и Пендюрин примёр взглядом на месте, оцепенел. При этом, однако, не забыл с бескомпромиссной партийной прямотой обсудить накоротке с самим собой злободневный вопроселли: а как эти ножки этой козеба́ки46 будут смотреться на фоне моих плеч?
Пендюрин склонился к тому, что такое соседство будет лучшим букетом в его жизни, и он державно подошёл и отпустил от себя на волю дежурную запатентованную глупость:
– Барышня! Мне глубоко кажется, у вас ножка отклеилась!
Это донесение было адресовано Лике.
Цыпа гордо хмыкнула, окинув кислым взором обшарпанного и потрёпанного тимуровца, бывшего когда-то юным и при барабане:
– А что, у вас есть клей покрепче?
– Есть такой клей! – готовно выкрикнул Пендюрин.
– А если я сомневаюсь?
– А если я уверен?
– Подарите себе свою уверенность и до свидания.
– Когда свидание?
– Никогда!
– А я назначаю сегодня. Сейчас!.. Побудете третьей?
И, не давая девуле разразиться гневной тирадой на тему «Да за кого вы меня принимаете!?», живо доложил:
– Двое уже есть. Я и машина, – и показал на неприступную чёрную «Волгу» в сторонке. – Мы с нею ищем…
«Волга» всегда производила неотразимое впечатление.
Лика не была исключением.
Не дав договорить Пендюрину, кинула:
– Можете не продолжать. Вашей тачанке повезло!
7
Они едва выжались из городской окраины, как в Пендюрине что-то серьёзно сломалось.
Он сперва держал себя в рамках приличия, попеременно с цепким интересом посматривал то на дорогу, то на девичьи колени.
Раздвоение никогда до добра не доводит, и его интерес принял ярко выраженную однобокость. Он сосредоточил свой глубокий и принципиальный интерес на её божественных коленочках.
– Так мы можем куда-нибудь не туда заехать, – осторожно уведомила она.
Он знающе улыбнулся и духоподъёмно запел в треть голоса:
– Пароход упёрся в берег,
Капитан кричит: «Впер-рёд!»
Как такому раздолбаю
Доверяют пароход?
– Вот именно! – довольно подкрикнула Лика.
– Нах! – усмехнулся Пендюрин и пустил свою чёрную тележку ещё круче.
– Вы не слышите? – забеспокоилась Лика. – Так мы можем куда-нибудь не туда ж залететь!
– Мне глубоко кажется, мы летим только туда! – ералашно выкрикнул Пендюрин, не отрывая хваткого взгляда от её коленей. – И чем быстрей, тем лучшей! У нас нет времени на медленный танец!
– А я вот сомневаюсь… Ещё вляпаетесь в аварию с железом47. Для вежливого разнообразия вы хоть бы изредка поглядывали и на дорогу.
– Много чести этой дороге! Что, я её не видел? Лично мне дороже этот волшебный Млечный путь! – и он накрыл потной ладонью её коленку, так сжал, что где-то что-то, кажется, тревожно хрустнуло.
– Извините, у вас домик не поехал?
– Было б странно, если б при встрече с вами не поехал…
– Будьте благоразумны… Возьмите себя в руки…
– Не могу. У меня и так все руки заняты.
– Да перестаньте вы тайфунить! Распустили цапалки…. Вы что, со мной в одном танке горели?
– Это упущение исправимо. За честь сочту сгореть вместе с вами!
– Хорошо говорите… Не хватает вам только броневика… Ой, ну… Не притесняйте, пожалуйста, мою коленку. Она вам ничего плохого не сделала… Ну не жмите же так! Неандерталец! Как вы смеете? Да что вы делаете?
– Мне глубоко кажется, я ничего не делаю…
– Но вы держите меня за коленку. И больно ведь!
«Живот на живот и всё заживёт!» – хотел успокоить он, но слова почему-то выбежали другие:
– Я тоже так думаю… Да, держу… Тут двух мнений быть не может… Но я, извините, ничего не могу поделать. Заклинило… Это у меня от столкновения с прекрасным… Я не могу разжать пальцы. Проклятый радик!48.. Знаете, есть такие свиноподобные собаки… Как схватит и не отпустит мерзавка, пока кость не перекусит!
– Я слыхала про разных собак. Но на таких не нарывалась… Ой, тише!.. Да вы что, махнутый? Вы сейчас станцуете леньку-еньку!49 Куда вы так летите, не глядя на дорогу?
Он сделал вид, что не слышал её и угрозливо загудел в пенье сквозь зубы:
– Гаи, гаи, м…моя звезда…
– У вас же машина для перехода с одного света в другой! – сердито прокричала она. – Куда вы так несётесь?
– Действительно, куда… – меланхолично бормотнул Пендюрин и на скучном вздохе пояснил: – Куда послал нас великий Ильич, туда и летим. Он ведь ясно сказал: «В области брака и половых отношений близится революция, созвучная пролетарской революции». Летим к созвучной…
– К-куда-а?
– К созвучной… – ещё меланхоличней проговорил Пендюрин и на полном скаку крутанул руль влево.
Машина сорвалась с трассы на тоненький рукавчик, отбегавший сквозь сталинскую лесополосу на открытое поле.
Через какое-то мгновение «Волга» воткнулась в соломенную гору и приглохла.
– Вот мы, радость моя всенародная, и приехали к родимой револ-люции! – прохрипел Пендюрин, судорожно подпихивая под себя хрусткое молодое тело и ласково в пенье грозя:
– Я, как умная Маша, доверилась вам! А вы? Что вы делаете с беззащитной девушкой? Орангутангел! Что ж вы вытворяете напару со своим руководящим органом? – кричала снизу Лика, круче сжимая скрещённые ноги. – Оба ух и наглюхи!.. Полканы!.. Тарзаны!.. Муджахеды!..
Кричала Лика без энтузиазма, просто для приличия. Высокий момент обязывал. Негоже приличной женщине без боя в первые же минуты знакомства сдавать в бесплатную аренду дорогие родные достопримечательности. А потому кричала не слишком громко, чтоб не привлечь внимание проезжающих и не отпугнуть своей невоспитанностью и грубостью орденоносного вождя краснокожих. Пусть знает, что и мы можем за себя и постоять, и полежать!
Пендюрин это прекрасно чувствовал и твёрдо ломил свою выстраданную в жестоких муках партлинию:
– Дрожит бедро…51 М-моя красавушка… Витаминушка Цэ… Да кончай ты этот брыкастый дрожемент…52 Эх! Замы́каться б с тобой, марьяжушка, куда-нибудь на Канарики!.. Будут и Канарики с ненаглядными Багамиками!.. Будут!.. А пока… Не бойся, дуроська… Не бойся, святая моя первочка…53 Закон абрека Болта-Мариотта… Честное партийное! Не трону! Ей-богу! Ёкс-мопс! Да ей же Богу! Да честное ж партийное!!.. Да!!!..
– Да знаю я ваше честное и особенно партийное! Какой-то махновец!.. Бельмандюк!.. Ну-ка!.. Ну!.. Дуболомное парткомарьё!.. С чужой коняги среди грязи ды-ыл-лой!
Лика осторожно попробовала скинуть его с себя – напрасные хлопоты. Энцефалитным клещом впился!
Это ей нравилось.
Но надо и не забывать подавать признаки борьбы. Этикет обязывает. Иначе что он после подумает о ней? Что она ударница лёгкого поведения?.. Сдаваться надо с гордым достоинством. Оптимистически! С верой в свою победу!
– Ужастик!.. Кузнец счастья!.. Я кому сказала, джигит? Ды-ыл-лой! В квадрате!
– Ах, леди, как вы запели54… Мне глубоко кажется, вы недобросовестно информируете общественность, муси-лямпампуси… Лежите вы не в грязи, а на бархате откидного кресла. Пятизвёздный лепрозорий!55 Ленин с нами!56 Чего ещё надо для полного счастья!? И потом… Какая ж вы чужая? Была чужая – стала родная!
– И когда ж вы породнились со мной?
– Не помню… С незапамятных времён!
– Ну… Если по-родственному… Где уж нам уж выйтить замуж, я уж так уж вам уж… – и мысленно: – «дам уж»…
С баловливым зовущим смешком она чуть развела ноги.
«Сейчас я ей впендюрю ужа!» – хорохористо подумал Пендюрин и широко посветлел лицом, но скоро стал кисло морщиться.
– У вас что, там кактусы?
– Зашлите партгосконтроль. Проверьте…
Он привстал и увидел, что радостно курчавые золотистые врата рая были прикрыты кукишем. Выходит, что он, Пендюрин, всё своё красноголовое счастье со всей партийной принципиальной ответственностью впихивал в синеватый острющий коготок её большого пальца? Так жестоко посмеяться над первым лицом в районе?! Над самим генеральным чабаном?!57
Он онемело уставился на неё и не мог ни слова сказать.
Вот так дебютик! Вот так мочиловка! Вот так бенц!
Она ядовито засмеялась и с ласковой укоризной попеняла:
– Шофёры! Не вам ли сказано: «Бойтесь тех мест, откуда выбегают дети!»
Она не стала больше делать вид, что не знает, кто с нею, и дурашливо выкрикнула:
– Ну что, дорогой партайгеноссе неувядаемый Владлен Карлович! Вы убедились, что если низы не захотят, то верхи ни фигушки не смогут!?
Он тоже кинул открытые карты на стол:
– Ты права, Лика. Диалектика!
На радостях Лика уважительно взяла за уши Пендюрина, наклонила к себе и вскользь поцеловала в щёку:
– Вот мы и познакомились!
– Поступило предложение обмыть наше знакомство, – сказал Пендюрин.
– Обмыть! Обмыть! – захлопала в худые ладошки Лика – Чтоб чистенькое было!
И побежала за скирд.
8
Бежать ей пришлось долго. Потому что скирд горбился на полстадиона. И пока забежала за него, было чуть не пролила сахарок.
Но всё обошлось, и к Пендюрину она возвращалась в добром расположении духа.
Она весело обошла машину.
Однако Пендюрин почему-то так и не попался ей на этом ответственном отрезке жизненного пути.
– Глуп Глупыч! Ау-у-у-у!!! – повыла она на все стороны.
Но и это не помогло.
От её воя Пендюрин не появился.
– Глу-у-упов! – строго позвала она.
– На своём боевом посту! – послышался откуда-то сверху его торжественный голос.
Она подняла голову и увидела Пендюрина на краю скирда. Пендюрин увешал себя венком домашней колбасы, как портупеей. С плеча на бок, наискосок. В одной руке бутылка грузинского коньяка, а другая кончиками пальцев касалась виска. Служу Даме!
– Как вы туда взлетели?! – изумилась она.
– На крыльях ваших чар! – не опуская руку от виска, торжественно отрапортовал Пендюрин.
Он подал ей конец слеги, что была прислонена к скирду.
– Пожалуйте, ледя, отмечать наше знакомство на соломенных небесах! Предлагаю такое вот муроприятие.
Лика уцепилась за слегу, и он быстренько встащил её наверх к себе.
Они вырыли глубокое и широкое гнёздышко, весело плюхнулись в него и заворковали голубками.
– Пьём за знакомство! – Пендюрин поднял воображаемый бокал. – Говорят, каждая женщина должна быть Евой, умеющей создавать свой маленький рай вокруг себя. Пожелаем молодой хозяйке создать, – он обвёл взглядом соломенное, духовитое гнёздышко, – создать в новом доме рай: уют, тепло, покой, атмосферу любви, дружелюбия и жизнерадостности. Женщина – хранительница домашнего очага, и это её прямая забота. За хозяйку, за её тёплые, заботливые руки, за то, чтобы этот дом радовал наши сердца!
Лика не осталась внакладе.
– Сдвинем наши бокалы за дорогого Владлена Карловича, за того волшебника, который старается изо всех сил делать нашу жизнь из так себе и не по себе в ничего себе и даже в о-го-го себе. За здоровье милого друга! Ура!
Они чокнулись, и Пендюрин галантно подал ей бутылку коньяка:
– Играй горниста!
Не чинясь, она отпила прямо из горлышка несколько затяжных, колымских глотков и уже трудно подала бутылку назад.
Пендюрин не мог обойти себя, соснул пару глотков и повелел:
– А закусывать будем мной! – и потряс на себе портупейную колбасу. – Экзотики будет полный чувал! Только, чур, к портупее руками не прикасаться. И насквозь не прогрызать. Чтоб домашний венок не упал с плеча.
Они с хохотом рвали вкусную портупею, не забывая потесней прижиматься друг к другу. Коньяк добросовестно делал своё хулиганкино дело.
Пендюрину же казалось слишком долгим это предисловие. Он в нетерпении подторапливал:
– Всё! Кончаем грызть меня! Надо чего-нибудь оставить и на потом. Наливаем! Радостинка, ваш бокал!
Лика поднесла воображаемый бокал.
– Держим ровней, сударушка… Та-ак… Слушаем новый тост… Гарем султана находился в пяти километрах от дворца. Каждый день султан посылал своего слугу за девушкой. Султан дожил до ста лет, а слуга умер в тридцать. Мораль… Не женщины убивают нас, а беготня за ними! Так выпьем же за то, чтобы не мы бегали за женщинами, а они за нами! Ведь женщины, как считает наука, гораздо выносливее мужчин и живут значительно дольше!
Лика радостно покивала:
– Всё верно. Было сказано когда-то мудрецом: берегись козла спереди, лошади сзади, а женщину сверху. Ибо, если зазеваешься, она сядет к тебе на шею. Мужчины, если у вас остеохондроз шеи, не запускайте его, лечите. А самое главное, всё же берегите зрение. Ваша зоркость на страже границ личного суверенитета!.. Дорогой! Я поднимаю бокал за то, чтобы тебя посадили в сто твоих лет – за изнасилование с извращением!
– Спасибо! Спасибо, родимушка! Буду стараться! Честное… партийное…
Он протянул ей бутылку, но она как-то вяло махнула ручкой, мол, я мимо.
– Я тоже мимо, – осоловело качнулся он, всё же помня, что лез он на скирд не напиваться. – Армянский тост. Мне глубоко кажется, было это очень давно, когда горы Армении были ещё выше, чем сейчас. У скалы стоял обнажённый Ашот. На его голове была шляпа. К Ашоту подошла первобытная обнажённая женщина. Ашот прикрыл шляпой низ живота. Женщина сначала убрала одну руку Ашота, потом другую. Шляпа продолжала прикрывать низ живота. Так выпьем же за силу, которая удерживала шляпу!
Они чокнулись, но выпить не успели.
Нетерпение подожгло Пендюрина и понесло.
– Не бойся… не трону… Честное ж… партийное ж… – по инерции занудно заскулил он, вероломно подгребая её под себя.
– Не верю! – по-станиславски прочно крикнула она. – Тост за что был? Вы-пьем!.. Сначала надо выпить. А ты что делаешь?
– Ну?.. Чего ты?.. Неужели я не по-русски говорю? Ну не трону ж… Да ну ей-богушки!
– И глупо! – вдруг засмеялась она, инстинктивно обхватывая и прижимая к себе просторные пендюринские плечи.
Когда они проснулись, была уже ночь.
Тёплая, уютная сентябрьская ночь.
Пахло хлебом, свежевспаханной землёй.
Вдали, по трассе, блуждали редкие неприкаянные огни машин.
Пендюрин потянулся, вскинул высоко руки.
И тут он увидел, что так и спал, обвитый изъеденной колбасной портупеей.
– Хэх! Вот увидь члены нашего ебатория, что б подумали?
– Они б сперва спросили, что это за слово.
– Наши членюки как раз-то и преотлично знают! Я так окрестил бюро нашего райкома партии. А райком все у нас называют рейхстагом. Иной штрафник выскочит из нашей мозгорубки – не знает, в какую петлю и лезть… У нас это чувствительно… Ну… Ну что, продолжим наши парттанцы? Лёжа, лёжа да опять за то же? Молчание, я так понимаю, знак твёрдого согласия? Мне глубоко кажется, начнём с тоста? Или без вступления?
– С…
– Хорошо. Подняли бокалы… Выпьем за товарища Вано! И не за то, что Вано имеет две машины и одну служебную. Мы тоже не пешком ходим! Не за то, что Вано имеет две квартиры и две дачи на берегу Чёрного моря. Мы тоже не в хижинах живём! Не за то, что Вано имеет жену и трёх любовниц – мы тоже не с ишаками живём! Выпьем за то, что Вано – честный и принципиальный человек. Он даже со взяток платит партийные взносы!
– Не желаю пить за партвзносы.
– А за девушку? В шестнадцать лет девушка жаркая, как Африка. В восемнадцать крутая, как Америка. В двадцать изъезженная, как Европа. В двадцать пять заброшенная, как Антарктида. Так выпьем же за то, чтобы и в Антарктиду хоть изредка заходили экспедиции! Так давайте скоренько выпьем и в Антарктиду! В экспедицию. Девушка – это звезда. А звёзды прекрасны ночью. Так поднимем наши бокалы за полярные ночи!
9
Им наскучила соломенная ямка, и они пирожком тихо слетели по длинному пологому боку скирда на землю.
Такая любовь на лету понравилась.
Но уже на пятом полёте, чувствительно исколов каравай и спину, Лика предложила поменяться этажами.
Это показалось Пендюрину несерьёзным. Ну не по чину ему быть внизу! Партпредводитель! Партайгеноссе! Первое в районе партлицо и вдруг – под слабой и беззащитной мурлеткой!58
– Нет, нет! – сказал Пендюрин. – Этажи – дело принципиально незыблемое. Каждый – на своём этажике! Продолжим в прежнем ключе. Так романтичней! Ну кому нужна бесчерёмуха?59
– Романтики набавится, если сам хоть разок пропашешь скирд голым ленинским местом. Боишься в кровь изодрать свой комбагажник?
– Грубо и бестактно, дольчик. С моим радикулитом первый мне этаж противопоказан. Могу ещё простудёхаться. Возможно осложнение… И вот что я вдобавок скажу… За несоблюдение партийной субординации выношу вам строгача с занесением в личное тело! – начальственно подкрикнул Пендюрин и плотоядно откинул наверх край платья.
Лика кокетливо скрестила ноги:
– Никаких заносов! Не стреляй, голубаня, туда, откуда свою стрелу можешь и не достать.
Угроза?
Пендюрин хмыкнул, но всё же отступился от своего намерения, снисходительно погладил её коленку.
– Упоительные у тебя коленочки! И знаешь, когда меня на них зациклило? В тот день, когда я вручал тебе комсомольский билет. Было то сладкое времечко, когда я ещё первил в комсомоле… Увидал и сказал себе: не буду я Пендюрелли, если не поставлю на свой баланс эти коленочки! Как видишь, дядина мечта сбылась… Настроил пендюрочку…60
– С той поры?! – ужаснулась Лика. – На ребёнка загорелся зуб? Да ты не углан ли ярыжный?61 Какой же ты, чупакабра,62 жесточара! Чья школа?
– «Вождя-с народов»! – хмелько выкрикнул Пендюрин. Ему хотелось побыстрей придавить закипающую ссору и он принялся за обстоятельную поясниловку. – В Курейке, в сибирской ссылке, Сосо в возрасте Христа взял на болт тринадцатилетнюю крестьяночку Лидушу Перегрыгину. Явился сыночек. Лидин брат Ион хвать будущего вождя за хибок и к жандарму. Пламенный «революционер» был отпущен только после обещания жениться на Перепрыгиной по достижении ею совершеннолетия. Да было бы обещано… Сбежал Сосо сразу от двух – от Лидии и ссылки… В сем надцатом в день революции и потом ещё несколько суток где он был? Все кругом суматошились… Что-то там в горячке захватывали, переворачивали… Сходки, сбежки, съездовня… Что-то решали, что-то принимали… Но почему ни под одним документишком я не увидел его закорючки? Где он был? Чем занимался? Не у него ли как раз тогда налетела своя персональная р-р-р-революция? В комплексе кто каруселился сразу с трио сестричек-подростков? Ну какая ж партсовесть позволит проигнорировать… принципиально не держать равнение на образцовый вождярский пример? А ты!..
Лика не отозвалась. Она засыпала.
Её голова лежала у него на плече.
Прохлада ночи опахнула его.
Он поёжился, поудобней привалился к Лике в ямке, надвинул на себя и на Лику толстый ворох соломы.
Где-то вдалеке шумно играла улица. Пели.
– Ленин Троцкому сказал:
«Пойдём, товарищ, на базар.
Купим лошадь карию,
Накормим пролетарию!»
– На берёзе сидит Ленин,
Курит валеный сапог.
А его товарищ Троцкий
Бежит с фронта без порток.
– Едет Троцкий на телеге,
А телега – на боку.
«Ты куда, очкаста рожа?»
«Реквизировать муку!»
– Ох уж эта наша власть!
Никому пожить не дасть:
На клопов, на мух, на блох
Накладает продналох.
– Едет Ленин на свинье
Троцкий на собаке.
Комиссары разбежались,
Думали – казаки.
– Сидит Ленин на берёзе,
Ну а Троцкий – на ели́.
До чего ж, христопродавцы,
Вы Россию довели.
– Когда Ленин умирал,
Сталину наказывал:
Много хлеба не давай,
Мяса не показывай.
– На лугу стоит корова.
Слёзы капают в навоз.
Отрубите хвост по корень,
Не пойду я в ваш колхоз.
– Горевать мне нечего, –
Пашу с утра до вечера.
А за эти трудодни –
Только палочки одни.
– По фабричному гудку
Прибегаю я к станку.
Снимаю я окалину
И шлю приветы Сталину.
– При подсчёте в сельсовете
Не хватило два яйца.
Прибежали в избу дети,
Второпях зовут отца.
– С неба звёздочка скатилась
На советски ворота.
Обложили продналогом
По три пуда с едока.
– «Комсомол, комсомол,
Ты куда шагаешь?»
«На деревню за налогом.
Разве ты не знаешь?»
– Нынче праздник – воскресенье,
Я получше уберусь:
Юбку рваную надену
И верёвкой подвяжусь.
– Не хочу я, девки, замуж,
Ничего я не хочу.
Свою русую кудрявую
Доской заколочу.
– Как в вязноватовском колхозе
Зарезали мерина.
Три недели кишки ели –
Поминали Ленина.
– Встань-ка, Ленин, подивись,
Как колхозы разжились:
Пузо голо с кривым боком,
И кобыла с одним оком.
– Сошью кофточку по моде
И подвешу к зеркалу.
Мой милёнок – коммунист,
А я хожу в церьковку.
– Кабы знала девушка
На канал дороженьку,
Сбегала б, проведала
Своего Серёженьку.
– С бригадиром я дружила.
С председателем спала.
На работу не ходила,
А стахановкой была.
– Неужели пуля-дура
Ягодиночку убьёт?
Пуля – влево, пуля – вправо,
Пуля, сделай перелёт!
– Ой, война, ты цело море
Горя нам доставила:
Лучших мальчиков сгубила,
Выбой нам оставила.
– Вот и кончилась война,
И осталась я одна:
Я – и лошадь, я – и бык,
Я – и баба, и – мужик!..
– Всё случилось шито-крыто.
Стал вождём Хрущёв Никита.
Сталин гнал нас на войну,
А Хрущёв на целину.
– Я с женою разведусь
И на Фурцевой женюсь.
Буду щупать сиськи я
Самые марксиския!
– Не шуми, широко поле,
Спелою пшеницею.
Мы читаем всем колхозом
Повесть Солженицына.
– Как у Ваньки в заднице
Взорвалася клизьма!
Ходит-бродит по Европе
Призрак коммунизма.
– За Америкой бежали,
Спотыкаясь, долго мы.
Наконец её догнали
И взмолились: «Дай взаймы!»
– В министерстве нам велят
Доить тёлок и телят
А прикажут из цэка,
Мы подоим и быка!
– На Малой земле победой
Брежнев не прославился.
Добывать себе он славу
На Афган отправился.
– Если встретишь коммуниста,
Подари ему гандон,
Чтоб случайно не наделал
Мудаков таких, как он.
– По деревне девки ходят,
Под тальянку ахают:
Почему в Стокгольм не едет
Академик Сахаров?
– Ой, до БАМа, ой, до БАМа
Не пускает меня мама.
Как туда приехаю,
Ворочусь с прорехою.
– По талонам – хлеб и мыло,
Без талонов – ни шиша.
Без талонов нынче вдоволь
Только на уши лапша.
– Масла больше не едим –
На витрины лишь глядим.
Колбасу мы видим в бане
Между ног у дяди Вани.
– Выбираем, выбираем,
И никак не изберём.
Чего время зря теряем?
Всё решит за нас райком
– Коммунисты нас терзали
Чуть не весь двадцатый век.
И до смерти затерзали
Миллионы человек…
Пендюрин внимательно вслушивался в каждую припевку. Его грело, что в них бились те же беды, что не давали и ему покоя…
Улица уже разошлась.
А он, растревоженный, всё никак не мог заснуть.
Несмело уже светало, когда бдительный гидравлический будильничек разбудил Пендюрина и твёрдо запросился поскакать по святым владениям благородной неваляшки.
Угарная ночь в скирде отлетела незаметно, и они оба пожалели, что надо собираться и ехать в какую-то Гнилушу.
Они спустились в машину.
Пендюрин включил приёмничек.
– Накинь чуть громкости, – сказала Лика. – Поёт «Дурак-дурак».63 Какая песняга!.. Я её люблю. Накинь…
– Пожалуйста! Пускай каждый займётся любимым делом!
И неугомонная пендюринская красная шапочка ненасытно побежала гулять по сладкой норке.
– Глупов! Ну ты и нахалкер! Просто необъяснимый катаклизм! Ну сколько можно огуливать нахалкой невинную девушку?
– Сама виновата. Будь ты старуха Изергиль, кто б на тебя и глаз уронил? А так… У нас короткое партсобрание… Подержи карахтер… Чудок подзаправимся на дорожку… И с боженькой в путь!
Лике надоела уже эта вечная-бесконечная заправка.
Она безучастно смотрела вверх и увидела на потолке под плёночкой что-то написанное, взятое в чёрную строгую рамку.
Лика заинтересовалась, что ж там такое. Стала читать.
Жить для себя одного нельзя. Жизнь только тогда, когда живешь для других или хоть готовишь себя к тому, чтобы быть способным жить для других.
Лев Толстой
– Слышь!.. Глуп Глупыч!.. – Лика шатнула Пендюрина. – Что у тебя за дадзыбао на потолке?
Пендюрин молчал. Лишь угарно и часто дышал, как собака на охоте, только что притаранившая хозяину тяжёлую подстреленную утку.
– Сэр Глупов!.. Карла-Марла!.. – Лика уважительно постучала его по спине, точно стучала в чужую богатую дверь. – К вам низы обращаются за политицким разъяснением.
– Не мешай верхам! – буркнул Пендюрин. – Дай леопарду давление сбросить…
– Ты сначала ответь, а потом и разбрасывайся. А то я тебя самого скину.
– Ну… Наглядная агитация… Почитай, закадычка, пока ещё молча, почитай… Скрась досуг…
Лику подивило, что весь потолок был усеян, как голубыми облачками, цитатами. Пока она, крутя головой, внимательно, без спеха читала их, Пендюрин успел вжать в норму давление. Но боевой пост не спешил покидать.
– Я погляжу, – хохотнула Лика, – ты превратил свой катафалк в передвижной сексодром «Байконур». Если какая быстро не сдаётся, дожимаешь потолочными цитатками? А сдалась – лежи почитывай, просвещайся в культуре?
– Точно. Кабинет политпросвета.
– А почему у тебя на первом плане на потолке Толстой?
– А по важности!
Пендюрин нежно, с мягким покусыванием поцеловал её розовую коленку у себя на плече. Поцелуй – это звонок вниз. Лика как-то разом вся подобралась и в восторге ответила там троекратным пожатием-приглашением кузнеца счастья к продолжению любви.
Адъютант его превосходительства налился новой силой, и под встречные охи изумления с достоинством проследовал на самое донышко восторженной радости…
10
Пендюрину вспомнилось…
Он был в седьмом классе, когда к ним в Елдаевку заслали молоденькую учительницу по биологии и по физкультуре. Не наша, блин, пельмешка. Откуда-то с Валдая.
Новенькая так понравилась ему, что он на спор пролез на уроке под пятью партами и ласково погладил волшебную учительскую коленочку.
Непонятно почему учительница была не столько польщена, сколько оскорблена таким рыцарским вниманием к её трудовым коленям, и она за ухо выволокла чумрика из-под стола, всласть потрепала, потрепала, и как ненужную вещичку кинула-отправила это красное ухо в придачу с её хозяином за дверь.
А надо сказать, Пендюрин относился к учёбе подозрительно прилежно. Он не мог себе позволить того, чтоб легкомысленно скакать каждый год из класса в класс. Последние три класса он штудировал незнамо как серьёзно, а потому программу каждого из этих трёх классов он основательно проходил только за два года.
Несколько простеньких сложений, и вы без труда прибьётесь к выводу, что Пендюрин был намного старше соклассцев, и невооружённым глазом было видно, что новенькая учительница была ему по влюблённое сердце.
Если козла гонят в дверь, он лезет в окно.
Пендюрин так и сделал.
Он глубоко уважал дорогую французскую директиву про то, что женщину можно оскорбить, не приставая к ней. Он не хотел оскорблять свою пассию, а потому виновато-торопливо обогнул низкорослую школку, и уже из сада распахнул окно в свой класс.
Он возлёг грудью на подоконник и деловито осведомился:
– Ну что, дети, мучимся?!
Молчат.
– Молодчуги! Все силы – тяжелухе!64 Вы, шайтанчики-тушканчики, самостоятельно пока покопайтесь в тычинках-пестиках, а мы, – он ласковым пальчиком подозвал учительницу, и она доверчиво подошла, – а мы, – зашептал он ей на ухо, – займёмся с тобой, валдайская козочка опущения,65 главным уроком. Знаешь, каким? Молчишь?.. Даю второе дыхание.66 Физкультурой. И по физкультуре у нас сегодня гимнастика на диване! Идёт?
– Пендюрин! – зло шепчет она в ответ. – Ты что, опендюрился? Утратил пару шариков? Или начитался?67 Совсем вытряхнутый… На всю головку больной?
– На обе-две! Тяжело болен на две головки. Обе – в жару! Дрын аж дымится! – и на миг торжественно предъявил ей на лопатной ладошке для профессионального обозрения в полной пролетарской неприкрытости и в полной боевой готовности к героическому труду своего бойца невидимого фронта. – Вот так, парашен-деревяшен! Послушай, бутончик, песню Кесаря68… Сколько ты, тычинка,69 ни выпячивайся, а мой пестик-убивец заутюжит к тебе в гости! Ясный же болт! Гляди. Ну аж дымится! Дождётся мой чукча в чуме рассвета!
Биологичка оказалась лукавым орешком.
Про свою задушевную беседу с Пендюриным она не стала докладывать директору. Ни ху, ни да, ни кукареку – ничегошеньки не сказала. А забежала с хитрого ходу:
– Наш Пендюрин – уникум! Очаровашка! Может, осчастливим им Сорбонну?70
– В самом Парижике?
– Зачем утруждать молодое дарование такой далёкой дорогой? Не найдём чего поближе в районе Орловки? Или… Он так любит животных, так любит животных… Такое впечатление, что он сам… с замашками животного. Правда, по всем предметам у него удочки71… Я картину чуть подправлю, поставлю четвёрку по физкультуре. Вот достругивает он семь классов и не надо протирать ему штаны в восьмом. Если не в Сорьбонну, так, может, поскорей его к животным? На ту же свиноферму? Помогите определить в морковкину академию.72 Каждый крючок лови свой кусок! На животновода пускай учится. И чем скорее, тем лучше!
– Он что, ведёт себя на уроках, как скот, раз выпираете его в скотоводы? Чем этот пеструнец73 вас допёк?
– Животной любовью! Не поможете этим же летом определить этого удода в Сорбонну или в академию – я уйду от вас. Подыскивайте тогда мне замену.
– Никаких замен! У этого свиноёжика отец зоотехник. Подскажу, чтоб и сынок бежал по его тропке.
Летом Пендюрин приезжал из техникума на каникулы и летел крутить панты своей тычинке.
– Ты что? За труженицу лёгкого поведения74 принимаешь меня? – отпихивалась она от его кобеляжа.
– Мне глубоко кажется, не по кайфу шуршишь, тралечка, – ласково уговаривал он, и она мягчела… – А насчёт приёма… Я принимаю тебя за ударницу коммунистического труда! За всю геройшу!
Но всё же на год-другой хватило буферястой сил выдержать из себя недотрожку, а там и – невечно ж драться, и когти притупятся! – сдайся.
И тут приклеилась к Пендюрину чёрная беда.
Заболел падучей.
Неизлечимо.
Неустойчив стал перед женским вопросом. Как увидит занятную бабицу, так и падает. Как увидит, так и падает… На бабёну… Вечный падёж…
А между тем сразу за морковкиной академией Пендюрин продавил и институт. Нашпигованный,75 он первый год бегал зоотехником в колхозе и однажды удачно упал в лесополосе у свинофермы на нужную дамессу.
Была первым секретарём райкома комсомола.
Голосистая76 дамесса была хоть ещё относительно молода, но неуклюжа и крупногабаритна, как бегемот. Муж, – ну ни жару ни пару! – тщедушный, субтильный типчик Кафтайкин со своим прыщавым леденцом, с этим застенчивым, тоскливым аномальным явлением, складывающимся в самый ответственный момент в варёную восьмёрку, жестоко удручал, а по временам и сильно бесил молодую комбонзу.
Но когда она наехала в сталинской лесополосе у передовой свинофермы на пендюринский стальной пик коммунизма, она поняла, что это уже склеенный кадр,77 что нет и не будет на свете счастливей места для неё, чем эта кудрявая лесополоса у хуторской свинофермы.
Её охватило такое чувство, что у неё поехал домик. Доехал до лесополосы у свинофермы и в радостном изумлении остановился.
Каждое утро она вскакивала ещё затемно.
– Ну чистая казнь на рассвете!78 – сонно бормотал муж-военком, этот гнилушанский сёгун79 Кафтайкин, и переворачивался на другой бок.
– Ка-азнь! Ещё какая казнь наша беспокойная комсомольская крутовня! – подпускала она туману, на скаку прикрывая за собой дверь. – Вечный замот! Ни выходных тебе! И в будни впотемени лети!
Она забывала причесаться и с кутерьмой на голове «Не одна я в поле кувыркалась» валилась за руль – она сама водила машину – и бешено летела в лесополосу у свинофермы на дамские вальсы с Пендюриным. Как она гордилась его главтрахом! Десять раз вокруг ноги, через зад в сапоги и на шее бантиком!
Каждый трудовой день они пылко начинали с вальса «Я встретил вас – и всё такое»…
После вальсов их сносило и на «Апассионату», и на балеты: «Красный мак», «Бахчисарайский фонтан», «Зори Парижа», «Табор уходит в космос», «Египетские ночи», «Молнии любви», «А зори здесь крутые», «Танец с саблями», «Матвей в аду», «Стон соломы»…
Отвальсировали они неделю, отвальсировали две, но конца этой мандель де тревили не виделось.
Она была глубоко больна.
Как было всё запущено!
И ей чувствительно помогал лишь пендюринский перепихнин с повторином. С многократным-с повторином!
Как болезнь ни была запущена, но лечению всё же поддавалась.
И вот уже месяц дамесса Кафтайкина чувствует себя превосходно. Помог краснознамённый пендюринский долгостой.
А сам Пендюрин, наоборот, приуныл в своих сократовских думах: «А что мне с твоего хорошества? Мне это без разницы… чисто трактором. Ну что я вижу за все свои старания? Вечно таскай на лице и прочих дорогих местах одни твои руководящие узоры80… Расписан, как боксёр после ринга. Мне, дорогой товарищ секретарь, одних узоров малова-ато!..»
И находчивый Пендюрин робко выставь первый скромный счётец:
– Будет ещё превосходней, поменяй мы адрес нашей клиники…
– То есть?
– Мне глубоко кажется, нерентабельно без конца петь в терновнике… Акустика плохая… Надо бы поменять для начала хоть фон нашей лесополосной клиники, – и показал на даром что передовую, но нудно визжащую свиноферму.
– Не понимаю. Давай, трах-тибидох, лупи в лоб!
– У меня нет слов… – крайне засмущался он.
Но у него достало сил опуститься на корточки, и он двумя пальцами, указательным и средним, важно зашагал по тропке в сторону райцентра.
– А-а! – уже шлёпнула себя в лоб дамесса. – Ладушки-ладошки! Наконец-то, бабик, дошло! Ясный перчик! Я и сама именно этого хотела! Да как-то всё не знала, пустёха брендеделька, с чего начать… Не век же мне летать к тебе, факсимилейший Пендюрин, на хутор бабочек ловить… Ну нафига генсеку чирик?! Всё! Бросай свой аграрный вопрос вместе со свинюшками! Будешь под моим мудрым руководством пестовать в Гнилуше нашу ленинскую смену! Испытательный срок ты прошёл океюшки!
Она по курсу оценила его и больше не пожелала с ним расставаться.
Перевела к себе под бочок. Поближе к своей матчасти. В райком комсомола. На должность инструктора.
11
И розой зацвела жизнь у Кафтайкиной.
До праздника ещё недели две, а весь райком перекручивало. Напрочь бросалась повседневка, весь райком жил в едином нарастающем страстном порыве под негласным лозунгом «Все и всё – на большие комсомольские ска́чки!»
Праздничный гульбарий в тесном кругу комсомольского актива обычно устраивался где-нибудь на отшибе села в отдельной блатхате. И хата эта должна быть хатой проверенного лица рангом не ниже члена райкома комсомола. Голливудить собирались достойнейшие из достойнейших. Молодая гнилушанская элита. Муж не веди жену, жена не тащи мужа. У нас колупнёте чего послаще!
В этом-то и вся интрига.
По обычаю, Кафтайкина руководила всей подготовкой (в том числе и торфозаготовками81) и к последнему, к октябрьскому гульбарию, который, как правило, намётом перейдёт в вечеринку с сексом.
Она сама вела гульбарий.
Каждый должен был принести один тост, и теперь она строго следила во главе шумного стола, как все по очереди отстреливались автоматом.
Застолье колобродило.
Пило.
Закусывало.
Гремело.
Всё Кафтайкина пропускала мимо.
Её лишь интересовали тосты.
И она почему-то пыталась их все запомнить.
Наверное, это трудно сделать. Поэтому пойдём навстречу пожеланиям этой дамы и запишем их все по порядку.
Все до одного.
Опуская всё остальное.
– Есть предложение: отдадимся на этот вечер феномену БИ – благополучной информации застойного времени, иллюзии полного благополучия и сбросим гнёт наших забот… Да здравствуют песни, вино и радости жизни!
– Как-то советский работяга приехал по туристической путёвке в Индию. И пригласили его в гости к йогам. Когда все собрались за столом, хозяева поставили на стол бутылку водки, стали на неё напряжённо смотреть и… пьянели. Нашему туристу это очень сильно понравилось. Как только он приехал к себе домой, он тут же купил бутылку водки, пришёл домой, поставил бутылку на стол, сел и стал долго и напряжённо на неё смотреть. Через некоторое время он без чувств падает и умирает. Оказывается, он слюной захлебнулся.
Предлагаю выпить и закусить, иначе мы захлебнёмся слюной.
– Как известно, при социализме есть шесть смертных грехов противоречий: безработных нет, но все не работают; все не работают, но план выполняют; план выполняют, а ничего нет; ничего нет, а всё есть; всё есть, а все недовольны; все недовольны, а все – за! Сегодня у нас одно фундаментальное противоречие: водки нет, а все весёлые.
Выпьем за то, благодаря чему, несмотря ни на что!
– Самое популярное слово у нас достать и вот вы видите на столе экзотику – портвейн три семёрки или три топорика. Топорики – дело хозяйское, рачительное, значит, в самый раз выпить за успех затеянного нами дела.
– Сегодня у нас пирушка и веселье. Пирушки делятся на праздничные, свадебные, дни рождения, именинные, новосельные, юбилейные, наградные, отвальные, то есть прощальные, привальные, то есть на привале, и таковые, то есть просто так, от нечего делать. Выпьем за все пирушки в нашей жизни!
– Чем больше мы пьём, тем больше трясутся руки. Чем больше трясутся руки, тем больше выплёскивается из стакана. Чем больше выплёскивается из стакана, тем меньше мы пьём.
Так выпьем за то, что чем больше мы пьём, тем меньше пьём!
– На Лубянке прохожий спрашивает: «Где здесь Госстрах?» Ему отвечают: «Госужас – вот, а Госстрах – не знаем». Наш гость из Госстраха и может нас застраховать от несчастной любви и от затмения Луны. И уж точно страхует нас от скуки. Пьём за него!
– Скинулись три нищих академика на бутылку. Стоят и думают, как разделить бутылку на три части. Исписали все блокноты расчётами, а никак не сообразят. Мимо идёт Вася. Попросили они его помочь. «Мигом», – сказал Вася. Повернулся спиной и мигом разлил в три стакана поровну. «Послушайте, как вам это удалось?» – «Да это ж просто. По восемь булей!»
Так выпьем по паре булей и мы!
– Иду я как-то ночью через парк. Луна, звёзды и парень с девушкой целуются на скамейке. Иду в другой раз: луна, звёзды и тот же парень на скамейке целуется с другой девушкой. Иду в третий раз: луна, звёзды и тот же парень на той же скамейке целуется с третьей девушкой.
Так выпьем же за постоянство мужчин и за непостоянство женщин!
– Две янгицы82 под уиндо́м
Пряли поздно ивнинго́м.
«Кабы я была кингица, –
Говорит одна гирлица, –
Я б для фазера-кинга
Супермена б родила».
Только в ы́спичить успела,
Дор тихонько заскрипела,
И в светлицу входит царь,
Того стейту государь.
Во весь тайм оф разговора
Он стоял бихайнд забора.
Спич последний по всему
Крепко ла́внулся ему.
«Что же клёвая янгица, –
Говорит он. – Будь кингица!»
– За нашу кингицу!
– За нашу кингицу! – дружно гаркнуло всё застолье, и все взоры и стаканы достопочтенно и резво в восторженном рывке чуть шатнулись к мадам Кафтайкиной.
Она благодарно всем поклонилась и сиятельно пригубила.
И только потом все позволили себе выпить и легонько закусить перед новым тостом.
– Снесла курочка яичко не простое, не золотое, а в крапинку. Дед удивляется, бабка удивляется, внучка удивляется. А петух посмотрел и сказал: «Пойду бить морду индюку!» Пошёл. Возвращается весь побитый, под глазом фонарь, хвоста нет, половины перьев нет…
Выпьем за презумпцию невиновности.
– Хочу признаться, что меня странно клонит на правый бок. Сяду прямо, а натура так и норовит свалить вправо. А что справа? Притягательная девушка. Так выпьем же за наши магниты!
– Девушка обращается к служащему зоопарка:
– Скажите, пожалуйста, эта обезьяна – мужчина или женщина?
Рядом стоящий грузин:
– Дэвушка, это самец. Мужчина тот, у кого есть дэньги.
Выпьем за деньги! И за мужчин!
– Когда француз обнимает женщину за талию, его пальцы сходятся. Но это не значит, что у французов такие длинные пальцы. Это значит, что у француженок тонкая талия. Когда англичанка садится на лошадь, её ноги касаются земли. Но это не значит, что у неё маленькая лошадь. Это значит, что у англичанок такие длинные ноги. Когда русский, уходя на работу, хлопает жену по заднице, а приходит с работы и видит, что задница ещё дрожит, это не значит, что русские женщины такие толстые. Это значит, что у русских мужчин самый короткий рабочий день!
Так выпьем же за нашу Конституцию!
– Выпьем за наши гробы из досок столетнего дуба, посаженного сегодня!
– Выпьем за нас, красивых. Ну а если мы не красивые, то мужики зажрались!
– Выпьем за парение над угнетённой жизнью!
– Курица убегает от петуха и думает: «Догонит – не дамся!». Петух бежит и думает: «Не догоню, так хоть согреюсь». Выпьем за то, что среди нас нет таких отсталых петухов, как, впрочем, и куриц с консервативным, несовременным мышлением.
За морально-политическое единство!
– Что такое сердце женщины? Улица шумная, сказка волшебная, прихоть минуты, тёмный лес и прозрачный ручей. Я бы выпил за прихоть минуты.
– Дети – это цветы жизни. Так давайте эти цветы дарить красивым девушкам!
– Да! Да! Пора! – поддержали все единым хором.
– А то девушки уже заждались подарков, – в один голос подкрикнула группка парней у края стола.
Быстро выпили, быстро закусили каким-то деликатесом вроде яичницы по-флотски83 и торопливо стали парами упархивать, куда кому горелось. Кто на печку, кто в сени, кто в сад, кто в стог, а кто и в овраг сразу за огородом. В самом же деле, сбегались сюда не на обжираловку!
В хате в тени от разгромленного стола осталось лежать на ковре пять пар. Инвалидики. Эти неженки не выносили стоячей любви на холодном ноябрьском ветру и предпочитали крутить болеро84 где-нибудь в тепличных условиях.
Впятероман.
Конечно, всем хотелось уединения.
Чего хотелось, то и получай. Закрой глаза – и вы одни на всём белом свете. А что рядом на полу ещё чебурашатся, так от этого всем веселей.
И только одна Кафтайкина осталась без фронта работ.
И ведёт себя престранно. Как баба Яга в тылу врага.
Она одна по-прежнему сидит за фестивальным столом и, трудно согнувшись, уложила тяжёлую голову на скрещённые руки.
Может быть, спит за столом.
А может, и не спит, что ближе к вероятию.
Как спать на боевом руководящем посту? Как спать, когда стоишь на маяке?85
Народ молодой да горячий. А ну выпадет из кого искринка и спалит хату и всех близлежащих?
Такие потери ни к чему.
И за это уж спросится с самой Кафтайкиной. Весь этот фестиваль86 она сама повесила себе на шею. Теперь сиди бди!
И пускай все видят, что она, Цезариха, вне всяких подозрений!
Всё шло своим чередом.
Мельница крутилась.
Гульбарий шуршал, постанывал, поохивал, попискивал, похохатывал…
Вдруг звонок сверху. С печки.
Кафтайкина взяла трубку:
– Алё!
Девичий тонкий голос:
– Это Сашин папа?
Кафтайкина басом:
– Да. Сашин папа.
– У меня к вам претензия. Мы с Сашей поженились…
– Когда это вы успели? Ну, чего тут нести голландию?87 Он же пошёл на вечеринку холостой…
– А теперь уже женатый. Мы поженились между третьей и четвёртой рюмками. Всё, ёк-макарёк, процесс пошёл… У нас идёт первая брачная ночь. И ваш Саша весь в позоре! Что же вы не подготовили его к суровой семейной жизни?!
– Дай-ка ему трубку… Сашуня, сынок… Пошто ты так опозорил меня? Так ударить в грязь яйцом!
– Папа! Я же рос в советской школе! В колхозном комсомоле!
– А я думал, ты рос у меня в семье…
– Хэх! У тебя! Папа! Да ну откуда я мог знать всю эту весёлую механику? Ну разве ты не знаешь, что у нас секса нет?!
– А откуда ты взялся?
– По партийной разнарядке из рейхстага принесли! Партия подарила!
– Оно и видно… Тогда слушай… Запоминай… У тебя на теле есть вырост, а у девушки – ямочка. Постарайся своим отростком попасть в эту ямку. А дальше Бог тебе поможет.
Через час снова звонок:
– Это невозможно! Он всё время упирается мне носом в пупок и заклинает: «Господи, помоги! Господи, помоги!! Господи, помоги!!!»
Кафтайкина сердито бросила трубку.
– Эй! На печке! Вы что, верующие?!.. И как эти баптисты внедрились в члены райкома? Надо разобраться…
Улеглись наковёрные страсти, затихло всё и на печке.
Большие комсомольские скачки наконец-то слились в смирные, довольные полежалки.
Кафтайкина приподняла лицо, глянула в тень от стола.
Увиденное несколько напомнило ей фрагмент батальной эпопеи «После битвы».
Всё валялось враскид, вперемешку.
И богатырский молодой храп наводил ужас на голодных мышей – взапуски летали по загазованным88 тёплым горкам.
Кафтайкина довольно вздохнула и на цыпочках покралась от этого адажиотажа к выходу.
В чулане старая напасть.
Бабслейленд тут ещё продолжался.
Молодые искатели экзотики принимали процедуру любви на коленях.
– Оппаньки! А это что ещё за веники-ебеники!? – возмутилась она, и со всей партийной прямотой тут же вынесла свой приговор: – На коленях – унизительно! Кончайте этот беспардонный биатлон! Почему вы не берёте на вооружение уроки и наказы наших пламенных революционеров? Разве я вам не рассказывала? Про опыт пламенец…
– А-а! – перебили её. – Как же! Ещё как помним!.. Петька с Чапаем воевали в Испании. Только не понимаем, чего они там забыли? Ну… Идут по городу и слышат крики. Чапай: «Петька! Сбегай узнай, кого там славят!» Возвращается Петька и говорит: «Э-э… Какую-то Хлорку там Эббаннулли!» – «А она чего кричит?» – «А она кричит: вкусней стоя, чем на коленях!»
– Так для кого говорила наша славная пламенец? Почему опыт закалённых борцов ничему вас не учит?
– Ещё ка-ак у-учит…Стоя – слаще, но на коленях – трудней. Мы учимся преодолевать трудности. Готовим себя к суровой борьбе за коммунизм…
– Ну, готовьте, готовьте, – и пошла во двор.
А там и на сеновал. К Пендюрину. Небось, заждался сладкого гостинчика!
Уж тут-то их никто не увидит. Уж ни один язык не кинет худого слова про неё.
Ей нравилось, что всё у неё с Пендюриным шло очень уж идейно.
Пендюринский маяк социализма внагляк зашкаливал за четверть метра. Разве это не повод для радости? Высота маяка социализма чёткая. Двадцать пять сантиметров. Пендюрин проскочил социализм и, по секретным уточнённым сводкам гнилушанской колодезной статотчётности, весёлыми временами твёрдо дрейфовал в сторону тридцати сантиметров, к маяку коммунизма. Разве это не символично? И не отрадно?! Мы во всём на правильном пути, ёрики-маморики!
И этим своим маяком коммунизма ка-ак он её инструктировал на сеновале!
«Она полюбила меня с первого замыкания. Чуть не попала на тридцать второй пикет!89» – вспомнил он первый их схлёст в лесополосе у свинофермы и почему-то хохотнул.
Кафтайкина тоже с восторгом вспоминала то первое замыкание в сталинской лесополосе, когда она от счастья невольно измазала свои формы содержанием. Благо, рядом была свиноферма. Пендюрин принёс оттуда два ведра воды, и скоро бесформенные формы Кафтайкиной снова невинно заблистали своей партийной чистотой.
Эффект первой встречи чуть было не повторился и сейчас, на сеновале.
Ну Пендюрин! Ну Пендюрин! Полный пимпец!
Ох и доходчиво и убедительно он её инструктировал под охи жирной хавроньи за хворостяной стеной! До ножа хавронье оставалось с месяц.
Ка-ак же он на полном закосе90 вбубенивал, ка-ак инструктировал цветочек своей жизни Кафтайкину и в райкоме прямо на её же руководящем столе! Ка-ак же!.. И главное, без отрыва от дорогого производства по коммунистическому воспитанию подрастающей смены!
Так инструктировал, так инструктировал, что просто было бы большим преступлением держать его на поводке рядового инструкторёнка.
Она не хотела никаких преступлений, ни больших, ни маленьких, никаких неладов с законом. А потому…
Раз всё у него с нею получалось, скоро он был уже замзавыч. А там уже вторым лицом в комсомоле, а там и первым, поскольку сама Кафтайкина тоже не забывала расти. Она доросла до первого секретаря райком партии, а Пендюрин дорос до креслица первого лица в райкоме комсомола. И параллельно всё увлечённей инструктировал.
Дамесса Кафтайкина доросла до обкома партии, а своё первое креслице в райкоме партии она из рук в руки торжественно передала своему верному пролетарскому перпендикуляру Пендюрину с высочайшим повелением:
– На память вытатуируй мне на бритом моём лобке одно-единственное слово туалет. Это всё, что осталось светлого у меня в жизни.
– А если сёгун прочтёт мой автограф?
– Мой дистрофан уже давно ничего не читает… Он даже спать ложится в очках, чтоб сон разглядеть.
– А как расшифровывается туалет?
– Очень нежно… Бери первые буквы… Ты Ушёл, А Любовь Ещё Тлеет… Вот и весь туалет… Память о тебе… Вот состарюсь… Свалюсь, выпаду на пенсию… Буду смотреть на твою руку и вспоминать тебя… все наши радости… Но это в будущем. А сейчас… Ты изменял мне со своими жёнами… Я это великодушно терпела. Но если, Долгоиграйкин, изменишь мне с какой-нибудь там дротькой91 – я сделаю тебе мичуринскую прививку.92 И можешь, факсимилейший, заказывать привет с кладбища!93 Ты таблетки на меня не выворачивай!
– Оглушиссимо!!! Мне глубоко кажется, полный отруб!.. Матуня!.. Роднуха!.. Святочка!.. Да под кого ты метро роешь? Да неужель я подлая бледная спирохета?! Я твой одномандатник94 до родных огоньков коммунизма!!!95
– Ух ты, едрёна кавалерия! Блеск-шик! Ладно… Моё тебе полненькое вериссимо, мой ненаглядик автомотовелофототелебабарадиолюбитель! Спрячь агитатора96 и слушай. Верное у тебя, огрызок ты моего счастья, партийно-постельное ориентирование. За это всегда рассчитывай на меня, на свою принцессу Дурандот. Огребёшь целиком!.. Помни, поющая оглобля, блат от неупотребления портится. И я тоже.
Глава четвёртая
«Орлам случается и ниже кур спускаться;
но курам никогда до облак не подняться!»
1
Со своей падучей Пендюрин наверняка упадёт высоко!
Было такое предчувствие.
Как человек осмотрительный он не чурался поддерживать добротные связи с начмудиком97 в областной спецрембазе болтов и мохнаток.98
Пендюрин очень гордился дружбой с ним. Этот начмудик очень долго раньше работал в органах.99 Видный работник органов!100
Выбился в замы.
И всякий раз, когда Пендюрин с возможным тайным подношением заскакивал в триппер-холл101 к начмудику на огонёшек, он прежде всего каялся:
– Налегке грешен… Боюсь я, петух гамбургский, подхватить на конец удовольствия… Успокойте ёжика в тумане… Посодействуйте…Пускай кто из ваших доверенных посмотрит, не обзавёлся ли я первыми радостями персоны нон грата?102 Или, может, я давно уже лауреат всяких там премий!103
Беспокоиться ему было отчего.
Как человек пунктуальный он обязательно фиксировал все свои достижения – иссёк дверные косяки зарубками.
Однажды он встречался с корреспондентом. И после опорожнённого бутылёчка корреспондент вывалился из-за стола в променаж по дому в одних носках. Наткнулся очумелым глазом на эти засечки и спроси, что это за штуки.
В первый миг Пендюрин и не знал, что ответить.
– Да, – буркнул, – это русский народный орнамент… Ну… Деревянное зодчество такое…
– Слышь, Глупов! Ты где-то в облаках! – Лика постучала его по спине. – Спустись, пристебон,104 чудок пониже… Ты о чём думаешь на моей территории?
– С каких это пор моё точило105 стало твоей территорией?
– Да нет. Моё тело было и навеки будет моей территорией.
– Скажи, как тонко подмечено…
– Так об чём твои высокие думы?
– Только о тебе! – автоматом соврал он.
– Да ладно тебе. И чего сплетни сплетать? А этого сладкого зачем подлепил? – показала она на цитату Горького на потолке
Если враг не сдаётся, – его уничтожают!
– Чтоб боялись и быстрей сдавались… Не зря по полю цитаты пририсовал я стреляющий пистолет. Вот ахов писателёк-гуманистик… Против своего народа так – враг! Особенно против кулака, главного кормильца России…106 Его хлеб ел и звал к его же уничтожению! Наш сладенький вложил в руки комвождюков лозунг-автомат, и те рьяно отправляли «на перевоспитание» миллионы лучших людей России… И что в итоге? Как видим, в фашистскую коллективизацию уничтожили кулака – накрылись вечным голодным тазиком. Мёртвый, истреблённый советской властью кулак уничтожит эту самую советскую власть. Голод может и не такое!.. Как и верховный Лукич,107 не жаловал наш сладушка и интеллигенцию. Для современников он был «предателем лучших заветов интеллигенции».108 Да что кулаки? Что интеллигенция? Такое впечатление, что в советские годы наш сладенький только тем и жил, что науськивал «стражу пролетариата» на каких-то вечных мифических врагов, которые вагонами мерещились ему в каждом сучочке. Даже в тридцать пятом, за год до смерти, он всё канифолил мозги через «Правду»: «17 лет партия Ленина-Сталина непрерывно борется с вредителями… 17 лет стража пролетариата вылавливает и уничтожает шпионов европейского капитализма… Мы живём в состоянии войны – вот что нам нужно помнить, не забывая ни на минуту. В нашей среде, оказывается, прячутся мерзавцы, способные предавать, продавать, убивать. Существование таких мерзавцев недопустимо… Враг вполне заслуживает непрерывного внимания к нему, он доказал это. Нужно чувствовать его, даже когда он молчит и дружелюбно улыбается, нужно уметь подмечать иезуитскую фальшивость его тона за словами его песен и речей. Нужно истреблять врага безжалостно и беспощадно, нимало не обращая внимания на стоны и вздохи профессиональных гуманистов».109
– Глупов! И ты всё это помнишь наизусть!? – изумилась Лика.
– Я встречал чумиков, на память знали всего «Евгения Онегина». А тут несколько строк… Да и по работе всё это надо долдонить. Все печёнки прожгла эта глупиздика… Не мешай. Не отвлекай… Наш сладуша постоянно «разделывался» с чудищами врагами, высосанными из волосатого мизинца, и не забывал покрикивать: «Да здравствует наша партия, неутомимый, зоркий вождь рабочих и крестьян!»110 И как мог «вождь народов» его не любить? Наш сладкий как-то похвалился: «Меня нельзя упрекнуть в идеализации крестьянства».111 Что да, то да. Тот-то он в 1921 году в Берлине мечтал… Ох-хо-хо… Крестьянам, «народу-богоносцу», он что сулил? «Вымрут полудикие, глупые тяжёлые люди русских сёл и деревень – все те, почти страшные люди, о которых говорилось выше, и их место займёт новое племя – грамотных, разумных, бодрых людей». Это-то про нас с вами!.. Мы ж с вами корешками оттуда, от сохи… Значит, мы «полудикие, глупые тяжёлые люди русских сёл»?.. Получается «максимально горько». Ах тебе!.. Вот такой он был, папайя-мамайя соцреализма. Разве всё это воткнёшь в гимн о его человеколюбии? А Гитлер тоже припадал к Ницше. Выходит, наш Главсокол и Главбуревестник112 с фюрером кисли на одних дрожжецах? Эха, горький буревестничек…Трудолюбивый Горький сине горел желанием порулить всей державой напару со Сталиным. Но Сталин твёрдо оттёр-таки его в сторонку, подальше от руля. Самому хотса! Один чтобушки…
Пендюрин немного помолчал и продолжал так:
– А ведь вся Россия выбежала из крестьянских ворот… И Лев Толстой вот как говорил о русском крестьянине, «человеке-богоносце»: «Я так люблю русского мужика, что даже запах его пота мне приятен». Хорошо! Разве это можно сравнить с кровавым мозгоклюйством нашего сладуши, певца ГУЛАГа? В порыве откровенности он заверял: «Я искреннейше ненавижу правду!»
– Бэмс! Да с этим можно мозжечокнуться! – сердито выкрикнула Лика. – Ну… Хватит об этом кисленьком-сладеньком!
Пендюрин уже подъезжал к Гнилуше.
В дверное оконце Лика увидела на обочине кривой стенд.
– И такой большой! Остановись, ямщик. Дай прочитаю.
Пендюрин нехотя затормозил.
– Скажи, а что вон это? – Лика потыкала пальцем в верх стенда. – Какой то «Оральный кодекс строителя коммунизма»… Может, моральный? У тебя тут нету ошибочки?
– А почему у меня?
– Стенд стоит на территории чьего района? Не твоего?
– Район мой… Стенд мой… Всё так… Подумаешь, трагедия века… Ну какой-то дурик с кукушкой грязью мазнул, умкнул эм. Вот и получился оральный.
– Значит, ошибулька есть?
– Нету! – сердито буркнул Пендюрин. Он не любил, когда ему возражали. – Оральный от слова орать. У него целая тележка разных значений: и пахать землю для посева, и громко говорить, и громко петь, и в крике воспитывать!..
– И кого ж вы воспитываете на ходу?
– Тех, – вмельк глянул он на потолок, густо усеянный листками с цитатами, – тех, которые сразу не отдались… Бессовестно забыли Божий наказ «Блаженнее давать, нежели принимать»… Пускай почитают тормознутые хазарки-цесарки, проникнутся высокими идеями… Глядишь, высокая совесть заговорит, дойдут, что блаженнее всё-таки давать… Одним словом, дозреют до исторической важности момента и…
– О! Ка-ак перевоспитываете! Какой же ты, Пендюрин, идейный нахапет! Интересно… Надо почитать!
И она прилипла глазами к стенду. Стала читать.
УТВЕРЖДЕНИЕ КОММУНИСТИЧЕСКОЙ МОРАЛИ
Партия считает, что моральный кодекс строителя коммунизма включает такие нравственные принципы:
– преданность делу коммунизма, любовь к социалистической Родине, к странам социализма;
– Особенно впечатляет советская горячая любовь на танках к пражанам в шестьдесят восьмом, – вставил Пендюрин. – Советские танки спасли социализм! Как гуси Рим!
– добросовестный труд на благо общества: кто не работает, тот и не ест.
– Чистейший плагиат! – воскликнул Пендюрин. – Этот главный лозунг коммунизма наши верховные партайгеноссе скоммуниздили из Библии!113 – И назидательно уточнил: – Кто не даёт, тот не ест белый хлебушек с маслицем!
– Не мешай просвещаться. Едем дальше…
– … забота каждого о сохранении и умножении общественного достояния;
– высокое сознание общественного долга, нетерпимость к нарушениям общественных интересов;
– коллективизм и товарищеская взаимопомощь: каждый за всех, все за одного;
– А у нас пока как получается? Каждый на всех и все на одного, – постно пояснил Пендюрин.
Лика сделала вид, что не слышала его и с тоской читала дальше:
– гуманные отношения и взаимное уважение между людьми: человек человеку – труп, товарищ и сват;
– Тпру-у! – вскинул Пендюрин руку. – Ты что читаешь?
– Что написано… Труп, товарищ и сват…
Пендюрин внимательно всмотрелся в стенд и присвистнул:
– Действительно… На месте и труп, и сват… И тут народные умельцы постарались. Подправили… Надо подослать своего малёвщика. Пускай напишет всё как следует. Тыщу раз пролетал мимо и не видел. А областная власть может и увидеть…. Хвостик обдёргает за такую агитацию. У нас это строго.
– Пендюрин! А как должно-то быть?
– А ты не знаешь?
– Знала б, не спрашивала.
– Голова!.. Запоминай… Друг, товарищ и брат!!!
– Значит, – Лика снова прилипла глазами к строчке на стенде, – человек человеку – друг, товарищ и брат.
Лика толкнула локтем Пендюрина в бок:
– Ну-ка, мозгодуй,114 доложи, кто я тебе сейчас? Друг, товарищ или брат?
– Всё в комплексе. Сестра!
– Милосердия?
– Стогостона…
– Хоть не кодекса… – вздохнула она и продолжала читать вслух:
– честность и правдивость, нравственная чистота, простота и скромность в общественной и личной жизни;
– взаимное уважение в семье, забота о воспитании детей;
– непримиримость к несправедливости, тунеядству, нечестности, карьеризму, стяжательству;
– дружба и братство всех народов СССР, нетерпимость к национальной и расовой неприязни;
– непримиримость к врагам коммунизма, дела мира и свободы народов;
– братская солидарность с трудящимися всех стран, со всеми народами.
– Опа-а… Не хухры-мухры, – бросила Лика.
– Вот тот-то! Сплошняком проституцион… Этот же кодекс безо всяких уточнений на листке вон приклеен у меня к потолку. Читай. То же самое. Что в реалиях и что на бумажке? – ткнул он в потолочный кодекс. – О! Но – помогает! Как какая несознательная прочитает последний пунктик про солидарность всех со всеми, сразу начинает ёрзать. Совестишка просыпается! Балласт115 вперёд, амбарчиком пускается зазывающее играть. И смотришь, пошла сдавать гордые рубежи. Раз партия сказала – не моги артачиться!
Лика на вздохе неторопливо обошла глазами на потолке пендюринский цитатник.
– Глупов! Я за старое… А ты свой Пежо116 превратил в борделино…
– А разве кто-то спорит? При обкомах, при райкомах есть методические кабинеты политпросвещения. А чем тачанка первого секретаря не филиал этого самого кабинета политпросвета на колёсах? Человек ни секунды не может быть неохваченным политвниманием!
– Тюк! Тюк!! Тюк!!! Села, огляделась, начиталась и – принимай горячий партградусник?
– Но ничего не потеряно, если процедура пошла раньше читок. Лежи под партправителем и усердно просвещайся. Повышай свой общий идейный уровень!
– А если ледя, даже начитавшись, ну никак не дозревает до процедуры?
– Вот этого диссидентства вперемешку с анархией нам не подавай! Читай всё ещё и ещё раз. Как сверху велено? Учиться! Учиться!! Учиться!!! Трижды было твердолобикам велено! Читай и срочно дозревай!
Пендюрин ехал быстро.
И на поворотах не сбивал скорость.
После каждого поворота горделиво докладывал:
– И на этом, муси-люси, в масть легли!
Скоро наскучили ему эти доклады, и он хозяйски погладил, потискал её налитые, торжественные колени.
– Мы ж чужаки, – буркнул он. – Давай хоть толком познакомимся.
– Опс! Здрасти-мордасти! Ну ботаник!..117 Всю ночь лямур-тужур… Знакомились, знакомились, но так и не познакомились? Начинай сначала?
– Я не то стерёг в виду. Расскажи про себя… Хоть мы и живём долго в одной Гнилуше… Видел я тебя, комсомольскую активистушку, лишь с трибуны да на улице где со стороны. А так… В душу не забегал…
– А тебе нужно и в моей душе потоптаться в грязных сапогах?
– Не гони волну… Давай за жизнь полалакаем. Вот после школярии чем ты горела заниматься? И что ты делаешь сейчас?
– Дистанция страшного размера…
Ухаб её шатнул.
Она нечаянно заглянула в зеркальце над Пендюриным и ужаснулась.
– Какой изумизм! Что за причесон? Волосы палками… Воистину, «я упала с самосвала, тормозила головой!» Я, конечно, извиняюсь…
Она наспех причесалась, достала пудреницу, наканифолила хорошенькую мурлетку118 и успокоенно уставилась на дорогу.
– Так чем собиралась заняться после школы? – напомнил Пендюрин.
– Разбежалась ковыряться всю жизнь в истории комсомола, а кончила химический. Химоза!119 Но веду начальные классы… Всё так наразляп… Этого дела вокруг пальчика не обкрутишь… Ещё вот классная кикимора120… Вышла в люди пешком по шпалам…
– И всё гладенько, как твоя коленка? Какой-то слушок ползал…
– Как же без слушков? На четвёртом курсе влепёхалась старая херзантема121 в одного дефективного переростка с первого курса. Такая безответная агу-агу122… На картошке дело спелось… Родная партия кинула клич: «Товарищи колхозники! Поможем студентам убрать урожай!» То ли убирала, то ли помогала… Я и так, я и сяк выгуливала своего вшивотёнка… Не поддаётся неуломный разложению! Хоть что ты ему – не распадается на атомы! Упёртый… С таким проще в сосновый лечь чемодан!123 Вернулся с картошки девственником. Не я буду, сорву с него этот орденок! Раз я и возьми почти килограмм солнцеудара и к неуковыре в мужланское общежитие. Кругом хламиссимо… Ну… Где-то за стенкой то ли музыка, то ли поют… Ну прямо тебе мужикальное чувилище… Сидим, тихонечко дуем… Я постукиваю по лёгким.124 А мой олимпик125 – ни-ни. Я химичка, я уже прибалдела до потери реакции. Полный пердимонокль!126 А он физик, его надо доводить до стадии потери сопротивления. Проблем полный карманелли… Вижу, винцо-то мой козерог127 не забывает дуть-подувать. Ну, на себя работа не барщина. Да признаков приближения к потерям никаких! Базука-а… Ску-ко-ти-и-ща-а… Форменное мушесонье. Тары-бары-растабары… А тут ещё мой мутант вовсю раскис и прилёг на край стола спаточки… Я на последнем горе и запой:
– Надоело мне в Гнилуше
Выкаблучивать кадриль!
Милый, сделай обрезанье
И уедем в Израиль!
И вдруг я тут слышу:
«Это кто там у нас отбывает в Израи́ль?! Выездные завелись?»
Хип-хоп! Мама родная! Облава! Сама коменда!128 Хипеш до небес. Грянула такая херширезада!129 Коменда орёт на молокососика: «У нас что, сучий домик?130 У нас что – кильдымок!?131» Ты почему посмел привесть порядошну девушку в мужеское общежитие и спаиваешь? Весёленькую разрядочку132 устроил! «А мой хвеня и продай меня по самые гыгышары: «Ничего я не смел. Она сама пришла и бутылёк принесла!» – «Четверокурсница спаивает первокурсника!? Разложение малолеток!?» Не вытерпела я. Да пошёл ты в хёль! И по головке бах плюгавика недопитой бутылью солнцеудара. Тут уже и статья мне новая: «Четверокурсница спаивает первокурсника! Да плюс ещё развратные действия и избиение малолеток! Попасть тебе за рай!»133 Вот так клоаквиум!134 И я, почти орденоносная комсомольская активисточка, хекнулась из комсомола. Пускай я и училась упёрто, без трояшек, без единого французского отпуска…135 Ни разу не расчёсывала хвост.136 У меня ж никогда не было задолженности! Не посмотрели на всё это… Вышелушили и из университета… А когда-то чего-то там горячо подавала по части надежд… Пророчили мне быть абсиранткой137… Оппушки… Отовсюду… Со всех высот сшарахнули! Только что не сделали мне ласточку.138 Отовсюдушки вымахнули! А за что шмальнули? Беды натворила, щуку с яиц согнала!.. Ну… С горя решилась я забежать в артистки. Мне как-то наш гнилушанский Баян Баянович139 под марш Мендельсона140 сказал, что во мне туго набит целый вагонище артистического. И насоветовал вспомнить про это под случай. Вот и случай… Вот и вспомнила… Вот и пошла в театр… Вот и не взяли. Сказали, недостаточно прожиточного минимума.141 Ну… Думала – щёлкну хвостом!142 Получше подумала – ещё рановато. Надо снова тук-тук-тук в университет. Люди мы неродословные… Бедный папайя-маракуйя дал затяжной марафонишко по верхам. Где надо густо присорил монеткой и я по-новой втиснулась бочком в университетио. Только уже на ночное, то есть на вечернее отделение… Ну… Выскочила… Родила… Черновичок143 мой оказался слишком грязенький… Без кипеша развелась… Одна… Метла без палки… Ну… Ладно то, что в осадке нежданчик. Можно было сделать выкинштейн, но я не стала… Есть ради кого метаться. Моему киндареллику лишь две весны, а я уже вся в думах. Ради него и сунулась в химозы. Преподаю в началке. У меня он и будет учиться… Ну…
– Кем ты себя ощущаешь?
– Сама не знаю. Хуже чем в том анекдоте… Утром встаю с петухами, верчусь на кухне, как белка в колесе. Бегу из дома, как лань. Цепляюсь за трамвай, как обезьяна. Еду в нём, как селёдка в бочке. На работе запряжена, как лошадь, и то рычу, как тигрюха, то мяукаю, как кошка, то лаю, как собака. Потом в очереди ползу, как улитка, к прилавку тянусь, как жирафа, хватаю, что есть, как акула, и волоку домой, как муравей. Дома ещё вкалываю, как вол, и падаю, как сноп. А муж мне: подвинься, корова!.. Прямо ро́ги стонут…144 Ну… Сын со свекровью. При моих копейках… Еду домой, в Гнилушу, за картошкой да за луком. Сегодня к часу надо уже быть в школе.
– Круто, да хорошо! – одобрительно давнул ей локоток Пендюрин. – Тебе только за двадцать. Но тебе уже есть ради кого крутиться. Сын! А я вдвое старше… На подскоке к пятидесяти… Как мне глубоко кажется, четыре раза был женат… И снова холост… И нигде ни одного моего киндерсюрприза. Один, кругом один…
– У Ленина с Крупской тоже вон не было детей.
– Слабое утешение… Наверное, там, – он поднял палец, – есть Он. Злым детей не даёт.
– Разве ты злой?
– Позлей кремлюка.
– И с чего ты злой?
– От безысходности.
– Это что-то новое!
– Кому новое, а кому и старое… Петля на шее мотается…
Она посмотрела на него.
– Никакой петли я не вижу.
Долго они молчали.
Пендюрин безучастно смотрел на дорогу, что монотонно сливалась под машину.
Лика тоже нашла себе занятие. Смотрела по сторонам и читала все агитки – плакаты, лозунги, призывы. Они были понатыканы на фанерных щитах вдоль всей трассы.
Учение Маркса всесильно, потому что оно верно!
– А почему оно верно? – спросила Лика, показывая на плакат.
– Потому что всесильно! – хохотнул Пендюрин. – У кого сила, тот и правду хапнул!
– Оп-ца-ца-а… Кто силён, тот и прав?.. Владлен Карлович! А что это за такая честь в твоём районе какому-то Славе? Вот еду… По обочине на каждом шагу лозунги: «Слава КПСС!», «Слава КПСС!». Кто этот Слава с невыговариваемой фамилией?
– Ах, химоза, химоза… Это не мужик какой-то… Это здравица родной коммунистической партии Советского Союза! Нелишне и знать.
– Теперь знаю. Какой изумизм!.. Я как-то хотела всерьёз заняться политической учёбой. Пошла в книжный. Хотела купить «Детскую болезнь «левизны» в коммунизме». А мне говорят: нам не завезли брошюрки по педиатрии. Ну а, говорю, «Шаг вперёд, два шага назад» есть? «И по физкультуре у нас ничего нету». – «А «Что делать?» – «Поспрашивайте в других магазинах». Никуда я больше не сунулась. На том и засох мой политликбез.
– А вот мы его, едрён батон, и размочим! И он у нас закудрявится да расцветёт! Я ещё из тебя капээсэсную членшу сотворю. В два огляда!
– Что это значит?
– Есть, – он коротко вскинул руку, – есть такое единогласное мнение… Я приму тебя в члены КПСС! По ускоренной программе… Да что обещать? Ты уже принята! По всем, – он потискал, хозяйски пошлёпал её по легендарно сияющим в лоске коленям, – по всем партпараметрам!
– Нет. Я ещё не готова состоять в ваших доблестных рядах! – закапризничала Лика. – Меня ещё надо подготовить. Хоть слегка…
– Как прикажете, мадам. Мы можем и слегка, можем и скрепка… По всему партмаксиМуму!
– Не надо нам макси. Наша Муму согласна и на мини.
– Ромашка! Мини не про твою честь. Мы тебе выдадим горячий максимум! Безотбойная программка для вступающего!
– А чем отличается программа-минимум от программы-максимум?
– Минимум – это как надо. То… сё… Годичный кандидатский стаж… Книги, газеты, радио, елевидение… Там везде капитально засел твой минимум. Читай, штудируй, слушай… А вот максимум – это как есть на самом деле. Максимум выдам тебе лично я. Хоть завтра! Максимум по книгам не бегает, по СМО145 не свистит… Цени! Сам Пендюрин будет готовить тебя в партию!
– А-а…
– О-о!.. Только слушай!
– Спешу слушать.
– Сначала задай вопрос. У нас разделение. Твой вопрос – мой ответ. Так начнём прямо сейчас.
– Я никак не могу расшифровать ВКП (б). Что это за чертовщина?
– Эта чертовщина всем чертовщинам чертовщина! Второе крепостное право большевиков!
– Гм… А чем отличаются большевики от меньшевиков?
– Больше вики – меньше хлеба, меньше вики – больше хлеба.
– Фа! Фа! Что ты знаешь… Вот тебе на засыпочку… Что такое социалистический реализм?
– Это восхваление вождей при жизни и всенародное осуждение после.
– А как вкратцах выглядит биография советского человека?
– Кто ж этого не знает?.. В понедельник родился. Во вторник пошёл в загс. В среду арестовали. В четверг допрашивали. В пятницу судили. В субботу расстреляли. В воскресенье похоронили… Коротко и сердито. А жить без людей невозможно. Одни создают нам проблемы, а другие решают их. И крепко решают. К счастью силой пихают. Вон на Соловках был даже лозунг «Железной рукой загоним человечество к счастью!» Вишь… Ссылали на Соловки, а там загоняли в счастье… Какие ж мы, русские… От счастья носы воротим!
– Кстати. А кто строил Беломоро-Балтийский канал?
– С правого берега – те, кто рассказывал анекдоты, а с левого те, кто их слушал.
– А нам с вами не придётся строить новый Беломорканал?
– Не придётся. Надо просто знать, где что и кому говорить. Понятно я говорю, мой милый кандидат в члены КПСС?
– А кого следует считать коммунистом?
– Я отвечу как надо. Того, кто читает классиков марксизма-ленинизма.
– А кого следует считать антикоммунистом?
– Того, кто понимает классиков марксизма-ленинизма.
– А ты, Владлен Карлович, коммунист или антикоммунист?
– Смотря где и с кем…
– Как я понимаю, понятие коммунист растяжимое. Как-то я читала, что награждали старых коммунистов значками «50 лет в партии». За что их награждали? Я так и не врублюсь. Они ж сами кричали, что Сталин умных и честных расстрелял!?
– Э-э, у коммунистов скользкая логика… Сперва предполагалось, что каждый коммунист должен быть умным, честным и, конечно, партийным. Но вышло, что ум и партийность несовместимы с честностью, ум и честность – с партийностью, а честность и партийность – с умом. Вот такая получается кулебяка!
– И какой коммунизм строят такие коммунисты?
– Прошу пардонику. Меня срочно вызывает Таймыр! Надо поговорить с младшим…146
Пендюрин остановил машину и, зажимая пискин домик,147 рванул за кустик, где прямо на молодой берёзке был привязан ржавой проволокой жестяной плакат и угрожающе поскрипывал на ветру. Этот плакат был бы прямо украшением на здании артиллерийской академии.
НАША ЦЕЛЬ – КОММУНИЗМ!
Но где она, цель эта?
Лика поглядела влево, поглядела вправо… Где же наша святая цель?
Она лишь увидела, как Пендюрин брызгал свой сахарок на берёзку, и так расхохоталась, что не могла перестать смеяться даже когда Пендюрин уже вернулся в машину.
– Ты что, бегал поливать дрибною слезою свою цель?
Пендюрин дал кислую отмашку.
– А-а… Поливай не поливай – дохлый номер!
И оживился:
– Социализм, коммунизм и капитализм договорились встретиться. Социализм опоздал и извинился: «Стоял в очереди за колбасой». Капитализм спрашивает: «А что такое очередь?» Коммунизм спрашивает: «А что такое колбаса?» Тебе, ромашечка, нужен такой коммунизм?
– Н-нет.
– И мне не нужен… И его нам вообще никогда не подадут… Как-то на съезде колхозников один делегат с двумя классами спросил Брежнева, что такое коммунизм. И Брежнев сказал: «Когда между моей и товарища Косыгина «Чайками» будет стоять ваша, тогда, считайте, мы к нему пришли». Дома муж-съездюк хвалился: «Шибко много узнал. Однако! Первое – что Маркс-Энгельс не один человек, а два! И второе – что у нас в стране всё для человека, всё ради человека, всё во имя человека! И я видел этого человека!» – «А что такое коммунизм, ты узнал?» – спросила жена. – «Узнал… Когда между моими и твоими драными лаптями будут стоять драные лапти Брежнева, тогда, значит, у нас наступил полный коммунизм»… Так что, – Пендюрин потыкал большим пальцем за плечо, назад, где остался плакат про цель. – Так что… как мне глубоко кажется, поливай ту, не поливай – дохлый номерок.
– Извините, товарищ секретарь. Какое-то безответственное заявление. Откуда такой упаднический настрой?
– Из диалектики.
– Это уже интересно. Партия в вашем лице что нам торжественно обещала? Во-он… Впереди как раз с бугорка нагловато лыбится ваш плакатик. «…нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме»!
– Уточняю: при коммуонанизме!
– Грубо, товарищ первый секретарь! Как вы смеете так говорить про наше доблестное плановое хозяйство?
– В том-то и беда, что плановое. А Маяковский лизоблюдно иерихонил: «Я планов наших люблю громадьё!» Вот это-то чумное громадьё щедро и одаривает нас вечным битьём. Глянь во вчера, химоза-мимоза… Ну, скидали штыками СССР. Ну… На штыках что-нибудь вечно держится? Хоть и пел гимнок про союз нерушимый, но от этого Союз не станет прочней… Придёт времечко, грянется…148 Ну, слепили-сваяли СССР и успокойся. И так шестая часть планеты. Так нет. Напланировали богоборцы поиметь уже МСССР. Мировой Союз Советских Социалистических Республик! Мировой!! Да здравствует Мировой Союз Советских Социалистических Республик!.. Да здравствует Земшарная Республика Советов!!! Да возради этого-такого!.. Весь мир уляпаем Советами!!! Ленин вон какого нагнал морозу? «Пусть 90 % населения России погибнет, лишь бы 10 % дожили до мировой пролетарской революции!» Да лёпнулись и притихли с Мировым и с Земшарным. Посопели в норке в две дырочки, посопели и снова бабах громадьём планов. За первую пятилетку – это двадцать девятый – тридцать третий годы – пердячим паром149 построим социализм! За вторую пятилетку – это тридцать третий – тридцать седьмой – выстроим, пожалуйста, коммунизм! Мы тебе, буржуйня, утрём носяру! Да… Выкатили на-гора грандиозный пшик!.. Стандартная советская шапкозакидаловка… Но старались как! Косы покупали в Германии, а коммунизм так шматовали, так шматовали. Строили все! А больше всего и бесплатно – гулаговцы, в том числе раскулаченные, трёхколосники. По закону от 7 августа 1932 года за решётку борзо упекли миллион деревенских баб, мужиков и подростков за кражу «трёх колосков». Это… Вот убрали с поля хлеб. Не с перееду, ой не с жиру люди крадучись сбегались и подбирали оброненную мелочь. Где зернышко, где колосок… Всё равно ж пропадёт, сгниёт. А власть: пропадай и сам, да не трогай! Но голод гнал, и люди шли подбирали. И за это сажали. Мы-де в поту строим коммунизм, рвёмся из последних жил, а вы за нами подбирать?! Позорить нас?! Мол, не можете толком убрать? Так мы вас, тюха-птюха, в дома отдыха150 позапихиваем! Отдохните слегка! За спасибо будете строить нам коммунизм! И так эта идея понравилась в верхах, что людей мели в тюряги буквально ни за что. Нужна дармовая рабочая сила на строительство светленького будущего – даёшь сплошной Гулаг!151 И не превратился ли тогда СССР в тюрьму народов? Это был тридцать седьмой… Всё же нашлись умные головы, твердили кремлюкам, что «масштабы массовых репрессий приняли такие размеры, что угрожают уже безопасности государства». Конечно, не сразу, но всё же темпы репрессий слегка подувяли… Сколько положили народу, а коммунизм так и не состроили. А пятилетка была сталинской… После сам Сталин уже так снисходительно, как бы между прочим, просто к слову уверял, что коммунизм сам по себе придёт, мы и не заметим, как въедем в него. Мол, коммунизм сам по себе срастётся… Но вот в генсеки проломился Кудряш, и весь этот туманишко живо раскидал. Жди, дядя, через двадцать лет коммунизма! И ни секундой позже! Старики загоревали. Мы-то уже пожилые. А вот что с детьми будет?! О-хо-хо… Дальше… Кто-то в морской бинокль углядел на горизонте коммунизм, и заготовка больших ложек номер один получила отбой, поскольку достоверно известно, что «горизонт – это воображаемая линия, в которой небо сходится с землёй и которая удаляется от нас по мере приближения к ней». Удалился от нас коммунизм в тридцатых, сбежит от нас и в восьмидесятом… А в ЦК… Бесстыжим глазам не первый базар. Перелупают и эту байку об очередном приходе коммунизма в энный раз. А собственно… Кому там лупать? Сам Кудрявик уже окопался на Новодевичьем. Зато сынуля окопался в Штатах. Не стал ждать советского коммунизма, обещанного папочкой, а хватанул западного коммунизма. Живёт припеваючи в самой той Америке, которой Никита грозил: «Мы вас закопаем!». Так что, граждандыртырдын,152 кроме коммуонанизма нам ничего не светит-с.
– Как понимать? На плакатиках одно, а на деле другое? Ну… Почти полвека обещали! Даже день прихода коммунизма назначили! Напомню, если забыли. Первое января восьмидесятого!
– Помани собаку костью – побежит хоть на край света. А убери кость, отлипнет тут же собачка… Ах, химоза, химозочка… Не запасайся к тому первому января большой ложкой. А придётся потуже утягивать талию… Стройней будешь… Вот ты знаешь, что означает слово коммунизм?
– Ну-у…
– Не больше знают и другие. А всё потому, что наш агитпроп боится широко объяснять его. Ведь коммунизм – это общий… это права каждого на чужое имущество. Представляешь… Подходит твоё торжественное первое, объявляют этот твой коммунизм. И что начинается? Всю жизнь человек жил впроголодь, жил в гнилой конуре. На восьми метрах обреталось по пять человек… А тут объявляют – всё общее, все равны, как в бане, каждый имеет право на чужое. Не схватит ли лодырь мужичонка топорок и не побежит ли рубить головку соседу, чтоб хапнуть и его домок-красавец, и всё в домке?
– А как же моральный кодекс строителя коммунизма?
– Га! Ничему этот оральный не научит. Голодных людей, едрень пельмень, не сделаешь братьями. Природа человека… И нашей коммунистической плетью её не перешибить. Это понимает уже всякий капээсэсный ёжик. Только вслух боится признаться. Почему партия взяла курс на нищего? Он более уязвим. За одну горелую корочку его можно далеко завести. На каждом углу мы кричим: будьте скромны, богатство – зло, слава бедному, но честному человеку! Чего мы хотим добиться этой болтовнёй? Да низвести нашего человека до состояния папуаса. В хозяйстве лишь кривой лук да набедренная повязка. Кажется, у тебя ничего, у меня ничего – чего нам драться? А вдумаешься и уверенности нет, что миром всё пойдёт. Ведь ушлый углядит, что у него и повязка поистрепалась, и лук не сегодня-завтра сломается. И где гарантия, что не накинется он на того, у кого и повязка поновей, и лук посносней? Ну, это мелочи… А вот пострашней… Голый с голого чего наберёт? А вот если эти голяки сольются и не попрут ли против партийной элиточки от Пендюрелли до Бровастенького? Сейчас низы и верхи в партии живут оч разно. У верхушечеников и свои спецмагазины… Я вот откуда возвращаюсь? Из спецмагазинчика при обкоме, куда и худой комар не проскочит… Всё, что мы кушали… И икорка, и балычок, и коньячок – всё это почти так. Бесплатно… И свои спецполиклиники, спецбольницы, спецдачи, спецдома, спецсанатории… О-о! Специй полная коробушка! Попробуй объяви коммунизм. Голяк тут же уравняется в правах с генсеком. Всё кругом моё! Все кругом равны! Захотел – живи на даче Брежнева. Захотел – шикуй отпуск на сталинской дачке в Абхазии. Пожелал – отоваривайся за так в обкомовском спемагазинчике… О-о!.. Пока верхушечка жива, она ни с кем никогда не пожелает делиться своими спецрадостями. Закон коммунистических джунглей! Верхушечники всегда крайне осторожны и к моменту не прочь прикинуться самыми отпетыми бедняками. Да что у нас брать? У нас же ничего своего нету! Квартира – государственная! Мебель – государственная! Дача – государственная! Машина – государственная!.. Ну ничевошеньки у нас взять!.. А ведь всё это спецсчастье заработано кровавым горбом советских папуасов!.. Э-э-э… В коммунизме верхушка купается с семнадцатого. А вот коммунизма для всех она не подаст… Кишка тонка… Партвласть сейчас в тупике. Все долгие советские годы мы трясли перед носом народа приманчивой сахарной косточкой – сказявками про коммунизм. За нами худо-бедно пока идут, но уже со скрипом. И немудрено. Как сказано, «мы рождены, чтоб сказку портить былью». И восьмидесятый год отнимет у нас нашу уже трухлявую кость. Что тогда? Не повернёт ли народ против компартии? Не придушит ли за столько лет вранья и преступлений против народа? При-ду-шит… А потому живи, родимушка, одним днём! Одним днём… Обещай аморфное, медузное светленькое будущее, как церковь обещает загробное счастье… Доохал несчастушка до гробика – дальше ему уже ничего не надо… Обещай всякие бешеные блага до бесконечности… А там куда вывезет… Лупи, впендюривай партийным кнутом да гони папуасное стадушко незнамо куда, гони да лупи, пока у тебя не выбили кнут… От этой безысходности и жестоки, и злы, и наглы мы все – от Ленина до Пендюрина…
Прошло месяца два.
За всё это время они ни разу так и не встретились.
Поначалу Лика на что-то надеялась.
Но потом перестала ждать встреч. Всё выходило по очаровательному женскому кодексу.
Не гуляй с неженатым. Ни на ком не женился и на тебе не женится.
Не гуляй с разведённым: от жены ушёл и от тебя уйдёт.
Гуляй с женатым. С женой живёт и с тобой жить будет.
Ну, чего было ждать от четырежды разведённого Пендюшкина?
Он будто услышал вопрос и принёс ответ.
При встрече Пендюрин бухнул:
– Как мне глубоко кажется, у настоящего мужика должно быть серебро в висках, золото в кармане, алмаз в глазах и сталь в штанах. Всё это есть у меня?
– Есть… С небольшой натяжкой…
– Ну, селитра,153 натяжка опускается. Особенно небольшая… Принимай всё это, моя ненаглядная таможня,154 безвозмездно. Как благоверная. Я усыновлю твоего парня, но с условием, что ты обязательно родишь мне, бессмертнику,155 сына. Вот тебе боевое задание ЦК КПСС… Хоть живая, хоть мёртвая… Подавай сына! Большего мне в жизни не надо. Вот, молекулка,156 такая моя врезолюция… Ну и по мелочи… Ты у нас всё пока беспартянка?
– Кто, кто?
– Беспартийная?
– Разумеется.
– Так вот… А кто, позволь узнать, на зоне Хозяин? Я али мухи? Как Хозяин на гнилушанской зоне объявляю – с этой минуты, разумеется, ты уже партянка.
– Какой ты скоростник… Там ещё, я слышала, надо пройти годичный кандидатский стаж.
– Ты его с блеском прошла за ту ночь в скирде! С чем горячо и поздравляю! – ласково прихлопнул он её по смеющейся заднюшке.
– А я не рвусь в верные ленинки. На что мне твоя партянщина?
– На хлеб будешь толсто намазывать!.. Уже с самим собой договорился, беру тебя к себе в рейхстаг помощницей по вопросам ебатория.
– Неужели слово бюро хуже?
– Хуже. Несоветское… Капиталистическое… И вообще, ёжки-мошки, привыкай к вечной гнуси… Ёбщество у нас в рейхстаге – все архивежливые отпетые козлогвардейцы. Потому как воспитаны-с на ленинских нормочках. Как архиму-удрейший Ильич учил? «Затравить, но в формах архивежливых». Мы и обязаны работать, извиняюсь, по-ленински…. Так что чистоплюйчикам у нас не место… Я хочу тебе сразу сказать… Ты должна быть к этому готова… Переступая высокий порог нашего рейхстага, пожалуйста, не витай в облаках высокой нравственности. Будь готова к этому с первой минуты…
– Етишкин козырёк! К чему – к этому?
– Видишь ли, едреня феня… Со стороны вот так кто чужой глянь – комсомол, партия – сама святость. А залезь внутрь, в кишочки – клоака! Ложь, грязь, жестокость, подлое лицемерие… Одно слово, дно ёбщества… Помни… Кто разумом светел и душою чист – так это ж только не коммунист. Слава партии на лжи летит… Так что особо не обольщайся.
– А что ж тогда тебя самого держит в этой клоаке?
– Дармовой белый хлеб с толстым маслом. Да и выгодней самому погонять плёткой, чем быть погоняему… Ну, об этом хватит. Хорошего понемножку… И ещё совет на дорожку… Ты когда-то рвалась влезть в историю комсомола. Предлагаю заняться матерщиной в партии и в комсомоле. Богатейший кладезь! У нас однопартийная система. Зато, едрёный перец, мат многопартийный!
7
– Так пошли ко мне, – повторил Митрофан.
– Потом. А сейчас мне некогда. К первому надо!
– Успокойся, брателко… Не пи́сай кипятком. Именно к кому тебе надо? У нас сейчас на выбор два. Один бывший, другой будущий. Но нет ни одного настоящего.
– Толком объясни. Без предисловий.
– А что объяснять? – убавил он голос. – Челночная дипломатия. Обмен бандюгами, якорь тебя! Пендюрик, по слухам, даёт тягу в область. Новый – какой-то сторонний, заезжий, фамилию ещё не знаю – из области сюда. Кажется, из области. А там тот-то его знает… Вроде дела принимает. Или только пока присматривается-принюхивается… Зарылись в кабинете-яме у первого. Пендюрин, ёханый бабай, мрачно делится воспоминаниями. Вспоминать, – качнулся он ко мне, – ох и многое приходится, лопатой не прогрести. Эту материю не замнёшь… Вот таковецкие делишки в мире животных!
– Ты на что-то намекаешь?
– Дык, суровая действительность, милый, в намёках не нуждается.
Мне начинал надоедать этот балаганный пустобрёх на виду у всех. Я взял по ступенькам кверху.
Митрофан нагнал меня.
– Ёлы-палы! – тронул, конфузясь, меня за локоть. – Старшему брательнику не веришь? Говорю ж, межвластёха! Не на экскурсию сам сюда залетал. О надо было! – приставил ребро ладони к трёхнакатному подбородку. – А ни с чем отбываю. Айда самолётом157 лучше ко мне в башню, пока мой бабий батальон в увольнительной до вечера. Посидим, поокаем. А то, братило, как-то неловко. Летом с Валентинкой был всего раз. А мы ж не чужие, якорь тебя! Одного, долговского, замеса…
Справа к райкому подбегал сквер.
Не сговариваясь, мы пошли по скверу напрямик. Так ближе и вдобавок всё время видать Митрофанов скворечник. Первый в Верхней Гнилуше двухэтажник из белого кирпича на шестнадцать квартир, в одной из которых шиковал Митрофан, и впрямь птицей плыл над мелкорослыми деревянными хибарками с косопузыми сарайчиками и немыслимыми пристройками и пристроечками, что пластались вокруг в осиротелых садах.
Митрофан вышагивал чуть впереди, и всякий раз, когда мы приближались к ветвистому снизу дереву, набавлял шагу, отводил в сторону мокрые пустые, без листьев, ветки и ждал, покуда не пройду я, и по чавкающей под ногами сыри, трудно сопя, будто воз глины нёс, колыхался, обгоняя меня, к новому дереву.
Мне не нравилась эта его нарочитая внимательность. Выпалить про это я не решался, не желая в первый же час щёлкать его по самолюбию.
Не давай обгонять себя, и его внимательность кончится, сказал я себе. Оттого дальше мы шли уже быстрее, поскольку, приближаясь к дереву, он убыстрял шаг, убыстрял и я, стараясь первым пройти мимо торчащих веток с вислыми прозрачными капельками.
И так мы разогнались, что на свою площадку на втором этаже он, кажется, не поднимался по гулкой ярко-оранжевым выкрашенной лестнице, а попросту вспорхнул и поклонился двери – нагнулся разуться перед порогом.
Всё пространство у порога было закидано детской и прочей обувкой.
Из прихожей роскошные дорожки текли на кухню и в вопиюще-просторную гостиную, из гостиной – ещё в две боковые комнаты; в одной (двери были настежь), в детской, на кровати плашмя лежал растянутый баян.
Как на выставке, все стены сплошь одернуты дорогими коврами. Дорогие шкафы и всё дорогое в шкафах, дорогая посуда под стеклом в серванте и всего одна полочка в том же серванте под книжками, да и та наполовину пуста. Как-то жалко стоят внаклонку одни недодранные Лялькины старые, уже не нужные ей учебниковые книжки с первого по седьмой класс.
Не без грусти я взял букварь, стал потихоньку листать.
– Ты чего тормознул там? – выглянул Митрофан из кухни. – Давай-ка, как говорит Людка, рулюй сюда!
Когда я вошёл на кухню, Митрофан стоял уже перед наотмашку распахнутым холодильником на коленях, выискивал что-то глазами.
– Ты что, солярку158 в холодильнике держишь? Не простудится?
– У меня, Бог миловал, ещё ни одна не простудилась. Даже не кашлянула.
Он засмеялся.
В глазах у него затолклись больные кровавые огоньки.
Я спросил, не болен ли он.
– Смотря что, – отвечал Митрофан, – понимать под болезнью. В твоём понимании, возможно, слегка и есть…
– Лечишься?
– В обязательном порядке! Бурого медведя159 не держим. А… Сразу захорошеет, как хряпнешь гранёный вот этой магазинной микстуры. – Напоследок он выловил-таки в холодильнике поллитровку, устало-торжествующе перекрестил ею себя. – Наконец-то! А я уже было труханул, не пропало ли мое лекарствие…
Он так и сказал на старушечий лад: лекарствие.
Сковырнул с верха посудины белую бляшку, пошёл бухать в сдвинутые гранёные стаканы.
Отдёрнул я один стакан к краю стола, накрыл кулаком.
Митрофан, с сожалением глядя на пролитую по столу водку, что нитяной струйкой кралась к краю стола и чвиркала на пол, подивился:
– Полный неврубант! Не понимаю столичного юморка.
– Ты или первый день замужем? Ну когда-нибудь пил я эту отраву?
– Угощают. Чего ж не употребить этого чудила под такой закусон? – Вилкой он тенькнул по миске с вечорошними подгорелыми оладьями в сметане. – А я грешен, обожаю на дармовщинку. Я б чужое винцо и пил бы, и лил бы, и скупнуться попросил бы. И Глеб чужое не зевнёт. Вот только ты у нас не в долговскую масть. Не пью, не пью… Какой-то недоструганный Буратино! Не пьёт только тот, кому не наливают или кому не нальёшь. Например, колу в плетне. Извини! Это у Глеба ты вместе с моими Лялькой да Людкой чокался с нами шипучкой. Там тебе это сходило. Там ты был у матери. Дома. А тут ты в гостях. А гость невольник. Что велят, то и делай. Не обижай хозяина.
– Чем это я тебя обидел?
– А хотя бы тем, что не хочешь за моим столом даже пустить в жилку со мной!
– Налей газировки, молока… С удовольствием! Но почему обязательно этой подвздошной? Этого самосвала?160 Почему?
– Кочерыжкой по кочану! Ты в паспорт к себе заглядывал? Кто ты по национальности? Знаешь?
– Вообще-то догадываюсь.
– Так будь же русским не только по паспорту. По ду-ху, якорь тебя! Убирай кулак. Капну с верхом!
– Как же, мечтаю! Ты вот укоряешь, чего это летом, за весь отпуск, я только раз приходил к тебе с Валентинкой. Потому и приходил только раз… Ну да как же к тебе идти, если знаешь, что у тебя не отбояришься от бухенвальда?161 Ну почему ты считаешь, что в гости единственно за тем и ходят, чтоб насвистаться пьянее вина?
– Фа! Фа! Ален Делон не пьёт одеколон! Да не на лекции ли я «Алкоголь – друг здоровья»? Дёрни меня за ухо и скажи нет.
– Тебе твоё ухо ближе. Дёргай сам. У нас самообслуга. И попробуй быть за столом русским и без водки.
– Ёки-макарёки!.. Прямо вермуторно…Врачи… эти помощнички смерти… зудят: не пей! Ты туда же… Да как же не… Брательник! Да что ж это за встреча без вина? Какой тост скажешь под компот? А, между прочим, пить без тоста – пьянка, а с тостом – культурное мероприятие! Улавливаешь разницу? Живи проще… Съел рюмашку, взлез на Машку… Не срывай мне мероприятие. Не то припаяю штрафной гранёный! Давай… Айда докапаю с горкой. И притопчу!
Я не дал.
– Ну, оприходуй. Уговори хоть то на донышке, что налил. Бери, сполосни зубы. Нельзя ей долго стоять, выдыхается. Разбегаются витамины.
Митрофан поднял вывершенный стакан.
Дрогнула рука; ядрёная капля, уменьшаясь, покатилась наискосок по грани.
В панике Митрофан снял пальцем ту каплю и на язык. Пробно пожевал, кивнул. Годится!
– Ну! Вздрогнем, а то продрогнем! Дай Бог не последнюю!
Выдохнул, как-то махом выплеснул хлебную слезу в рот, сосредоточенно пожевал и проглотил одним глотком, поводя головой из стороны в сторону, как гусь, когда проглатывал невозможно большой кусок.
С пристуком он поставил стакан на стол.
Морщась, вынюхивает пустую щепотку:
– Ну, не тяни резину. Порвёшь! А то у нас в стране и так плохо с резиной.
Я всё же пригубил.
Но выпить у меня не хватало духу.
Пригубить и тут же поставить назад, не оприходовав ни капли, по обычаю, дурной жест, вроде неловко. Наверняка обидишь и без того обидчивого братца.
Однако пить я не мог.
Это было против моей природы.
Я не выносил сивушного духа.
Потерянный, я сидел не дыша с прижатым к губам стаканом. Не дышать я мог ровно минуту.
Поначалу Митрофан смотрел на меня с весёлым, победно-довольным выражением на лице. Уважил-таки, пошёл-таки гору на лыки драть!
Но время шло.
Стакан не пустел.
Весёлость на его лице задернуло смятение.
Через несколько мгновений смятение потонуло в злобе.
Митрофан демонстративно отвернулся от меня – глаза не глядят на это издевательство! – и какое-то время уже в крайнем гневе пялится на красный газовый баллон. Потом, резко обернувшись, отрывисто кинул:
– Ты не уснул?
Я отрицательно покачал головой и, в судороге хватив ртом воздуха, поставил стакан на стол.
– Не могу…
– Тыря-пупыря! Недоперемудрил! Кому ты сахаришь мозги? Брезгуешь? С родным братуханом не хочешь… Так и скажи. Не циркачничай только! Вот смотрю… Бесплатный цирк. Давно подступался спросить, какой фалалей пропустил тебя в столичную прессу? Да ну какой из тебя рыцарь словесного пилотажа? Пи-ить не можешь! А в наш деловой век это приравнивается к тягчайшему пре-ступ-ле-ни-ю, якорь тебя! О!
Он обрадовался ненароком подвернувшейся крепкой мысли, в радости вскинул руку, щёлкнул пальцами:
– Его ж, винишко вермутишко, и монаси приемлют! А сунь нос в любую книженцию, подреми в клубе на картине – на днях смотрел одну, как на партсобрании побыл – везде приемлют, везде зашибают дрозда, везде поливают, что на каменку. А у тебя своя линия? Да будь моя воля, я б тебя к журналистике и на ракетный выстрел не подпустил. По профнепригодности!
– Скажите, какие строгости…
– А ты думал! Вот, допустим, явился ты в университет поступать. Документики там всякие с печатями подсовываешь… Ради ж университета готов на всё. Даже на экзамены! А я – вот тебе первый экзамен, самый главный, самый профилирующий! – хлобысь тебе гранёный. Выутюжишь весь, не скривишься – вне конкурса зачисляю! Ты зубы не показывай… В вашем деле наипервое – умей быстро найти с человеком общий язык. По практике знаю… Залетали ко мне в колхоз разные там районные-областные субчики-бульончики. Иной охохонюшка не успел поздороваться, уже глазищами так и рыщет, так и рвёт, без пузырька не слезет с живого. А ты? Как же ты по трезвой лавочке доискиваешься ладу с людьми? М-му-ука! А ты, – заговорил он с шёлком в голосе, – переламывай себя. Учись у жизни… Употреби с человеком лампадку, он тебе не на статью – на роман наскажет!
8
Однако жидковат на расправу Митрофан, жидковат.
С первого стакана пошёл метать петли.
– Ты уж, – говорю ему, – слишком не переживай за чужой воз. Расскажи лучше, как вы тут.
Митрофан с полпути вернул в миску сидевший на вилке оладушек, кинул ко мне пустую руку, с усилием отогнул большой палец:
– Претензий к жизни не имеется… Сыты, здоровы, одеты, обуты. Желашь если в разрезе каждой личности… пож… ж-ж-жлста… Лизка, супруженция и по совместительству генеральный домашний прокурор, по-прежнему в помощниках мастера на маслозаводе. Лика – достославная генсекша всегнилушанского райкома, якорь тебя! Заправляет самим генералиссимусом Пендюркиным! Потому как жо-на. Ты это уже знаешь… Лялька в восьмой перебазировалась. Ви-идная из себя баяночка… Молоденький мистер Икс162 заглядывается на неё на уроках… Отличница. По труду как-то жарила яйца. Не пожгла, понимаешь. Всем классом потом ели. Ну, в музыкашку всё бегает. Там на неё не надышатся. На баяне ух – я тебе дам! – режет! Недавно даже в районной хвалили газете. Цветё-ёот девка… Уже выше матери, мужики косятся… Ну а меньшая, Людаш, в первых классах казакует. Вот и все мои четыре лэ. Лизка, Лика, Лялька, Людка. Вот и все мои четыре бабуинки… четыре мои кингицы…163 Не семейка, а женский монастырь! Я у них за коменданта… Кудрявое общежитие! Целая бабс-банда… Ну вот бы хоть одного помощничка парня! Понимаешь, всё время метился в парня – сносило на вяжихвостку!
– He ветром же сдувает…
– А и, пожалуй, – задумчиво соглашается Митрофан. – Я слышал, хочешь сочинить парня, не знай водочки… Сиди на рыбке… Так это, не так… Не знаю. А только вот возьми нашего батьку. Это я чересчур любопытный. Нет-нет да и чисто из спортивного интереса гляну, что за невидаль в стакане на дне. А батя ох строг был по винной части! И разу язык у него не перевязывало ниткой. В награду – три сына, якорь тебя! Сперва явился не запылился я, через три года – Глеб, а ещё через три – ты… Через каждые три года – мужик! Как из пушечки!
Митрофан тяжело вздохнул, так тяжело, что, казалось, до самого дна лёгких плотно набрал воздуха и надолго замолчал, отстранённо, без мысли, глядя перед собой. Потом, очнувшись, смято спросил:
– Как думаешь, не возьми война батьку, рад бы он был нам?
И сам себе ответил:
– Ра-ад… Сейчас бы он был уже давно на пенсии, ста-арень-кий… Я б сажал его рядом и дважды на день, утром и вечером, объезжал бы с ним на «Нивке» поля свои. За обычай, у меня была б линейка… Я бы ему показывал, на сколько за день поднялись пшеничка, гречушка, свёкла, подсолнух… Возил бы по своим деревням, показывал бы да рассказывал, что такого понастроил, что таковского понаворочал за свои председательские годы. Есть что показать, есть что рассказать… Не жизнь у меня, а сплошной беличий круг. Вон нынче лето было гнилое, комбайны на лыжи ставили. А ничего, и колоску не дали пропасть. Урожайко… часами подымался… Как дашь пропасть? И у каждого года своих причуд по ноздри! Вот…
Язык у Митрофана крепко размок.
Не останови, до ночи проточит балясы.
– Слушай, милый братичек… Я вот что подумал… Пока ты был то механиком, то директором на маслозаводе, я не мог про это и заикаться… Но ты давно сплыл с маслозавода в колхозные вожди. Председатель передового колхоза… Неужели ты не можешь продать родной матери и родному брату один мешок пшена, чтоб второй твой родной брат не пёр его сюда, назад, в деревню, на своём худом хребту из самой Москвы?
– Не могу-с, ненаглядный ты мой пшённый столицкий гостёк! Всё, под ноль, – любимой и дорогой Родине! Да кинь я зернецо на сторону, знаешь, какой расчётец получу в рейхстаге у полкана Пендюрина? Если я пустил мимо государственного мешка зерно, вес которого превышает вес партбилета, то… Что тяжелей, за тем и победа. А без партбилета я – зелёная жопа! Так что извини… Такая перспективища меня не вдохновляет. И давай про это больше не нести шелуху.
Он пристукнул кулаком по столу и замолчал надолго.
Я спросил, чего это заносило его в райком.
Он молча достал из прислонённого к стене новенького приманчивого дипломата карточку, подал мне:
– Любуйся.
Чем было любоваться?
Снимок как снимок.
Четверо на прополке молодой капусты.
Я пристальней всматриваюсь в карточку и убеждаюсь, четвёрка эта не из села. Занята вовсе не своим делом.
Ну, в самом деле, какая крестьянка выйдет на прополку в рукавицах? У женщин же на карточке, похоже, нашлась одна пара. Подружницы великодушно поделились, надели лишь по одной белой рукавице.
А мужики, дамские угоднички, по краям идут.
Позади виднеется «козёл».
Возле «козла», наверное, шофёр, в одних трусах полет.
– Да это шефы.
– Именно-с! Теперь расскажи дяде председателю, что ты знаешь о шефах.
– Неужели дядя председатель знает их хуже меня?
– Ну а всё же?
И вправду, что я знал о шефах? Бросают люди в городе свои прямые дела, спешно катят в село, когда там в тугой час не могут обернуться своими силами. Нужна помочь со стороны. Вот и едут.
Ничего архиособого.
Раз надо, так надо. Перед Урожаем все равны.
Но вот кампания сошла, шефы съехали.
Вернутся к новой горячей поре.
Это уже вошло в обыдёнку. Короче, шефы похожи на своеобразную пожарную команду. По сигналу команда неминуче проявляется в нужном месте…
Митрофан хмурится.
– Пожарные красоты мог бы и не выставлять. Не к месту они. Пожар штука случайная. А шефы у нас раскреплены по хозяйствам. Я могу тебе назвать деревни, где своего народу полторы старухи и свёклу там сеют в твёрдом расчёте только на шефов. Вот наличествует у меня тёща при старости лет. Техничкой бегает в поликлинике. А у тёщи значится закреплённый за нею участок в поле. И пляшет бедная тёщенька на своей полоске с лета до снега. Выхаживает, убирает свёклу. И такие деляночки у врача, у учителя, у библиотекарши… У всех гнилушанских служащих, якорь тебя! Нету, нету хозяйства, к кому не пристегнули бы шефов. А кому это в руку?
– Урожаю, наверное?
– Дури! Дубизму! Головотяпству! Допанькались, что ленивец порой не посовестится бухнуть: а чего пупы рвать, город взрастит, город соберёт. Опекунство без меры породило иждивенческие настроения. Чёрные коммунары164 знают, что погибнуть урожаю не дадут, сгонят тучи стороннего люду, а обязательно возьмут. И в том, что такие настроения пустили глубокие корни, разве не виноват и ваш пишущий брат? Почему в газете не прочтёшь о себестоимости, о капэдэ шефства? Не пора ли подумать, должно ли шефство заключаться в налётах в часы деревенского пика или всё же надобно как-то иначе строить эту работу? Ныне шеф мелькает на просёлке то с косой, то с тяпкой, то со свекловичным ножом. А может, вовсе и не грех показаться ему в селе в своей главной роли, то есть тем, кто он на работе у себя? Конечно, вахтёр сенсации не произведёт. Больше чем на тяпку вахтёрка не рассчитывай…
Мысль Митрофана мне понравилась.
– Но вот, – пустился я рассуждать, – ну приедь инженер да хороший инженер. Приедь конструктор да хороший конструктор. Что тогда?
– А пока вот что! – Митрофан тряхнул фотографией. – Полют! Этот, под годами, – ткнул в мужчину с носовым платком на голове, – глав-ный кон-струк-тор на великанистом заводе в Воронеже. Этот главный инженер. Смотри, какие птицы тяпками машут! Уха-а… Эдак и мы можем. А ты повороти так… Машина всё это делай! Тогда никакая деревня не потянет тебя к себе в пристяжные. Вот какого шефа подай деревне, якорь тебя!
Набухли у Митрофана брови, как у Бровеносца, разошёлся Митрофан.
По всему видать, сидели у него шефы в печёнках, в почках вместо камней, сидели надёжно.
Невольно я поддался его огню, и у меня выказался твёрдый интерес к его рассуждениям.
Я слушал.
Не всё мне было у него ясно.
Но я не спешил перебивать, встревать с вопросами, только ёрзал на стуле от досады.
Ах бы записать! Сгодится в беготной журналистской жизни.
Да нет под рукой блокнота, единственного моего поверщика, вечной моей копилки.
Однако чем дальше я слушал, тем больше недоумевал.
Митрофан говорил, что у него в хозяйстве не знают такого шефства, чтоб приезжали да пололи.
А как же тогда фотография? Это ж его шефы?
Не желая обидеть Митрофана прямым вопросом в лоб, я обиняками выведал, что да, на снимке шефы его, да снимали их в соседнем «Ветхом ленинском завете». (Конечно, это в народе так уточнили «Ленинский завет».)
А любопытно всё же.
Шефствует завод над двумя колхозами-соседями. В одном, в «Ветхом завете», он обычно тянет всю горящую работу. В другом, в «Родине» у Митрофана, шефов не поддразнивают этой тоскливой корячкой. Напротив. Вовсе отказались от тяпочного шефства, даже передали «Ветхому» своих шефов, оставив за собой лишь право обращаться к ним исключительно за технической подмогой.
Разве отдача, капэдэ такого шефства не предпочтительней?
9
Как-то под самый под Май позвали Митрофана в область.
То да сё, а там и картишки на стол. Ты крепко на ногах стоишь, скатал бы в Томск, посмотрел на животноводческий комплекс на полторы тыщи рогатых персон. Что уж там за невозможное чудо такое, раз так расписывают, так расписывают. Может, глянется, так и себе попробуешь?
О комплексе Митрофан думал.
У него всё сильней, всё чувствительней разгорался зуб и у себя сгрохать храмину, грезилось и себе слить под одну крышу всю коровью орду, растырканную покуда по чёртовой дюжине убогоньких фермочек.
Конечно, он поехал, что-то сразу поехал, не мешкая. Не в самый ли Май и укатил.
Домашние так и подумали, богородицу играет, разобиделись, совестили, корили, что-де дома и без того не бываешь, тебя и дочки того и жди, забудут в лицо, станут дядей навеличивать, несчастный ты бомж-бруевич!165 И мотается, и мотается! Даже в праздник нету его дома! Отложи дорогу на день на какой, побудь праздник с семьёй. А там и с Богом.
Да пустыми легли все уговоры.
Обернулся он в Томск раз, обернулся два, а там и отважься.
Радовался, когда лили фундамент, когда вывершали, тянули дворцовые стены, и в то же время не то что боялся, а нет-нет да и подумывал, веря и не веря: неуж выйдет в самый раз, как и загадывалось?
Хотелось Митрофану, чтоб на комплексе работалось не хуже против завода.
Обязательно чтоб в две смены.
Чистота, порядочек чтоб кругом.
Не рвать чтоб рук.
На кнопочках чтоб всё.
Решительно всё на кнопочках не вышло, а около того легло. Своё шефы плечо подставили.
Не было конца толкам про то, ах как бы хорошо получить готовый под ключ комплекс.
Но от разговора до ключа выпал большо-ой переезд.
Сельхозтехника давала не то, что надо, а что было. На, убоже, что мне не гоже!
Тебе не гоже, а мне-то на кой? А? Иль я глупей разбитого сапога?
Тогда и кинься Митрофан к своим шефам.
Побежал по верхам.
Разыскал главного конструктора, главного инженера, тех самых, что на карточке молодую капусту пололи.
Обречённо смотрят те:
– Ну что, свеколка душит? Тяпки по нас плачут?
– Рыдают! Только не вам их утешать. С прорывкой, с куриным просом мы сами управимся. А вот – это куда мудрёней да важней нам! – а вот кто б его сел да перед ватманом покумекал… Вот подсовывает мне сельхозтехника аховое оборудование. А я что, устанавливай? Мне модернягу комплекс надо, но не склад металлолома под новой королевской крышей, якорь тебя!
Целая бригада заводских конструкторов с превеликой радостью подалась на комплекс.
Шастала, шастала по комплексу – строители уже надевали, натягивали крышу, – глядела бригада, какое оборудование заложено технологией и что притаранила сельхозтехника. И тут Митрофан шукни под руку: не в грех посмотреть на тот счёт, а вдруг я подпихну что получше, поспособнее против проекта – и то, где проект бухнул ручной труд, у шефов легло на кнопочки.
Сами заводчане конструировали, сами ладили, сами монтировали потом на комплексе, например, автоматические установки для выпаивания телят.
Конечно, и не только одни эти установки.
Позже, уже в крайний момент, буквально на последнем витке, в самый канун пуска комплекса Митрофан вдруг выловил жуткое упущение.
Помчался со своей бедой к ветхозаветинскому председателю Суховерхову. Разыскал на свекловичном поле.
Здоровался за руку и поверх суховерховского плеча увидал, как за убиравшим комбайном понуро брели главный конструктор и главный инженер, те, с карточки, что летом перекраивали ему комплекс, шли и уныло дёргали из земли оставшиеся после комбайна холодные, осклизлые свекольные тушки.
Кровь ударила Митрофану в лицо.
Стало ему совестно, будто великое прегрешение совершалось по его вине.
«Этим умницам не сложишь цены, а они пионерчиками скачут уже с месяц за комбайном. Эх!..»
– Кузьмич! – взмолился Митрофан. – Даруй мне на денёшек этих двух молодцов. Свожу к себе на комплекс, пускай поглядят раздачу корма. Может, доищутся чего поумней…
– Опеть какая да ни будь маниловская блажь дёрнула тебя за яйца! А я срывай людей с уборки? Не сёни-завтре падёт снег. Эха-а… Колхозное полюшко – нужда да горюшко! Не-е… Не отдам божью я помочь! Кыш, мелкий пух! Растворись!
У Суховерхова было выражение пса, у которого отнимали приличную кость.
– Не бубни чего зря. Во-первых, это мои шефы? Мои. Добровольно я тебе их передал? Доброволько. А раз нуждица, на денёк не отпустишь?
– На один секунд не отпущу!
Митрофан пропустил матюжка сквозь зубы, чтоб не слыхали поблиз у кучки подчищавшие свёклу женщины.
Митрофанов колхоз соревновался с суховерховским (земли у соседей одинаковые, один балл плодородия), оттого Митрофан, выскакивавший наперёд и на севе, и на уборке хлебов, трав, за обычай слал Суховерхову в помочь и свою технику, и своих людей.
Вон со свёклой ещё сам не разделался – два комбайна неделю назад отправил. Два комбайна! А тут в обменку выпросить двух мужиков из шефских – не подступайся! Разбогател. За нас теперь голыми ручками не берись!
Митрофан хлопнул себя по колену, подобие озорной улыбки сверкнуло на лице.
Знал он слабость за Суховерховым. Знал нажать на что.
– Слышь, Кузьмич! Давай партию в шашки! Проиграю – ухожу я без звучика и никаких мне шефов!
Суховерхов разгромлен.
– Ну на что ты мне подлянку подсовываешь? – пропаще вздыхает он и ничего не может с собой поделать.
Шашки он до паралича любит, возит с собой в «козле». Разбуди в ночь-полночь и предложи сыграть – возрадуется только!
В первой игре верх за Митрофаном.
Суховерхов скребёт в затылке.
– Н-не-е… – размывчиво роняет. – Не могу отдать… Давай для верности ещё одну.
Играют ещё. Потом ещё. И гореносец Суховерхов всякий раз безбожно проигрывает.
– Три сухих победы! Куда ещё верней? Давай моих мужиков, якорь тебя!
– А не дам. Отлепись! Надоела мне твоя наглющая достоевщина! Ну… Дойдёт до рейхстага… До самого Пендюркина!.. Свёкла в поле. А я под раз помогальщиков раскассируй? Не хватил бы этот Борман166 меня за ножку да об сошку!.. Ты б сгонял к нему. Скажет отдать – я за!
Пендюрин выслушал Митрофана, покривился:
– Вечно ты, Долгов, с фокусами. Ехать на охоту, а ты собак кормить!
– Да невжель гнать голодными?
– Разговорчивый, ух и разгово-орчивый стал в последнее время! – уязвлённо выговаривает Пендюрин и уже глуше, решительней добавляет: – Скоммуниздить шефов я тебе не позволю. Свой воз тащи сам. До Октябрьской считанные дни. Заселяй комплекс. Без митинга рапорт на стол!
– Ни заселения, ни рапорта не будет, пока не автоматизирую раздачу кормов, – упёрся на своём Митрофан.
– А я, – Пендюрин набавил в голос жёсткости, – настоятельно рекомендую: отрапортуй в срок, а там и подчищай на свой вкус.
– А разве вы против рапорта, после которого не придётся подчищать? К сроку я полностью управлюсь, порекомендуй вы с неменьшей настоятельностью Суховерхову отпустить ко мне всего на день двух человек из шефов.
Пендюрин с сарказмом хохотнул.
– Ну-у… Дошёл своей головкой? Снять со свёклы хоть одну живую душу – я на себя такую отвагу не возьму. Он им и поп, он им и батька. Толкуй с ним сам, меня в эту кашу не путай.
Пендюрин беспомощно раскинул руки. Мол, не в моей силе, и Митрофан, зачем-то поведя плечом, молча вышел.
Всё б кончилось иначе, считал Митрофан, не окажись у Пендюрина новенького первого.
Новенький вёл себя как новенький. Смущался, безмолвствовал и никак не выражал своего отношения к разговору.
Митрофан даже не расслышал толком его голоса, когда тот при знакомстве называл свою фамилию. Фамилии его Митрофан не расслышал вовсе.
«Под занавес побаловался принципиальностью при новеньком» – без обиды подумал Митрофан о Пендюрине и, будто догоняя впустую ушедшее время, заторопился вниз по долгим ступенькам.
На них мы и столкнулись.
– Ну а теперь что? – спросил я, выслушав его одиссею.
– А что… Сегодня к вечеру отправит у меня последнюю машину корней на завод шаповаловское звено. Завтра с утра кину всё это звено Суховерхову, а взамен всё ж вырву этих двух молодцов, – щёлкнул пальцем по карточке. – Эх, братушенька… Всё в нашей жизни сирк!.. Большо-ой сирк!
Митрофан засобирался снова ехать к Суховерхову.
Откладывать дальше было некуда. Я напрямую спросил про главное, ради чего и приходил сюда.
– А как тут мама?
– А что мама? – удивился Митрофан. – Мать у нас молодца! Героический товарищ! Бегает! Бегает, как «Жигуленок» повышенной проходимости, якорь тебя!
– Ты когда её видел в последний раз?
– Да вот Людаш приболела как-то… Мне в область, Лизе на работу… Мы и кликни мать на посидушки. Было это… Да с месяц, пожалуй, корова уже отжевала. Ну, ладно, до вечера. К огням туда поближе нагряну к вам со своими невестами. Честь по чести уборонуем по стограмидзе. Никуда ты не денешься.
Слушал я его и думал, знает ли он про то, что с мамой?
Глава пятая
Руку, ногу переломишь, сживется;
а душу переломишь, не сживется.
1
Глеб стоял в сенцах у мартена,167 у газовой плиты, бросал в кастрюлю нарезанную палочками картошку. Я тоже был при важном деле, держал горячую крышку.
У дальнего угла дома зачавкали нарастающие звуки шагов.
Редкие тяжёлые шаги стали перемешиваться с лёгкими, быстрыми, весёлыми.
– Начальник со своей дружной семейкой надвигается! – сказал Глеб.
– Откуда ты знаешь?
– Этот пузогрей за версту выпивон чует. Иначе и не был бы Начальник.
Глеб улыбнулся мне – а что я говорил! – увидав в дверях Митрофана с баяном на плече.
– Ну что, братцы-нанайцы, гостей принимаете? – Митрофан подал руку Глебу, потом мне. – Приёмный сегодня у вас день?
– Приёмный, приёмный, Никитч! – одновременно и озорно, и недовольно, и нетерпеливо открикнула Митрофану из-за его спины Лялька. – Всё прикольненько!
Насколько я помнил, при мне она почему-то всегда звала отца по отчеству, которое всё ещё путём не выговаривала, или, пожалуй, и это ближе к вероятности, нарочито ломала. Выходило как-то фыркающе, звучно.
– Никитч, ну ты совсем обнаглел. Не пройти!
Вжала, будто кусочек картины, верх лица в малое пространство между косяком и плечом Митрофана, без церемоний подтолкнула его вперёд, втеснилась в сенцы.
Держалась Лялька вызывающе смело, дерзко. Наверное, уже сознавала свою приманчивость, понимала, что красота сполна оплатит все её детски радостные счета, отчего уже во всяком пустяке выбегала на всеобщее внимание, на первую роль.
Со смятенным чувством смотрел я на юную красавицу и не знал, как повести себя: то ли выговорить ей за грубость к отцу, кстати, принявшего её толчки как должное, то ли, сделав вид, что ничего худого не нахожу в её поведении, обнять на правах родного дяди да поцеловать, как целуют занятного ребёнка.
Замешательство проступило и на её лице.
Неожиданно дрогнули смешинки-ямочки на бледно-розовых щеках, и она, блеснув безотчётно ласковой улыбкой и не без чопорности присев, кокетливо-чинно протянула руку, слегка наклонила головку с гладко зачёсанными за уши русыми волосами.
– Здравствуйте, дядя!
Я взял руку, ладную, нежную, согретую молодой кровью, и – поцеловал.
Никогда не целовал я руки женщинам. Какая же сила поднесла мне к губам руку этой девочки? И почему?
Восторженная, не двигая вскинутой рукой, она подвигала-погрозила одним лишь указательным пальчиком:
– Ох вы и шалунишка, дядя! – и впорхнула в комнату.
Глеб, оглядывая Митрофана, насторожённо справился:
– А ты что, меньшенькую не взял? Где она?
– Да где-т плыла… – Митрофан в ленивом изумленье опустил взгляд себе под ноги, пошарил глазами по сенцам. Поворотил голову, гаркнул в темноту: – Людашка! Ты где там застряла?!
Тоненький виноватый голосок коротко, срезанно хохотнул снизу, от порожка:
– И совсемуще я не застряла…
– Где ты тут поёшь? – Повёл рукой позади себя, наискал ощупкой ручонку, что вцепилась ему в низ плаща. – Иди, иди поздоровайся с дядей. Да не бойся! Вот ещё швындя!
Став боком в дверях, Митрофан поталкивал девочку ко мне на свет.
Пыхтя, она упрямо держалась одной ручонкой за плащ, другой за железку-перекладинку на колышках, о которую счищали с обуви. Меж пальцев чёрно бугрилась грязь.
Тогда я сказал, что привёз ей подарок.
Девочка выстрожилась, оценивающе окинула меня с головы до ног, как бы выверяя, а можно ли тебе, дядя, верить, уточнила, приставив худенький пальчик себе к груди:
– Мне?
Я кивнул.
– А что? – с вызовом спросила, поправляя вытертую косынку, козырьком падала на правый глаз. – Что?
Перед гардеробным узким зеркалом я надел ей белую пуховую шапку с кисточкой и охнул: шапка была невероятной огромности. Из-под неё едва виднелся нос.
– Шапка очень-очень хорошая! – радостью налилась девчонишка.
– Где ж оч-оч? Как кошёлка. Чересчур большая!
– Не большая. А как раз хорошая! – Девчушка благодарно уткнулась холодным носом мне в щёку (я сидел на корточках). – Теперша никто не увидит, – доверительно зашептала она, – мой похой глазик…
– Маленькая, откуда ты взяла? – так же шёпотом заговорил и я. – Нету у тебя никакого плохого глазика.
– Есть, родненький, есть… Если б не было… Знаешь, я тебе расскажу. Давно ещё, давно мамка с папкой повезли меня в чужой город к чужому дяде в халате. Посмотрел чужой дядя на мой похой глазик, сказал: «Носи, девочка, очки. В очках ты будешь самая красивая». Пришла я в очках в класс. А Мишка Воронов, Витька Буранкин, Шурка Сдвижков бегают за мной целой кучкой и дражнятся: слепендя! слепендя!! слепендя!!! Родненький, какая ж я слепендя? Я вижу всё, всё, всё! Разбила я очки камнем… Не хочу в класс… Ни с кем я там не дружусь… Сижу в углу, жалею похой свой глазик, разговариваю с ним. А он всё равно обижается и смотрит всегда в сторону, как у мамки…
– Откуда ты знаешь, что он смотрит в сторону?
– Я подглядываю! – с таинственностью и страхом выпалила мне в самое ухо и, прикрыв ладошкой именно больной глаз, наверное, чтоб не видел, не знал, показала из накладного кармана истёртой синей курточки – ещё когда я брал Ляльке в подарок! – лишь верх кругленького, с овсяное печеньице, зеркальца и тут же снова осторожно спрятала.
– А за что ему на тебя обижаться?
– Мамка с папкой не очень мне покупают. Дорываю я всё с Ляльки. Может, надоела я ему всегда в старом? Правда, глазик? – Ноготок её пальца лёг в гардеробном зеркале рядом с задёрнутым мутной плёнкой глазом. – Правда?
Не отворачиваясь от зеркала, потерянно добавила:
– Он и не хочет на меня смотреть… Я смотрю на него, а он смотрит совсем на дверь… Отворачивается… Не хочешь, ну и не смотри на Лялькину куртку-тарахтушку. Но, – плотней надёрнула шапку, покорно позвала из шапки: – Глазик, глазик! Посмотри, какая у меня шапка… Но-о-овая, краси-ивая… – Светло, ликующе повела подушечки пальчиков по верху шапки. – Из самой из Москвы! Ну посмотри!
Отлетела в сторону шторная половинка на дверном проёме, что вёл из прихожей в жилую комнату, вкатилась Лялька в своих тесных джинсах на заклёпках.
– О! Наша кудря уже прикольненько прифрантилась! – дурашливо плеснула руками, увидав на сестре шапку и потянулась было сорвать.
Но Лютик увернулась, забежала за меня.
В спешке завязала шапку под подбородком. Теперь не сдерёшь!
Лялька скривила губы.
– Эха, умнявная! Этот умоотвод, – Лялька потыкала пальцем в шапку с кисточкой на голове у Люды, – может вогнать в обалдемон только такую плюшку, как ты! И стоило этот малахай, куда хочешь помахай, везти из…
Входивший следом Митрофан беззлобно прицыкнул на неё:
– Ляль! Я не посмотрю, что ты вся в заклёпках и на целый палец выше батьки. Могу ведь по старой дружбине ремешком по сидячему бюсту пройтись. Ишь, мода какая. Дарёному коню в зубы лезть!
Лялька кудревато ответила, что ни к какому коню не собиралась в зубы лезть, и стегнула в мою сторону тяжёлым колючим взглядом.
Митрофан уставился на неё влюблённо-виноватыми глазами.
– Ну-у… Уже и обида поспела… Чего наворотила кисляк? Ну-ка, милая госпожа голая коленка… Лучше сконструируй улыбон шесть на девять! Негушка,168 ты не обижайся. А лучше принимай вот эту бандуру, – чуть наклонясь, он передал ей баян, – да врежь нам «Светит месяц». Чтоб аж потемнело! Играй. И нечаянному маленькому сабантую музыка не помеха.
– Никитч, – поправляя ремни и поудобней усаживаясь, отходчиво проговорила Лялька, – а после сабантуя что, опять будешь по полу кататься со своим сердцем?
– Не с твоим же… Надо, братцы, нам нажраться!
С обречённым весельем хохотнув, Митрофан водрузил на край стола давеча ополовиненную у себя дома бутылку. Подумал – опустил за диван.
Вошёл Глеб.
Глеб достал из шкафа новую, с большими яркими розами, скатерть на стол. Расстилая, выпел попутно Митрофану:
– Чего глядишь именинником? У нас кто не работает, тот не пьёт. Давай, помогалыч, доставай, – взгляд под кровать, откуда из-под низко свисавшего простого одеяла виднелись низы банок с солёными огурцами и помидорами. – Режь хлеб, открывай девчатам шипучку. А я отбуду ещё на минутку, доведу до съедобных кондиций борщ. За вкус не поручусь, зато горячо будет!.. Значит, миряне, тайная вечеря такая: курятинка без борща, борщ с курятинкой и на десерт мужчинам блюдо под кодовым названием пять тридцать. Вся взрывчатка под столом.
– Есть единогласное мнение начать с десерта, – предложил Митрофан.
И он действительно начал с десерта, с пяти тридцати.
Столько стоила бутылка русской.
Почти с пупком набухал её в четыре узкие, высокие рюмки. Потом ещё в две грушовки налил.
Девчонки потянулись к воде.
Митрофан отвёл руку Ляльки от рюмки с выныривающими пузырьками.
– Ё-кэ-лэ-мэ-нэйка! Ты чего не играешь? Забыла? Наш пай – музыкальное оформление, якорь тебя!
Лялька замялась, капризно выгнула тонкую шею вбок.
– Воображулю колдун закрутил, – тихонько шепнула про неё мне Люда.
Лялька услышала и грозливо кинула сестре:
– Рот-то закрой! А то кишки простудишь! Сделай фокус – испарись!
Что-то засерчала наша Ляля прекрасная.
А может, наша розетка ждёт, когда ей позолотят ручку?
Летом её подружке Светке достали белую водолазку. Загорелась Лялька: и мне! и мне! Прямо вот она мне, конечно, не говорила, а всё стороной, всё поблиз, всё с намёком, с подходцем, мол, в Верхней Гнилуше этот номер дохлый, а вот там у вас если…
Человек я все же несколько догадливый и про себя решил, что в следующий приезд явлюсь с водолазкой этой.
Сразу по возвращении в Москву Валентина подбила на розыски свою подругу по работе Капу, эдакий ходячий комиссионный универмаг. Всё-то она знает, что где выбросят, вечно она кому-нибудь что-нибудь да меняет. С наценкой, разумеется, за усердие.
В надежде эффектно обрадовать протянул я Ляльке эту злосчастную водолазку.
Лялька поморщилась, будто у неё заболели зубы.
– Спасибо. Положите на сервант…
– Ты даже не хочешь взглянуть, что в свёртке?! – изумился я.
– А что смотреть? Всё равно не то, что мне надо.
– Белая водолазка, между прочим! Покуда достали – ведро крови потеряли.
2
– Жалко, конечно, ведра, – томно вздыхает Лялька. – Знаете, лучше б на что пустили это ведро?
Мне хочется капитально выругаться.
Но вместо этого наружу выползает какое-то помятое, побитое согласие.
– Доложишь – узнаю, – буркнул я.
– Вы могли бы принять заявку на бенц гифток?169
– Попробую…
– А без пробы? Навернячок чтоб? Видите ли… На днях крутили по телеку «Даму с собачулькой». Дама, – показала она на себя, – есть. А собачульки… Мне б белого пуделёшку… Было б тогда всё прикольняк…
– Это что ещё за чертовщинка? – встрепенулся Митрофан.
– Никитч, – это не чертовщинка, а приличная престижная комнатная собачка, – назидательно пояснила Лялька. – Дядь Глеб, – повернулась к входившему Глебу с ведёрной кастрюлей дымящегося борща на табуретке, – ну хоть вы скажите!
– А что я скажу? – Глеб принялся разливать борщ по тарелкам. – Я скажу… Борщ надо есть. А то тощий живот ни в пляс, ни в работу… А вот по части собачек… Звереют люди… Людям уже неинтересно с людьми. Пойди в городе… И маленькое и старенькое на поводке за псинкой бежит. Вот уже и до Гнилуши докатилась эта дурацкая мода. Не за всё, Ляль, цепляйся, что видишь по тому ящику.
– А я, – захлёбисто похвалилась Лютик, – видала по телеку, как мучают в городе собачек. Застегнут рот и ведут куда им не хочется.
– А я с тобой, – относя от Глеба тарелку, возражал Митрофан, – а я с тобой на таких правилах не согласен. К твоему сведению, собака воспитывает в человеке доброту, человечность…
– Иэх, Митя-а! – пыхнул Глеб. – Извини за грубость, но из двуногой собаки ни одна четвероногая ещё не сделала Че-ло-ве-ка! Не надо слишком многое перекладывать на плечи собак. Если отец-мать профукали, то уж с собаки и вовсе взятки гладки!
Глеб считал, что надо держать только служебных, сторожевых – рабочих – собак. Каждая ешь свой, заработанный, хлеб! Точнее, каждая грызи свою заработанную кость.
Его занесло в дебри себестоимости моды на комнатное зверьё, и он вывалил такое, что никак не верилось.
– Сам читал, – говорил он. – По стране… Бульдожики, мопсики, таксюшки, пудельки в картинных жилеточках лопают столько, что того мяса хватило бы населению всей нашей области! Дорогая игрушечка собачка, о-о-оч дорогая!
Митрофан вздохнул.
Да, есть над чем помозговать.
Повернулся к Ляльке:
– А ты учудила ж… Целую собачищу в дом! В доме держать цуцыка – ему ещё собачий гувернёр нужен! Собаку – в дом! Ну!.. Своим умком добежала?
– Представь!
– По городской лавочке куда ни шло. Но в дярёвне… Превращать квартиру в жизнерадостный дом хи-хи…170 Такой звон пойдёт! Не вышло б соком… Станут пальцем тыкать, как в фалалейку. На смех подымут!
Лялька ядовито кольнула:
– Някитч! Не бойсь! Тебя не подымут. Тяжёлый!
И вместо того чтобы огневиться, вскипеть, топнуть да покрепче, со всей силой защищая святость родительской воли, Митрофан конфузливо-счастливо улыбается дочке.
– Негушка! Да в твои сладкие годы и на дух тебе собака не надобна. Вообще не нужна в твоей жизни. Что такое жизнь? Жизнь – это…
Он слил водку из своей рюмки назад в бутылку.
Поднял пустую рюмку, покрутил:
– Жизнь – это вакуум. Вот что налью я в эту рюмку, то и будет. Вот, – снова наливает водки, – будет горькая. Это мне горькая, это моя жизнь. А это вам, – пододвигает девчонкам полные рюмки сладкой шипучки. – Всяк пей своё.
– Я универсалка. Я и шипучку выпью, и собаку для прикола171 ж-жалаю.
– Зачем? – спросил я.
– А чтоб Светка Хорошилова от зависти лопнула! Точно попаду в прикол! Ни у кого в Гнилуше нету, а у меня есть! Станет подлизываться Светуха, станет канючить поводить пуделёчка. А я ей, этой глисте в скафандре:172 на́ на пяток минут. Только спервушки гони на эскимо!
– С подружки бабки брать?
– Ну не камушки же! Она-то с нас гребёт. Ёщё ка-ак гребёт! Прямо обмиллионилась на нас! Ей дядя из Воронежа привёз в подарок золотой крестик. Стоит семьдесят рэ. Между прочим, дядя двоюродный. А мне-то вы дядя породне-ей!
– Из этого вовсе не следует, что я поднесу тебе два.
– Жаль… А крестики в таком ходу! Светка на переменке бегает в апассионату173 показывать нам свой комбидрон174 и нательный крестик. Потрогал кто крестик – покупай Светульке мороженое. Даёт и поносить одну переменку под одёжкой. Только наперёд заплати за еюшкин завтрак. Мне в поряде исключения дала как-то поносить целый урок. И я как дура сидела на уроке о боже175 с крестиком… А может наша Светуня дать в тёмном тайном бациллярии176 и витаминчик.177 За рубчик! А за два может на другой день принести целую бациллу с ниппелем.178 Да жмотиха эта Светка-крестоносиха! Чересчур ву-умная, только худенькая… Школьный спид179 в полном умоте от этой Светулечки!..
В разговор вмешался нетерпеливый Глеб.
Он сказал, что вовсе не обязательно заводить собаку единственно ради того, чтоб кому-то насолить. Собаке уход нужен, твоя нужна любовь.
– Любовь? – Ломливая Лялька широко раскинула руки. – Пожалуйста, дядюшка! Да что мне, любви жалко? Иль я тундрючка какая? Животных я у-ух и люблю!
– Даже так? – завёлся Глеб. – Ваши, – летучий взгляд на Митрофана, – всю дорогу держат кабана. Ты хоть раз ему вынесла?
Лялька оскорбилась.
– Что ж, по-вашему, кроме кабана мне не за кем и поухаживать? Только и свету в оконушке, что ваш кабан? Здрасьте! – Лялька жеманно поклонилась. – Да на моём полном попечении – апельсин тебе в гланды! – сам Воробей Воробеич Воробьёв!
Велико дело!
Вчера в дождь в форточку влетел к Ляльке воробей.
Лялька захлопнула форточку.
Сыпнула на стол у окна пшена, а сама выскочила в прихожую. Со стула в верхнюю щель над дверью долго наблюдала, как воробей клевал.
3
Ей хотелось, чтоб воробью было тепло, и она из цветных лоскутков сшила ему жилеточку.
Воробей Воробеич носился по комнатам как сумасшедший.
Девочке показалось, что, садясь, он может удариться, и она, от души жалея птаху, сладила крохотный, с пол-ладошки, парашютик на шёлковых ниточках. Другим концом пристегнула ниточки к жилеточке.
И теперь грустный Воробеич порхал по комнатам с парашютиком.
– Лялька! Это ж изуверство мучить так птицу! – негодовал Глеб.
– Извините, дядя, но вы слегка клевещете на меня. Ну зачем вы катите на меня баллон? Я ж совсем не мучаю. Я помогаю птичке жить красиво. При помощи парашютика она мягче садится. В жилетике ей теплей… Прикольненько!
– Да сдалось ей твоё тепло!
– Не нужно было б, не залетала! Разве дома холодней против улицы? На улице холодища, зима мажется… Хотите, скажу отцу, сделает клетку.
– Не клетка – ветка нужна!
– Ну! Пускай веткой побудет вся квартира хотя б до апреля. А сейчас в такой холод – сердце дрожит! – я не выпущу Воробеича. Чего ему надо? Воды, зерна до отвалки даю!
Глеб устало махнул на Ляльку обеими руками разом, словно отталкивался от неё.
– Ладноть. Вернёмся к кабану. Что ж ты его и разу не покормила?
– И не подумаю! От кабана слишком бьёт в нос францюзскими духами…
– Однако сало прячешь за щёку будь здоров! Послушай! А чего б тебе да не удивить Гнилушу? Возьми эдак небрежно и удиви. Вместо собачки прогуливай по улицам на поводке поросёнка. Как в Гватемале. У нас собак по улицам таскают, а в Гватемале поросят. И модно, и эффектно!
– Что эффектно, то эффектно, – подхватил я. – У нас, в Москве, стали на каждой лестничной площадке ставить бачки. Для пищевых отходов. Кормить в стране живность нечем, так хотят выскочить за счёт пищевых отбросов. Но никто ничего не отбрасывает. Сами люди могут с проголоди лишь лапоточки отбросить. И ничего никогда нет в тех бачках кроме полчищ мух.
– О! – выставил Глеб поварёшку. – Поддержи, Ляль, державу в трудную годину. Будешь прогуливаться с поросёночком и подкармливать попутно. Как раз в духе веяний века! А?!
– Не, дядь. Вы мне заменителей не подсовывайте. Я как все… Смотрю киношку, телик… Везде так прикольненько фланируют с цуцыками. Прям с людьми уже будто стыдно показаться…
– Устами младенца – истина! – воскликнул Глеб – Вот где зарыта собачка! Почему так падок город на собак? Случайность? Ой лё… Человек измельчал. Люди все меньше и меньше доверяют друг дружке. Скажи кому что-нибудь себе близкое да под секретом ещё… Тут же разнесёт сарафанное радио. Выработают слона. Просмеют. А у человека не отнять потребность выговориться. Ну и как тут быть? Кому выльешь душу, не боясь быть осмеянным? Одной собаке…
– Ну-у, – с брезгливостью в лице и в голосе поморщился Митрофан. – Это что-то из области больной философии…
Он взял свою полную рюмку, поднял на уровень глаз, с каким-то жалующимся вздохом посмотрел её на свет, подмигнул ей свойски и, тихо проговорив: «Берегись, душа, оболью!» – обще скомандирничал:
– Берите! Поехали! Да живее мне, живее. Пейте, люди смелые, воду очумелую! Стынет… Сама водка стынет! Тоник, чего ждём? Девки! Негушка! Людаш! Все берите… Нечего тянуть, а то взрывчатка с часами, как мина. Взорвётся в девять ноль-ноль.
В девять возвращалась со смены его жена Лиза.
Все встали с поднятыми рюмками.
Одна наполненная рюмка осталась стоять одинцом на углу стола.
– А эта чья? – угрозливо шумнул Митрофан, искренне подивившись тому, что у каждого уже было по рюмке и к чему тогда налито ещё и в эту?
Все молчали.
Митрофан повторил:
– Так чья?
– Наверно, мамина… – глухо обронил Глеб.
Митрофан боярским взглядом окинул застолье и заметил пустой стул на углу стола.
На том углу, ближнем к дверному проёму, обычно сидела мама. То место было за ней. Прислуживая застолью, она лишь на миг притыкалась к столу и то только для того чтоб высмотреть, а не надо ли чего подбавить, и, решив про себя, что надо, всполошённо утягивалась к печке, к холодильнику, в погреб.
Место на углу было ей удобно.
Выходя чаще всего незаметной, она никого не беспокоила.
Митрофан вопросительно уставился на Глеба.
Глеб опустил голову.
– Ма! – крикнул Митрофан. – Ну что вы вечно с фокусами!
Митрофан привычно прислушался, как прислушивался во все долгие годы, когда перед самым застольем мама непременно толклась в соседней комнате, в кухоньке, или ещё чуть дальше, в сенцах у газовой плиты, хлопоча над чем-нибудь ещё к столу, хотя на столе и без того было уже всего до воли.
– Как чокаться, так вас не дозовёшься! Чокнуться можно!.. Скорее идите! Водка же стынет! Не срывайте нам, – Митрофан потеплел голосом, – культурное мыроприятие по достойной встрече братана!
Обычно на втором-третьем слове упрёка мама виновато-торопливо отвечала, откинув дверную занавеску (между комнатами в дверном проеме висели лишь две светло-жёлтые половинки):
– Я зараз, зараз, хлопцы! А вы не ждить! Ешьте, ешьте. Закусюйтэ! А я зараз!
И действительно, скоро выходила к нам.
Но сегодня мама и не отвечала, и не выходила.
Не дождавшись бабы Поли, наладилась Лялька полегоньку посасывать и без того уже выдохшуюся, уже без силы выталкивавшую из себя последние точечные пузырьки шипучку.
Митрофан поскучнел.
– Есть рацпредложение. Пока там мать наша танцует танец маленьких лебедей на кухне вокруг своих сковородок-чугунков, давайте дерябнем по махонькой за то, чтоб не было войны!
– О нет! – вскинул Глеб руку щитком. – Давайте лучше выпьем за то, чтоб не было коммунизма!
– Ну-ну-ну! – загудел Митечка. – Это опасная анархия. Как член КПСС, конечно, извиняюсь, не с семнадцатого года, однако категорицки протестую!
– Протест единогласно отклоняется! – поднял Глеб руку. – Из войны мы выпрыгнем! Ё-моё!.. Да голыми ж телами забросаем, задавим врага! И выплывем. Как в сорок пятом. Сколько воевала Россиюшка и всегда, богаты́ря, подымалась. А вот придави нас твой чумовой коммунизмишко, – всем нам гарантированная амбёжка! Ведь твой картавый как пел?
– Да не твой, а наш.
– Ни хераськи себе! С чего это он нашенец? Ни Тоник, ни я, ни мама, ни дедушка с бабушкой как с маминой стороны, так и с отцовой, – никто в партии не был и не будет. Ты, чухан, один у нас в роду вляпался в КПСС. Так тебе одному с этим картавкой по пути… И как он пел? «Прекрасная вещь революционное насилие»! Видал! Он же ради этого коммунизма будет ставить к стенке до последнего человека!
– Он-то, ёра-мамора, сам уже отставился… Он не ставит…
– Так его именем ставят! Его верные ученички-пендюрчики… Интересно… Вот лежит он в мавзолее. Мертвяку такие хоромищи! Одному! Только и слышишь с уха на ухо: «Самый дорогой наш бомж! Кремлёвский!» Мавзолей же без номера. Выходит, и труп без места? Нигде и ничей? Какая-то чертовщина! А ему наплевать! Тепло, сухо. Никакого оброка180 не плати. Его бы в наш сараёк упечь. В дождь зальёт, в мороз в ледышку сольёт! Сразу б убежал отсюда, зря что трупешник. А то… Вот закрыт мавзолейка. Что хозяйко-то поделывает на досуге? Наверно, лежит, кинет ногу на ногу и ну распевает революционные песенки?
– Ага! – возразила Ленка. – До песенок, когда живот соломой набит!
– Соломой не соломой, – задумчиво проговорил Митрофан, – но и не живыми кишками. Какой-то чурбачок… Химический Тутанхамон… Однако мы отвлеклись от темы тоста. Не буду я отрываться от коллектива… Давай, Глеб, выпьем не за то, чтоб не было коммунизма – его и так никогда не будет! – а выпьем просто за всё хорошее.
– Я согласен, раз выходит на одно… Что в лоб, что по лбу. Без коммунизма всё хорошее к нам само нагрянет. Помогли б наши головки да ручки…
Митрофан торопливо плеснул всё из рюмки в рот и огляделся. Кроме него никто не выпил. Это его вовсе не смутило. Медленно поспешая, снова наливает себе, философствуя:
– Негоже, едрёна копалка, отрываться от родного коллектива…
Налил, как-то успокоенно вздохнул и уже равнодушно, постно продолжал:
– Хоть и выпил я за всё хорошее, но ни матери, ни коммунизма, ни хорошего чего прочего всё равно так и не вижу. Это никуда не годится, якорь тебя! Послушай, Глеб. А я, грешный делом, мать-то сегодня вроде как и вовсе не видел… – не то спрашивая, не то утверждая, неопределенно пробубнил он. – Где она у вас?
Злые льдинки качнулись в прищуренных глазах Глеба.
– Где и у вас!
– То есть?
– То и есть, что есть. – Глеб поставил рюмку на стол. – Ты на дню по сто раз проскакиваешь под нашими окнами на своей «Ниве». Благо асфальт, летишь на всех парах… А когда ты в последний раз видел мать? Когда? Вчера? Позавчера? С неделю назад?
– Ты на меня балетки не выворачивай…
– А ты, умняра, от вопроса в кусты не прыгай. Так когда ты в последний видел раз?
– Вообще-то…
– Месяц назад, дружочек!
– Вообще-то мать не телевизор, чтоб на неё каждый день пялиться.
– Конечно! – с донным ядом подхватил Глеб. – И даже не рюмка!
– Подбирай же, туря-пуря, слова! Аудитория, якорь тебя! – по-воловьи наклонив голову, Митрофан свирепо скосил, свёл глаза на враз приопавших девчонок.
Уж кто-кто, а они-то знавали своего родителя всякого, и не было у них отчаянней минуты, когда он, начокавшись черней грязи, не на четырёх ли костях влезал в дом и потом, мучимый, одолеваемый смертельной болью в сердце, долго катался по коврам бревном; и вот так вот, охая, стеная, разом засыпал, когда едва отпускала боль, засыпал где-нибудь посреди комнаты, и тогда всё женское семейство старательно вскатывало его по припасенным на этот случай досточкам на диван, как вскатывали сельповские мужики бочки с квашеной капустой на машину.
Митрофану, не трогавшему дочек и пальцем, было стыдно смотреть им в глаза за свои катания, он и сам сознавал, что набираться до такого состояния не дело, но ничего не мог с собой поделать: пил не на свои, на свои у Лизы не разбежишься; его угощали, у него не было воли отказаться. Как не уважить человека? Человек к тебе с добром, а ты… Обидишь ещё.
– Так куда ж вы упрятали мать? – срывисто бросил Митрофан Глебу.
– В Ольшанку! В больнице она там.
– Ка-ак в больнице? В какой такой больнице? Розыгрыш?
– Разумеется. Вот он, – кивнул Глеб на меня, – думаешь, зачем тут? А приехал помочь мне разыграть твою персону.
– Ну-у знаешь! – побледнел Митрофан. – В Москву доскочило… А я… А я за три крыши кукую и ровным счётом ничего не знаю! Выставить на посмешище? И с таким ещё пить?!
Глеб с ленивой, неестественной улыбкой потянул к Митрофану руку.
Митрофан в недоумении покосился на неё.
– Раз водкопой отменяется, прошу вернуть тару.
Так же неестественно мягко, деликатно Глеб вывинтил из вспотевшего кулака Митрофана рюмку и не спеша принялся сливать водку назад в поллитровку.
Делал он это с полнейшим безразличием, с какой-то дремучей унылостью в лице, с которой берутся за пустую, зряшную, неблагодарную, но необходимую работу, и в этой унылости опытный глаз мог бы разглядеть проблески и издёвки, и решимости, и торжества.
Слив изо всех поставленных в одну нитку рюмок, он так же нехотя, подчеркнуто нехотя, уныло опустил бутылку в плохое ведро под рукомойником.
Бутылка была не закрыта.
Грязная мыльная вода, будто обрадовавшись, с клёкотом, с шипением хлынула в бутылку.
Девчонки просияли, разом забили в ладошки, и уже минутой потом Лютик, снявшись со стула, переломилась через диван, широко поискала руками по ту сторону дивана, нашарила что-то и, пряча найденное за собой, стремительно прошила к ведру.
Послышался ржавый, глухой скребок стекла о стекло.
– Да ты что бухнула? – спохватился Митрофан, всё это время оторопело кусавший губы и не отводивший голодного мёртвого взгляда от ведра.
Девочка, белая, чистая, как цветок, вся засветилась торжественной улыбкой.
– Я утопила твою водку, папка!
– Да вы что, побесились?! – багровея, рявкнул Митрофан. Обозвав дочку бледной поганкой, полоснул ей: – Косая, косая, а подглядела-таки мои похоронки да и бултых… Ты ещё нарвёшься у меня на кулак! Я тебе нацеплю орденок за твои героичества! – и покрыл свою пустую угрозу бессильно-виноватым смешком.
Девочка знала, что ничего ей не будет.
Её занимало лишь одно: почему дяде Глебу ни слова не сказали, а ей выговаривают?
4
Митрофан считал, что на вечер вполне хватит одной глупой выходки, а две это уже, извините, слишком, перебор.
Он не сводил с ведра глаз и даже как-то нехорошо обрадовался, когда увидел, что поверху плавает покрытая, будто замаскировавшись пеной и луковичной шелухой, вроде, как ему примлилось, заткнутая кукурузным огрызком его полупустая бутылка.
– Пойду вынесу… А то полное. Вон даже через край бурхнуло…
Странным показалось нам с Глебом это его желание. Ни Глеб, ни я не видели никаких выплесков на полу. Да и вообще Митрофан ни разу за всю свою жизнь в доме матери не вынес из помойного ведра, а тут прям возмечтал. Не ладится ли он во дворе выловить свои недопивки?
От этой мысли мне стало погано на душе.
Оторопь холодит меня.
Мы переглянулись с Глебом.
Кажется, то же чувство слилось и в Глебе.
– Всё-таки пойду, – глухо сронил Митрофан. – А то… Ну через же, якорь тебя!
– К чему твои враки? – буркнул Глеб. – Скажи это бабке в красных кедах!
– Бабке докладывать не собираюсь, – отмахнулся Митрофан, направляясь к ведру.
– Неужели, – бросил ему в спину Глеб, – неужели мы дешевле пятёрки? Разнесчастушка ж ты разгуляй-бруевич! Да кортит выпить, так и лупани прямиком. – И дразняще: – Взрывчатка у нас во всяком углу выстаивается. Все углы заминированы!
Митрофан остановился, неверяще глянул на Глеба.
Глеб как-то легко, словно удочку, кинул длинную руку в угол за шкаф с зеркалом посерёдке, заметно и сам подавшись за ней, приседая, и уже через миг, небрежно держа двумя пальцами бутылку за горлышко, опустил в самый центр стола.
Всё сразу как-то сшатнулось в доброе русло.
Ожили девчонки; вернулся к столу раскисший в плечах Митрофан, с нескрываемым торжеством улыбаясь во всё своё большое, как колесо, лицо, с каким-то весёлым вызовом поглядывая на обворожительно игравшую на ярком свету в нарядной одёжке поллитровку, всего в мгновение обернувшуюся в пленительную силу вседобра и всепрощения, в ту единственно нужную в эту минуту силу, которая уже появлением своим сняла со всех тяжкое бремя перекоров, сомнений, подозрений, вложив каждому и в душу, и во взор, и в слово одну лишь радостную ясность.
– Всё-таки память у тебя воробьиная, – без злости попенял Глеб Митрофану, когда Митрофан, долив по рюмкам вровне с краями, вернул бутылку в середину стола. – Ты чего ж мать обошёл? Иль уже не признаёшь за нашу?
И, выпередив тяжело потянувшуюся снова к бутылке Митрофанову руку, сам плеснул до всей полноты несколько капель под самый верх в одиноко и укорно стоявшую на углу рюмку.
– Ну как же это не признаю, – с ленью в голосе возразил Митрофан, однако не без проворности сгрёб свою рюмку, будто опасаясь, что может накатиться ещё что-нибудь такое каверзное, из-за чего опять не донесёшь горячего до рта. – Я-то и тост подымаю первый за нашу мать. Мать у нас молодца! Нас вон каких три лобешника пустила в жизнь, подняла без отца одна. А война? И холод, и голод – всё наше… Война всех нас снизила. В военную беду плохо нам, ребятушки, рослось. А всё же выросли! И вот этих моих красавиц, – повёл бровями в сторону дочек, – выпанькал кто? Мату-уня… За нашу мать выпить – больша-ая честь! За мать, Тоник! Давай едь до дна, досуха. На лоб! Хай ей, как она говорит, лэгэнько там икнэться.
Союзно, вместе, сошлись над столом стаканчики, пожаловались тонким глуховатым стоном-перезвоном друг дружке и разошлись.
А через час, вызрев до предельности, Митрофан с красным тяжёлым лицом, уже без пиджака, даже без рубахи – как же, запарился, целый вагон с углем один разгрузил! – в майке, что тесно обнимала громоздкий, валунообразный живот, обречённо печалился размятым голосом:
– А я чуть голову не уронил на пол…
Признание это подавалось, наверное, по разряду шутки.
Но шутка эта никому не положила ни на лицо, ни на душу даже завязи улыбки.
Девчонки уже спали за столом, спали сидя, содвинувшись плечишками и уткнувшись головами в верх баяна.
Баян стоял у Ляльки на коленях нераскрытым, на ремешке. Так никто и не услыхал сегодня, как Лялька играла.
– Митька! Пока не поздно, давай к делу, – сказал Глеб. – Завтра чем свет надо Тоника подбросить в Ольшанку.
Митрофан трудно пронёс перед собой палец из стороны в сторону.
– Н-не м-м-м-могу-с…
Он действительно не мог.
По уговору, к семи ему нужно было забрать у Суховерхова своих шефов и на весь день закатываться с ними на комплекс. Упусти завтрашний момент, доведёт ли Митрофан свой комплекс до ума, как ему хотелось?
– А давай, Тоник, так… – пробомотал Митрофан. – Завтра ты отсыпаешься с дороги. А послезавтра едем. Мне и самому надо бы наведаться… Аж кричит… Мать-то ведь… И потом, негаданный морозец, может, подмостит большак. А сунься по нонешнему киселю… Из кювета в кювет ныряй! Так что заспи денёшек.
Я не согласился:
– Двину своим ходом.
– Да туда ж двадцать кэмэ! По спидометру двадцать да сударыня грязь двадцатник накинет!
5
Вошла Лиза, маленькая, толстая, как копна.
Стараясь прямо держать голову, Митрофан строго спросил её:
– Поз-з-звольте!.. А кто раз-з-зрешил прокурорам ходить по двое? – И, подумав, почти прокричал: – А!.. Понял! Понял! Это ты взяла своего зама, тараканьего подпёрдыша! И подобрала ж, юка-мука, по масти, якорь тебя!
Разуваясь, Лиза вскинулась от порога:
– Наловил плевков на лету! Весь заревом!.. Насосался! Как вехотка!
Оставшись в одних шерстяных носках, она пустила частые, дробные шаги к нам, забирая ногами в стороны; стала перед столом, поджав гладкие, широкоформатные бока розовыми кулачками-полнушками и с растерянной досадой глядя на всех разом и на каждого в отдельности: левый глаз у неё сильно косил, был, как говорила мама, негожий, оттого невозможно было сразу понять, на кого именно она смотрела сейчас. Я предположил, на Митрофанелли, поскольку, погрозив персонально именно ему пальцем, она уже саркастически повторила:
– Как вехотка! Бормоглот!181 Оформился в нокаут!
Митрофан согласно качнул головой:
– Убавь первую программу… Кричи потише… – И зажаловался: – Как ни старайся, а на прокурора никогда не угодишь. Вехотку она сразу, понимаешь, увидала… Глаза-астая! Вычистила на все боки… Не постеснялась… А мне, гляди, бегут уже зачёты как всем образцовым бесам, волам и дурдизелям!182 А мне, можь, похвальную уже грамотищу рисует сам Врубель!
Лиза не удержалась от злого смешка.
– Ё-пэ-рэ-сэ-тэ! За какие за такие подвиги?
– А хотя б, душа твоя коряга!.. Да если я с гранёного стаканидзе съехал, переломился на эту тару, – намахнул раскрытую совковую ладонь на пустую рюмку, – разве это в разрезе человечества не прогресс?
– Великий!.. Только прогрессивки за него не жди. Ты и напёрстками цистерну в себя перекидаешь за присест!
– За такие блудливые речи я штрафую! Ну-к, садись!.. – энергично подволок к себе ногой пустой мамин стул. – Да оприходуй штрафную!
Митрофан поднёс ей мамину рюмку.
Налил и себе.
Они чокнулись.
– Хоть ты и пьёшь штрафняка, но я не могу одну тебя оставить в такой беде. Знаю, ты без моего тоста не выпьешь… Слушай… Как-то собрались звери на вечеринку и гадают, что такое жена. Слон пробасил: «Жена – это ГСК». Все остальные задумались, что ж такое ГСК. Как расшифровать? Заяц говорит: «Это гроза семейного кооператива». Осёл: «Это грозный семейный казначей». Соловей: «Это голубая светозарная камелия». «Медведь: «Это главная семейная кариатида». Сибарит Лев: «Гимн семейному комфорту». Паук: «Горький свой крест». Бобёр: «Это глазастый семейный конвоир». Но тут я решил подключиться. Я пью за главнокомандующего семейной каравеллы!
Не чинясь, Лиза приняла, взяла глоток, второй и, не поморщившись, выпили быстрей Митрофана.
– Ну вот, – сказал он, снова наливая в рюмки. – Зачин сделан. Теперь пьют все! Культурно. Под мой тост. Под-дыма-а-ем… Стучим… тар-рой по тар-ре… – пошёл он своей рюмкой остукивать встречно протянутые ему рюмки. – Что такое жена при наличии троих детей? Наседка, которая вечно копошится по хозяйству, слегка кудахчет. А я при этом чувствую себя гордо, петухом. Очень уютно. В доме всё в порядке. Всё идёт своим чередом. Курятник полон. Все сыты, все довольны. А я гребень распускаю, грудь выпячиваю, крыло веером и вокруг своей наседки таким молодцом. За мою княгинюшку и моих цыплят! Ну! Вздрогнем, а то продрогнем!
Митрофан скобкой уронил руку Лизе на оплывшее плечо, просторное, как подушка, другой рукой осторожно, крадучись обнял сонно вжавшихся друг в дружку дочек, нагнал в грудь воздуха и, не давая голосине полную волю, грянул:
– С-с-сун-ду-ук с-с-сле-ева-а… –
повёл ласковым взором по спящим дочкам…
– с-с-с-сун-ду-ук э-эс-с-с-спра-ава-а… –
перевёл выпуганные глаза на Лизу.
Легонько подтолкнул к себе и Лизу, и девчонок.
– Во-от и вся-а моя-а д-д-держа-ава-а,
С-с-сун-дуки-и, э-эх да с-с-сун-дучки-и-и-и!..
Он не знал больше слов.
А потому снова завёл про сундук слева, про сундук справа, потом ещё, потом ещё…
И Лиза, и Глеб, и я с мрачным ожесточением ждали, когда ж он кончит сундучные свои страдания, но он, разогреваясь, всё основательней, бесшабашней входил во вкус и, закрыв глаза, сыто, монотонно гудел, будто его заело на злосчастных сундуках, и дальше этих сундуков слева и справа дело никак не вязалось.
– Русская душа требует выхода, якорь тебя! – с лёгким сердцем пояснил Митрофан и тут же куражливо, с вызовом хватил сразу, без разбега, высокую весёлую ноту:
– Зять на тёще капусту возил!..
Не без удовольствия Лиза тукнула его ватным кулачком в бок. Помогло. Пение упало.
– Мить! Ну, ты иль совсем сошёл с орбиты? Гудишь, гудишь, как малое дитё… Передохни́. Мы твои песни слушали? Теперь ты послушай наши. Сверни-ка ушко крендельком…
Лиза удивилась, что муж покорно замолчал и напряжённо стал её слушать.
С просительно-вкрадчивой улыбкой она продолжала:
– Поступил звоночек из области… Нинка хвалилась, что к ним в универмаг завезли дублёнки с клавишными пуговицами. Притаила мне одну. На неделе надо ехать выкупа́ть…
– Привалило счастья, хоть в колокола з-звон-ни!.. А чего нам!? Нам это нич-чего не стоит. И поедем! – торжественно объявил Митрофан. – И не выкупим! На что тебе вторая? А можь, ты заместителька решила приодеть? А?
Митрофан сел так, что, оттолкнувшись от стола, упёрся спинкой своего стула, задравшего над полом передние ножки, в спинку стула Лизы.
Приставил руку к уху, дурашливо канючит:
– Шепни по секрету… Шепни…
Она дважды шлёпнула его ладошкой по плечу:
– Не вяжись!
– Предупреждение шлю… Барабан, в который часто бьют, скоро треснет…
– Ты что-то выдавил, тюбик?
– Так шепни…
– Да ну не вяжись же ты!
Прихватив под собой стул, Лиза отдернулась, отсела на шаг, и Митрофан, вельможно качнув нетвёрдой рукой в атмосфере, опрокинулся, словно чувал с песком, на пол.
Повскакивали с шума девчонки, насыпались подымать отца. Да куда!
Сам же Митрофан встать не мог.
Его только на то и хватило, что сел на полу.
Опустилась на корточки Лютик, выискала у отца под унылым клочком рыжих волос на затылке ссадину, боязно пронесла пальчик над ссадиной, подула: папе больно.
Расчувствовался Митрофан, обнял дочек.
– Спасибушко… Желаннушки мои… Спасибушко… А вот повыпихну вас в жёны… Кто тогда защитит от этой партизанюхи? – указал на Лизу, чуже, с какой-то мстительной тоской уставившуюся в тёмное, не задёрнутое занавеской окно. – Кто защитит?
– Я, – неуверенно, надвое, пискнула Лютик. – Я буду приходить с Женькой Зубковым и защищать тебя от тёти мамы…
– Вот так, тётя мама, якорь тебя! – почти выкрикнул Митрофан, с насмешкой в голосе выделяя слово тётя. – Есть у меня защитница! Знай! А то… Взяла моду… Не лаской, так таской… Неужели, едрён батон, думаешь, это самый короткий путь к дублёнке?
– Не пора ли нам пора? Хватит жечь нервы! Вставай! Собирайся домой!
Митрофан поднялся на ненадёжные ноги и, надевая рубашку, пиджак, пальто, всё глухо ворчал себе под нос:
– Вот наскочил на братскую могилу: упасть, обнять и заплакать…183 Ведь все мужеские гены повытрясла эта ночная фиалка… Ну не будь тут бракоделом…
– Это ты-то бракодел? – подал голос было задремавший Глеб. – Ты у нас златокузнец! Дамских дел спец! Три такие девки… Да девками Россия цветёт!
Мне хотелось хоть как-то подправить впечатление от испорченного вечера.
Я отважился поухаживать под конец за сердитой невесткой.
Снял с вешалки её пальто, подставил рукава.
Но она, каменно пробормотав что-то вроде благодарности, резко взяла, почти выдернула у меня пальто и, отвернувшись, с неспешной холодностью надела, с обстоятельностью принялась сбивать платок козырьком на самые глаза.
Насколько помнится, платок она сегодня у нас не снимала, даже за столом была в нём. Почему?
Наверное, слишком пристально смотрел я на её платок, поскольку моё недоумение заметила проницательная кроха Люда.
Люда поманила меня.
Я наклонился.
– Мамка прячет ото всех чужейных поломатую причёску. Утром завивалась на гвоздике. Гвоздик перекалился, а когда мамка выкрутила на гвоздик кудрю, кудря так и отпала. На том месте у неё теперь пусто!
Докладывала Люда захлёбисто и раз за разом поглядывала на мать, отчего, пожалуй, Лиза и Митрофан вполне догадались, про что именно щебетала дочка.
– Ты уж не все секреты фирмы выдавай сразу, – умильно попросил её Митрофан.
Лиза была уже за порогом с сеткой картошки (она никогда не приходила в дом свекрови без сетки и, естественно, никогда не уходила с пустой сеткой) и, поглядывая вокруг на всякого косо и одновременно вверх, как на часы на стене, озлённо стегнула:
– Можа, ты здесь и заночуешь? Мы идём!
Они и в самом деле все трое стояли уже одетые у двери, ждали её одну.
Девочка со всех ног бросилась от меня к родителям, к рукам, но ни одной свободной руки для неё не нашлось.
Лиза и Митрофан держали гордовитую Ляльку за руки. В другой руке у матери была сетка, а отец пустую руку упрятал в карман пальто, будто боялся потерять, настолько орёлик был хорош.
– Хочу за ручку, – пропаще попросила Люда.
– Хотеть не вредно, но у меня не сто рук! – напустила блажи Лиза. – А всего две и обе заняты. Отец, возьми свою защитницу! Ну, просится…
– Мало ли что просится… Пускай хватается за твою сетку да покрепче. А то на дворе грязина, ещё завязнет где… Потеряем…
И девочка, вжав голову глубоко в плечи, потерянно цепляется за сетку.
Отрыжка шатнула Митрофана.
Он трудно помахал рукой нам с Глебом:
– На прощанье всем привет из глубины души, якорь всех вас!.. Хор-рошо поокали!..
Митрофан тупо подумал и ещё помахал нам ватной, пьяной рукой:
– Как говорит наш граф Пендюрчик, «сердечный, большевистский привет вам, товарищи китайцы!»184
Наконец гостевой поезд тронулся к углу нашей засыпушки.
Люда последней уходила со света бабушкиных окон.
Девочка на миг обернулась.
В синих сколках глаз кипело по слезинке.
Девочке хотелось к живому теплу в родительской руке, а держалась она за сетку с грязной картошкой и горько плакала.
Глава шестая
У сердца уши есть.
Совесть с молоточком: и постукивает и наслушивает.
1
Вслед за гостями Глеб пошёл убираться в сарай, а я навалился наводить порядок. Повытряс половики, помыл полы и всю посуду со стола, вытер досуха. Навёл в хатке полную икебану.185
Ставлю рюмки в сервант.
Ба!
Письмо!
Моё старое письмо!
Слушай, Глебчик! Вот ты пишешь, неужели у меня нет человека, которого бы я мало-мальски любил, чтоб мог жениться.
Зачем же мало-мальски? Может, и больше большого люблю, но жениться сам в таком возрасте – настучало уже под тридцать! – уже не могу. Уже не могу! Как и ты, между прочим.
Была вот у меня одна. Всё хорошо! Всё, понимаешь, при ней.
Хорошо-то хорошо, да родинка на правой щеке! Почему на правой? Почему не на левой?
Фа! Фа! Не пойдёть! Щас не пойдёть! Через час тожа.
Говорю, не ндравится мне родинка тут. Говорю, давай пересадим на левую щёку или, лучше того, на палец вместо перстенёчка. А моя ягодка-ягодиночка и вертани пальцем у виска.
Видал, что кроется за безобидной родинкой? Да у неё, оказывается, все из дому разбежались кто куда. Не обрати я внимания на родинку – жанился ба! Во влип ба!
Честно говоря, а набрыдло одному.
Если б ты знал, как влипнуть хочется. Да разборчивость проклятая не даёт!
Не-е… Самим нам не жениться.
Надо махать не глядючи. Надёжней! Надо просто дать знакомому спецзаказуху. Посмотри, чтоб у голубанюшки имелось в наличии по инвентарной описи:
1. Голова. Хоть одна. Как минимум.
2. Два уха. Чтоб по килограмму золотых звякалок пело-играло в мочках. А на что пустые? Природа пустоты не терпит.
Я тоже.
3. Лицо. Одно. Опять же маленькое (моды + цены на пудру и прочую косметику). Можно как у гражданки Джоконды. Не завозражаю.
4. Пара глаз. Как у той же самой Моны Лизочки.186 Или как у пролетарочки «Неизвестной» известного товарища Крамского. К слову, она жила в Третьяковке, и её счастье, что не возгорелась желанием прогуляться по Невскому в восемнадцатом. Тогда одичалые от всевластья блин-бруевичи187 расстреливали всех, кто осмеливался появиться на петроградских улицах одетым не как пролетарий. Так большевики боролись за чистоту своих рядов.
5. Лоб. Один. Сократовский.
6. Грудь. Можно как у брюлловской итальянки с виноградом в полдень.
7. Руки. Не менее шести. Как у танцующей Шивы. Будет больше – лично я за! Вот если б с сотней рук откопал… Пахала бы сразу кучу дел!
8. Ноги. Пара. Одинаковой длины и ни сантима из пластмассы.
9. Росточку миниатюрка. Чтоб мало переводила материи на платья. Чтоб мало брала места на кухне, на диванелли и в общественном транспорте.
Ох, Глебуня, попробуй отхвати без изъянца, без царапинки!.. Без сучка, без задрочинки!
Давнишнее письмо это, слетевшее с пера когда ещё, в холостую пору, письмо дурашливое, беспардонное – Боже, да сколько у нас copy не только в карманах, но и в душах, в головах! – я со стыда за себя того, вчерашнего, пыхнул было уже порвать, уже сложил вдвое, уже надломил, надломил с хрустом, как вдруг откуда-то сверху, сзади посыпались на меня ядовитые смешки.
Обернулся – навис надо мною скалушкой Глеб.
Я и не заметил, как он подкрался со спины.
– Ну что, – потыкал он подбородком в письмо. – У тебя жёнушка, какую хотел? Или?..
Что я ему мог ответить? Что обошлось без или?
Да, обошлось…
– Мне ни в чём не везло, только с женой и посчастливилось. Все мои беды перегорели в эту единственную радость.
– И не потому ли ты не боишься оставлять одну? А в Москве, между прочим, из мужиков ты не один.
– Лукавый, Глебка, ты человече. Луканька.
– А чего лукавить? Доведись мне, я б не оставил. Сказал, у меня, может, неверная молодая жена, и не поехал бы ни в одну командировку. Вот ты всё кудахтал про семейное счастье. А где оно? Холостому везде плохо. А женатому только дома. Так стоит ли жениться, чтоб от дома приходить в себя на стороне? Ты, наверное, как выскочил за светофор, так уже и холостой? Так уже и рыщешь, с какой бы скадриться?
– А зачем? – Из потайного кармана пиджака я достал кожаный крокодилий кошелёк, из кошелька – карточку. Подал Глебу. – Вот моя Валентинка. Всегда со мной. Один я не езжу.
– Мде-е… – Глеб грустно подмаргивает Валентинке. – Куколка, доложу, со знаком качества. От такой на сторону не позовёт… Где ты её, бедняжку, настиг, рыжеусый лев?
– В автобусе! – дуря выкрикнул я.
Мне не хотелось вот так походя расстёгивать перед ним горькую историю своей любви и я болтнул первое, что упало на язык.
– В каком ещё автобусе?
– В обыкновенном… Городском… Госпоже Судьбе угодно было усадить нас рядом…
– Потом, – оживившись, подхватил Глеб, – сводила на экскурсию в зигзагс и заштриховал мой братика остаток своей жизни в чёрную клеточку? Окольцовка – свободе концовка!
– Ни Боже мой! Прежде я скитался по жизни и не знал, зачем я, на что я, к чему я. Я всюду стеснялся себя некрасивого, стеснялся своего одиночества дома, стеснялся на улице, стеснялся в кино, в театре. Я считал себя обсевком, неудахой, никому не нужным, и эта ненужность, эта бесполезность убивали меня: я всегда прятал глаза, боялся смотреть прямо вперёд, боялся смотреть прямо людям в глаза, пялился всё себе под ноги, в землю, отчего и стал сутулым; я прятался от людей, гнал себя на задворки, гнал к стеночке, в угол, в тень – из года в год я убивал в себе себя… Я окреп её нежностью, поверил в себя… Неужели, думал я после загса, эта юная красавица моя жена? И досегодня не пойму, что же такое она, загадка без разгадки, нашла во мне?
– По-моему, – словил Глеб зевок в кулак, – грузчика. Раньше ты ездил в командировки с портфельчиком. А теперь с чемоданом да с комком сеток. В этом отличие холостяка от женатика? В этом счастье семейное?
2
Мне не хотелось отвечать ехидине.
Однако я не мог не согласиться с ним.
Действительно. Закатившись куда-нибудь в Фергану или в Самарканд самолётом, назад я тащился уже только поездом. Четверо суток умывался я, голый по пояс, грязным по́том в вагоне-душегубке. Но глупей меня от счастья не было человека. Я вёз то, что любила моя Валентинка!
На верхних полках золотились дыни-крокодильчики; доходили, набирались кумача бурые помидоры в два кулака; привяливался крупный, с палец, виноград, весело, ликующе овеваемый в открытые окна милыми Кызылкумами.
Что ни толкуй, а сладко бремя семьи!
Человека держит в радостных рамках, как обручем, забота о другом, пускай ближнем, пускай дальнем. Не потому ли одинокие люди, чтобы хоть как-то зацепиться за жизнь, заводят кошек, собак? Когда человеку не о ком голову ломать, из него как бы выдергивается главный стержень. Не отсюда ли чувство пустоты, угнетённости, ненужности?
– Вижу, – хмыкнул Глеб, – в чей огородко камушки. Но я не чувствую себя ущербным.
Он говорил неправду.
Досада в голосе выдавала его.
– Может, ты, бабан, из стали и сплавов? – терялся я в догадках. – Скажи, у тебя есть, с кем ты отводишь душу?
– Хах! Тебе скажи да покажи, да дай потрогать… Есть!
Он с какой-то полугрустной, полублудливой усмешкой раскинул на полкомнаты руки:
– Вот такие вдовушки!.. Загорится у какой – потушим.
– Эна! Женился бы в Насакиралях на своей Половинке… Не бегал бы сейчас в пожарных…
– Что вспоминать… Марусинка отломанный и потерянный сладкий ломоть…
– Горюешь по ней?
– Если честно – да.
– Странные штучки ты отливаешь. Горюешь по Марусинке, а юное народонаселение… этих внепапочных костогрызиков188 рисуешь с какой-нибудь очередной Дашей-Клашей-Глашей?
– Может, и рисую…
– Как можешь, блюминг,189 подправляешь демографическую картинку?
Он посмехнулся:
– Рад послужить Отечеству…
– Да радо ли оно? Кому нужна безотцовщина?
– Да что я, Вова алюминиевый? Я в тряпочку своё потомство собираю… Насколько знаю, я ни разу не мазнул… Даже б в случайном, нафантазированном пьяном водевиле190 не зевнул. Так что у меня ни одного на стороне бейбёнка.
– Как это так у тебя получается? Нестыковочка-с…
– О-о… В жизни всё не состыкуешь. Я на Марусинке разбежался ещё до армии жениться. Женился бы и пошёл служить. А она мнётся-жмётся. Чую, чужая воля её ломает-давит. Мол, говорит, у тебя ещё армия. Да неизвестно, что там после армии… Да и Ваняга, братунец, против. И вообще все наши против… Тогда я и рубни ей: давай убежим!
Я тут невесть почему с подначкой и оскорбись:
– А! Так ты, братуля, хотел от нас убежать? От родной матери? От родного братца в моём лице? Хор-рош братучелли!
– Да ты сильно не переживай. Мы б далеко не побежали. Какую недельку пережали в лесу в шалашике и прибежали б назад. Распакованную дочуньку Половинкины без звучика отдали б за меня. Куда б они делись? Примерно такими словами прорисовывал я Марусинке картинку нашей будущей жизни, а она всё своё: «Да наши все сейчас против!..» Я и психани. А-а! Ваши все против, так и наши вовсе не за! Отказ не обух, шишек на лбу не будет!
– А дальше?
– Тут нахлынули к нам в совхоз вербованные баядерки из-под Кировограда. Я шутя и пришнурись к Веруньке. Так… Абы развеяться да налегке отдохнуть от правильной Марусинки. И отдых мой завалился. Такие страсти на новом фронте пыхнули! Нет лучше игры, как в переглядушки… Целу-у-у-уется – я тебе дам! Как присосётся… Трактором не оторвёшь! А поцелуй – это звоночек на первый этаж. Звоним с вечера до утра. Без останову. Звоним ночь, звоним две. Дозвонились… Кончил в тело – гуляю смело. Прогулял так недели три. Про Марусинку и думать забыл. Как-то бегу с пустым ведром к кринице – она сама у угла попадается на жизненном пути. Видал!? Гонит девка молодца, да сама прочь нейдёт! Намекает, надо, мол, встретиться. А я уже к ней как вроде приостыл, успокоился. Говорю, раз ваши все против, так и наши тоже все выбежали против. Даже куры… А на второй день сам и побеги снова к Марусинке и к Веруньке ни ногой. Вот и пойми нашего братчика обалдуя. Чёрт ли нёс на дырявый мост?.. Случай злодеем делает… Корю себя, что сбéгал от Марусинки налево.
– Не от неё… Это ты от себя бегал. Женись тогда на Марусинке, сейчас бы не бегал по горящим колобкам. Амплуа пожарного штука непрестижная. Да и не век же бегать бизону с пожарным крюком. Ну что за бином Ньютона? Прости мои извилины, но я так и не понимаю, почему нельзя жениться в сорок с небольшим?
– Жениться-то можно. Да лучше в тридцать с большим!
– Ну… Тридцать давно проехали… Тут не до переборов. Чего б тебе, пластилиновый ты рыцарь, просто не жениться?
– Что ты? Что ты, сердешный!? – протестующе замахал на меня Глеб. – Держи, Кармен, шире! Уже и неудобно…
– Неудобно на потолке спать. Одеяло сползает.
– Что ты!.. Ну к чему на шею камушек в мои-то остарелые года? К чему?
Я молчал.
Задетый за живую рану, Глеб продолжал, думая вслух:
– Брать разбитое корыто своих лет нет смысла. А молодки… Какой же интерес молодке со мной? Может, тут наработала взрывчатка или тоска по открытому слову, а может, то и то вместе, как бы тебе объяснить? Чувствуется какое-то внутреннее скопление. Похоже, настал момент, когда человеку надо разгрузиться мыслями. Это очень важно. Но не каждый говорит искренне, без смеха в душе… Дружбу ради выгоды я в дружбу не ставлю. Дружбаков у меня стоящих нету. В последнюю пору я как-то прижался к чтению. Книги – высококалорийная духовная пища. До самого Толстого докачал.
– И чего ты хочешь от Толстого?
– И от Толстого, и от тебя я хочу ответа, почему я один?
– А блондинка?191
– А-а… Блондинка мимо счёта… Вот только лишь блондинка со мной и не расстаётся… Неужели я совсем такой бесшансовый? Сыновья моих сверстников уже отслужили – когда же мои сыновья вернутся из армии? Дочки моих сверстников уже матери – когда же я возьму на руки своего внука? Почему я, мемеля Пустоголовкин, до се один? Потому что дундулук? В этом есть правда, да не вся, рак меня заешь! Тогда слишком много, получается, топчет землю дураков. В одной Гнилуше знаешь, сколько холостует тридцати-сорокалетних байстрюков? Как собак нерезаных! Я не стану распинаться про чужих. Я про себя да про своих дружков. Про Шурика с Валеркой. Три каких бабая! А толк? Ну!?
Он горячечно схватил с верха серванта листок с карандашом, припал к столу, размашисто вывел: 3 = 0 и, карандашом тыча то в тройку, то в ноль, почти крикнул с отчаянием:
– А толк – ноль целок хренище десятых! Ты ж знаешь ребят. Не калеки… Не забутыливают… Красавцы – я те дам! А где их семьи? Валерка дважды расписывался – дважды укушенный… В разводе… Шурик укушен раз… А я и не пытался. Ну куда я приведу молодую? В этот наш сарай? В одну комнату с матерью? Извини, я не скотина… Похеренная жизнь… И Шурик, и Валерка приводили в одну комнату с родителями, пожались-пожались да хрясь горшок об горшок и в стороны. Э!.. Когда его только и перестанут так легко смотреть на молодую семью? Поманило сойтись – распишут, надумали разойтись – разведут, спишут убытки по графе не сбежались характерами. А что же делать, чтоб люди не разводились? Не то ли, что делает наш Начальник?
Мы с Глебом дразнили Митрофана Начальником ещё с детства, когда он, старший из нас, братьев, большак, с самым серьёзным видом, основательно, совсем по-начальнически командовал нами. Попробуй только не выполни какой его указ или огрызнись – по уху мазнёт. Начальник не поважал мышат брыкаться.
Наша дразнилка намертво припеклась к нему и – деваться некуда – после, в почтительные годы, он действительно продрался в начальники, и теперь среди нас имел самую начальничью, верховную должность – председатель колхоза.
Вовсе не то, что я, журналист.
Журналисты интервью не дают. Про журналистов не пишут, и только – журналист на десять лет живёт меньше обычного человека – и только когда опрокинешься, может, наберут петитом отходное извещение, возьмут в чёрную рамочку на последней странице, в нижнем правом уголке – был, отлепился, больше не будет приставать с интервью…
Глеб был компрессорщиком на маслозаводе.
– Знаешь, – продолжал Глеб, – как-то открылось, что у нашего Начальника меньше всех по району разводов. Где-то возле ноля дело крутится. И неженатых сорокалетних бабаёв нет!
– Может, он сват хороший? Какими-нибудь травками присушивает молодых друг к дружке?
– Не знаю, как насчёт травок, но в колхозе в своём «Красное дышло», – я на свой манер зову его «Родину» – он души не чает. У него душа колхозом растолочена. Колхозника своего он жалеет-ценит так, что за эту жалость ему спокойно можно вешать вторую звезду Героя, можно и – уникум наш братец! – упрятать в клеточку. На выбор. Это кто как посмотрит.
– Антире-есно гутаришь, дядя… Дай расшифровочку… Что это за жалость такая странная?
– Жалость у него с кулаками… Объезжает он на «Ниве» свои поля…И вдруг видит: в колхозную кукурузку залез его же колхозанчик… Этот мичуринец192 внагляк ломает кочанчики и в мешок. Ломает и в мешок. Митя выскочит из машины и – заниматься мозгоклюйством некогда! – и ну ломать бока труженичку. Не тронь колхозное! И так наломает, что тот полный месяц нянчит свои охи. Но ни за что никому не сознается, кто это его так отделал. И в душе доволен. Могло ведь быть хуже. Мог бы сдать в хитрый дом,193 а за митлюками тюряга не заржавеет. А Митюшка, святая душа, по-отецки отхлопал и мягко сказал: «Пойдёшь жаловаться – в рейхстаг194 загоню». И дальше делу ходу не даёт. Смазал мозги195 и все отдыхают! Как русская баба говорит про своего муженька? «Бьёт, значит любит». Человеку дешевле потаскать синяки, чем добыть срок за расхищение соцсобственности. Вот так наш Начальничек страшно жалеет-любит своего колхозничка… этого чёрного коммунара… И смотреть на эту любовь можно разно…
Чтоб было всё ясней, я отбегу чуток в прошлое.
Не в давних годах стоял над землёй стон. В самом распале была чумная мода. Рушили хуторки. Мол, в хуторочке ни школу, ни дворец культуры, ни комплекс не посадишь, на улицы асфальт не надёрнешь… Рушили хуторки, свозили, сдвигали всех на жильё на центральные усадьбы.
А Митрофан не дал страшной беде воли.
Несколько лет назад, когда его, механика маслозавода, райком перекинул в председатели, он в первую же свою председательскую весну схватил ту моду за жаберки.
Строиться степняку особенно не из чего. Поблизости хорошего прутика выдрать парня не найдешь. Как зима, ехали мужики помогать северянам-архангельцам лес валить. Какой-то процент шёл в его «Родину». Два-три дома в год выводили.
Плюнул Митрофан на таковское заведение, толкнулся собственной персоной к архангелам и хлоп карты на стол. Вы нам лесу досхочу, а мы ваших детишек со всего леспромхоза, всех детишек школьных лет на полное лето принимаем к себе в колхоз, будем и тёплым нашим воронежским солнышком прогревать, и медком гречишным отхаживать. Три месяца рая гарантирую!
И в каждый июнь стал открываться в колхозе у пруда подпольный, тайный «Артек».
Тут комитету глубокого бурения работы никакой. И так видно – тёмненькое дельцо этот «Артек».
Зато в «Родине» не осталось ни одного хозяина, чтоб не поставил себе новую домовуху. Всяк строил где и как хотелось, строил на свой вкус, на свой цвет. В новых сосновых пятистенках вода, газ. Тротуарчики, улочки в асфальт вырядились.
То, бывало, молодежь летела в город. А зачем чужой топтать-то асфальт? Свой не лучше ль завести?
И завели…
В других деревнях плач: некому сено косить, некому картошку-свёклу копать, а у Митрофана сверх всякой меры народу. В трактористы, в доярки-операторы по конкурсу берут! Своя молодежь никуда, а тут ещё, прочитав про колхоз в «Комсомолке», потянулся городской люд. Один электрик даже из Магнитогорска прибился…
3
Глеб перешёл к печке, растопырил руки над калеными кружкáми.
– Чух-чух… С твоим появлением в нашем бомж-отеле больше не гуливать госпоже Гренландии. – Он опустился на мамину койку у печки, пододвинул мне стул, жестом сказал сесть. – Вернёмся к молодым. Молодые что? Витают в облаках, регистрируют брак и того выше. На небесах. А жить-то спускаются всё равно на грешную землю. Медовый месячишко ещё не сломался, а люди уже оглядываются да задумываются. Но только не у Начальника. У Начальника молодая семья, если есть в том нужда, получает отдельный дом, лучшую корову из колхозного стада, поросёнка, птицу. Живите, богатейте! С «Родиной» расплатитесь, когда сможете. Видал, какая забота о молодых! Достаток крепит семью. Начальник это хорошо знает и старается, никто от него никуда не уедет никогда, постесняется из-за пустяка развестись. Подать себя Начальничек мо-ожет… Борец за счастье народное!.. Расшибётся в блин, а сделает добро чужому человеку. Он на своего колхозанчика не даст ветру подуть, зато родному брату – да что брату! – родной матери…
– Ну-ну! Пой, соловушка, пой, что я там перенедодал родному братцу, родной матери?
Вот так под раз!
Оказывается, припав к косяку, Митрофан слышал наш разговор. Как он мог войти, что мы и не заметили?
– Ну что же ты, Глебарий-кулумбарий, замолчал? – спросил Митрофан.
– А чего мне молчать? – Глебуня воинственно приподнял как бы для удара одно плечо. – Чего мне бояться? Это ты бойся! Сошли долгие годы, но мы твою заботу о нас у-ух и по-омним!
– Огня много! – усмехнулся Митрофан. – Горячее начало…
– После техникума тебя сослали в Каменку на маслозавод. В то лето Тоник кончил школу. Осенью вернулся из армии я. Мы и попади под непосредственное твоё горячее начало. Ты взял нас подметайлами.
– Извини, не мог я взять вас директорами. Сам всего-то что механик, якорь тебя!
– У нас было по одиннадцатилетке. Мы могли большее, чем колоть до окоченения лёд на смертельном ветру или таскать в котельную центнерные носилки с углём! Через полгода разнарядка – послать на курсы компрессорщиков одного человека. Ты забыл, как молил тебя Тоник? А послал ты кого?
– Колюню Болдырева с четырьмя классами. Так Колюня и сейчас терпужит! А пошли я, – Митрофан качнул головой в мою сторону, – как бы я наказал производство? Он же спал и видел себя в редакции! По выходным пехотинцем да на велосипеде скакал из деревни в деревню, всё строгал свои заметулюшки. Я знал, рано или поздно увеется в газету. Так и повернулось. За юнкоровское рвение обком ему хлоп грамотку и получите направленьице в Щучье, в редакцию. А сунь я его на курсы? Отучил бы он те курсы и всё равно причалил бы к своему журналистскому бережку. А я кусай локотки? Красней перед начальством? Оставил же завод без специалиста!
– А таки умно ты вертанул, что не сослал меня тогда на курсы, – буркнул я Митрофану. – Благодарствую.
– Не за что, – кисло отмахнулся он.
– А со мной какую ты собаку утворил!? – распаляясь, почти выкрикнул Глеб. – Ты разготов окунуть меня в своё озеро!196 У тебя сколько гуляла-пустовала ставка компрессорщика? И ты меня не брал!
– Но – взял! И на курсы воткнул! Есть вопросы?
– Есть! Видали!.. Я со зла ушёл в промкомбинат. Шлакоблоки месил, плотничал и только через три года он снова позвал к себе на завод. А чего ж сразу было не взять?
– А чтоб пальцем не ширяли. Мол, своих пригревает! И ты у меня в обиде не горел. С учётом сверхурочных я частенько прилично и честно подсыпал тебе витаминчик Д.197 Оклад в полтора уха198 выскакивал! Как из пушечки! Живёшь в центре, а отхватываешь северные! Чем не цирк?.. Глебарий! Ты ж труженичек вроде без задвигов. Вопросы ещё будут?!
Митрофан оттолкнулся плечом от косяка и, потирая зазябшие руки, пошёл прямо к Глебу, просительно и искательно заглядывая тому в глаза.
– Мужики! Да что ж мы лаемся, как на тухлой мозгобойке?199 Милые братове! А не совершить ли нам вливание? Не время ли окружить присутствующих теплотой градусов эдако в сорок? Сам Господь высочайше шепнул моей, и она откомандируй меня взять забытую у вас нашу сетку с вашей капустой. Сетка в сенцах спокойно лежит, без волнений. А у меня душа не на месте. У вас не осталось неразминированных углов? Опасно ж как сидеть на минах! За вас я весь начисто испереживался… Думаю, я-то пошёл… Мне-то что, я вне опасности… А как они-то там, на минах-то!?
– Ты уж так сильно не убивайся за нас, – весело пустил Глеб слова. – Вовсе не из-за нас ты весь в переживальном страдании, а из-за опохметолога.200 Но нормальные люди на второй день опохмеляются! А ты?.. Ах, Митёк, ты и есть митёк… Испугался проспать? А ты через час после большого вливания прибежал! Досрочно, милый братико!
– Никак нет! – обрадованно гаркнул Митрофан. – Глядим всеколлективно на времечко! – ткнул на будильник. – Побежала первая минута нового дня!
– Откуда? – разом выпалили мы с Глебом. – Сейчас ровно одиннадцать!
– Скучные вы люди, господа! Никакой у вас фантазии… Представьте, что сейчас уже полночь. И никаких проблем! Уже вот и прошла целая минута дорогого нового дня. Какие вопросы? Как приближённый бацика201 в прошлом ответственно заявляю: пропуск бодуна202 опасен для вашего здоровья! Я не претендую, чтоб срочно явилась сама госпожа Ок Салла.203 Я согласен вхреначить хотеньки один ограничитель какой-нибудь баядерки204 или портвешка. Подумайте и о своей безопасности. Внимательно посмотрите, не осталось ли у вас заминированных углов? Ловите моменто! Помогу квалифицированно обезвредить если не все, так хоть одну мину…
– Ну, разве что одну, – сдался Глеб.
Митрофан в довольстве потёр руки:
– Тогда давай поживей… Русское вливание не терпит отставания!
Закрыв глаза, Митрофан с наслаждением пил маленькими глотками. И когда кончилось в стопке, он как-то панически быстро открыл глаза и испуганно дрогнул, глянув по сторонам. Не выпил ли за меня кто другой?
Глеб же, сжав стопку в кулаке, брезгливо распахнул рот, подумал, разом вытолкнул из себя воздух и точно с разбегу плеснул в рот, картинно постучал указательным пальцем по заднюшке стопки над раскрытым ртом, стряхивая последние капли, степенно прополоскал водкой рот, затем всего одним генеральским глотком проглотил и, с тщанием обсасывая зубы и мягко наглаживая живот, запоздало крякнул:
– Пошла, родимая, по кровям!.. Вообще-то я не пью, – тут он котовато мигнул мне. – А по мне хоть бы она и не слезала со стола… – Глянул на мою руку на перевёрнутой стопке, хмыкнул: – А! Не корчь непьющего. Слабó… В наш век легче поймать шпиона, чем найти непьющего. Не верю – рак меня слопай со шнурками! – что не потягиваешь! – ералашно, подначливо вывернул он.
– Разубеждать не берусь.
Давая понять, что затеваемый докучный разговор давно навяз у меня в зубах, я отвернулся от Глеба.
Прямо перед самым моим лицом очутилась полупустая бутылка. Для видимости я с собранным рвением прилип глазами к этикетке на ней.
Этикетка меня удивила, так удивила, что я, не удержавшись, сказал, что на наклейке даже не помечено, какой завод делал эту водку.
Глеб огорчился:
– Не захмелеешь… Не знаешь, на кого и жалобу писать… А чую, придётся писать. Выпили – никакого эффекта! Ни кулеш ни каша! Налью ещё до каши… Меня одним бутыльцом не с-с-с-свалишь. А тут ещё, – кивнул он на Митрофана, – этот бусыга…205 Нежданный труженичек Помогалкин!
Удивлённо радостно Глеб посмотрел на Митрофана, коротко дёрнул головой, будто хотел кого-то легонько боднуть.
Они выпили ещё и ещё, совсем не закусывая, лишь сосредоточенно нюхая после каждого стаканчика таинственный аромат подушечек сложенных вместе пальцев.
Наконец Глеб катнул пустую бутылку под стол. Потребовал от меня:
– Р-р-ручку!.. Б-б-бумагу… Ж-ж-жалобу!.. Без-з-з-зобразие!.. С-с-совсем раз-з-збежались у них г-г-градусы!.. Не видал, тут не пр-р-робегали? А?.. Дойди тут до ваньки-в-стельку! Ну?
4
Митрофан и Глеб сидели друг против друга за пустым, мною убранным столом, с обеих сторон подперев щёки кулаками и стараясь внимательнейше рассмотреть друг друга остановившимися глазами.
– Я теперь знаю. Это ты виноват, что я один, – Глеб тяжело поднял и потянул к Митрофану руку.
Руку вело-клонило куда-то в сторону.
Стоило немалых сил удержать её, не уронить и героически донести до адресата.
– А ты к-к-кто, якорь т-т-тебя!?.. – Митрофан с предельным усилием едва оттолкнул трудно и подозрительно принципиально приближавшуюся руку. – Р-р-руки п-п-прочь от винта!
Рука упала на стол.
Не поднимая, Глеб волоком потащил её к себе.
Это была всё таки его рука, как он скоро догадался, и откровенно обрадовался своей проницательной сообразительности.
– Которая мамзелька засиделась, понятно, будет старая дева, – философствовал Митрофанио. – Ты тоже засиделся… Залежался! Кто ты т-т-теперь? Старый дев? Да?
– С-с-старый почти лев… Эх, мужики, мужики… С какой радости нас мать рожала? Три каких бабальника! А что мы дали? Отец навсегда остался моложе самого меньшего из нас уже на девять лет! И то!.. Не останови отца война на трёх, как бы размахнулся? А? Может, на весь десяток! А мы что оставляем? На троих бугаев три… всего-то три… – Он медленно загнул у себя на руке три пальца. – Всегошеньки три девчоночки! Лику, Ляльку, Людку. Это Митькин партвзнос… Тоник, может, чегой-то выколупнет там ещё… А я, извините, – обречённо пронёс перед собой сведённый хмелем в крюк палец, – прочерк… Бетонно!.. Мимо-с… Зачем живёшь, если от себя ни росточка не пустишь в жизнь? За-чем?.. Хотел бы оставить, а – нечего… Всё своё з-з-забирай с с-с-собой… И, пожалста, не вон-н-няй…
– При всём желании не заберёшь, – деликатно предупредил Митрофан. – Например, свои капиталы. Те, с книжки, на счёт ада пока не переводят…
Глеб сжал в гири кулаки. Заскрежетал зубами.
Однако не сказал ни слова, уронил голову на скрещённо лежавшие на углу стола руки.
Митрофан ткнул Глеба в бок:
– С-с-спать б-б-будешь д-д-ддома… А в гостях за столом не спи…
– Я у себя дома… А вот ты у меня в гостях…
– Все мы в гостях у Жизни… Старый дев!.. А хочешь, я тебе в натурель организую целую ярмарку невест!? Выбирай только, якорёк тебя! Ну?
– Пошёл ты со своей ярмаркой. Ты мне и так подсуропил…
– Ну-ну… Конечно, это я выкинул штуку с Нинкой! Сам же прогрыз мне плешь. Ну сознакомь! Ну сознакомь! Я в обточку Лизку. Лизка насилу укоськала эту свою сеструню Нинку. Прикатила почти неваляшка206 из самой из области! Я зову Глеба на запой-пропой – наш синьоро кобелино нейдёт! Ну не концертуха?..
– А-а!.. Раздумал! – поморщился Глеб. – На хрена французу чум? Ну на что мне укушенная? На что мне эта эстафетная палочка?207 Что я, Ваня Подгребалкин? Что брошено, то не нужно!
– А может, не оценено? Нашлись же люди. Оценили. Прихватизировал ободранную эту ромашку инженер с пивзавода. Пивко потягивает да на домашних скачках выступает в парном заезде со своей Нинулей. Полный аншлаг!
– Видишь, у этой у твоей, борщ-бруевич, куклы коготки все в краске. Как её окучивать?208 А у меня у кабана в сарае навоз… В огороде навоз… Жди! Так и сунет она свои белы черпалки в мой чёрный навоз! Да и вообще о чём песнь? Нинка уже не мой кусок. Чего ж тогда и рот разевать?.. Да и куда б я её привёл? В эту барачную шлаковую засыпушку? В этот бомж-отель? – Глеб гневно-торжествующим взглядом обвёл комнату. – Уж как я тебе кланялся: продай нам с матерью один дом от «Родины», выстрой в Верхней Гнилуше. А ты что? Разве тебя кто попрекнул бы, почему ты продал дом родной матери и родному брату?
– Просто заставили б на отчётном собрании объяснить с документами в руках. И главное, разве тебе негде жить?
Вопрос этот обидел Глеба.
Своё жильё, состоявшее из одной комнатёшки и тесной кухоньки, Глебу не нравилось. Досталось оно Глебу от Митрофана, получившего его в заводском ветхом бараке ещё когда заворачивал на заводе механиком. Сначала жили втроем, мама, Митрофан и Глеб, потом Митрофан привёл Лизу. Целый год жались в одной комнатульке вчетвером, пока райвласть не кинула молодым отдельный угол.
Сколь уж председательствует Митрофан, а всё по-прежнему живёт в Верхней Гнилуше и вовсе не потому, что в Гнилуше районный центр. И рад бы Митрофан перебазироваться на житие в свою «Родину», чьи хуторки всплошь обсыпали Гнилушу, да всё не получается этот переезд, и мечется Митрофан между колхозом и Гнилушей. Хорошо, до каждого хуторка кинул надёжный асфальт, за какие полчаса хоть откуда доскачешь на сон домой.
И как ни хороши дороги, Митрофан всё твёрже в своём желании перебраться с семейством на хутор Ясный, поближе к комплексу, и всё никак не насмелится. Неловко как-то Митрофану занимать в колхозе новый отдельный дом. А вдруг он понадобится кому-то ещё сильней? Митрофану пока терпимо. Райвласть не гонит из своей квартиры. Митрофан и не высовывается на правление с домом себе.
– Заелся ты, брателька, – насыпался Митрофан на Глеба, – зае-елся. Жили ж тут вчетвером, якорь тебя! Партия чему нас учит? Скром-нос-ти. Скромности в желаниях! Желать, конечно, можно, но понемножку…
– Ну да! – грохнул Глеб. – Кашляй помалу, чтоб на век стало!
– Вот именно. Кто малым недоволен, тому великое не даётся.
– Во-во! Коммуняки позахапали себе всё великое. А прочему люду бросили мелочишку. Тому и радуйся?
– Жить можно – и радуйся. А кто много ухватит, мало удержит. И надо ль лезть к большому? Ещё с год какой, временно, нельзя пожить втроём?
– Нельзя… Не хочу кое-как… Надоело всю жизнь жить ожиданием. Как светленького будущего… коммунизма… Хрущ обещал этот коммуонанизм в восьмидесятом. Восьмидесятый промигнул. А этот твой комму где? Я не могу больше… Я не могу всю жизнь жить по-скотски. Я устал только читать о красивом жилье. Я хочу жить в нём! Разве сейчас мы с мамой живём по-людски? Ну каково мне, сыну-мужику, крутиться в одной грёбаной комнатёхе с матерью? Под корень похеренная жизнь… Ложишься спать… С какими глазами раздеваться перед старушкой матерью? Это что за ежевечерний стриптиз на глазах у родной матери? Ну? И этому стриптизу уже пятый десяток! Я не мечтаю получить нормальное жильё лишь на кладбище. А ондатры209 только и дадут сносное жилье на кладбище! В этом я убеждён! Но!.. Я сегодня хочу по-людски жить! А меня давят одними бесконечными обещаниями. Воистину, красно поле снопами, а советская власть брехнями! Надоело… Я хочу сегодня жить по-людски!
– А что ты для этого сделал? Сиди в окопе и не высовывайся!.. Не пойму… То ли ты великий иждивенец, то ли порядочный рвач… Никакой нет жены, о жене только разговоры, и ты выторговываешь под эти разговоры какие-то привилегии авансом. Дойдёт до того, на свидании поцелуешь свою двустволку, потребуешь премиальные!
Глеб хохотнул:
– А чего ж теряться? Ну, кто у нас сейчас за так переломится? Вон у нас на маслозаводе месяц не могли найти кого на месткомовского председателька. Постик этот… бугринка на равнинке… Малая бугринка эта безденежная, а хлопотная. Директор сватает меня. Я условия: одна бесплатная путёвка куда сам выберу. Согласился он. Я уже смотал в Финляндию. Тогда в силе был кримплен. Рулончик притаранил за копейки. Сотворил дядя ма-ахонький оборотец. Слегка согрел озябшие ручки… Туристом обрыскал все юга… Средняя Азия, Кавказ, Молдавия, Прибалтика… Всё проскочил… В Михайловском с Шуриком на спор выпил пятнадцать кружек пива. В Одессе за раз съедал по двести раков. В Ленинграде ужинал в самой в «Астории», по двадцатнику. Есть что вспомнить…
– А я жене на десять дней оставил семь рублей, – почему-то конфузливо признался я.
За язык меня никто не тянул.
– У неё могут остаться. – Глеб как-то с особенным намёком плохо засмеялся. – В столице мужики щедрые.
Я промолчал.
Глеб широко хлопнул Митрофана по раскисшей спине.
– Ну, так что, братишенька, отменяется купля-продажа?
– Сойдёмся на условии. Иди ко мне на комплекс слесарем. Будешь иметь две заводские свои зряплаты, вавилоны о пяти комнатах с тёплым сортиром в тёплое лето, пораздольней участочек, чем здесь за сараем. – Митрофан немного поворотился, пододвигает по столу руку к Глебу. – Ну, по рукам?
– По ногам! – вскинулся Глеб. – Брату с матерью – условия! А что ж ты чужой бабке не ставил никаких условий? Потому что та бабка – мать нового первого секретаря? У тебя на начальство со-ба-ачий нюх. Знаешь, кому подсластить!
– А-а… То другой коленкор. Той бабке руки целовать мало, якорь тебя!
– Так вот поезжай в Ольшанку и целуй. С матерью в одной палате лежит. Вчера хвалилась матери: у вас сын не сын, а горка золота! Уважил как бабке чужой!
– А как я мог не уважить? И не потому, что завтра, может быть, её сын будет у нас первым. Я-то срубил ей домок о-ого-го эсколь веков назад! И твой первый тогда ещё то ли служил в армии, то ли уже институтствовал! Я его и в глаза не видел.
– Но – чувствовал! Наперёд кидал кусок! Вы, коммуняки, нужного, своего, человека чуете за десять лет до встречи с ним!
– Да брось ты эту глупистику! Ка-ак я мог его чуять? Он всё на стороне да на стороне… А бабка одна… С мальства доныне отзвонила в колхозе.
– Да не в твоём!
– Ну и что, что она из соседнего колхоза, с которым я соревнуюсь?
5
Совсем остарела у бабки хата; садилась, садилась и села, будто старая поскользнувшаяся лошадёнка посреди долгой грязной дороги.
Случилось это в ту немилую пору, когда шла бойкая суетня разделения сёл на перспективные и неперспективные, вроде делёжки на чистых и нечистых. Отжила малая деревуха лет с триста, но просёлок к ней так и не одели в асфальт, не кинули по улонькам водопровод, нет в ней клуба. Чего уж там с ней панькаться? Бабах её в неперспективные и на снос, точно человека в годах ещё живого турнули в могилу.
Из малых деревень народишко выпихивали на центральные усадьбы, в многоэтажные городские вавилоны.
На первый взгляд, что ж тут расплохого?
А копни дело поглубже, только руками разведёшь…
Чинить, конечно, хату бабке не стали, а подогнали машину. Поехали, бабка, на новоселье! В саму Вязноватовку!
Согласно модному веянию, тамошний апостол «Ветхого ленинского завета» Суховерхов сгандобил два пятиэтажных куреня из блоков привозных и ну тащить в них весь колхоз.
Ну не глупость – упрятать деревенца в мёртвую коробку и поглядывай оттуда, как худая птаха из скворешни? Эка глупость! Эка глупиздя!
Это горожанину всё едино, в каком доме обретается он. У него ж ни огородика, ни скотинки. А деревенского ты не приневолишь жить, чтоб у него за окном, в худшем случае за сараем, не росла травка, к столу надобная, чтоб цветок не горел радостью под окном, чтоб во дворе кура какая не греблась, чтоб в катухе кабан не охал, корова чтоб не вздыхала…
Крестьянин, да и вся держава не могут без подсобки. Подсобка – это две трети всей картошки, треть молока и мяса. А площади этот частный сектор ухватил от всей пахоты в стране лишь три процента. Блёстка в море!
При одном доме человек может вести подсобное хозяйство, при другом, как в Вязноватовке, ой ли. За стрелкой лука к обеду лети к чёрту на кулички. Сыпнуть тем же курам горсть зерна, беги за версту. Эвона где выкроили место сараюхе!
Да иному сподручней сунуться в лавку.
Только сможет ли всё в достатке дать магазин к столу?
Тогда к чему это, может, и невольное, но злое непочтение к личному хозяйству? К чему оставлять человека без подсобки?
Приплелась бабка к Митрофану, маленькая, слабая, молит в слезах: заступись, пособи… Не хочу без грядки под окном… Не хочу примирать в камне, хочу в сосне добрать последние денёшки…
Митрофану и бабку жалко, и против соседа председателя вовсе не рука катить. Ненаваристое это дело заводить с соседом тесноту. А отчётное собрание разве погладит по головке?
Митрофан и объясни бабке:
– Мой колхоз соревнуется с твоим. Я тебе соперник, вроде врага…
– Да называй себя, сынка, как твоей душеньке наравится, а тольк сладь домок, каких понастрогал своим. Я заплачу.
– Но вы не в моём колхозе. Вы чужая.
Этого бабка не понимала.
Как чужая? Почему? Земля на всех одна, а оказывается, этот ей свой, этот чужой… Я всю жизню служила земле и не знала, что я ей чужая… Разве бывают на земле чужие беды? Разве бывают на земле чужие одинокие матеря?
Недоумение бабки сломило Митрофана.
Вызвал Митрофан при ней бригадира – его бригада рубила на усадьбах дома, – а через две недели бригада вывела сосновый теремок. Получай, бабка, на баланс!
Митрофан говорил и говорил.
Глеб, зажав сложенные вместе ладони меж коленями, уже дремал, опустив голову на краешек стола.
Унылая бубня усыпила Глеба.
Стоило обидчивому Митрофану замолчать, как тут же пробудился Глеб, испуганно-торопливо заозирался по сторонам:
– А?.. Что?..
– Ничего. Проехали с лаптями… Ему объясняешь, а он дрыхнет!
Глеб безразлично пожевал губами.
– Да что попусту… У тебя всё нашиворот. Чужим – пожалуйста, зато своим низзя. Как бы кто чего не сказал… Ну, как ты там ни старайся быть чистеньким да правильным, как устав, так пока новый примет дела, Пендюрин тебя по-родственному скушает и пуговички забудет выплюнуть.
Митрофан лениво скосил глаза на Глеба.
Через несколько мгновений лень из глаз вытеснила опаска. Опаска тоже продержалась недолго, её покрыли интерес и даже вызов одновременно:
– За что?
– А разное носят слухи… Когда-то ты не на ту трибуну выполз, не то вякнул. Грозится за подпольный «Артек» чувствительно помять на ковре. Где это ты так перед ним проштрафился?
Митрофан, намеренно держась ближе к равнодушию, махнул:
– А-а… Выступил на районном партийно-хозяйственном активе.
– Теперь у тебя с ним дела? – спросил я.
– А почему и не быть делам? Он голова района, я голова колхоза. Разве нам не о чем потолковать?
– И о чём толкуете?
– Для газетной оды наш с ним разговор не сгодится.
– Я од не пишу. Но под случай не прочь покопаться в кишочках. Служба по ведомству фельетона обязывает.
– Когда-то служил, – поправил меня Глеб. – Слу-жи-ил… – Он так и произнёс, врастяжку, враспев, словно прислушивался к своему голосу. – Кстати, давно подкалывало спросить, зачем ты писал фельетоны? Из любви к людям?
Я с улыбкой кивнул ему.
– А теперь что, – кулаком он вырубил в воздухе крест, – с любовью покончено? Почему редко пишешь?
– Другим временам подавай другие песни…
Странно…
Всякий раз я садился за фельетон с тем чувством, что пишу последний. Проходило время, редакционная почта выворачивала такое, что только фельетоном и дашь ума. А вообще я для того и писал… чтоб не писать. Напёк я их девяносто девять, и каждый был последним.
Я пожал Митрофану руку, что лежала на столе неразгонистым толстеньким чурбачком:
– Может, дашь фактуру на сотый? На ебилейный?
– Не-е… Свою тележку уж я сам довезу…
Глеб включил утюг. Намахнул на стол сдвоенное синее одеяло, без спеха навалился тщательно разглаживать.
Митрофан, держа под собой стул, отсел в сторонку от стола, спросил с виноватой озабоченностью, что это тот надумал.
– Да надо погладить кой-что маме в больницу. – Глеб потрогал косынку, висела в череде немудрёного белья на бечёвке, пробегала от стены до стены над плитой, сказал вслух самому себе: – Волглая ещё.
– Постирать, погладить… Да мужичья ль это печаль?
– В каждом сарае свои блохи, – заметно сердясь, возразил Глеб. – Что-то ты развыступался не к добру. Как бы Лизка за капустой не прискакала на кочерге!
Упоминание жены возымело злую силу.
Митрофан как-то разом сник и так, заронив руки меж ног, просидел с минуту, после чего попытался встать. Из этой затеи ничего путного не вышло. Несколько приподнявшись, он снова хлопнулся на стул, будто кто невидимый сильно нажал ему сверху на плечи.
Глеб созлорадничал:
– Ну что, вся жизнь в борьбе? Никак не поборешь закон земного притяжения и не можешь встать? Ты попробуй с разгону подняться на орбиту. Я так всегда встаю в гостях.
Митрофан приценивающе усмехнулся, сцепил зубы. Сквозь одутловатые щёки просеклись, слабо заиграли желваки. Он оттолкнулся руками от стула и встал-таки, просиял детски. Сам! Без чужой руки встал!
– Покидая этот… – Митрофан шаркнул и весьма некстати, чуть было не вальнулся к стене, но, сбалансировав, устоял, – покидая этот гостеприимный дом, я осмелюсь напомнить хозяину… До твоих лет бегать по хуторам бабушек ловить – непозволительная роскошь! Живи ты в Америке, ты б, голубчик, давно женился. Бабслей там на стороне не в моде. Тебе там не позволили б до сей поры играть богородицу… Я уже говорил… В штате Массачусетс два века был такой законище… Вот бегает парочка… Лизнул баран свою ярочку всего-то десяток раз – ша! Лапки вверх, зайчик! Женись, якорь тебя!!! Там десять поцелуев приравнивались к предложению руки, сердца и прочих причандалов из полного комплекта семейного счастья. Чу-удный закончик!.. Какие милашки были… Магниты! Чего одна Марусинка Половинкина стоила! Зла на тебя не хватает!
Больше ничего не говоря, Митрофан сосредоточенно пошёл к двери, пошёл на удивление прямо, будто плетью стегнул.
Глеб попробовал мокрым пальцем утюг, бросил весёлое вдогонку:
– Лектор! Вам киёк не дать? Надёжней доплыли б…
Ответа не было.
Лишь слышно, как звуки шагов за окном удалялись, тускнели.
6
С тряпкой я караулил у плиты молоко.
Глеб гладил мамину косынку. Посмеивался:
– Закрой дверь покрепче. На крючок. Чтоб не убежало.
– Не бойся. У меня только в бутылки и убежит.
– Намотай на ус. Сейчас в бутылки не переливай. Перельёшь утром, перед самой дорогой. Подогреешь до горячего, пока не схватится шапкой. Тогда и перельёшь. Бутылки газетой не забудь укутай. Донеси тепло из дому. Может, мама захочет сразу попить, так ты и плесни ещё тёплого.
За словами Глеб в тревоге взглядывал на будильник, что красным комком бугрился на стеклянной полочке над умывальником с зеркальцем, и всё быстрей росла горка глаженого белья.
Была полночь.
– Выручай! – крикнул мне Глеб, кивнув на будильник. – Совсем загулялся… Настучало уже без пяти давно пора бежать… Догладь, а?
Я согласился.
Я не припотею, доглажу, только куда это он налаживается в глухой, волчий час? К какой-нибудь вдовушке на диванный пожар?
Я ни о чём его не спрашивал.
Он же, уходя, строго распорядился:
– Ты тут моих мышек не обижай. Будут скрестись – не пугай, не бей. Знай себе спи.
Часа через два – я ещё читал в постели – он неслышно вернулся.
– Как ты вошёл? Я ж закрывался на крючок!
– Мастер тёмных дел везде пройдёт.
Разделся. Потушил свет, лёг ко мне.
Старая сетка, охнув, не выдержала, опала, похоже, до самого пола, и мы, столкнувшись носами, очутились будто в мягкой, тёплой яме.
Ни Глеб, ни я не выказали неудовольствия.
Напротив, тихонько рассмеялись, словно боялись разбудить кого-то третьего, точь-в-точь как когда-то в детстве.
Тогда, в детстве, да и потом, пока жили вместе, я спал всё время на одной кровати с Глебом.
Ни люлек, ни колясок, ни кроваток с оградкой у нас в дому не водилось. Сколько помню, поначалу всех нас троих укладывали на ночь поперёк на одной кровати.
Годы вытягивали нас.
Мы ложились уже валетом и не всегда мытые Митрофановы ноги упирались и Глебу, и мне то в подбородок, то в ухо, то под мышку.
Потом взяли отца на фронт.
Митрофан перескочил спать на пустую койку. Долго спал всё один, очень дорожа этим одиночеством.
Пришла пора, и Митрофан – старший, ему доставалось, вырос быстрей и больше всех – уехал наш Митрофан в Усть-Лабинск, в молочный техникум, из техникума в армию.
Но и тогда мы не расставались с Глебом, спали вместе, не зарясь на незанятую постель.
И как-то позже, много лет спустя, едва получил я на Зелёном, в Москве, отдельную квартиру в одну комнату, закатились в столицу на экскурсию от завода Митрофан с Глебом.
Легли втроём, как в детстве, на один просторный диван. Куда до его шири нашей старенькой кроватоньке, а всё ж тесен оказался диван, и мы легли тогда поперёк, подставив под ноги стулья.
Проговорили мы до утра.
Никто и для смеха не свёл глаз во всю ночь; будто условившись, не единожды завертали к мысли, ненароком сходились все в едином мнении, что ни в кои веки, нигде, ни в каких богатых заграницах, не спалось нам вольготней, раздольней, слаще, чем на нашей старенькой кровати; нигде не заживали, не затягивались так быстро кровавые наши ссадины на розовых локтях-коленках, нигде так легко, без боли не закрывала живая сила наши ссадины и на душах, уже молодых, горячих, бедовых; во все времена не ведали мы исповедалища благодатней, благословенней, добрей, чище.
– Знаешь, звал я тебя к маме. А ты и мне нужен не меньше…
Голос у Глеба задумчивый, открытый, беззащитный.
Как в детстве.
– С кем попало про всё не поговоришь… И мама, и Начальник, и на работе шагу не пускают ступить: когда женишься да когда женишься? Тоже мне новости в калошиках… А я почем знаю, когда я женюсь…
Глеб грустно смолк.
Прошло несколько мгновений, и мне причудилось, что сама давящая тишина зароптала его голосом о скоротечности дней наших. Наступит пора, заберёт, повыпустит силу из рук, потушит во взорах блеск, кинет на глаза пелену и будешь из-под руки сквозь ту пелену смотреть на прохожего и не узнавать, как не узнают старики, как они ни старайся. И мы будем старые, вовсе уступим дорогу тем, кто у нас за спиной. А кто у нас за спиной? Кто? Лика, Лялька да Людка. Ре-е-еденько…
– А не хотел бы ты попробовать? – негромко проговорил я. – На весь отпуск кати к нам. Раздобудем месячный абонемент в клуб знакомств… Дискотеки, дрыгалки-танцы… Приплясывай на здоровье и…
– …. и высматривай, – с печальной иронией перебил Глеб – себе хомутишко по шее? Я читал… Абонемент на девять вечеров… А если я на первом же встречу, так сказать, свою законную половину, брошу туда ходить, мне вернут монету за остальные вечера?
– Вряд ли.
– И не прошу! – жёстко отрезал Глеб. – Что я потерял в том клубе? Я считаю, найти жену в клубе «Будем знакомы!» всё равно, что заквасить ребёнка в пробирке. Издевательство над человеком несчастным.
– Почему? Вам же хотят помочь. В конце концов дело утопающих не их сугубо личное дело.
– Нет. Уж лучше тонуть, чем, краснея, созерцать из вечера в вечер сборища калек. Я-то в добрые, в молодые времена не совался на плясандины. Был там раз-два, с потными ладонями вжимался спиной в стену, подпирал, всё боялся, что упадёт. А теперь, в мои дедушкины годы… Согласись, есть в этих сборищах что-то убогое, унизительное.
7
Позавчера шли мы с Валентиной у себя по Новогиреевской. Валентина и пристынь к бумажке на водосточной трубе. Мама ещё в детстве отучила её читать настенные, заборные письмена, но упустила из виду водосточные трубы.
В записке было:
Мужчина 43 лет, рост выше среднего, инженер, некурящий и непьющий ищет женщину 30-37 лет по крайней мере непьющую и некурящую. Телефон 301-29-70. Юрий Андреевич. Звонить по пятницам и субботам с 20 до 22.
Драма в четыре строки.
Это было первое брачное объявление, которое мы увидели у себя в Москве.
– Наверное, – грустно сронил Глеб, выслушав мой рассказ про это объявление, – был этот Юрий Андреич вроде меня. В клуб не затащишь, а припекло, вылез бедолага на посмешище.
– Что ж тут смешного? Я был у восточных немцев. Сам видел брачные объявления в газетах и журналах. Уже и латыши сходятся по газетам. По крайней мере люди знают, за кого идут. Отсюда меньше против нашего разводов.
– Конечно, – подумав, озабоченно проговорил Глеб, – в деревне абонемент не купишь, объявление у колодца не повесишь.
– А как тогда быть перезрелому кавалеристу?210
– А как шло, так пускай и едет… На однолеток глаз брезгует ложиться. Ну, какой смысл брать разбитое корыто? А молодые цыпушки… У этих сквознячок в головке… Свои запросы… Взгляд на жизнь через цветные очки… Впрочем, зря накатываюсь на молодых. Подал Господь последнюю милостыньку… С полгода назад приехала к нам на завод одна после техникума. Помощник мастера. Ви-идная вся из себя. Катя Силаева. С бабьим сословием, каюсь, я без церемоний… А тут вроде на фальшивый фильм попал. Засовестился. Сидит в ней что-то такое, что я не могу, сильней того – не хочу переступать. Чистая, ясная, беззащитная, какая-то вся неуверенная, какая-то вся зыбкая. Зябко девочке в жизни, как и мне, а отчего не скажу… Бывало, сведёт нас на работе случай… Что ни рассказывай, как ни рассказывай, редко когда несмело улыбнётся, а так всё больше молчит и молчит. Сейчас вот провожал со смены…
На вздохе он грустно покачал головой:
– Провожал… В кавычках…
– Почему в кавычках?
– А без кавычек пока не получается… Понимаешь… Вот идёт она одна в полночь со смены… Ну не дай Бог кто тронет! В открытку набиться в провожальщики не могу… Так я как наспособился?.. Без двух минут двенадцать подбегаю к проходной… Не к самой… А так… в отдальке… Смотрю… Ага, прошла… И я поплёлся за ней хвостиком… На приличном отстоянии… Вот вошла в дом к себе… Зажгла свет… Потушила… Можно спокойно и уходить… А я ещё с час, а то и все два торчу у худенькой ивушки… Всё пялюсь на её тёмное окошко. Ну не раздолбай?
– Не ругай так себя. Все влюблённые – немного тундряки. Это их святая привилегия… Давай смелей… Проводы на расстоянии… Срезай это расстояние между вами. Однажды подойти у проходной. Гарантирую, не ударит. Может, наоборот, обрадуется. Это ж ты пока за неё всё решаешь…
– Годы… мои квазимоды… Смертельная разница в возрасте… Как эту бездну перескочишь?.. Не быть нам вместе. Вот в чём главная закомука. Как поведёшь в загс? Как выйдешь вместе на люди? Как напишешь её родителям? Нас годы бьют мои… В дочки же годится… Между нами чёрная пропасть в двадцать пять лет!
– Достоевский тоже был старше своей жены на четверть века.
– Но я-то не Достоевский.
– По-моему, я тоже не Достоевский. Однако разница в одиннадцать лет не убила меня. Как видишь, живой. А Чарли Чаплин был старше своей жёнки на тридцать четыре. Восьмеро детей. А вот дядя Вова Шаинский, наш детский композиторёнок, и вовсе расшалился. На сорок девять лет отхватил младше! Троих чебурашек напел! Не стесняйся. Смелей! Что посмеешь, то и пожнёшь!
– Дядя Вова нам не пример.
– А я?
– Разница в возрасте тебя не убила. А Валентинку? Будь на то моя воля, я б судил мужей, кто намного старше своих жён.
– Вот и начни с себя.
– Сначала надо жениться. Поделись опытом, как это ты смог загарпунить… заловить такую молоденечку в свои сети?
– Ну-у, чего захотел… Тебе расскажи, ты и знать будешь… Спи!
Нежданно Глеб дёрнул за больную мою нитку и передо мной вывалился горький клубок, что я всё держал в тайне не только от кого-то постороннего, чужого, но и от самого себя в первую очередь; я врал, безбожно врал, что разница в годах не изводит меня, я просто хорохорился, не давал виду, что переживаю; наверное, эта видимость мне удавалась, я обманывал Глеба, обманывал другого кого, но самого-то себя не обманешь.
И разве хоть как-то нельзя было понять меня? Разве я в том виноват, что такая молодая у меня жена? Ведь я же не заглядывал ей в паспорт в тот вечер в редакции, когда случайно встретил её по телефону. Откуда я мог тогда предположить, что всё кончится загсом?
Я страшился потерять её. Ну почему, почему из-за разницы в возрасте мы должны расстаться? Меня можно б было осуждать, будь выбор столь молодой жены самоцелью. Но я не выбирал нарочно, так вышло, так было угодно судьбе, так пускай это будет угодно и нам. Неужели только из-за того, что я в годах, я обязан отказаться от радостей молодой любви?
Вспомнилось Валино:
«Когда я маме говорила про тебя, была её подружка. Подружка сказала: это хорошо, что старше, будет крепче любить и ценить, И чем старше, тем надёжней».
«Так вот я доказал, что люблю тебя ещё крепче на целых одиннадцать вёсен!» – выпалил я тогда.
Я пристально следил за Валей и не замечал, чтоб разница в возрасте угнетала её. Она у меня и умница, и красавица. Полгода оставалось до медной свадьбы211, а у неё всё фигура девочки. Это дар от Бога, когда жена одновременно и красива, и умна.
Всё шло у нас ладно.
На медную свадьбу к нам приезжала её мама.
Я почему-то забеспокоился пуще прежнего, не зная, как примет меня она.
Мама была мягкой, приветливой. Она, никак не выказала своего пренебрежения к моему возрасту. Может, так бы я и не узнал, как она относится к моему возрасту по-настоящему, не смотри мы втроём в день её отъезда по телевизору бамовскую свадьбу; и тут всегда ровная и вежливая мама заплакала в голос, завыла жестоко, по-бабьи.
Она ни в чём меня не упрекала.
Однако мне оттого не стало легче.
Я понимал, почему она тяжело так плакала, глядя на чужую свадьбу и вовсе не видя её за слезами.
Глава седьмая
Нет таких трав, чтоб знать чужой нрав.
1
А наутро, при первых огнях, отправился я в Ольшанку.
Была та смутная пора, когда в домах как-то нехотя, зябко просыпались первые огни и в полусонном любопытстве таращились из квадратов окон на улицу, точно высматривая, кому это там не спится в это гнилое утро.
Шёл снег с дождём.
Тугой ветер холодными толчками бил в спину; силы в ветре (ветер выл, словно от зубной боли) шалели необъятные, поневоле я больше бежал, едва держась, едва не падая на скользком большаке, что косо опадал своими боками к канавам с водой.
И час и два месил я бесконечную эту сырь, дважды выскакивал из просторных Глебовых сапог, тыкался попеременке и тем и тем бумажным носком в грязь…
Сквозь толщу, казалось, вечных сумерек продирался день, продирался тяжко и, продираясь-таки помалу, скупо клал ясности, света на выступающие из ночи пустые угрюмые поля в блюдцах чёрной воды.
Посередине дорога чуть горбилась, подымалась над обочинами. Посреди было меньше грязи, зато было скользко, как на стекле, оттого во всякую минуту, пружиня, боком съезжал я то к той, то к той обочине, где по самую щиколотку тонул в вязком чёрном тесте, замешанном на горе наших проселков.
Когда же вы, горькие, нарядитесь в бетон? Когда же перестанет клясть вас мужик, в ненастье везущий в район на маслозавод единственный бидон молока на сверхмощном тракторе, в осеннюю хлябь везущий на станцию запоздалый, но не отпущенный под снег урожай?
Молчит всё окрест. Молчит ощетинившаяся мокрая стерня, молчат чёрные глаза стылых блюдец; вперехватку, будто стараясь друг перед дружкой, лопочут лишь дождь со снегом, хлопотливо постукивая своими холодными молоточками по земле, по блюдцам, по щекам.
И куда вокруг ни пусти глаз, никого в щемящей дали.
Боже, в это утро на свете, кажется, только и жили двое, дождь да снег.
Осень лето смятое хоронит
Под листвой горючей.
Что он значит, хоровод вороний,
Перед белой тучей?
Вороньё распластанно мелькает,
Как подобье праха, –
Радуясь, ненастье накликает
Иль кричит со страха?
А внизу дома стеснили поле,
Вознеслись над бором.
Ты кричишь, кричишь не оттого ли,
Бесприютный ворон?
Где просёлок, где пустырь в бурьяне?
Нет пустого метра.
Режут ветер каменные грани,
Режут на два ветра.
Из какого века, я не знаю,
Из-под тучи белой
К ночи наземь пали эти стаи
Рвано, обгорело.212
Нет ничего печальней, нет ничего безотрадней ненастных предзимних русских полей…
«Первая направо палата… Первая направо палата…» – ворочались во мне братнины слова, и чем ближе была Ольшанка, и чем ближе была в ней сама больница, я из последнего набавлял шагу, отчего уже загнанный влетел в больничку, малорослую, долгую, какую-то приплюснутую, будто придавленную жившими тут бедами к земле; срезанный с ног усталостью, прилип в порядочно широком и долгом коридоре к первой справа двери и, сглатывая волненье, опасливо приоткрыл.
Мама спала поверх одеяла. Подобрала ноги под низ халата, собрала себя в калачик. Одна рука лежала под головой, другая, сухая, бледная, казалось, для прочности перетянутая толстыми синими жилами, уморённо покоилась по краю койки.
Раскрытая рука походила на ковшик.
Я опустил щёку на раскрытую руку.
Дрогнула, очнулась мама.
– Э-э-э! – удивленно-ликующе пропела. – Мий сыночок приихав… Мий сыночок приихав…
Мы обнялись, поцеловались.
Опершись руками о кровать, мама трудно взялась подыматься.
Я сорвался с места, кинулся было с помощью.
Но она решительно замотала головой. Не надь! Сама!
– Са-ма, – по слогам твёрдо повторила, садясь на постели. – Сама села бабка-герой. Вжэ другий дэнь сама сидаю! Отака я! К поправке дело мажется… Нам ли, сынок, плакаты?
Исхудалое, усталое лицо её тронула убитая улыбка.
– Теперь мы геройши… От тоди була беда, как тилько привезли. Я и себе не скажу, чё цэ так я боялась Ольшанку… Дуже багато пустого казалы про Ольшанку. Того и боялась. А как привезли, ка-ак четыре флакона белого всосали в один сприц, ка-ак клюнули – куда и страх от мене пишов. Сюда попала… Откачали… И Ольшанка сразу понаравилась, и няни понаравились, и врачи. У нас с Борисовной, – кивнула на пустую койку у окна (палата была двухместная) – одна врачиха. Хвёдоровна отчество. Зоя Хвёдоровна… Хвёдоровна наша там хороша-расхороша. Это не докторь, а золото. Цены ей нельзя сложить. При такой докторице грех помирать… Прийдэ, сядэ на койку: «Ну, как, бабуля?» – И руку общупае, и язык посмотрэ, и в ухи загляне… Там обращеньем мягка! Я век прожила, уже старость накрыла, а такого обращения не встречала. Что, сынок, ни кажи, а для таких кватырянтив на цьому свити, как я да Борисовна, обращение самэ основне. Здоровье в нас кладэ…
Женщина в белом приоткрыла дверь, подала мне халат:
– Накиньте.
Как хорошо, что она не видела мою куртку.
Я предусмотрительно сидел так, что загораживал собой от входящих в палату и обжигающую пальцы батарею, и расхристанную по ней изнанкой кверху куртку.
Над курткой покачивались, изгибаясь, еле заметные столбики пара.
– Цэ була докторь по горлу. А наша унутренняя… Наша молоденька, на личность гарна. Найдись Глебу така гарна жинка, я и померла б спокойно.
– Ну-у… К чему такие жертвы?
– От меня, сынок, теперички всего можно ожидать. Не роблю, слаба… Свой век взяла – ослобони место молодому, нарождаему… А случится это годом раньше, годом потом невелик подварок. Всё ж одно ослобонять… В больнице ночь – год. Лежу, лежу… Нипочем не засну. Вас три. Об каждом подумай. За тебя с Митькой я не так… У Митьки техникум, у тэбэ вниверситет. Оба-два при жёнах. Уроде определились в жизни, уроде худо-бедно, а поднялись на ноги. Но Глеб, горький обсевок… В его лета ни семьи, ни грамоты поверх школы. Это что, порядок? Чтоб в наше время да не учиться? Достанься ему моя пора, там бы багато не научился. Побегала я по чернотропу два месяца в первые классы, а там положил ноябрь снега, сапог Польке нету. Одни сапоги на троих были. На том и покончилась Полькина образованка. А ему что мешает? Митьке нехай я помогала, подсыпала в техникум и копейку когда, и посылку. А тебе кто помогал? Работал да сдавал свои экзаменты. И он три года проучился заглазно…
– Заочно.
– Пускай и так. Три года проучился на агронома, а там зволь радоваться. Бросил! Лень матушка скрутила. Зарос парубок ленью… Пускають на завод, чего ж щэ! Когда ни приди на завод, спит наш стахановщик на теплой лестничной площадке меж котлов. Отоспал там смену, приходит спать другую домой. Что ему? Приходит на всэ готовэ. Поел, укрылся, опахнулся газетой на диване, читает уроде. А подойди через минуту – спит! Так до утра и спит. Не разувается, не раздевается. Сам на диване, ноги на полу. Намучится под газетой за ночь, а штаны-рубаху не скинет. Всё ото отсмеивается: «Зато утром короче сборы. Не надо снова одеваться». Все три от одних батька-матери, а яка разна поспела фасоля. Какой враг сыпанул ему в душу стоко лени, стоке спокою? Колы б можно не работать, он бы век свой проспал под газеткой. Вот что, сынок, страшно! Там гладючий стал… Размок в плечах, на ребрах сала, как у хорошего кабаняки осенью.
– Про женитьбу не заикается?
Мама всплеснула руками:
– Не к чему, говорит. На пензию, говорит, пора! Это на всём на готовом зараз. А ну перекинусь? И тогда неженатый будэ? – Мама поудобней села на кровати, тихонько прислонилась спиной к стене. – Похоже, он людей боится. К человеку обратиться – камень для него. А сама не каждая первая обратится. Глупый, пьяный, урод – не скажешь. Сам из себя непоганый. А жизни нема. Молчáка такый на людях… Даже вон ножик сложи да таскай в кармане. Уржавеет!.. Ожениться я мешаю? Скажи. Уйду на кватырю. Лета четыре назад слыгався с одной простифанкой. Пье, курэ, собой мелка та поганенька. Ой, гнилое яблочко остальные портит… Я про неё и слухать не хочу. А он мне напрямо и гудит про эту свою маляриху: «Давай пригласим её на воскресенье белить хату и оставим. Я буду с нею жить». – «Та ты шо? Сдурел? У неё ж муж в военкомате повестки парубкам выписуе, дитё малое да хворое, мало не дурнэ». Смеется: «Вылечим». – «Лечи. Присоглашай без меня. Делай, шо хочешь, абы глаза мои этого страму не бачили». Думаю себе, сильный ливень быстро проходит. Дай-ка пережду на стороне… В субботу сгребла я свои манатки да и забулькотела к тебе в Москву. Какая тут была у них любовища, не знаю, только через неделю кинулся письмо по письму засылать, кинулся отзывать домой. Да ты сам читал те письма. Помнишь?
Я кивнул.
– Больше про ту фиёну не заикался. И осталось у парубка у нашего две стыдные заботоньки: выспаться под газетой да в случай чекалдыкнуть бутылочку. А выпьет, молчаком набычится, сопит, только что не брухается. Да зубами скрипит. Не-е… Не житуха ото одному… Придёт, уйдёт… Один, как волчара… Разве ото дило? Я вот сижу над болью, всё думаю-гадаю… Знаешь, сынок, наверно, вина на мне, что он один.
– А может, глядеть надо шире? Может, – подпускаю в шутку, – вина на дефиците сельских невест?
Мама поджала губы, удручённо ожидая, что ещё за невидаль выкину я.
Мне и самому неловко за нечаянную выспренность.
Я повёл плечом, как бы извиняясь.
– Непутящим всегда этот твой дев… сыт сам валится под ноги. Не отпускать надо было…
Истории этой много лет.
Мы тогда жили ещё в Грузии.
Каждое лето к нам в Насакиральский совхоз привозили на сбор чая вербованных девчонок. Полно было писаных красавиц. Да всерьёз ни на одну Глеб и не взглянул. Милей Марусинки Половинкиной никого не было. Он дружил с Марусинкой ещё со школы.
В октябре Глеб ушёл в армию.
А в декабре Марусинка сообщила ему, что она беременна.
Глеб написал, чтоб мама уговорила Марусинку перейти жить к нам.
Маме Марусинка очень нравилась. Марусинкой мама была захлёстнута до сердца.
Конечно, мама звала Марусинку.
Однако Марусинка не шла к нам. Не отвечала и полным отказом, уверяя, что неудобно ей жить в нашей семье до расписки.
Заочно же, насколько мы знали, браки не регистрировались.
А если начистоту, Марусинка стеснялась идти к нам.
Ну, как бы она у нас жила? У нас всегда была одна комната. Как жить в одной комнате, где кроме мамы был ещё и я, ровесник Марусинке? Как жить? За занавесочкой?
На занавесочку Марусинка не позарилась.
А тем временем в посёлочек к нам приехал к одним погостить винолюбивый малый откуда-то из России, куривший исключительно беломоркэмэл213 и любивший приговорку: «Белое – несмелое, красное – напрасное, водка – в сердце прямая наводка!» Малый и просохнуть не успел, как назад, домой, поехал уже при молодой жене. Проворчивые старики Половинкины быстренько сосватали ему свою Марусинку.
Марусинка поначалу противилась выходить за пьяника.
Старики и прицыкни:
«Ещё неизвестно, вернётся ли из армии к тебе твой попрыгун генералиссимус. А тут живой человек набежал. Чего отпускать божий момент? Иди! Иди, пока не видно, что ты уже с дитём. Иди, дурёка, не козоумничай. Всё будет какой-никакой ребятёнку живой батька. Выходи да живи, себе лиха сна не знай. А то довыглядаешься своего купоросного Глебуху – век бы не вековать одной, как сороке на берёзке. Дело тебе вяжем. Иди… Свезёшь свой грех на сторону и концы в омут!»
И Марусинка не насмелилась восстать против отца-матери.
Она не стала отвечать Глебу и – верила, что после армии он и без писем непременно явится к ней. А там будь что будет…
Глеб и в самом деле со службы нагрянул сперва не к себе домой, в Каменку, а к родительцам Марусинки. Растравленные старики не пустили его дальше порожка. Сказали, что ребёнок его родился мёртвым, так что нечего тут обивать пороги. Из злых обрывков Глеб понял, что Марусинка живёт далеко отсюда у мужа.
– А я всё равно пришёл за своей половинкой, – ершисто бухнул он.
– Может, чья и половинка, да не твоя!
– Дайте адрес… Заберу… Будем жить честь по чести…
– Твоей-то честью мы уже разок захлебнулись. Нам этого доволе… Никакого адреста ты не получишь. И забудь, как открывается наша дверь.
– Марусинку я не виню, – в горечи мама нервно разглаживала на колене уголок халата. – Тут вина полностью на меня упала. Не убедила её пойти тогда сразу к нам. Сдается, и Глеб не может спустить мне это. Молчит только. Виновата бабка, кругом виновата… Когда идёт дождь, все мокнут…
Мама немного помолчала и как-то с опаской, снизив голос, спросила:
– Сынок, что мне покою не даёт… Я вот тут лежу ночами та думаю без конца-краю… Вот ты пишешь всякэ-разнэ по газетах. И не боишься?
– А чего бояться?
– А ну заберуть?
– За что?
– Пишет и не боится, – сказала она себе как-то растерян-но и вместе с тем гордовато. – А тут рта всю жизнь боишься открыть… дрожишь.
– А чего дрожать?
Она вздрогнула и оглянусь на дверь. Взглядом будто спросила: не за мной ли пришли?
Но на пороге никого не было. И она успокоенно затихла.
– А чего Вы дрожите? – не отступал я.
– А-а… Мало ль чего сдурячку ляпонешь… Потом ни на что не натянешь… Как говорят?.. Рыба гибнет – рот роззявляе… Спокойнишь всего – молчи…
– А всё же? Чего Вы дрожите?
Она в конфузе замахала на меня обеими руками:
– Да брось ты цэй допрос!.. Ну тебя!..
2
В коротко открытую дверь бочком втиснулась, здороваясь, маленькая старушка.
Следом правился весёлый старичок в потёртом газетном колпаке набекрень.
Завидев постороннего в палате, меня, остановился, примёр на одной ноге, не решаясь опустить другую. Так поторчав несколько мгновений на месте в раздумье, повёл поднятую ногу обратно и, широко забирая руками назад, путаясь в халате, не поворачиваясь, на одних пальчиках взял на попятки и осторожно, почтительно, с поклоном прикрыл за собой дверь.
– Так-то оно дажно способней будет, – косясь на дверь, ворчала, ни к кому не обращаясь, старуха. – Верблюд сопатый. Пристал, как слепой к тесту… Наказал же Господь и не помилует… У самого уже цапалки охолонули, а яго всё лешак подкусует ш-шапаться в тёмном в колидори… Ну-у мужаки! Ну-у кобелюры! Будет лежать в гробе, подойди чужейная, пристяжная,214 баба проститься, и таде гриб мокроносый, – в тихой ярости кинула перед собой руку с выставленным в сторону двери указательным пальцем, – и таде уш-шапне!
По-утиному колыхаясь с боку на бок, дошаталась до своей койки у окна, взнялась с ногами на постель и в полной обстоятельности пошла наставлять края халата на выступавшие в дешёвых чулках коленки.
Светлея, спросила у мамы, показывая на меня:
– Владимирна, это твоечкин меньшак?
– Ага, Борисовна. Меньшенький.
– А мне и так, Владимирна, до твоих слов зашло это на ум. Что значить одного завода… одной кровности… Что Митрофаний, что ты, что Глебко, что меньшой – узор вам однаковый положён на лица.
С ласковым любопытством старуха повернулась ко мне:
– Ну, как там у вас? Колбаса из магазинов не убегает?
– Там, Борисовна, с продуктами гарно! – отвечала за меня мама. – Скоко миру надо накормить! И все лезут, лезут туда. Как воши на гашник.
– За своим лезут, – точности накинул я. – Колбасу не на Красной площади делают, а у вас. Везут в Москву. И ваш народ вдогонку за своей же колбасой летит в Москву. Вот как у нас всё умненько сработано!
Все похоронно помолчали.
– А воздух там поганый, – резнула мама. – В метре, под землёй, дух, как от лука. В глаза лезет… В метре серце бьёт, навроде палкой по ребрах. У людей цвет лица похожий на траву, шо в тени росла. У нас люди справней…
– Владимирна! Не на жизнь я туда стремлюсь. На мой век свеклы достанет. Где-нить под кусточком смерть и сграбастает. Да я ей, знашь, ишто покажу? Вот! – выставила на всеобщий обзор дулю. – Я ей прямки так и фукну: «Ты, девка, не прыгай пока мне на грудки. Тебе без разняцы на кого сигать, так походи по окружке где, поотдохни, а мне дай в Москву обернуться. Без Москвы я тебе не дамся. Век жа изжила, а Москву не видала! Что ж это за диковинная земля Москва! Весь ум, вся вышняя правда, вся сила нам оттуда. Сам кто наш туда подайся, человеком каким вертается! Вон мой Колюшок. Кем жил посегодня? Покончал десять лет, в колхозе слесарьком бегал. Хлоп, зовут в армию. В саму в Москву! Отбил свой черёд, ан тебе учиться куда-т приткнули. Работал, ещё учился и смотри – скоро всему району голова, всему району указ. Вы-ыбился с колхозной справчонкой в люди. Вот тебе и Москва, что из слесарёнка выработала! Я б поехала, поклонилась за то за всё Москве…
Старуха замолчала, сронив перед собой взгляд, полный света, добра, материнской благодарности.
– Вот видите, – поддержал я разговор. – Москва родной вам стала. А как тут вам живётся?
– Да у нас всё по-старопрежнему… Что ж у нас может хорошее выпрыгнуть?.. В колхозе жить – по счастью выть…
– Вы не сгущаете краски?
– А у нас и без сгущёнки всё густо… Не провернёшь… В тридцатых не бежали в колхоз… В спину толкали… Не шли в колхоз – маялись, пошли – покаялись… Одни жили – не тужили. В колхоз пришли – в заплатках пошли… Ну, чего ж у нас хорошего? В колхозе поживать – одних слёз наживать…
Почему у неё такие ежовые мысли?
Я не знал, что и подумать. Если так живёт мать будущего нового первого секретаря райкома, то каково приходится простым колхозникам?
– У вас плохой колхоз? – как-то глуповато спросил я.
– Названием красик. «Ленинский завет»! Только прозывают у нас его поиначке. «Ветхий ленинский завет». Ветхий он и есть ветхий. Дохлый! Я век свой изжила в родительском домке. Родительский домок не вечный тоже, состарился и примёр. А колхозу хоть бы хны! Суховерхов наш и не почесался. Спасибо, Митрофаний, ваш братка, сгандобил мне хатушку. Не дал старухе помереть под плетнём… Чужой председатель помог, а свой и ухом-хлопалкой не повёл. Что ж мне сахарные петь песни про свой колхоз? Вот так, милоня… Да ну его, колхоз, к шутам собачьим!.. Вот только б отлепиться от Ольшанки! – вслух подумала.
– А куда, Борисовна, денемся? – улыбнулась мама. – Отлепимся! Сама Ольшанка и отлепит. Это зараз, сынок, мы с Борисовной героюхи. А сначалку боя-ялись Ольшанку. Пожили трохи, распробовали – понаравилось. Сказали: с сентября до мая не имеют правия выгонять. Что нам? Комната наша лучшая, детская. Сюда все сходятся на посиделки. А питанье возьми. Яблочко, огурчик, соленье, варенье… Не надь на сторону дядьке кланяться. Всё своé!.. У больницы своя подсобка. Крепкая больница. Ей-право!
– Не ровня Гнилуше, хоть Гнилуша и район, хоть больница там и в районном чине, – отозвалась Борисовна.
Некоторое время Борисовна молчала, что-то припоминая, и, весело качнув головой, заговорила без злости, обращаясь ко мне:
– Вы сходите поздоровкаться к Святцеву. Ну Святцев! Вот где бактерия!..215 Вот где врачища-а!.. Ну да и врачи-ища-вражища! Кого схоронил, того и вылечил! Это надо… Я с ним-ка здоровкалась одначе… То же тело, да клубком свертело. Совсем уходила, умучила, согнула да скрючила боль… Я ель стою. Прошу ослобождёнки на день какой. А он: иди, симулянтка, на свёклу. Я в карман за матюжком не полезла, в бесстыжие глазищи так и плесни: «Про таких надо писать в газету!» А он: «Пишите. Я в Гнилуше не очень-то и нуждаюсь». А, гриб худой, не очень-то нуждаюсь! К такому басурманцу никакая беда не заставит большь пойти… А тогда, там, у него… То-олько я за порог… Ой-ё-ёй! Плохость мне. Вернулась в свою память уже в Ольшанке…
3
В дверях показалась каталка с таблетками, порошками, микстурами.
Молоденькая, ладно скроенная девчушка, что поталкивала её, весело объявила:
– А вот и мы. Радуйтесь, бабульки. Завтрак приехал!
– Глаза б не глядели, – с омерзением уставилась Борисовна на каталку.
Мама с усмешкой возразила ей:
– Здоровье наше приихало.
Девушка взяла с каталки стакан с градусниками.
– А градусники вам давать? Вы у меня нормальные?
– Светочка, мы уже нормальные, – сказала Борисовна. – Ещё на той неделе как померили… По тридцать пять ель наскребли. Так с той порушки и не меряем, боимся мерить. А ну ещё меньше градусник скажет!
– Да нормальна в нас температура, – подтвердила мама. – Откуда тому жару взяться у списанных бабок?
– И не скажи. Оюшки и не скажи, Владимирна! – Из-за девичьего плеча плутовато щурился на Борисовну старый знакомец в газетном колпаке.
– А тебя кто звал, голова бумажная? Поди! – махнула на него разом обеими руками Борисовна.
Но старик только рассмеялся, стал с интересом смотреть, как девушка клала на ту и на ту тумбочку таблетки, как ставила на ту и на ту тумбочку по пластмассовой мензурке.
Весёлый её взгляд зацепился ненароком за уголок подоконника. Из-за сбитой в гармошку занавески виднелся стакашек с такой же мёртвой прозрачной жидкостью, как и та, которую медсестра только что поставила Борисовне.
Удивление округлило девичьи глаза.
– Почему ваш кальций со вчера стоит?
Бабка виновато сжалась:
– Что ему? Стоит и стоит… Не прокиснет…
– Ну-ка пейте при мне!
– Н-не насмелюсь я так сразу…
– Пейте, пейте! Некогда мне. Сколько ещё надо успеть обнести!
– Светушка! – вмешался тут старик. – Ты ехай своим дальнейшим историческим путём, а я, дай мне веру, присмотрю, чтоб было всё оприходовано наичестнейшим макаром. И потом доложу тебе по полной форменности.
– Ну, пожалуйста, – обрадовалась Светлана. – Проследите… Ох уж эти больные! А потом ещё говорят, чего это так долго лечат.
Проводив её необрывным, плотным взглядом и убедившись, что она и в самом деле уже в соседней палате (за стеной расплывчато дребезжал её голос), старик приветливо попросил Борисовну:
– Анна Борисовна, вы уж не подводите под монастырь свою стахановскую палату. Исполните как надобно, чтоб не в стыд мне было перед Светланией.
– Чем пустые смехи продавать, – заворчала Борисовна, – лучше выручи. Пить не могу. А вылить жалко… За товар же дадены деньги! Пускай не мои, а всё ж деньги… Не наберусь дурной смелости выплеснуть. Иди выпей за меня!
Старик оторопело осклабился.
– Однако, – прошептал опало. – Напрочь надумала от меня избавиться?
– Вот и вся цена давешним твоим красным словам! – с укором пустила Борисовна. – Выходит, брехал… Все дни брехал напролётно! Не хочу знать! И духу твоего козлиного не надо до скончанья! Уходи!
– Нюрушка! Да возради!..
В каком-то горячечном озарении старик подскочил к тумбочке, выхлестнул в себя стакан. Перевалившись через старуху, толкнул занавесь – на окне готовно выстроилась шеренга из пяти мензурок всё с той же зловеще-прозрачной жидкостью.
– Не смей! – вскрикнула старуха, – Не смей!
Она повисла на протянутой руке, насыпалась колотить по ней, пытаясь отвести её в сторону.
Но силы в мужской руке были молодцовские, неповалимые, и рука раз за разом дотягивалась до новой полной посудинки; и только когда последний стакашек был опрокинут в рот и проглочен одним глотком, старик, утомлённо опустившись на краешек койки, в ногах, припал чисто выбритой щекой к спинке кровати и как-то смирно, покорно закрыл глаза.
– Ванюшок! Что ты натворил? – В панике старуха кинулась трясти его за плечи. – Да ты притравился!
– Наскажешь ещё… – В слабом его голосе были ясность, твёрдость. – Лекарствами лечатся, а не травятся.
– Нигде не жгёт? Не печёт?
– К жали, нигде, золотиночка…
Борисовна ликующе уставилась на старика.
Я не знал, что делать.
То ли выйти, то ли продолжать сидеть?
Выходить было неудобно. Но и оставаться было ещё неудобней. Когда врасплох для самого себя оказываешься свидетелем пускай и высокой чистоты в отношениях людей, почему-то чувствуешь себя так, будто застал себя на чём-то стыдном.
Я встал и пошёл к двери.
– Не надо, – шумнул мне старик. – Если уж кому и уйти, так это мне, – и побито воззрился на стакан с жёлтым, стоял у мамы на тумбочке. – А вы, Владимирна, глубоко извиняйте. Вам я не помогальщик. Вам поднесли жёлтенькое, на коньяк схожее… Мне самому кажный вечер такое подносят на сон… У Борисовны больше шло цветом за винтовой коньяк.216 Не могу я принимать ёрш.
С просительной усмешкой взглядывая на Борисовну, добавил:
– А гадость всё-таки тебе подносят. Такое ощущение, будто уговорил литровую кружку ерша неизвестной национальности.
Мама посоветовала старику пойти сорвать.
Борисовна ухватилась за это предложение и как-то просто, по-домашнему взяла старика под руку, взяла, словно старого своего мужа, с которым выстарела, и пошла с ним в коридор.
Торжество засветилось на помолодевшем лице старика.
Не прими он этого кальция, когда б ему привалило у всех на виду пройтись под ручку с Борисовной?
4
Закрылась за стариками дверь.
Мама проронила с несмелым восторгом:
– Бачишь, сынок… Стари вжэ люды, а промеж ними яка милость живэ. Это надо стока выпить чужого лекарствия!
– Кто не рискует, тот не пьёт ни чужого лекарства, ни шампанского, сказала бы в таком случае Валя.
– Вот так послухаешь чужу жизню… Той же Борисовны… Воспомнишь свою… И шо в голову лезет?.. – Тут она совсем стишила голос. – Хороша советска власть, да дуже долга…
– А вы хотите покороче?
– Не возражала б, – прошептала мама. И с горячечной мольбой: – Только ты этих моих нечайкиных слов никому не отдавай…
– Не отдам! Не отдам! Успокойтесь. Положу на сберкнижку… Ну что Вы так всего боитесь?
– Давай перевернём пластинку… Спокойниш будет… Ты тут про Валю вспомнил… Как она там? Не болеет?
– Нет.
– Берётся по дому?
– Старается. Пока всё хорошо…
– Значит, не боксуетесь?.. Не деретéсь?
– Мы мирно.
– Ну и славь Бога. А то я нет-нет да и подумаю грешным явлением, какая там досталась, не бьёт ли. Глупое думаю. Человека сразу видать… Она у тебя молодая, не распущенная. Гарна у тэбэ жинка. Жалей. Повсяк день жалей, сынок.
За разговорами я устроил санитарный налёт на тумбочку.
Выпростал несвежие продукты на кинутую по полу газету, положил в тумбочку принесённое. На всё хватило места. Лишь тарелка с виноградом не шла в тумбочку.
Мама велела поставить виноград на верх тумбочки и половину отложить Борисовне.
– Придёт вот зараз. Будем натощак московские митамины пробовать!
Я отложил половину винограда в тарелку Борисовне, поставил ей на тумбочку и присел на табурет у двери.
– Ну, чего ты садишься там где-то, как чужой? Садись сюда. Рядком…
Мама уважительно разгладила морщинки на одеяле.
Я пересел к ней на краешек кровати.
Она накрыла мою руку своей рукой.
Рука была лёгкая, сухая, в тугом пергаменте кожи. Годы взяли из неё силу, твёрдость, сноровку, взяли всё долгой надсадной работой. Однако жизнь билась-таки в руке, жилка на узком запястье сине вздрагивала: а мы живём! а мы живём!! а мы живём!!!
– Вы с Валей там дуже не серчайте на мене. Только вот летом булы. Каких месяца с два назад и сновушки ехать… Я и словами не складу… Дурна зробылась… Захотелось, как Паски, чтоб ты приихав. И вчора утром ты был в Воронеже уже…
– Откуда вы знаете?
– Матирь всегда, сынок, чуе, где её дитё, шо с ним. То все дни лежала пластом. А учора проснулась – вроде кто тяжесь с меня смахнул. В голове не шумит, нет той слабости, на душе благо. За все дни первый раз села на койке. Сижу и вижу, как ты выходишь из поезда… Как вошёл в гнилушанский автобус… Э-э-э, говорю себе, бросай, бабка, придурюваться. Хватэ лежать барыней, подымайся давай. К тебе сын едет! Пока жива, доежжай, сынок, днём и ночью… Вовсегда теплыми руками встрену…
Голос её дрогнул.
Она положила мне на колени голову книзу лицом, попросила поискать.
И Митрофан, и Глеб, и я были ещё маленькие, когда мама, вымывшись в корыте, просила кого-нибудь из нас поискать у неё в голове. Что искать? Я толком не знал и не спрашивал, и если это делать доводилось мне, я просто перебирал волосы, длинные, густые, зачем-то прищёлкивал ногтем об ноготь. Это щёлканье я перенял у Глеба.
Часто мама засыпала под это пустое щёлканье. Убедившись, что она спит, засыпал и сам. Проснувшись, она всегда выговаривала мне, обещала больше никогда не просить поискать, что мне и нужно было.
Когда же рядом оказывался Глеб, она обращалась только к нему со своей просьбой. У Глеба чертовски всё получалось. Он раз за разом яростно щёлкал ногтями, будто давил какое-то страшное мелкое зверьё, пойманное им, и чем сильней и чаще он щёлкал, тем чаще хвалила его мама, хвалила, пожалуй, ещё и за то, что он не в пример мне никогда не засыпал за делом.
Неспешно перебирал я материнские волосы.
Оторопь холодила меня.
От былых пышных волос до пояса остался всего-то жиденький белый пучок.
– Мне, сынок, большой грех будэ. Правду держу от сына. Всё думаю, сказать или не сказать…
– Хочется – говорите.
– Оно, сынок, уже кучу лет как хочется… Всё думала, вот приедешь на лето, спытаю. А приедешь – не наберусь храбрости спросить. Думаю, ладно, на то лето спытаю. Приходит и то лето, перекладу на новое. Всё перекладувала, перекладувала… Какой стаж набежал… Крутая жизня була, а по больницам и неделю не прокурортничала. А тутечки завезли в Ольшанку в таком разбитом виде… И дождевой червяк изогнётся, когда на него наступят… Чую, плохи мои коврижки. Лежу и так страшно стало мне: помру, а так и не дождусь нового лета, не дождусь сыночка спытать, был то он или не он. Ой, та я уже дурна, стала стара, голова пуста, як кошёлка, везде продувает. Всё умное давно выдуло, а это никак не выдует… Колы, сынок, пойдёт у тебя ребятёжь, поймёшь, как ото его жить, когда кто из детворни один куликает где на стороне по чужим людям. Зараз – признаюсь тебе на всю! – пока не болела, выходила я к воронежским антобусам. Всё казалось, ты приихав, а встретить тебя некому. Вы вчора с Валей уехали, а я сегодня пойди к антобусу! Ну это разве нормальна бабка? Только я того никому не говорю и схожу за нормальну… А раньше, в Каменке, выходила я к дальним поездам с твоей стороны. То и свету в окошке было, что при станции мы жили. Поезда мимо неприкаянно мотались туда-сюда, туда-сюда… То в Москву. То из Москвы назад к нам и ниже туда, к югам…
Как подходит время твоего поезда, у меня важное дело. Бежу сыночка встречать! Стану на станции и жду, не сойдешь ли ты. Если нету тебя, а поезд всё стоит, пойду заглядывать в окна. Може, думаю, утомился в дороге сынок, уснул. Я увижу, постучу, он и сбежит ко мне…
Однажды она пошла к скорому поезду.
В Каменке он не останавливался.
Шла и ругала себя. Ну совсем плохая! Как же сын приедет этим поездом, если поезд этот не останавливался?
Так-то оно так, только ноги сами несли на станцию, хоть что ты тут делай.
– Дождалась, – рассказывала дальше мама, – летит этот самый скорый на всех ветрах, только окна льются. В одном окне вроде как качнулось твое лицо. Что было во мне моченьки, кинулась я за тем окном, кричу, руками зову. Уже и станции конец, семафор дальше краснеет. Упала я в канаве, выкричалась… Был ли то ты? Неужели мой сын мог проехать мимо? Я и так вижу его раз в году, и он мог? Не-е, мой не такой. То всё мне намерещилось. Мало ли похожих людей? А потом, скорый поезд, разбери на скаку… А то кольнёт в грудь. Мой! Мой был в окне! Ясно ж видела! Тогда что? За что такое зло? Может, за то, что сама не умела расписаться, а всех трёх на последнем куске довела до людей? Митька механик, Антон в газете, Глеб не камни ворочает. Всех как могла повыучила. Разве за это можно держать сердце? Не-е, не мой… Чтоб мой – сам других в газетах продёргивает! – да проскочил? Будь он, хоть на денёк, хоть на час, хоть на минутку, а заехал бы. Ну правда ж? Скажи, шо правда. Сыми с меня этот камень. Вить если сын ехал мимо и не заехал к родной матери, за то вина лежит на ней. За ту вину ей отвечать там… Я боюсь помирать. Человек помирает… дыхание перехватывает… Нет дыхания, совсем нет, а потом опять дыхнёт… Боюсь… Скажи, что это не ты был в окне… Правда?..
– Правда, ма, правда, – скороговоркой подтвердил я, опустив голову.
На правду меня не хватило.
Разве скажешь даже матери то, что хотел бы скрыть от самого себя?
Ещё за год до этой истории я жил со своими в Каменке.
Мама уже выпала на пенсию, выпала, как она говорила, в списанные бабки. Митрофан, Глеб и я работали на маслозаводе.
Кроме того я писал в газеты.
Меня заметили в обкоме, в день печати озолотили грамотой и направили в щучинскую районку.
К той поре я уже дважды стучался в университеты и соответственно дважды обжигался.
Первый раз ткнулся в Воронеже. Без стажа, сразу после школы. Из двадцати добросовестно наскрёб девятнадцать баллов. У нас тогда не проскочил один даже сдавший на круглые пятёрки. Десятиклашкам кинули, кажется, семь мест, а на отлично подсуетились восьмеро!
В МГУ я поймал гусика на сочинении.
Однако знакомым твердил, что свалил меня немецкий.
Выходило чуть-чуть престижней и не так стыдно. Что ж я за журналист, раз за свою сочинилку отхватываю заморскую фигуру?
Вскоре после московской беды меня послали в газету.
По третьему заходу ладился я пытать судьбу.
На этот раз в Ростове-на-Дону.
Там только-только открыли факультет журналистики. По мне, никто про то ещё не знал. Знал пока я один. Ну, может, ещё какой университетский погорелец, от силы ну с десяток, не больше.
Наверняка конкурс будет божеский, уступчивый.
…Добежал я до своего вагона, стукнуло: останавливается в Каменке!
В газете я был первые три месяца. В стороне от своих эти месяцы показались каторжным веком. Я писал домой часто, как безнадёжный любовник. Дорогого бы дал, лишь бы слетать хоть на один взгляд. И где набраться такого терпежу, чтоб поезд стоял в Каменке, а я и не выйди? Не смогу.
До вступительных неделя. Денька на три и можно остановиться, отгостить…
Можно, да лучше не нужно!
Не дай бог завалюсь снова. Ну, раз срезался. Ну, два… Ещё можно как-то списать на счёт случая. Этот Сивка две беды с грехом пополам свезёт.
Но чтоб три!
Да и как с третьей шишкой на душе гляну своим в глаза?
И ребёнок же поймёт что к чему. Раз тупенький, с колокольным звоном в голове, не лезь в университет, отступись…
А не умнее ли?
Провалюсь – гордо смолчу.
А выхватит моя, поступлю – этаким чёртом на белом коне заявлюсь!
Вариант с белым конем был мне симпатичнее.
Я сказал себе, наскреби хоть малую горстку духа, заверни домой уже после университетской лотереи, с результатом уже.
Я побрёл от поезда к кассе, закомпостировал на скорый.
В Каменке скорые не стояли.
Но самое непонятное и по сей день было то, что я не торчал у окна.
Когда подъезжали к Каменке, я вжался в угол, задёрнул занавеску, чтоб ни одна знакомая душа не видела.
А как же тогда мама?
А может, матери видят своих детей и сквозь стены?
Где-то недалеко, палаты за три, послышался нарастающий глухой шум множества нестройных шагов.
– Сынок, обход… Сбирайся!
– У солдата короткие сборы, – потянулся я к горячей от больничного тепла куртке. – Что вам завтра принести?
– Завтра не приходь. Не надо. Отдохни. А там если надумаешь… А нести ничего не неси. И так набита тумбочка харчем.
– Как это не неси? Что врачи советуют есть?
Насмешливо махнула она рукой:
– Иди ты, врачи… Слухай врачей! Врачи наговорят. Им за то гроши платять… Бачишь, винград, урюк, узюм… Где вóзьмешь? Выпляшешь? Нема и не треба. Можно печеную картоху, сала немножко, селедки. А! Шо есть, то и можно… Аппетит ко мне, чую, вертается. Я теперички буду подметать всё, что ни подай. Буду наедаться, как дождевой пузырь. По нонешним временам, сынок, жить можно. Надо спасаться…
Глава восьмая
Прямая дорога на кривую наведет.
1
Дорога назад была уже и короче, и ладней, и шлось по ней легче, стремительней, оттого что давешний груз неизвестности, груз страха больше не давил на плечи, не давил на душу; радостное сознание того, что с мамой всё ладится, правится к добру, к поправке, сняло с меня старый груз беды, и я широко, шаговито мял просёлочную слякоть, весело дивясь, что-де вот только ещё оглядывался на ходу, видел, как приседала за бугром ольшанская церквушка, точно играла со мной в прятки, – и вот уже сама госпожа Гнилуша!
В Гнилуше, с развилки, я не взял вправо, к дому. А сунулся к междугородке.
Благо, это совсем в каких-то шагах, под коленом у первого поворота улочки.
На междугородке, тесной, пенально-узкой, было пусто, тепло. Уютно бормотало радио.
В открытом окошке женщина в наушниках уморённо роняла в трубку:
– Горшечное… Горшечное… Горшечное… Или вы там все поснули?
Она приняла у меня заказ на Москву, сказала, что дадут не раньше чем через час, и снова взялась уныло вызывать поднадоевшее ей это кислое Горшечное.
Куда девать битый час?
Взгляд зацепился за стопку синих телеграфных бланков на круглом столике. Я сел за письмо жене.
Моя милая женьшениха!
Самая красивая девушка квартиры тринадцать!
Второй день не вижу тебя и мне уже не сахар. Ненадолго хватило меня, пришлёпал на переговорку вот, заказал тебя. Пока соединят, расскажу бумаге свою одиссею…
Обстоятельно расписал я свои набеги на облздрав, на Ольшанку и вспомнил. Обещали ж в течение трёх часов перевести маму и не перевели. Да как же я, тыря-мотыря, забыл у мамы спросить, говорили ли ей хоть что-нибудь похожее на перевод?
Ладно.
Спрошу в следующий раз.
Милая, даю цэу по пунктам. Внимай:
1. Кончились деньги – возьми в чёрной кассе. На большую дорогу с дубинкой не ходи. Дубинку могут отнять. Лишние расходы нам ни к чему.
2. Не сиди голодом на одном таллинском кефире. Ты не срок отбываешь. Талия у тебя и так на уровне мирового стандарта.
3. Повесть мою начисто стукаешь по вечерам на машинке? Больше воздуха (пропусков, абзацев). На твоё усмотрение. Я верю твоему чутью.
Тебя так долго не дают, что я и не знаю, что ещё написать.
Да, заглянул вчера в сарай.
Там вокруг кабана мыши водят хороводы. Я и подрядись. За пойманную мышку Глеб начисляет мне рубль – такса. Расчёт при отъезде. Вчера поймал восемь рублей.
Глеб весьма болезненно переживает мой успех. Мысленно желает мне всяческого провала.
Способы ловли не оговаривались. Я сходил купил мышеловку. Она добросовестно ловит. Я только успеваю приносить Глебу на фиксацию тёпленьких мышек. Этих сивых буренушек и дома не любят и на торгу не купят, а у меня берут. Я очищу Глебовы сараи от мышек и карманы от валюты-с…
Вот шёл сейчас мимо Чуракова рва. Остановился, постоял, где собирали с тобой летом чемпионов, как ма называет шампиньоны. Будто с тобой побыл. Грустно так стало…
Пока с мамой всё в порядке.
Сходи на почту, узнай, можно ли послать килограммов пять винограда. Если можно, вышли. Я буду здесь до возвращения мамы домой. Мне она рада, это ей на пользу.
Ну, пока, моя женьшениха.
Пиши сразу.
Твой з-з-з-золотой кор-р-рень.
PS.
Да! А петух поёт тебе по утрам?
– Мужчина, ваш номер не отвечает. Что будем делать с заказом?
– Снимите. И дайте конвертов авиа. Десяток.
Я достал из кармана мелочь, принялся отсчитывать.
– С авиа у нас нескладёха, – замялась телефонистка. – Вот, – на раскрытой ладошке она то опускала, то подымала конверт, будто взвешивала, – вот последний. С витрины. Никто не берёт.
– Он что, инвалидный?
– Да не так чтоб совсем. С лица чистенький. А назаде художественный видок… Мухи рассыпали своё грешное золото…
– А! Согласен на золото!
Я обвёл скандальное скопление и черкнул:
Видит Бог, это не я!
И отпустил письмо в ящик у входа.
2
В компрессорной Глеба не было.
Я туда, я сюда. Нету!
Повстречавшийся старик, которого я спросил, не видел ли он Глеба, ответил как-то кроссвордно:
– Ищите нашу месткомовскую власть между небом и землёй.
Уголки глаз у старика ехидно поблёскивали.
– А поточнее нельзя?
– В кочегарке за котлами. На лестничной площадке.
Кочегарка…
Сердечко во мне проснулось, заторопилось, переступи я только её порожек.
Трудовую жизнь я начинал помощником кочегара, оттого теперь искал приметы былого и, теряясь, ничего похожего, ничего мне знакомого не находил. Ни чёрных гор угля у котла. Ни пыли – на вытянутую руку ничего не видишь. Ни копоти в палец на стенах…
Как всё переменилось!
На окнах лилово горели шары гортензий. Стены и пол, выложенные цветастой плиткой, были ликующе чисты и нарядны.
В приоткрытую дверку несколько мгновений я очарованно наблюдал, как в топке жизнерадостно билось, кипело пламя, вырывавшееся, казалось, вместе с тугими струйками мазута из форсунки, и видел себя давнишнего, ещё заморышем мальчишкой, который, кусая губы, качаясь из стороны в сторону, каторжно тащил центнерные носилки с углём; видел себя без разгиба натужно подбрасывающего в топку уголь; чудилось, смоченный ещё полудетским по́том, горючим, взрывным, отчего, пожалуй, уголь схватывался огненной шапкой едва ли не на лопате…
За котлом почти отвесно взбегала узкая металлическая лестничка. Уже на порядочной высоте она переходила в площадку с перильцами.
С площадки свешивалась Глебова нога в желтоватом шерстяном носке. Сапог смирно стоял под лестницей, переломившись и касаясь верхом голенища пола.
– Гле-еб… – тихонько позвал я.
Глеб готовно катнулся к краю площадки, свесился, как с креста снятый. Утомился бедолага со сна у жаркого котла.
– Высокомученик… Занесло же на такую верхотуру мучиться! Давай спускайся. Дело срочное!
– В обед у меня не может быть срочных дел, – зевая, ответил он. – Я засыпаю своё законное. Глотнул полгранёный молочка…
– Из-под бешеной коровки? – предположил я.
Он несогласно покачал головой.
– Что я, фанерный? На работе – ша! Без глупостей. Зажевал моньку корочкой и на бочок.
– Пролежней ещё нет?
– У меня бочки из дюралюминия. Ни один пролежень не проест. Лучше скажи, как там мама.
– Помалу встаёт…
– О! – оживился Глеб. – Вот кто весь из дюралюминия склёпан! Сколько бегает, за всю жизнь только раз и споткнулась. Всего-то лишь однажды залетела в больницу! Какая выносливая… Мы с тобой размазюхи против неё.
– Слушай! Да слазь ты в конце концов! Я только от главврача Веденеева.
– Так, так… Какие новости из зоопарка?
– А новости такие… Договорились, что в час будет встреча на высшем уровне. Он приглашает Святцева, я приглашаю тебя.
Глеб как-то разом сник. Поскучнел.
– Может, ты сам с ними разделаешься… Один как-нибудь…
– Вот так задел!217 Зачем же как-нибудь? Так дела не делаются. Я, собственно, не знаю дела. Всё шло-кувыркалось на твоих глазах. Сто́ит уж только затем пойти, чтоб посмотреть Святцеву прямо в глаза.
– Да что мне эти смотрины? Что мне его глаза? Масла с них не набьёшь… Конечно, я не отказываюсь с тобой пойти. Но мне нельзя отлучиться от мартена. Кинутся – меня нет. Какой звон пойдёт! Апостол месткома в рабочее время покинул территорию завода!
– Не навек же. На десять минут. Без ущерба для производства. Компрессоры без тебя гоняют холод. Всё равно без дела спишь!
– О не скажи! – Глеб щитком выбросил руку. – Это за проходной, дома я без тугриков и без дела сплю. А здесь я сплю строго по графику. Мне за это мани-мани платят!
– Ну и задвигон! Тебя б к капиталисту. Он бы живо из тебя безработного сделал. Вон в Японии… Стоят девочки на конвейере, рвут с огня, умываются по́том. Как какая не выдержала темпа, чуть замешкалась – над нею загорается красная лампочка! Трижды загорится на день – ты уволена!
– Кончай молоть горох! – озлился Глеб. – Будь спок, надо мной не загорится. И вообще отзынь… Срыгни в туман! С работы я никуда не пойду.
Он лёг на другой бок, повернулся ко мне спиной.
3
К моему удивлению, дверь в кабинет главврача была приоткрыта.
Заглянул – никого.
На вешалке пальто, шапка. Вязаный шерстяной шарф с алой весёлостью выбегал из тесного рукава и, круто переломившись, почти до пола стекал по глянцевито-чёрной атласной подкладке пальто.
«Наверное, на минуту куда выскочил?»
Я торчал в дверях и не знал, то ли пройти в кабинет, то ли вернуться.
Мои сомнения уняли зашипевшие со стены часы.
Часы готовились бить. На часах был час.
После единственного колокольного удара я вошёл-таки.
На столе лежала раскрытая мамина амбулаторная карта.
Ага. Значит, меня ждали. Готовились.
Любопытство усадило меня за стол.
Я прилип к карте.
И двух строк не пробежал – шаги.
Я отодвинул карту на край стола, зачем-то встал.
Порог переступил молодой сутулый очкарик.
Слегка сжатая с боков тирольская шляпа с заломленными на ковбойский манер полями наползала на глаза, руки глубоко в карманах настежь расхристанного ядовито-зелёного плаща. На вытянутом узком лице нервничало самолюбие, которое только что укололи и укололи чувствительно.
Не убирая с вошедшего взора, я твёрдо снова сел, будто припёкся к креслу главного.
Вошедший с подчеркнутым безразличием торопливо бросил:
– Так кому это я тут понадобился?
– Наверно, пока мне.
– И что вам нужно?
Такие наглецы мне не нравились с первых глаз.
Меня вывихнуло, вытолкнуло из колеи и понесло.
– Что нужно, что нужно!.. – закипая, повторял я его слова. – Для начала совсем немногое. Когда человек входит, он может поздороваться. При этом ему никто не запретит снять шляпу.
– Пардон, издержки воспитания… – С неохотой он таки снял шляпу, поднёс к груди и, подойдя, в лёгком поклоне протянул мне через стол руку: – Святцев Александр Александрович.
– А я её сын… – с вызовом ткнул я пальцем в карту мамы и демонстративно заложил руки за спину, добавив с чёрным удовольствием: – Вам я руки не дам!
Я понимал, что делал и говорил что-то не то и не так, как требовали того правила приличия. Но я ничего не мог с собой поделать. Я не мог корчить шоколадную мину при грязной игре.
Синеватой, нахолодалой подушечкой большого пальца протянутой руки он медленно, словно в забытье, провёл по подушечкам остальных пальцев, с мгновение постоял ещё как бы раздумывая, что предпринять, и, опустив руку, близоруко, смято огляделся, сел на стул сбоку стола.
– Значит… Расплата?
– Напротив! Бросил срочную командировку, бросил всё на свете, примчался поблагодарить вас за вашу чуткую доброту.
– Какие у вас претензии? – отчуждённо рубнул он напрямик.
– Можно подумать, что вы их не знаете. Начнём с расхожего. Вас не интересует, что про вас говорят?
– Слухами не пользуюсь.
– А напрасно. Зою Фёдоровну, терапевта из Ольшанки, вы, случайно, не знаете?
– Учился на одном курсе.
– Даже так? Я её ни разу не видел, не видел и вас до этой минуты. Зато сколько слышал легенд про вас про обоих. Сидит она в забытой Богом Ольшанке…
– Уж кем-кем, – с колким хохотком перебил меня Святцев, – а Богом Ольшанка не забыта. Там единственная в районе действующая церквушка…
– Сидит в глухой Ольшанке, а громкая слава исцелителя по всему краю катится. Из дальних деревень по непролазной грязи ползут к ней со своими охами да ахами. Вы королевствуете в райцентре. Но к вам очень-то валят?
– Баба с возу, кобыле легче.
– Не обольщайтесь. Вашей кобыле только мерещится, что ей легче. Неужели вы уже успели позабыть хотя бы выбрык с Разлукиной?
Святцев мрачно насторожился.
Наверное, он уже прослышал, что её сын принимает райкомовские дела. Как-то оно всё повернётся?
Вошёл Веденеев. Громоздкий, рукастый, в белом халате, в такой же белой шапочке.
В комнате стало светлей.
– Прошу великодушно простить. Непредвиденная жуткая чепешка… Пришлось разбираться…
Я согласно кивнул, вставая и освобождая ему его кресло. Он жестом велел оставаться на месте и сел у стены за спиной Святцева, расслабленно откинулся на спинку стула, уронил, будто неживые, руки, едва не касаясь тяжело налитыми пальцами пола.
Похоже, дело было трудное, он предельно устал, ему хотелось в эту минуту совсем малого – передохнуть, отойти, и это возвращение в себя, эта не видная постороннему глазу работа в нём шла, шла сама собой и поторопить её никто не мог.
Как-то отсутствующе смотрел он прямо перед собой и, наверное, закрыл бы в отдыхе глаза, катнув голову по верху спинки стула, не будь в кабинете нас со Святцевым. Всем своим видом он говорил: я обещал быть – я тут, однако меня покуда нет для вас, для вашего разговора, и вы уж, пожалуйста, не тяните меня силою в ваш спор, всё равно пока толку мало; я просто присутствую, разве этого с вас не хватит?
Мы со Святцевым заговорили тише.
Подавшись в его сторону, так что он только один мог слышать, я спросил, что и когда он кончал.
– Это допрос? – неожиданно взвился Святцев.
Веденеев выпрямился, слабо отлепившись от спинки. Устало, непонимающе посмотрел на Святцева.
– Это что, допрос? – повторил Святцев.
– Вопрос, – ответил я.
Святцев повернулся к Веденееву.
– Я должен отвечать? Должен? Это не трибунал!218
– Сан Саныч, – Веденеев положил руку Святцеву на плечо, – Сан Саныч, люди отвечают за свои дела не только в милиции. Я, например, не вижу никакого криминала в вопросе товарища. У товарища вполне приличный вопрос. У вас есть вполне приличный ответ. Скажите в виде интервью, что в прошлом году с отличием окончили мединститут. Вас оставляли при аспирантуре… Скажите наконец, что проявили высокую гражданскую сознательность, не кинулись в абсиранты, не разбежались на ту аспирантуру, махнули вот в глушь – не в Саратов! – лечить славных тружеников села… – Веденеев взял со стола мамину карту. – Вам, голубчик, да нечего сказать? Сомневаться не приходится, знания свежачок. С пылу, с жару! Батенька! Да советская медицина – лучшая в мире!
– Наверно, поэтому, – кивнул я в сторону Святцева, – за двадцать дней так и не смог установить диагноз?
Святцев защитительно, ладонями вперёд, выставил руки:
– Да у старухи всё болит. Даже платок на голове! Установи!
– А чего сто́ит безошибочно-универсальный диагноз: по старости? А молодым тогда какой ставите? По молодости?.. А отношение? Да выслушай человека, объясни по-божески – и мёртвый уйдёт полуживым.
– Да, в нашем деле отношение – особая статья, – задумчиво покивал Веденеев, не отрывая глаз от маминой карты. – А это, – обращаясь к Святцеву, ткнул пальцем в запись, – достаточно?
Румянец полился по лицу Святцева.
Он нерешительно повёл плечом.
Я привстал посмотреть, о какой именно записи шла речь. Веденеев на вздохе перевернул страницу, другую, третью, делая вид, что никакой оплошности-де не заметил он да и не мог заметить, а смотрит карту так просто, из скуки, в подтверждение чего даже, пожалуйста, зевнул в кулак. Однако зевнул внатяжку, деланно.
– Что показалось вам недостаточным? – в лоб спросил я Веденеева.
– Да так, мелочуга… Сло́ва, поверьте, не сто́ит, – уклончиво буркнул он и сунул карту к себе в накладной широкий карман халата.
Во мне что-то ёкнуло.
Интуитивно я почувствовал, что токи тайны побежали от Веденеева к Святцеву, от Святцева к Веденееву. Но что они скрывали, я никогда не узна́ю. Будь тут Глеб, очевидец, наверняка докопались бы мы с ним до какого-нибудь неопровержимого святцевского художества. А так усиди меж двух стульев… Сам ничего толком не знаешь о деле, повоюй с этими матёрыми таблетологами!
Будто шилом поддел меня их заговор.
– Конечно! – встал я мятежом. – Чужая болячка душу не рвёт. Оттого она и слова не стоит! Четвёртого брат приводил мать на приём, домой нёс на руках, сама не могла идти. Шестого…
– Шестого она у меня не была! – торопливо обогнал меня словами Святцев. – У меня не записано. Значит, не была!
– Зато приходил брат. Сказал, что в боку у неё меньше колет, так встать не может. Что вы на это сказали? «Будет хуже, положим». Куда ж ещё хуже? Больная у ж е не встаёт.
– Не мог я так сказать. Да я и не помню, был ли брат у меня шестого. У меня в день до полусотни народу пробегает!
– Не слишком ли многое он не помнит? – уставился я на Веденеева. – Прямо какой-то юный склеротик. Просто такому в жизни. Оскорбил человека, тут же забыл. Душа молчит, не болит. Другого равнодушием дожал до крайности, спихнул в Ольшанку и спокойненько вытер белы рученьки. Слава Богу, к надёжным людям попали и Борисовна, и мама. Их вылечат, подымут. Но где гарантия, что другие старухи не окажутся на их полозу? И потом. Почему в Ольшанке полбольницы старики и старухи из Гнилуши и её округи? Почему их не лечат на месте? В райцентре?
– Мой ласковый! – Веденеев тихонько взял меня под руку, подвёл к окну. – Видите во-он то нарядное зданьице? Там райком. Его все чаще рейхстагом навеличивают. Если вы такой любопытный, пойдите и задайте свой сакраментальный вопрос там. А мы уже задавали. Нам ясно ответили: райбольницу, где и оборудование, естественно, получше и с медикаментами побогаче, чем в любой сельской больничке, не превращать в райбогадельню, в пресловутый дом престарелых. Нам предписано в темпе лечить потенциальных тружеников, кто даёт хлеб, мясо, молоко ну и так далее. А пенсов, пенсионерскую рать – мест у нас невдохват – правим в ту же Ольшанку. Понятно, это не выход. Но раз велено… Мы и берём под козырек. Слушаюсь! Нам тоже хочется спокойно кушать свой хлеб с маслом.
– За счёт стариков и старух, которыми, как бочка обручами, держался район не одно десятилетие? И ничто в вас ни разу не запротестовало? Не заругалось?
– Не-е… Люди мы воспитанные… – Святцев взял с колен шляпу за куполок, мягко поднёс к груди.
Однако в его голосе была какая-то закаменелая вежливость.
– Да заартачься, допустим, я, – Веденеев сплёл большие руки на груди, – сядет на моё место другой. Без прений будет делать, что скажут. Нерентабельно вздорить с начальством.
– А вы пробовали?
Мой вопрос потонул в тревоге телефонной трели.
Трубку снял Веденеев.
Говорившего он узнал сразу. Кровь отхлынула от веденеевского лица.
– Да!.. Да!!.. Да!!!.. Да-а!..
Некоролевский у главного репертуарчик… Хватает одного короткого, как выстрел, слова.
– Да!.. Да!.. Да!.. – продолжал принципиально вести разговор Веденеев, побелев как лист. – Да!.. Слушаюсь!.. Бегу на всех рысях!
Веденеев бросил трубку и, быстро одеваясь, вспылил:
– Это не райком! А сущий адком! Или дергком… Без конца дёргают! Не дают работать. Ну вчера же вызывали! Воспитывали с многопартийным матюжком до посинения. Воспитывали и учили успешно лечить. Недоучили…Недовоспитали… Лети в этот рейхстаг снова на ковёр!
В прощанье он помотал нам со Святцевым шапкой:
– Ну, миряне! Я побежал на партэшафон! Вторая серия… Пожелайте мне верёвки потолще! И – гнилой…
В кабинете выстоялась густая, вязкая духота, что, поди, и архимощным вентилятором не разбить.
Я расстегнул ворот. Прохлада не брала меня.
Медленно, обмякло поднял я взор на Святцева.
Злобой налитые глаза смотрели в упор.
– Неужели, – лихорадочно комкая шляпу, сквозь зубы выдавливал он из себя хриплые слова, – неужели не существует в природе предела человеческой жестокости? Вы – машина-ад! Забрали мать!.. Забрали отца!.. Мало! Подавай и меня! Под-давитесь!
Я обомлел.
– Да вы что? Какая мать? Какой ещё отец? Я вас впервые-то вижу!
– Как же! Очень даже впервые! И какой же я болван – заорал тогда! Теперь бы вы не сидели тут! – долбнул кулаком в стол. – Не сидели!!!
Я начинал о чём-то притушенно догадываться:
– Где было это тогда?
– В Нижней Ищереди. Нужны доказательства? Будут!
Потрясая зажатой в кулаке скомканной шляпой, Святцев выскочил из кабинета и с такой свирепостью саданул дверью, что с потолка сломилась пластинка побелки и прахом брызнула по полу.
Как же всё это было тогда?
Как?
Глава девятая
Дай сердцу волю, заведёт в неволю.
Предательством счастья не добудешь.
1
А свертелось это в командировке.
Давали мне на командировку три дня, я ужался в один.
Помню, я безбожно спешил.
Не сегодня-завтра распустит март взломную полую воду. Кукуй тогда до второго пришествия!
К последнему перед распутицей самолёту я успел.
Я располагал ещё десятью минутами, но не располагал билетом до областного города. Билетов в кассе не было. Придёт самолёт, потолкую с пилотом. Может, и возьмёт.
Благополучно «Аннушка» села на площадку, где вода доедала снег и местами сыто раскатилась уже поверх снега.
Вышел, расправляя тугие плечи, пилот и заспешил к хатке аэровокзальчика.
– Ну чего же ты? – кольнул в меня нетерпячим взглядом дедок с живыми петухами в плетёнке, невесть как почуявший моё безбилетье. – Не лови снегирей. Налетай с молитвой на пилотчика.
С пилотом я удивительно скоро нашёл общий язык.
– Ладушки, беру. Там-то, – потыкал он указательным пальцем в небо, – на контролёриков не напоремся.
В самолёте я сел рядом со стариком.
Он разошёлся в блаженной улыбке:
– Добруха наша «Анютка». В горе никого не спокинет… А я про тебя спервача худость подумал. Думаю, а чего это он обробелый, опасливый такой… Навроде, извиняй, Святцева…
Старика, вижу, тянуло в охотку поговорить с незнакомым попутчиком, я и спроси:
– Кто этот Святцев?
– А! Долго ежель всё распевать… Драпанул шкурёнок с фронта! Мало такому хрюкальник начистить. Двадцать одно ж лето как есть укрывался у себя на чердаке да в подполе.
– И – живой?!
– А что с ним подеется? Таких земля не примает.
– Живёт где?
– На-аш паразит… В Нижней Ищереди. Двадцать вёрст отседушки.
Пилот втянул сходцы, отшагнул с ними к хвосту.
Не мешкая, толкнулся я ещё в открытую дверь.
Неужели я увижу некиношного, живого дезертира? Жи-во-го!?
Эта гнида заслонилась от беды чужими жизнями, заслонилась и жизнью моего отца.
Нет двадцати восьми миллионов, нет отца.
Зато есть Россия, широкая, непокорённая, свободная. Положила Россия за свою волю цену страшную, на рубли не идущую…
Зато есть мы в России. Но – есть и он!
Это справедливо, что есть и он?
Пускай его простил закон. А память погибших?
Я слуга этой памяти. Я сделаю то малое, что могу. Напишу о трусе, и это будет возмездие, и возмездие грянет во сто крат сильней, поставь я рядом на одной полосе в газете два очерка. Один про Героя, кто прошёл Бухенвальд (я приезжал к Герою недели две назад, очерк о нём был уже написан, ждал публикации), другой про Святцева.
И пускай потом читают, и пускай сравнивают, и пускай дивятся, что же это за дичинка человек.
Санная дорога змеилась, виляла, неправдоподобно вязала узоры с причудой, будто хотела, чтоб я потерялся в этом безмолвном белом кружеве и никогда не добежал до Нижней Ищереди. Я и впрямь то и дело терял под ногами твердь сбитого лошадьми пути, без конца плутал по целику поля, чистого, как листок, покуда снова не попадал на дорогу.
На мои расспросы, как быстрей добраться до Нижней Ищереди, почтарь со встречных розвальчатых саней – из-под полсти глядел хохолок с сургучной печаткой – остановился. Зачем-то степенно снял малахай, потом старые очки на резинке. Одно коричневое, в трещинках, колесико, я заметил, было пустое, без стекла.
Он потёр переносицу и заговорил:
– Нет пути способней прямого, птичьего. Будешь, размахайлова десятка, – при ходьбе я размахивал руками, почтарь углядел это, – будешь считать петляки, – клюнул кнутовищем в санную колейку, – до утра не поспеешь. Ломи, молодик, по прямушке. Спервоха вото так, полем, там через кустарничек… Уже у самой у деревухи малость леском… Струни шаг так, чтоб с полудня солнце в лицо било.
Этот почтовик был единственный, кого я встретил за всю дорогу.
На возвышенках наст лежал уже без силы, совсем не держал. На таких местах я раз по разу не до колен ли ухал в налитый водой снег, отчего, пробежав немного, валился на спину и, не разуваясь, хлопал ботинком о ботинок, выколачивал снег.
Делал я это лишь поначалу.
Вскоре ноги намокли, я перестал выбивать, выгадывая время на саму дорогу.
Вечер снимал с зари последние блёклые румяна, когда я добежал до похожей на кляксу косо стоявшей хаты с прохудалой крышей, что уже кой-где взялась мхом, – вот где обитал этот птах! – поскрёб негнущейся с мороза пятернёй в низ шибки.
Минуты через три осторожно приотворилась дверь, по грудь вывалилась дебелая тетёха в чёрном.
– Александр Акимович Святцев здесь живёт?
– Не знаю такого! Не знаю!..
Женщина отшатнулась, быстро захлопнула дверь.
Но отойти не отошла.
Слышу, стоит по ту сторону, выжидает.
Прерывистый тихий сап выдавал её.
– Ну что? Так и будете сопеть?
– А ты чей? – опасливо отозвалась она, помедлив.
– Может, вам через дверь биографию рассказать?
– Ладнотько, входи…
Клацнул выключатель.
С яркого света – лампочка была разогромная, не с чугунок ли перевёрнутый – заломило глаза.
Отступив в сторону, женщина в чёрном со злобным замешательством уставилась на меня.
– Воробейка мне в окно всё тукал… Вот и натукамши… На кой те Акимыч? И кто ты таков, сумеречный гость? Что вашему пригожеству до нашего убожества?
Я подал редакционное удостоверение, потянул руки к теплу печки.
– Не-е! – загремела бабка, пряча мое удостоверение где-то у себя под фуфайкой на груди. – Ты, орёлец, к печке не прилабунивайся. Свожу-ка я тебя к сельскому. Пускай твои бумажки на свет возглядит!
Смотрины у сельского головы прошли безынцидентно.
– Только ночевать – ко мне! – полуприказал он с какой-то неясной настойчивостью, возвращая мне удостоверение. – Слышите? Ко мне!.. Авдотья, под твою личную ответственность. Сама приведёшь товарища.
– А то что ж… Не врагиня себе… Нешь положу с собой, – сердито буркнула Авдотья, поталкивая тёмный платок на самые глаза и забирая к выходу. – Разносила тут нелёгкая…
Во всю обратную дорогу Авдотья не сронила ни слова. Не заговаривала и в избе у себя, возясь у огня, домашничая.
Меня она не видела.
Я не существовал для неё.
2
Святцевское жильё занимало половину избы.
В другой половине, за сквозным проходом на улицу и в глухой двор, жила живность.
Оттуда доносилось неспокойное мычанье коровы.
На время она затихала, услышав ответ недельной телочки, что свернулась у моих ног на щелястом полу возле печки.
Жилая комната была просторная, хоть зайцев гоняй и небывало бедная. Почернелые, потрескавшиеся рёбра брёвен в стенах пусты, во множестве мест их побил жук, пересыпал своей мукой.
Самодельный стол обступили сиротами такие же самодельные табуреты и лавка. Единственную кровать с тусклыми шариками прикрывало старое одеяло из цветных лоскутов.
Сверху, с печи, из-за серой вовнутрь чуть заломленной с угла шторки за мной поражённо следила пара детских цепких глаз.
Я делал вид, что никакого наблюдения за собой и не подозреваю.
Авдотья вышла к корове с ведром намешанного тёплого пойла, и я громким шёпотом ухнул:
– Эй! На лежанке! Ты кто? Мальчик или девочка?
Угол шторки упал.
– Санёка я. Мальчик, должно…
– Откуда ты знаешь?
– Мамка говорела.
– А ты без мамки знаешь, в какую пору у вас ужинают?
– А как чужие уберутся, так и садовятся.
Без дальних подходов-переходов я сознался вернувшейся Авдотье, что со вчера не ел.
– А чего вы мне докладаете? Разь у меня сельповский трактир? Иль вы мне родствие какое?
– Да вы не думайте. Я не за спасибо…
Я дал ей две монетки по двадцать копеек.
– Ой, толенько? Всего-то две белые копеюшки? Дешёво ставите мой стол.
Я подал рубль.
Уголки полных губ тронула уступчивая усмешка.
– Эт-та бумажка нас смирит…
Вскоре Авдотья вынесла из-за печки стакан молока, прикрытый ломтем хлеба.
– Я лишнего не возьму. Это вотушки вам, – разжала другую руку, – в сдачу полжмени жёлтых копеюх.
Но сдачу она сразу не отдала.
Наладилась пересчитывать.
Пересчитывая, жалобно причитала, звякая однушками:
– У нас, в деревне, копейка рублём ходит. Не то что у вас… По городам бабашки219 дурные бегают. Думаешь, и к нам оне дуриком добегают? На той вон неделе иездила у город. То-ольк от автобуса через улиньку переползла – сюрчит мильцанер. Не тамочки перейшла! Я труды клала, переходила, меня ещё и штрахонул! Я говорю: «Я могу перейтить, где ты возжалаешь. Тогда ты мне штраф отдашь?» Усмехается, изливает бодрость. Что-то чирк-чирк в книжечке, отодрал один листок, мне сует: «Давай, бабка, меняться. Ты мне рубль, я тебе квитанцию». Убоялась я с милицией тягаться. Выменял за квиточек, – там не на что глянуть! – рублевича! Содрал полную рублину. Как с городской! Это надо такое безобразие уквасить? Один разор…
Я уже отужинал.
А она всё пересчитывала не в третий ли раз.
Руки у неё вспотели.
Мокрые от пота однушки липли к пальцам, к ладони, и когда Авдотья, вздохнув глубоко, во все, наверное, большие, точно у коровы, лёгкие, – как ни жалко, а отдай объявленную сдачу! – разжала над моей рукой кулак, ни одна прилиплая к ладони копейка не упала.
Авдотья коротко, боязно тряхнула – копейки не падали, будто сидели на хорошем клею.
Она повернула кверху раскрытую ладонь.
Ладонь светилась золотыми блёстками монеток, словно кусочек неба в звёздах.
– Копейка служит рублю… Без копейки нету рубчика… Наша копейка знает хозяйку, – Авдотья, не убирала зачарованных, горьких глаз с налипших монеток. – Уходит тяжко, навовсе нейдёт…
– Не идёт, ну и не гоните силком, – взял я сторону её прозрачного намёка. – Оставьте при себе. В хозяйстве сгодится.
Добрая сила пустячной уступки сломала в Авдотье что-то такое, отчего в её злобе уже не было первоначальной полноты.
Помалу мягчел суровый, отчуждённый взгляд.
Наконец нечаянная глубинная улыбка не улыбка, а так, отсвет улыбки накатился на лицо и тут же, однако, пропал. Выстрожилась она лицом, но не на веки вечные, на минуту какую, и снова – я молча наблюдал за нею, – тайная, далёкая усмешка скользнула по устам при встрече глаз.
Я осмелел. Снял ботинки. Сел на табуретку и прижался пятками в мокрых носках к тёплому низу печки.
– Ну что? Сухо по самое ухо? – покладистым, покорным голосом спросила Авдотья, чёрной горушкой прилепливаясь на кровати, ближе к спинке, со спицами в руках. – И-и, велика ль нуждица гнала к нам?.. Неужле из-за одного Акимыча моего?
Я кивнул.
– Чести, чести-то что! Ну, упекёшь. Велик с того тебе наварко? – и, косясь на дверь, будто кто оттуда мог подслушать, сбавила голос, просительно зашептала: – Вдарь всё это побоку… Чего, добруша, привязываться?.. Чего пиявиться к человеку? У нас то и богатствия, – кивнула на стену, – что сучки в брёвнах да дожди без конца… Ну, вышло ему какое-то затемнение, безо время с фронта притилипал… Что тепере?
Сухо лязгнула щеколда.
И – немо. Ни шагов, ни голоса.
Я вслушался в тишину.
В проходе, что делил дом на две части, кто-то, кажется, был.
Я сказал об этом Авдотье.
Авдотья устало, с донной грустью пояснила:
– Са-ам крадется к себе у хату… Это Санькя, – подняла глаза на верх печки, откуда, высмелев, ликующе таращился мальчишка; похоже, чужой человек в его доме был ему в большую диковину, – это Санькя, когда летит у хату, в преисподней слыхать. Со страху от такого грома хоть крестись. А отца жизнюка вышколила ходить по землюшке уважительно, на одних коготочках. Всяк ходит, как может…
За её словами я и не заметил, откуда взялся на пороге человек. Я не слышал, как он открывал дверь, как входил, как закрывал дверь. Чудилось, ничего этого он не делал, а прошёл невидимкой сквозь дверь и, попав с ночи, с темна под яркий свет, козырьком вскинул над собой короткую, полную, вроде клешни, руку в загвазданном фуфаечном рукаве, давая глазам свыкнуться со светом.
После нескольких мгновений он опустил руку, послал было вперёд и шаг, и два, но, завидев незнакомца, остановился в нерешительности, спрашивая всполошившимися глазами Авдотью: кто это?
– По твою, отец, душу… Какой-то писарь-мисарь…
Он затравленно покосился на дверь и, сглотнув слюну, обречённо двинулся к середине комнаты, не с порога ли выставив руку поздороваться.
Мелкорослый, обрюзгший, как гриб, круглый от нездоровой полноты, он шёл как-то боком, будто разведывая, ступал не на всю ступню, а только на начало её, на пальцы, – крадучись. В маленьком, с кулак, землистом лице с неправдоподобно крупным мясистым носом, в красных, как у крота, глазах-слепышах бился, мерцал страх, вскормленный долгими годами укрывательства.
Жалость кольнула меня.
Безотчётно-торопливо я подхватил его опускавшуюся протянутую руку, не уверенную, ударят по ней или пожмут её, давнул её и почему-то не выпустил сразу, а подержал, точно давая время перелиться моему теплу в его зяблую с холода руку, рыхлую и осклизлую от пота. Мне хотелось сблизка рассмотреть этого человека, который, казалось мне, не потому ли только и жив, что мёртв мой отец, остановивший в себе пулю, предназначавшуюся, может быть, этому человеку со студливыми руками?
3
– Надо бы к столу перейти. Записать…
– Ничего. Сядите у огня. Либо-что… Стол у нас не гордый. Сам к вам перейдёт. С-сам… – С неприятным детски откровенным услужением Святцев притаранил к печке стол, локтем махнул по столу: – Записуйте за этим царём!
– Стол – царь?
– А кто жа? Стол кормит, стол силу даёт…
Я не слишком доверяю своей памяти, я верю только бумаге, оттого всё несу в блокнот. Пока сядешь отписываться, сольётся какой-то срок. Что-то забудется, выпадет, выронится из ума, что-то не бывшее примерещится от времени, от дальности, а ты и подай всё то за чистую монету?
Как-никак, на монете на той сутолока послекомандировочных дней наверняка уже поднасорила, мимо воли подмешала своего домысла, пускай сыпнула какие там жалкие крохи, а всё одно сдуй те крохи с газетного листа на человека – обида невозможная, обида крайняя. Пускай, записывая, я терял на искренности рассказчика, зато не терял и малого в достоверности.
Из потайного кармана полупальто я достал блокнот.
Святцев, примостившийся было напротив, потихоньку поднялся и, не снимая сторожких глаз с толстого, в палец, блокнота, опало, потерянно-вкрадчиво скривил рот в мученической улыбке.
– Мы люди не с норкой. Либо-что… Побудем и стоявши…
В голосе у него не было ни силы, ни ясности.
Говорил он глухо, с надломом.
– Да вы что, на допросе – стоять?
– А нешто нет?.. Рубните напрямки – заберёте, начальник?
– Куда? Какой я начальник? Я всего-навсего из газеты.
В недоверчивости хмыкнул он:
– Раз пишете – нача-а-альник…
Вот ещё новости на палочке!
Даже Авдотью подожгла эта начальственная карусель.
– Ей-бо, – шумнула с укоризной, – иль тебя, отец, заело в начальниковой колее? Никак не выедешь, рохлец? Раз пишет, видали, – начальник… Какой же ты пустоколый! Ну прям, извиняй, глупый всем ростом! Да по нашей по грамотной поре одна кошка и не пишет! Хватни сам карандаш, черкни чо-нить в тетрадину… Что ж ты, стал быть, начальник уже? Не видал ты настоящего начальства! Даве приезжал вон потребитель… Из райсоюза… Во-о начальник так начальник. Пузень – на отдельной повозке надо попереде везть! А где ты видал заморённое начальство? – качнулась в мою сторону. – Где? Где ты видал, чтоб начальство из района к нам пéшки по беспутью скакало? Где?
И чем настырней, торжествуя, допытывалась Авдотья, тем заметней прояснивалось на его лице. Наверняка её доводы казались ему верхом убедительности.
– А что пишет, так это он так, абы пальцам согрев дать. И взаправдок… Куцый капитан общипанной команды…
Я почувствовал, что мне ни слова не удастся записать, и, сказав, что я уже согрелся, вернул блокнот в карман.
Пропавший с виду блокнот явился тем лишним перышком, от которого и судно тонет. То, что я не буду записывать, на воробьиный скок набавило Святцеву смелости. С опаской, с какой-то неживой, приклеенной улыбчонкой он опустился-таки на угол табурета.
– Так-то оно, – сронил, – без писанья, гляди, либо-что и способней, раздуй тя горой… Без писаньев почему не потолковать? Очень даже возможно.
Но разговор не вязался.
Широко замахнувшись, оглядчивый Святцев всё отмалчивался, смятенно пялясь на валявшийся на столе приспешный ножик, совсем уже старый, «стёртый весь бруском и хлебом», одна только спинка и осталась.
Проворчав пустую прибайку про то, что не покидай ножа на ночь на столе – лукавый зарежет, Авдотья сгребла со стола нож, отчего Святцев, дрогнув, побелел, как-то разом опал, будто мешок, откуда выпустили зерно.
Минутой потом мне показалось, что Святцев обрадовался тому, что ножа больше не было на столе.
Он стал собранней, спокойней и заговорил раздумчиво, всклад:
– А хороший был нынче денёка, ладный. Ваньке-Вояке, – кивком головы показал на окно, – во-он по той бок ульцы, навпроть живёт, щепу подсоблял щепать. Мы с ним вроде на паях. Ему надо крышу крыть, мне весь верх менять. Там ещё двор подпрел… Валится… Делов набежало полный мешок, чёрт на печку не взопрёт. Сперва Ваньке крышу скулемаем. Посля навалимся мой скворешник латать. В одно плечо работа тяжела, оба подставишь – лекша…
Он медленно обошёл комнату глазами, привскинул руку:
– Вишь, матица припрела. Пол гнилинкой исходит… Эхма, была крыша новенькая, стала голенькая. Укрывище… – он ватно шатнул рукой. – Как дождь, вся небесная вода наша. Спасибушки, дали лесу, дали лошадку. При спешном деле служила, из спешного дела выдернули! Святцеву, мол, срочней. До половодки увернулись с Ванькой привезть. Надо подновить да заживать по-людски…
Мало-помалу разохотился, разогнался он в рассказе.
Мне нравились его искренность в словах, его прямой, открытый взгляд.
Похоже, это приятие читалось у меня на лице, отчего Святцев, высмелев окончательно, так повёл дальше:
– Вот ты топтун молодой, ум свежак. Рассуди… Как, по-твойски, можно умирать по работе? День-денёчный ломай спину в кузне – кузнец я, – не устаю. Вдобавки по утрам-вечерам щепу рву, не устаю. Тащит тебя ещё в правлению, на люди. На кой?.. Человеку без человеков беда… По себе строгаю мерку. Веришь, как-то боязко уходить в сумерки от людей… Вроде сызнова спускаешься в погреб…
4
– Человек я ма-аленький, – жаловался, комкая ушанку, Святцев. – Грамотёшки… Всё про всё полторы зимы ума копил. Вот как ты было пошёл писать я б не смог. Нацарапаю… Однем мышам в норе читать. Обхохочутся! Ошибок же лопатой не прогрести!
Подпихнули меня под красну звезду в сорок первом, уже под сам последок. Молоденькой что, не старше твоего сейчас. Толик-только двадцать годков насобирал себе, только в ус входил. Ещё и разу, почитай, путём не брился. Аха-а…
И как судьба карты киданула… Обребятились мы с Авдотьей, явилась у нас Олюшка, первенькая. Нынь привёз из больницы, а назавтра под ружьё…
…Наша рота копала рвы против танков. Работа аж гудела. Так впряглись – раз дыхнуть некогда.
И вдруг нá тебе! Накатился ненавистной немчура бомбить. Всё сделалось пламя и дым, вокруг и на локоть не видать.
Ото всей роты уцелели лишь двоя. Я да Иван Севастьяныч. Мы с ним и однодеревенцы, и одной фамильности. Но не родичи.
Завспоминали Нижнюю Ищередь. Всяк вспомнил своих. И такая тяжесть навалилась…
По слухам мы знали, что деревенька наша охала под немцем. Что постоем стоят человек с десять у меня в хате. Живность всю нашу прирезали. Авдотью с Олюшкой выпихнули в сарай. Чем мои живы и в толк не возьму.
Стал я потиху экономить на желудке, стал откладывать сухие пайки. Надумал собрать посылочку – не век же немчурёнку власть держать. А тут и ударь меня: сам снеси своим гостинцы да постояльцев не обойди!
И так нам загорелось, и так нам восхотелось к своим.
На одну ночушку!
Абы повидаться! По такой близи к утру обернёмся! На домок, на своих взгляну и в часть!
Поверх пайков накидали в мешки гранат, патронов, в руки по автомату – постояльцам моим гостинчик будет горячий!
Обозначились мы в Нижней Ищереди уже под вечер, разведали: немчика нету, во вчерашний день наши вытолкли.
Авдотья моя не насчастливится. И радостной слезой слезу погоняет, и корит себя: «А я, мокрохвостка, когда провожала, воюшкой выла: что военная буря подхватила, пиши пропало! Не-е, не пропало. Хоть ранетый, да мой!»
Про раненого она взяла с того, что правая рука была у меня в бинтах. Шалавая пуля летуче карябнула поверху.
Ну, час у нас радость, два, три…
На первом свету проявляется Иван Севастьяныч.
– Не время, товарищ Мозоль,220 наведываться в потайной час к бабе за сладким пайком. Хватит жопой жар раздувать!
Я засобирался.
Авдотья с Олюшкой на руке повисла на мне, благим криком кричит:
– Ты, Ванюшок, как знай! Тебе что? Ты в жизни без семействености прохлаждаешься. Встал – один, пошёл – один. А у нас рожёное дитё. Дитю надобен батька не на карточке. Живой надобен. Никуда не пущу!
Этой вяжихвостке что…
Чуток уступку дал, всего на ноготь – либо-что захочет боле. Будешь отдавать, пока всю руку не отдашь. Верно, пусти бабу в рай, она и корову за собой приведёт. Это уже так…
Бабье дело реви да не пущай, жаль свою кажи. Да ты-то, мужичина, не будь тряпицей. Побыл, сповидался – в сторону свою уютнозадую и ступай!
Набрался я смельства, шагнул было к Иван Севастьянычу. Был он за порожком, так при открытой двери и вели перетолки. Он – там, мы – тут. Шагнул я, значит, – Авдотья с больной дочкой у груди бух на пол поперёк в дверях:
– Иди, героец! Иди!! Через!!!
Разбилась моя Россия на две.
Жена, дочка, дом – одна; в фашистском горела огне другая.
И обе звали.
Не хватило меня переступить через жену, переступить через больную дочку. А не сделавши первый шаг, разве сделаешь второй?
Той, другой, я был нужней тогда.
В лихочасье она выстояла и без меня. Не согнулась. Русская кость не даёт себя гнуть! А будь я с ней, и первая приняла б меня потом всякого, приняла по богатой цене…
Это после мы так с Авдотьей рядили.
А в то утро, как ушёл Иван Севастьяныч, думали инаково. Одну надумали удобную оправдательность: ну чего ловить пули, когда можно и переждать?
Сразу видать, у-у-умные головы дуракам достались…
Ну, неделю я дома, либо-что две. Поправилась наша Олюшка. Зажила моя рука. Хватит, поди, курортничать. К чему приступаться?
На народ не покажешься. Что делать? Заворачивай оглобли в часть? Да где ж её, часть-то, искать?
Авдотья моя – кара те в руку! – подкатывает коляски с мягким советом: ступай в военкомат, там пояснят, где часть.
Мозгови-итая! Да я до её указа был уже у военкомата. Ночью бегал. Так и думал, дождусь утра, скажу всё как есть. Решайте! Навесил медальку свою боевую. Жду. Жду и раскидываю умишком. Хорошо, что я пришёл. Да медальку мне вторую за это не нацепят. Весь же я в грязи. Невозможный принял грех. Присягу съел. Лупанут же по всей вышней строгости. Вожмут под трибуналку!
Страх душу в пятки вбил.
Покрался я назадки. Домой.
А над землёй подымался рассвет…
Никак не думал я, что родной дом, пустивший в жизнь, станет лютей каторги. Сожмёшься, бывало, в комок ночью на чердаке, вот в этой, что на мне, фуфайке… Либо-что… Бедная, вся износилась, меня не спросилась… Чёрные думы мутят голову. До того от тоски, от страха тошно – впору… Дело в прошлом… Вверху, возле трубы, приладил я петлю. На крайнюю крайность. И ходили эти крайности ко мне не по всяку ли ночь…
Лежишь, обминаешь бока. А тебя вроде кто приподымает, руки твои к белому провислому кольцу тянет.
Зыркнешь навкруг – никого. Сам себя к петле подсаживал…
Впереглядки с белой петлей и тащишь с тайным дыханием рассвет из ночи.
А то прилипнешь к раздёрганной соломенной щёлке…
Луна. Парубки женихаются. Девчачий пересмех.
Там «жизнь жительствует». А ты смотри, как она льётся мимо.
Смотришь, смотришь… До слезы насмотришься.
Да ещё ревмя ударишь.
Авдотья вскряхтит по лесенке – из хаты на чердак люк у печки был, – с иконой утешает, понуждает креститься. Икону подставляет: цалуй!
Да толку…
Мочей моих полный нехват…
Болит душа… Душка не сучка, не вышлешь вон, коли Бог не берёт…
Спустишься, добромученик, во двор. Двор у нас глухой. Чужому глазу нет ходу.
На воле покойнее.
Покружишь-покружишь по-над плетнём. Откатит вроде на волос. А сон нейдёт. То в сарае посидишь, то в подвал наведаешься, то на чердак снова… И весь уши, весь глаза. Как бы не прикрыли!
Мельком меня видели либо-что раза три. С обысками наскакивали.
Лежу как-то – рожа из люка сунется. Она – за трубу, я под стреху и на огород. Поднырну под горку картофельной ботвы – ищи Ваню Ветрова в поле.
Из будылья вижу, угорело скачут мужики вкруг избы. Побегают-побегают, на нолях и отъезжают.
Не было ночи, чтоб спал я сполна. Я знал, когда кричать первым петухам, когда вторым, третьим. Ждёшь-пождёшь… Молчок. Наладишься считать… Над ухом, оглашенный, ка-ак заорёт петушина. Душа с телом расставайся!
И с простоном, донно дохнёшь в судороге.
Ещё одна ночь изжита. Ещё одна ночка прощай.
А сколь таких было ночей? Семь тыщ шестьсот…
Авдотья тягуче загремела подойником. Олюшка понеслась за водой.
Расчехлился новый день…
Да какой он новый? Вчера белый червяк сыпал на голову березовый порошок, выдавливал паук из себя свою хатку. И нынче пред глазами та же публика. Что ж тут нового?
Бабы выпроваживают стадо.
Чинно здоровкаются мужики. Я слышу, как они ручкаются. Вроде пустяк, вроде ничего такого. Но ежли тебе не подали руки год, не подали два, не подали двадцать, тут, братка, другая ручканью цена.
…Сготовит Авдотья, подаст в ведёрке на чердак. Иной раз и спустишься поглотать. Убираешь, а глаза с двери и на раз не отдерёшь, хоть вся изба на запорах, хоть ставни всегда назаперте…
5
– Чтоб днём спать – этого не бывало. Ещё сонного угребут. Тачал сапоги, тапки, вязал на всю семеюшку носки, варежки там, душегрелки – это вроде свитеров без рукавов. Да-а… А что тут диковинного? Нуждинка научит сопатого любить.
До войны, как и таперика, был я в кузнецах. С утра до ночи начальник над молотом. Намахивал крепко. Откуль что и бралось, виду-то я был жиденького.
А тут тряхнуло… Прилепился клопиком к жизни, наловчился вязать.
Наловчишься…
Какая жива душа корочки не просит? Да трижды на день?
Дитю сама природа положила есть родителево.
Ну а я-то, кормилец, чьи хлеба лопал? Бабьи. Совестно дурноедом сидеть. Уцелился ей подсоблять.
Поскоку толкёшься всё в тёмном да в тёмном, навострился я видеть в ночи проворней лошади, проворней крота или той же совы.
Подавила деревуха огни, поснула – у меня самая работоспособность.
Двор наш на отшибе. В глушинке. Вскопать огород… Либо-что там посадить, протяпать какую огородину, выкопать ту же картоху, перетаскать – всё сам.
Леснины – яблок, груш, грибов, ягод – в дому вдохват. Места вокруг лесные. Подле лесу голодну не быть, потому как в лесу и обжорный ряд, в лесу и пушнина, в лесу и курятная лавочка.
Вытаиваешься, бывало, где-нибудь в мёртвой чащаре.
Мимо пробрызнул заяц, так я и без ружья – автомат с гранатами спокинул у военкоматовских дверей, – корягой настигну беляка. В ночи лиса мышкует и вовсе не догадывается, что промышляют и её.
И у высоких гор есть проходы, и у земли – дороги, и у синих вод – броды, и у тёмного леса – тропинки. И ежеля на этой на чёрной тропинке вляпается мне в капкан лиса ли, заблудлый ли телок, я не погребу от себя. Чать, не кура.
А скоко дивных трав живёт в лесу!
Ну, репей ото всех скорбей. Плакун – всем травам трава… Вот ещё святая рябина, адамова свеча, царский скипетр, русалейка… Оё! До бесконечности пальцы на руках пригибай!
Как из счёта выкинешь тайнишную траву? Сердечну траву? Царский посох? Расперстницу? Кукушкины сапожки? А самсончик? А собачий хмель?..
Светова трава вытягивает дурь из порезов. Ромашку хорошо от живота. Чихотная трава вытачивает зубную боль…
На всяку болячку выросло по травке!
Я знал, на какую боль какую напустить травку. Одни травки и бегали у меня в надёжных докторах!
Ну… Отдымилась войнища…
Вернулись наши не все мужики.
Да и то у кого рукав заткнут порожний за пояс, у кого холостая штанина на булавке сбоку.
Можь, под таку горячу моментуху и мне вывернуть на люди? Ну ведь жа и птицу стрела настигнет, засидись она на однем месте!
Не решился я выявиться своей волькой.
Страх не пустил… Такая в башке растрава… Либо-что… Этого дела вкруг пальца не обмотаешь…
Вскорости завернула к нам почтарка. Пихнула Авдотье какую-то бумагу. Причитался я – извещенья. Александр Акимович Святцев пропал без вести!
Вот те и раз!
Писали писаки, читали собаки!
Пропал я для державы без известий. Потерян. Отчислен, откинут от живых…
Быстро сработала сарафанная почта. В минуты натекло в избу полнёхонько баб.
– Что слыхать про твоего? – для зачинки справляются у Авдотьи.
– Что… Вот он весь, – суёт Авдотья извещенью.
Заохали бабы, заохали да в голос. Моя тоже не скупилась на слезу, держала с бабами компанию…
Видишь в щель такую скандалию – так бы выдрал доску, о-оп им на головы: «Не войте на похоронку! Живой! Живой же я!»
Да не рвал я досок. Голоса не подавал.
Скоро почтальонка стала пособие таскать на дочку за пропавшего без вестей отца. Оно б по-хорошему ежле – откажися Авдотья от пособия. Но… Одна, при дите, копейка всяка на прокурорском учёте. Как откажешься? Люди враз неладность учуют.
А меж тем подбольшела дочка. Въехала в допрос, с чего это я то в подвале впряме на картошке сплю, то на чердаке отсиживаю дни, а на ульцу ни ногой? Полный нельзяш, отвечал я. Стал я её побаиваться. Стал подламывать к тому, чтоб никому не уболтнула, что я дома.
– А у тебя что, игра? Я читала… Играли мальчишки. Один стоял на часах. Все забыли про игру, рассыпались по домам. А он всё стоял до ночи… Ты тоже с кем-то играешь по-честному?
– Как же нечестну быть? Как же?
Не проговорилась Олюшка, не пропустила славку про меня. Только… Придёт, бывало, из школы и ко мне, печальная такая, с уговорами. Иди, пап, да иди на народ!
А каковецкий он, этот выход? Я и не знай, что уж и отвечать. Да она, поди, и без слов уже либо-что понимала. И совестно вроде ей за меня, и жалко меня. Так она после школьности всё толклась подле, всё высиживала со мной в потаенных местах, всё жалела, жалела с тоской… С той тесной тоски, верно, и примёрла в девятых классах.
Два дня стоял в дому гроб. Горели свечи, чужие шли люди, совсем чужие, шли без конца. А ты, родитель, смотри на всё на это с потолка в щель. Так и унесли кровинку чужие люди. Не смог даже толком проститься.
Без дочки холодно стало на земле.
Холодней против прежнего заступили ночи. Безо время хряпнул мороз, капуста на огороде железна до седьмого листа. Обнимаешь, обнимаешь трубу, никакого согрева. Перебазировался я на житие в погреб. Лаз в подпол был у самой койки, ино на короткую минуту и вальнёшься к жёнке на согрев. На беду, с согрева того наявился у нас Санька Городской.
Прозвище ему Авдотья не от счастья пристегнула. Как могла отводила от меня подозрения всякие. Всем однаково тлумачила, что прикупила Санькá в городе. Пригуляла, стал быть. И что это именно так и есть, под запал даже побрёхивала, что в метрику впихнула ему прочерк в том месте, где надобно было врисовать отца.
Ну, отдрожал я пятнадцать… Отдрожал все двадцать…
Стала моя Авдотья в старость валиться. У самого дых ухватывает, зрение побеги́ хужать. В ночь ещё так-сяк. Конечно, не зорче филина, но вижу. А при дне слепым слепой. А погост всё боевей вижу. Неужели и ховать потащат из подпола?
Дале – боле. Совсем дожал я свою Авдотью до горячего. Нет-нет да и взбунтуется:
– До коих можно таиться? Крыша днями провалится. задавит же!. Докуда я тебя буду кормить? Докуда по-за чёрными дворами крадкома шастать? Сколь верёвочка ни вейся… Надо обозначаться на народ!
Сам знаю, либо-что надо. Да как я, глупарь, гляну людям в глаза? Что скажу? К сельскому к голове я не отважился грести. Порешил так: не бечь, как случится кто из чужаков в нашей хате. Люди увидят, люди выведут в люди.
Но страх был плотней меня. И едва, бывало, заслышь шаги пускай и своих, страх рысью нёс меня под пол. Лаз был всегда наготовку открыт, и чёрно стекала в него лесенка шириной в ступню.
Однажды я ел и не слыхал, как вкатился наш магазинщик.
Магазинщик был с корзинкой. Собирал яйца.
Я в чулан.
Бечь, раздуй тя горой, больше некуда. И – видно.
Выхожу.
У магазинщика глаза вываливаются, покорячился он от меня.
В молодую пору мы с ним были друзьяки. Вместе казаковали на вечорочках, вместе казаковали на фронте. Вместе уходили бить немца, вместе крадучись утрепали по дури молодой проведать своих. Он-то сразу и вернись на фронт, до самого до Берилина докувыркался орёлишко. Уже в Берилине его подбило. Выдал ему майский Берилин костыли для крепости… Как вы догадываетесь, магазинщиком был мой Иван Севастьяныч, по-уличному его ещё навеличивают Ванькой-Воякой.
И вот стоим мы друг против дружки, потерянные от удивления. Хватаем воздух, как рыбы на берегу, а слова выкинуть не можем. Наконец закашлялся мой Севастьяныч, тянет мне свою руку.
Не знаю, как я не дал слезу. За столько-то веков смертельного страха тебе впервушки подаёт человек руку, друг с малого мальства!
Руки наши было уже сошлись, как вдруг Севастьяныч в гневности зыркнул на меня и вскозырился. Согнал пальцы в тугой комок-кулак, кинул кулак себе за спину. Чуже вшёпот полосонул:
– Не-е, подлюга! Да ты мне противней однояйцового Гитлерюги! Не дам я тебе своей руки! Я б другое охотно сделал. Так и рвётся огонь настучать тебе по бороде!
Тесно потолковал тогда со мной Севастьяныч.
Я и не знаю, как я тогда не попал под его молотки. Я намекнул, чтоб шукнул про меня властям. И колодец ведь причерпывается… Мне было всё равно, что со мной станется. Я ненавидел свою бирючую жизнь. Не манило большь преть в подвале.
Дня через четыре к нам снова замахнул Севастьяныч втроём с корзинкой и с палочкой – подпирался в ходьбе. Он дважды на неделе обегал дворы.
– Зови, – велит Авдотье, – своего ненаглядушку.
– Какой разбегчивый! А где мне его взять? – с готовой слезой в голосе запричитала Авдотья (я не говорил ей про встречу с Севастьянычем), выдернула из-под матраса затёрханную косынку с домашними бумагами, зашуршала листочками. – Чего б слепой и плакал… Разве война отдала его мне? Мы с войной вроде как в менялки… Я ей хозяина, Акимыча своего, а она взаменки всего-то и дала что вот этот лоскуток, – жалостно подала похоронку на меня. – Разь ты это не видал?
– Это видал. Давай теперь в натуре самого сюда. Кукиш в кармане утаишь, а шила в мешке не утаишь!
– Да как же, гиря ты холодная, я его тебе дам-подам, коли на то мне от державы гербовая бумага дадена? Погибши он состоит! – Авдотья хрустко тряхнула похоронкой. С жаром намахнула: – Можь, геройски! А ты!..
– Дуня… Дуняша… – запросился я из погреба. Выбрался я на свет по грудки, откинул полсть одеяла, столбком торчу на лестнице ни жив ни мёртв. – Зачем же… Как же… Либо-что… Где я… геройски?..
– Чего ж, шелудёвый ты пёс?.. Чего ж ты, чёртова ты простокваша, поганую мордантию свою выставил?! – загремела на меня Авдотья. – Я за него тут глотку в кровя рву! А он… Ну совсемуще чердачок пустой!.. Дурик в полный рост! Как только и расплачиваться будешь?
В ярости поймала меня Авдотья за руку, выдернула из чёрного погреба.
Я попробовал вырваться. Спасибо, держала мёртвушко. А то б, игрец тебя изломай, сглупу ужёг бы в бега.
В дверь, понятно, я б не стриганул. За дверью наверняка могли быть люди. Я б своим проверенным порядком стёк: на чердак, во двор и в лес. А там ищи зайца!
Со слезами поталкивает меня Авдотья к Севастьянычу.
Томко пристёгивает к случаю слова:
– Забирайте! Делайте, что угодно! Тольк Христа вради развяжите наш грех. Ской принять утесненья… Умучилась я с ним. До смерточки умучилась!
– Нет! – выставил Севастьяныч щитком литую ладонищу. – Мне он никакой цены не имеет. Не сдашь же в райпо заместо хоть одного яйца. Может статься, им он в интерес?
На красоту размахнул Севастьяныч дверишку.
В хату неспешно вошли две фуражки221 и наш сельский головарь.
Ясное дело, душа моя в подпол слилась. Враз разучился говорить. Присох язык к зубам. Вот я и попал под власть…
– Если по-хорошему, – сказали мне после долгой мягкой беседы, – надобно тебя под кару поджать. Да какой законник придумает кару страшней? Ты ж за четверых дезертиров отвалял! Самосудно покарал себя!
Я как народился. Наново начал жить… Либо-что… Поступил в кузню. Как и до войны. Молот у меня не холодит. Да что молот… Какой инструментишко ни возьми, молот ли, косу ли, пилу ли – всё в руках играет. Ежель по правде, я уж, кажется, так особо не стараюсь. А вот оно само собой уж выкручивается, что я в поте лица рвусь, будто отрабатываю за ту чёрную пору. Это ж надо… Полжизни выстегнул…
6
После рассказа я таки не удержался, достал снова блокнот и принялся по горячему следу записывать услышанное.
Какое-то время Святцев полохливо косился на блокнот.
Потом словно выдохнул:
– А я уже и въехал в веру, что ты не начальник… А ты всёжки начальство!
– Опеть ты, кривой кочедык, своё раздишканивать! – напустилась Авдотья на мужа. – Ты что, сослепу не видишь? Дитё перед тобойкой!
– Это тебе он дитё. А мне не то что начальство… Вышкарь! Ты ж, – придвинулся ко мне Святцев, – вышку мне привёз! Так? Разрядишь в меня пистолю, как в погану собачонку, и укатишь к себе допивать свои чаи…
– Какую ещё пистолю? Если вот это, – покрутил я карандаш, – можно назвать пистолей, так да, это единственная моя пистоля. Но разрядить её не разрядишь. Её можно только стереть о блокнотную бумагу.
– Пошёл писать… не верю, – сторонне твердил Святцев. – Я на своём зарубил… Не верю, что мне простили… Такое не прощается… Сменял горшок на глину… Либо-что… На рак сел…222
– Э! Пустограйка ты! – с ядовитым смешком в голосе возразила ему Авдотья. – Да кому ты сейчасошный нужон? Кому охота тратить на тебя цельную пулю?
Святцев зыбко уставился на тёмную тёлушку с зеркалом.223 Основательно и сдавленно вздохнув, тёлушка потянулась в незакрытой на вертушок своей закути, легла.
– Уклалась, Маечка… Ну и подай тебе Господь хорошей ночи! – ласково погладила Авдотья тёлушку по голове. – Зараз и мы ляжем, перестанем колготиться. Не будем тебя беспокоить.
Со смешанным чувством обвел я просторную комнату и подумал, где меня положат. В комнате была всего одна койка, старая, с вытертыми белёсыми шариками на спинках и с прихваченным к пруту у изголовья корнем думной травы от клопов.
– А вы-то что не собираетесь? – виноватясь лицом, как-то уютно спросила меня Авдотья. – Сельский мне строго-настрого наказал, чтоба кирспандента вела на сон к нему.
– А нельзя ли у вас переночевать?
– Оно и можно… Только… Больно уж строг сельский наш владыка. У него на ножу ходи. Сказал привесть, надо весть. А у сельсоветчика в дому какой рай! Жарких комнатей… Заплутаешь, как в лесе! Пуховые перины одна одной выше. А нам вас и положить негде. Разь что на лавке?
– Посплю и на лавке. Не переломлюсь.
– Мне лавки не жалко, не протрёте, – подойдя ко мне вплотную, как-то странно проговорила Авдотья, понижая голос, понижая, видимо, с тем, чтоб не мог её слышать её же муж. Наклонилась, горячечно зашептала: – Не оставайтесь у нас… Мой на одну ножку немножко ухрамывает. Не попёр бы в дурь, как всё поснёт в доме. От греха подале!
Эта интрига подогрела меня.
Нет уж, я всегда норовил к греху поближе.
Работа!
Разве газетный раб не обязан, по крайней мере, разве не должен быть очевидцем того, про что наладился чирикать?
Правда, чтобы написать о Святцеве, вовсе не обязательно скрываться с ним двадцать один год. Но почему одну-то ночку не провести под одной крышей с этим человеком? Всего-то одну?
– Позвольте остаться, – шепнул я. – По работе так надо…
– Ну, разве по работе… Оставайтесь. Может, что и выработаете. Только под бока нечего вам кинуть и раз… Одна соломенка и есть…
Она взяла с койки ближнюю из двух подушек, тесно набитых хрусткой соломой, положила на конец лавки.
После пробежки двадцати вёрст по налитому водой снегу я обрадовался лавке не меньше чем королевской перине и безо лжи повалился в восторге на лавку, вольно раскидав руки по сторонам, отчего одной рукой бухнулся в лопнутое бревно в стене, другая упала на стылый пол.
И только сейчас я почувствовал, что устал, настолько устал, что не нашлось сил подобрать с пола руку.
Я тупо пялился в аврально провисший чёрный потолок, готовый во всякую минуту рухнуть.
Хозяева потихоньку укладывались.
– Двигайся, клумба. Знай двигайся к стенке. Дай места с краю, – ворчал он.
– С краю все места заняты, – с глухим трудным смешком отбояривалась она. – Ползи, кривой партизанец, через. К стеночке давай.
Наконец они присмирели.
Поперёк одеяла на них толсто чернели одна за другой её и его фуфайки, будто две громоздкие птицы раскинули подбитые крылья.
– Дуня, выщелкни свет, – жалобно запросил он. – При свете я слепну… Без света способней…
– Пускай горит, как у всех у добрых людей, – твёрдо обломила она и принялась мне объяснять: – Вперёд у нас в лампочке ель-ель желтела ниточка. А вот уже с год кормимся мы от высокой линии. Светло – майский день! Вся Ищередь спит при свете, наглядеться, – гордо повела бровями на толстую, жирную лампочку без абажура, свисавшую так низко, что не пройдёшь под ней, не пригнувшись, – наглядеться никак не наглядимся да не налюбуемся. А кому не нравится свет, – коротко катнула по подушке голову к мужу, – воткни свои бесстыжики в подушку и сопи. А без света как? Мыши на свет всё робеют лезть. А коли полезут, так коту способней будет на свету перехлопать эту нечистоту.
За Авдотьиными словами я не слышал, как на мягких копытцах подошла Маечка.
Схватила меня за ухо, накинулась взахлёбку сосать.
– Майка! – шумнула Авдотья. – Тебе сбедокурить – молоком не корми. Иша, игрец напал! Чего не лежалось у печки?
Отвечая, Маечка задавленно замычала, и я, выдернув своё родное ухо из её розового рта, пахнущего молозивом, надел шапку, завязал тесёмки под подбородком.
Долгим и пронзительно-печальным взглядом посмотрела на меня Маечка. Тяжко вздохнув, она не пошла назад в свой закуток, легла возле лавки. Я благодарно положил ей руку на лоб, погладил атласную шёрстку.
Лавка моя стояла вдоль глухой, без окон, стены. Было холодно. Холод я прежде всего ощущал коленями, на которые никак не мог натянуть короткие полы полупальто. Я лёг, вовсе не раздеваясь: в ботинках, в ушанке, напялил даже перчатки.
Сквозь дрёму я размыто вслушался в улицу.
Улица студёно безмолвствовала. Лишь изредка за стеной взрывались стремительно нарастающие, столь и стремительно затухающие хрустки снега под быстрыми, спешащими ногами. В зимний холод всякий молод!
Сильней таки невероятного холода была усталость, взявшая меня в тисы, и я скоро заснул.
7
Откуда-то сверху раздался надсадный, истошный детский голос:
– Папка!
Этот цепенящий вскрик подбросил меня, как мяч.
Я было сел, но тут же, увидев над собой Святцева с длинным – с локоть! – блескучим тонким ножом, снова повалился на лавку, зачем-то заслоняя лицо руками.
– Папка! Что ты! – дуром ревел всё тот же голос, и выроненный нож, которым обычно колют кабанов, стоймя упал мне на грудь.
Жало ножа было до того острое, что насквозь прохватило пальто и завязло, завязло настолько глубоко и плотно, что, когда я в следующее мгновение вскочил на ноги, нож торчком торчал из меня и не падал.
Я сражённо вытаращился на пятящегося к двери Святцева. Лицо у него было дикое, мстительное. Я не знал, что мне делать.
– У-уб-и-и-ил! – придушенно захрипела Авдотья, схватываясь с постели.
В два резвых прыжка Святцев вернулся ко мне, потянулся, растаращив кровянистые глаза навылупке, к ножу, но я, растерянный, инстинктивно опередил-таки Святцева, выдернул нож.
Это уже кое-что, если не всё, меняло.
Увидев у меня в руке нож, Святцев кинулся прочь, и я, двумя пальцами сжав нож за шильный кончик, изо всей силы метнул вдогон Святцеву.
Какой-то миг спас его. Хватило именно мига, когда Святцева успела загородить от летящего карающего ножа закрывающаяся дверь. Воткнувшись в дверь, нож закачался из стороны в сторону.
Я окаменело сел на лавку.
Подбежала Авдотья, с плачем обняла.
– Сынок!.. Сыночек!.. Т-ты живой?
– А я почем знаю…
Я расстегнул пальто, задрал к горлу свитер.
На мне не было ни царапинки!
– Вот так штука! – Разлохмаченная Авдотья разинула рот, как поле поворот. – Я ж своими гляделками видала… Из самой же из грудоньки ножина колом выставлялся!
Я обследовал пальто.
Сверху оно было испорчено. Я сунул в дырочку палец. Наткнулся на жёсткий широкий блокнот в кармане. Достал блокнот. Насквозь, до второй обложки, блокнот был пробит.
Конечно, в блокноте нож и завяз.
Под ножом, под этой бедой, страницы как бы сжались, плотней подобрались друг к дружке, чтобы выстоять, чтобы уберечь меня, литком слились в единую тугую броню, и сломалась беда в этой броне, не дала броня ей дальше ходу.
Зато теперь эти дырчатые страницы уже не жили отдельно, уже не могли с бархатным хрустом рассыпаться, разойтись по листочку – по краям прохода ножа листки чуть завернулись во все стороны, и одна сквозная смертельная рана держала их вместе.
Ком набух у меня в горле. Я погладил блокнот…
– Мамушка моя породушка, – вслух разбито думала Авдотья. – Ну какими словами всё это обрисуешь? Какого ума дашь всей этой ужасти? Курёнку ж головы не срубил! А под старость лет на человека с чем лихостной кинулся!.. Я-то, ляпалка, ещё с вечера как-то неясно почуяла, к неладности он правится… Хотел, чтоб ночь без огня… Тогда б, сына, я уже не говорела с тобой как сейчас…
В бережи положил я блокнот в карман.
Застёгиваю пальто.
– Это ж надо, – благостно засветилась Авдотья. – Так глянуть – белые листочки. А ты смотри, артельно уберегли человека…
И, оживляясь и радуясь голосом, почти выкрикнула:
– Однако листочки листочками, да не одне листочки были тебе, соколушка, защитой. Наиглавный спаситель вот он вот! – в торжестве указала на беленького мальчика, что заморенно и пугливо хлопал с печки долгими ресничками. – Вот кто выдернул из беды. Царствует себе на бочкý, тепло стерегёт. Санушка, бесхвостой горносталь, как ты всю эту безобразию углядел?
Саня конфузливо задёрнул занавеску, поскрёбся в запечную глушь.
– Чего ж прятаться? Ты уж со своей вышки докладай ёбчеству как на духу, – ласково выманивала Авдотья признание.
– А чё, мамика, докладать… – несмелым, мятым голоском откуда-то, казалось, из недр печи отозвался Саня. – Всхотелось по-малому, толкнулся лезть вниз, в холод, и не полез. Увидал чужого дяденьку, забоялся… Лежу гляжу, больно интересно, как он в завязанной шапке спит. Тут ворухнулся папка, тихо кругом посмотрел и кошкой полез с койки не по ногам твоим, ма, а так, через верх…
– Через спинку, – пояснила Авдотья. – Я его, паразитовца, даве нарочно утолкала к стенке. Думала, ежли поползёт, заслышу. А он, видал, в самую силу сна через верх тенью прянул! Через шишаки! А потом? Что потом, сыну?
– Оделся, обулся, на пальчиках докрался к дяденьке и хва-ать из сапога ножик да ка-ак замахнётся! Я и воскричи.
– Божье дело сделал ты, сынок… Спас… Человек не без сердца. Ты вот уберёг гостюшку, а гостюшка, может статься такое, в благодарность не тронет папаньку нашего. Подаст же Господь гостинчик!
– Да не трону я ваш гостинчик. Не убивайтесь… – Я поднял тон, нарочито громко позвал: – Саня! Божий человек! Покажись! Дай пожму на прощанье твою ясную руку.
– Уходить?! – всполошилась Авдотья. – Одному? Не лепи дурину! Не пущу! Самая ночь, зги божьей не видать. На свету только и выпущу из хаты!
Авдотья пришатнулась ко мне. Затараторила на ухо:
– Ты, стоумовый, думствуй… Можа, он за дверьми дожидается с топором… И за селом способный настигнуть… Кисель же в коробке!.. Пропащая душа! Ни к лугу ни к болоту… Запало дуравливому, что ты заберёшь его, он и…
Авдотья снова подняла голос, твердя, что не пустит в ночь одного.
Она напяливала на себя в спехе фуфайку, совала босу ногу в валенок и не могла всё никак попасть.
С минуту я постоял у печки, ожидая Санушку.
Однако ждал я напрасно.
Санушка так и не выткнулся меж плотно сдвинутых кусков занавески.
Жутко стало мне в святцевской хате. Ещё не хватало, подумалось со злорадством, что в этой Ищереди уцелеет от меня один мой полустёртый карандаш. Потемну незвано пришёл, потемну в глухой час и выкачусь.
Я побрёл к двери.
Распатланная Авдотья, выпередив меня, распято кинула руки перед дверью. Не пущу!
Молча я приподнял её податливую, усталую руку и ступил в тёмный проход, опахнувший стынью.
Оберегая в проходе от нечаянной беды, Авдотья подняла, разрогатила руки, нависла сзади надо мной, идя след в след.
– К чему этот маскарад? – запротивился я, конфузясь.
– Ничего, ничего! Так он тебя ничем не достанет.
Провожала Авдотья меня и по мёртвому селу, не отставала уже и потом, когда дорога упала с бугра и полилась в стонущий на предутреннем ветру голый лес…
Глава десятая
Что сказано, то связано.
1
Я стоял у окна, собрав руки на груди.
За окном кидало мрачным снегом. К снегу несмело подхватывался редкий, непрочный дождь. Я смотрел на эту торопливую, тревожную заверть и явственно видел давнюю Ищередь и всё то, что там со мной случилось. Неужели тому уже двадцать лет? Неужели тот маленький храбрун, так и не отважившийся подать мне руку на прощание, и есть вот этот человек?
Из снежной кутерьмы выломилась расхристанная, нервная фигура Святцева-младшего с трепетавшим на ветру куском газеты в руке.
– Какой же я дубак! – во весь рот пальнул он с порожка. – Какой же глупарь! И на что было тогда кричать отцу? Сейчас я бы был по крайней мере избавлен от объяснений с вами! Да, я резок. У меня есть на то право. Вот оно!
Святцев карающе потряс старой, с желтинкой, газетной вырезкой, швырнул её ко мне на стол и, процедив, что вернётся через минуту, демонстративно вышел, нервно подтанцовывая.
Старые газеты всегда меня волнуют.
Но когда в старой газете видишь себя, цену такой газеты в две копейки не впихнёшь.
В святцевской вырезке был мой фельетон «И покойницу выдали замуж».
«А, старый знакомый… Ну, здравствуй, здравствуй… Что же ты весь такой рваный да мятый? Или ты с кем воевал?»
Осторожно разгладил я на колене истёртый, продранный во многих местах на сгибах листок и с грустью начал читать:
«Его любили коллективно.
Всей службой Фемиды.
– Наш Алёша – эталон молодого человека. Услышит неблагозвучное слово – рдеет, что невеста на выданье. А какой внимательный! Ах, если бы все мужчины были такие! На женском лице не просеклась бы ни одна морщинка!
Им восхищались. Носили на руках. Потому что «вёл себя идеально и на работе, и на досуге».
Алёша Шиманов – судебный исполнитель. Учился заочно в юридическом. Прочили ему карьеру народного судьи.
Для начала перевели в нотариусы.
Вызвали в область. Опыта подбавить.
«К прохождению практики Шиманов относился серьёзно, – свидетельствует заместитель областного нотариуса Катигрош. – Особое внимание уделил сложным видам нотариальных действий, а именно: удостоверению сделок, выдаче свидетельств о праве наследования, о праве собственности и т. д. Зарекомендовал себя настойчивым, энергичным в достижении поставленной цели».
Напрактиковали Алёшу.
И в новом мундире он идеален. По-прежнему все от него без ума.
Однако любовь любовью, а табачок врозь.
Как ни обожали, а ревизора прислали.
«Проверить тождественность принятых сумм полноте сдачи их в госбанк бывшим судисполнителем Шимановым».
Ай-ай!
У непрошеного гостя «вызвали сомнение подчистки и исправления банковских документов с меньшей суммы на большую. С 20 рублей на 200. С 8 на 80…»
Гранатовым огнём горел Алеша, шумно сморкался и писал объяснение:
«В четвёртом квартале было большое поступление исполнительных листов. Выезжая по ним на места, т. е. в сельские Советы, я расходовал деньги, принятые по квитанции, так как своих не оставалось. Когда наставал срок нести деньги в банк, для сдачи полноты сумм у меня не хватало, взять негде. Кроме того, часть денег я израсходовал на сессию в юридическом институте, где заочно учусь. Недосдал я всего 306 рублей. Основная причина состоит в том, что в это время в семье были большие неприятности. Я отдавал зарплату на питание, а жена Ираида из своей зарплаты мне ничего не давала и – обратите внимание! – даже запрещала учиться. А учёба в то время была для меня всего дороже. Я стремился получить образование и быть достойным человеком, т. е. достойным членом нашего общества. А на поездку в Москву требовались определенные расходы. Вот это и толкнуло меня на преступление. Заверяю, что никогда не совершу больше ничего такого и прошу дать мне возможность оправдаться честным трудом на том участке, где позволите работать».
Кумачовый Алёша умолял.
Это ничуть не мешало ему параллельно заваривать кашу покруче, чтобы «разойтись с долгами». Он почти твёрдо считал, что клин вышибают клином.
Глаза не смотрели со стыда, а руки, соответственно, делали.
Не дай Бог обозначится на миру эта история. В неё ж в мгновение ока вцепится прокурор. Тогда доказывай, что тебе до смерти хочется быть достойным человеком!
Вошла знакомая бухгалтерша узла связи Борина с каким-то мужичком. Мужичок петлисто заулыбался.
– Работёшка, сынок, есть…
– На общественных началах?
– Кладёшь в обиду… либо-что… За барашка, спаситель наш, в бумажке… Чтоба колёса не скрыпели… Всякие колёса любят масло…
– Бабульки вперёд…224
– Только вперёд!.. Слушай, не благопрепятствуй. Тут такое дело, сам архиерей не расколупает… Значит, у меня примёрла Дуня. Мне жена, а ей, – кивок на Борину, – сестра. Раз померла, чвирикаю один… Недели с три! Вдруг заявляется Ванька-Вояка, с детства дружок: «Акимыч, наливай благодарственную. Невесту тебе нашёл! Мотюшку!» Я, может, и не взял бы горожанку в дом… Да осенины уже на носу, картошку убирать, а подсобить некому. Ладноть, думаю, вдвоёмша скорей уберём.
Расписываться я не стал. Резона не видел. Распишись, ан сам Христу душу наперёд подаришь, чем она? Тогда ей – всё моё! Дни-то мои заходят, тухлеют. Мне под полста, а она на полный двадцатник свежей!
Ладно, сошлись. Сжили без венца, без расписки всего полтора месяца и на, раздуй тя горой, выпала моя Мотенька из лада. Слегла в городе в больницу. Бах вскорости новостюха. Угас огонёшек! Померла! Я так и сел. Да что это бабы моду взяли? Мрут, как мухи! Схоронил одну, вот другая. Снова ищи невесту?
Ну, невеста товар не заморский. Сыщется. А вот неповалимое горе сушит-кручинит. Распишись, совет отвалил бы красненькую на похороны, а то – ни граммочки!
Ладнуха. Открываю её чемоданишко. Одежонку-то ей надоть в чём привезть. Глядь – кучка десяток! Че-ты-ре тыщи! Я считаю в старых. Так всегда боле… Либо-что… Еще две книжки! На пят-над-цать тыщ!
Чёрная кровь во мне так и закипела кипнём.
– Ну, Ваня, – смеюсь дружку, – некогда распускать басни. Раз ты самолично подсуропил мне такую невестушку, ты и вези мне моё достояние из города. Лови машину да за Мотюшкой за золотой!
Ванька-хват живо прикатил покойницу, гроб – за магарычовую косушку чужой отдали! – и два ящика зверобоя. Проводины были красные! – мужичок мечтательно закрыл глаза и пошатался. – Господь не прогневается!
Розовея, Шиманов робко покашлял в кулак.
– Папаша, давайте дело.
– Завсегда, пожалуйста. Какими чарами мне уголубить, усватать эту пятнадцатку?
– Чары стандартные, потолочно-чернильные, – алея от крайнего смущения, покаянно прошелестел тихими словами Шиманов. – Так и быть, пожалую вам свидетельство, что вы, Святцев, – господи, фамилия-то какая святая, аж холодно!.. – Святцев Александр Акимович, житель села Нижняя Ищередь, являетесь единственным наследником имущества гражданки Алексеевой Матрёны Николаевны. И в сберкассу!
– Отдадут мигом? – маетно уточнил Святцев.
– Быстрее мига! – багровея, роняет Алеша. – Только сперва… Подай горы бумаг. А где они у вас? Ну, хотя бы свидетельство о браке, самая главная бумага, где?
– Нет как нет и невеста на погосте… Ах, бабы, ах, козье племя! – яро хватил себя Святцев по колену. – Это идолы в юбках! Ведь сколь ш-шокоталенка225 таила! Наведался в больницу.
– Мотенька! Малинушка моя! Либо-что мне скажешь? – спрашиваю.
По лицу вижу, музыку пора заказывать, а она: не думай, от соколика от своего я ничего не скрываю. А!
– Волнуетесь? Со всеми бывает перед регистрацией. – Пунцовый Алёша заговорил менторским, вязким голосом: – Для регистрации требуется: а) взаимное согласие; б) достижение брачного возраста; в) паспорта. Согласие и возраст имеются, паспорт её будет. За неграмотного, – повернулся к Бориной, – вы? Пишите. Такая-то и такой-то вступили в брак – до нас замечено, «разве б хорошее дело назвали браком?» – десятого января одна тысяча девятьсот пятьдесят второго года.
– Эк хватил! – сглотнул слюну Святцев. – Додуть могут. Ить Дуня, законница, перед Матрёной была, только в шестьдесят третьем отстрадалась-то!
Алёша с изысканной вежливостью пропустил замечание мимо ушей и, пылая осклизлым кровавым румянцем, поздравил «новобранца» с законным, вручил копию свидетельства.
– А теперь выправим бомагу о смерти. Почила дорогая не четвёртого июля, как тут, а четырнадцатого февраля. Смерть в наших скромных интересах должна наступить раньше, ибо имущество умершей можно получить лишь через полгода после смерти. Ждать? Рискованно. На вклад вне конкурса претендует сестра умершей. Сестра пока и не подозревает о наличии этого вклада.
Отредактировал Алёша.
И вышло…
На пятый день после отхода в мир иной «невеста» собственной персоной пожаловала не в небесный сельсовет, а в земной и прописалась в Ищереди.
Ах, Алёша!
Маху дал. С лёта.
Горячая головушка.
Ей и сейчас горячо.
Под южным красно-медным солнцем.
Видите, устал, умучился в заботах. Катнул в геленджикское «Солнце» побаловаться солнцем.
Время мне сделать доклад прокурору. Ан против супружница Алёши.
– Да Алексей Михалыч вовсе не виноват! – истомно разъясняет она. – Он мягкий, застенчивый, добрый. Но есть, мягко говоря, люди, которые, опять же мягко говоря, нахально эксплуатируют его доброту в корыстных целях. Во-он кого надо брать под микитки! Не Алексей Михалыча! Да узнай Алекс Михалыч, что им интересовались из газеты, – со стыда помрёт. Я-то его знаю лучше вас!».
2
Тэ-экс… Хли-ипенький фельетонишка.
По нынешней поре водрузил бы на нём тяжелуху крест и забросил, не подумал бы вовсе печатать.
А тогда…
Тогда он стоил мне дорогого…
Был сентябрь. Не смолкавшие целую неделю дожди в кисель растолкли дорогу, так что покуда из района докувыркался я на своих клюшках до Ищереди, был я грязнее грязи.
Не успел я перевалиться через порог, как Святцев, громоздкий, отъевшийся гладуш, будто из теста сжатый, по-медвежьи облапил меня, забухал по звонкой спине.
Он бесшабашно обрадовался моему приходу, тем самым загнав меня окончательно в тупик. Смотрел весело, даже с каким-то большим бравым вызовом.
От прежнего Святцева, затюканного, пугливого, не уцелело и следа.
Скоро с огня явилась на стол полная сковорода жареной картошки, обозначилась чекушка.
– Поесть поем, а наливать не надо. Язва! – соврал я.
Язва производит впечатление.
Он удручающе смотрит на меня.
– Ну, гореспондент, нельзя так нельзя… А, – скосил он глаз на чекушку, – а книжечка, доложу я тебе по всей радостной форме, в хор-рошем переплёте! Выгодный ты гость… – С видимой досадой он лениво крестит себя чекушкой и, о зуб сорвав с неё ребристую нашлёпку, тянет прямо из горлышка. Дохлопав до дна, захвалился: – Кому и нельзяшко, а мне всё полная можность. Либо-что… Ни одна язва не связывается со мной. После чердака отродился я, в рост попёр. Дело кувыркается к старости, а я всё справней, а я все толстей. Живу в одно рыло! Раскраснелся, хоть прикуривай. Даже неловко перед тобой. Ты чего такой худючий? Форменный мешок с костьми… С лица белый, никак чахоткиной мучкой город тебя припорошил? Зудится в этом коробке, – тукнул себя по лбу, – одна мысля… Не знаю, как ты… Вижу, остонадоели тебе городские газы, перекочёвывай ко мне на вольное деревенское житие. А?! Гореспондент? Теснотиться не будем. Сараюшку эту, – подолбил пяткой в пол, – завалю, царскую хоромину выставлю. Два медведя угнездятся!.. Кругом леса. Ягодки, грибки все наши. О! Женю́! У Вояки роскошь дочка на возрасте. К свадьбе подарю тебе стального коника… мотоциклетку… Ну, что? Будет у нас свой докторь. Санушку – где-то по улицам шлёндает, домой днями не загоняется! – зашлю в институт по медицине. Выучу разнепременно и будет он нам с тобой без очереди уколы колоть. Благода-ать!..
Подбоченясь и подтанцовывая, Святцев прошёлся по простору комнаты и, неожиданно чуть припав на одну ногу, резко выбросил вперёд другую и быстро, сильно хлопнул под ней в ладоши. Это ему понравилось, и он, заполошно приседая, выбрасывая попеременно то одну, то другую ногу и хлопая, раза два обежал комнату и, оглаживая вислые, обрюзглые бока, восхищённо вымолвил:
– На старости в плясуны записался! Хошь, плясака дам!
Я рассеянно пожал плечами.
– Да что ты, Тоска Хлипыч, киснешь, как мёд?! Какой-то недоваренный, скушный… Любимушка! Иля у тебя либо-что болит? Болит – вот капнул на пальчик, – он пододвинул полный стакан, – прими один ограничитель, сожги боль и запляшем союзом! Ну! Дак что насчёт съезда? Не молчи. Мне это не в масть.
– Да ладно вам! – отмахнулся я.
– Ладно, а не пляшешь. Так что?
Что я мог ему ответить?
Я думал своё.
Думал, как подступиться к нему с разговором о письме, что снова привело в этот дом, сверху похожий на кляксу. Хотелось завести разговор ненароком, неназойливо, как бы нечаянно, по случаю случайно случившегося случая, что ли.
Но хода такого не выпадало.
Я молчал.
Моё молчание начинало его беспокоить, подкусывать.
– Ну что, писарюн, всё строгаешь? – не без сарказма спросил он, заметив торчащий из кармана пиджака блокнот. – Ну, строгай, строгай, – с каким-то жёлчным благодушием разрешил он. – Я твою газетину получаю. Всё читаю твоё. Страх сколь лепишь. Плодущой чертяка! Только не нравится, какой-то ты насуровленный. Я к тебе со всей нашей милостью. А ты, может, расчётец принёс за перышко-ножичек? За топорок?.. Ну, кидал, кидал я в тебя топорок. Так сколько тому лет! Пальцев на одной руке не наберёшь. С другой присчитывай.
– Прошёл всего год.
– У тебя свой счёт, у меня свой. По-оздно стрянулся, гореспондент… Года большие сбежали. Они давно-о мне амнистию дали… Так либо-что подчистую забывай всё вчерашнее. Я винюсь перед тобой… Вот глупинку сморозил… кидал… Дурень тот поп, что крестил меня, да забыл утопить… Несуразно таки верховодит людьми жизнь… Спасибо, парнишка ты добрый, простил все мои вытребеньки, не кинулся искать мне кары в мильтовне да в судах. А с другой стороны, ты молоденький, не мудр годами… Раскинь умком, ну как бы искал? Где свидетели? Дуня? Оттуда, – поднял палец кверху, – никакой повесткой в суд не дозовёшься… Санушка? Каков с дитяти спрос? А дело в лесу кто видел? Одна ночь да ветер? Хор-ро-ши-и свидетелёчки…
Я сделал вид, что не понимаю, о чём речь:
– Вы про какой топорок? Про какое лесное дело?
– А-а… Вспомни… Было дельцо… Ты первый раз прибегал к нам в Ищередь… Уходил по ночи… В ночном лесу метнул я в тебя топорок. Да промахнулся… Тем лучшей… Чего в задний след шуметь? Ты это лучше моего понимаешь. Оттого не то что по судам меня мазать, даже в газете и словом не обмолвился про тот же нож… Про то и не след шуметь… А вот в кузне я стахановский, на почётную доску грозятся повесить. Что об этом не прозвонить? Ты мне знакомый, закадычный, можно сказать, тёмный друг, а не напишешь. А мне в интерес про себя почитать…
– Нам про вас уже написали, – подбежал я под момент.
– Худость какую? – изменился в лице Святцев, будто морозом на него пахнуло. – Какие ещё народные мстители фугаски подпускают?
– Письмо анонимное. Подписано: селькор-доброжелатель.
– Всё ясно, – бормотнул Святцев. – Бред беременной медузы! Мне пала в голову мыслюха… Это мог наплести один ссученный Костюнька Васильцов. Наскок обух на обух… Какой он селькор я не знаю, а доброжелатель кре-е-е-е-епенькой… Ему опарафинить226… Это он гонит пургу… Так глянешь, на человека не похож. Рябой, будто черти на роже в свайку играли… Либо-что… Чтоб его те же черти горячим дёгтем обосрали! Кляуза, форменный кляуза! Как такому верить? У него одно ухо где-то срезали. Не подслушивай чужое! Не таскай по миру непотребщину! Это он, Костюня-проклятуха! Нагнал холоду! Напужал! И знаешь, за что взъелся этой глупан? В прошлом месяце, в крайний день, услал бригадир меня с одним ездюком227 забить двухгодовалую тёлку для садика. Я спросил какую. Бригадир говорит, спроси у главврача, то есть у ветеринара… ну, у этого у самого Костюни. Этот лохмоногий там что гонористый – квас на вилках едет! Встретил я его совместно с пастухом Михелкиным, спросил, какую забивать тёлку, он и ответь: да поймайте там, которая прошлый год болела лишаем. А в прошлом годе всё стадо болело лишаем. Ну, приехали мы в загон, поймали тёлку, какая на нас глядела. Я считаю, из этой тёлки получилась бы хорошая корова. У нас на ферме стоят об двух сосках, без зубов. Не коровы, а козы. В самый напор дают по литру. А тут молодой племенной скот собственноручно уничтожается… Ну, забили, обделали. Как игрушечка! Тушу в кузов на шкуру и повезли на склад.
Ну, начали сдавать. К нам на склад подъехал в нетрезвом… в непотребном состоянии этот самый глумной Костюня. Сразу набросился на нас, почему мала шея у телёнка. Я ему ответил, что это не жирафа из Африки. Потом он стал наезжать, что мала печёнка. Вначале я думал, что он шутит. Я подвесил тушу, сдал в склад сто двадцать четыре кило мяса, восемь кило ливеру и двадцать четыре кило – голова да ноги.
На второй день в конторе шум, будто мы отрубили шею. Я к митрополиту, то есть к председателю. Настрогал заявлению, что это является оскорблением… Который обещал разобраться… На этом дело и заглохло. Чеши, паря, грудь, отдыхай… Но получаю я зарплату, с меня сдержано восемь рубляшей. За мясо! Я в профсоюз. Да полный бесполезняк! Посегодня он и не думает разбирать либо-что. А промежду собой говорят, что шея не отрублена, а вырезано из неё восемь кило. Я к главврачу, то есть к ветеринару. Тот начал наносить всякие оскорбления налево и направо.
– Каждый шинтрапа будет ещё искать свои права! – заявил при всей конторе. Заявил и ряд других слов. За оскорбление я отдал заявлению в товарищеский суд. И посейчас никакого ответа ни от одной дистанции. Конечно, как же они, суд да профсоюз, пойдут на главврача, то есть на ветеринара? Он может им спонадобиться… Бурёнка личная заболеет, кабанчик ли… Это мне он без разницы. Санушка будет и людям докторь, и скотине докторь. Докторь и в Африке докторь. А этому преподобному Костюне я не шинтрапа, а участник Великой Отечественной войны. Сходи понюхай… Там крутило, как в котелке! Имею два ранения, принёс грыжу с фронта, сделал по счёту две операции и зараз честно работаю в Ищереди, где и родился чернорабочим. Я, можно сказать, герой по труду. Кую, сею, убираю, кормлю его же. А он уже и в газетёху вставь меня!
3
Нетерпение разрывало меня.
Но я стойко слушал.
Я нарочно не перебивал, зная, дай человеку выговориться, и его язык сам его сгубит.
И впервые проверенный во многие годы мой принцип дал осечку: к тому, что было в письме, Святцев даже намёком не подходил.
Пьян, пьян, а худого себе на хвост не уронит. Послушай ещё его, так начнёт распинаться, что он герой войны, не меньше и великомученик.
Злость закипала во мне.
Я не выдержал правил игры, рубанул в лоб:
– Что вас подожгло расписаться с покойницей? Её девятнадцать тысяч?
– Глумёж это, гореспондент. – ровно, вгладь, даже с ленью в голосе проронил Святцев. – Да свались мне самодуром Мотюшкины капитальцы, разве б я вёл смертную войнищу за какие-то восемь целкачей? Я ж не получаю, как Ленин в семнадцатом, по пятнадцать миллионов марок… Ну?
– Вы уже получили её деньги.
– Вот какой басурманец всё это нанёс вам в редакцию для смехоты, с того и сымай спрос либо-что. А я чист, как божье стеколушко. Не промахнись. Не удумай рисовать, не вызнамши дело с корня. Мало ль какой враженяка побалохвостил. А ты что, всё то и ладь в строку? Не пихай, писарюк, меня в эту грязь. Христом-Богом прошу. А то… На тебе ли бронь?.. А то так отмажу, что в заду затошнит!
И чем навалистей Святцев уверял, что он чист, во мне всё сильней полнилась вера в обратное.
Да что вера, что интуиция, когда нет документальных подтверждений?
От Святцева, конечно, ничего не добиться.
Он твёрдо шёл в благородную. Не сознавался.
Надо возвращаться в область, в управление сберкасс. Иначе как я получу официальную справку, кто оприходовал алексеевский вклад, по каким документам, когда.
Однако в управлении начальница, круглая, как кадушка, выслушав меня, молча указала на желтевшую на столе под стеклом памятку вкладчика, чиркнула неочищенным концом карандаша под первой строкой.
«Государство гарантирует тайну вкладов», – прочитал я и непонимающе уставился на начальницу.
– Ну, как? У матроса есть ещё вопросы? – колко спросила.
– Естественно. Кому выгодно и удобно возводить надёжную тайну вокруг вклада, который по липе хапнуло жулье? Государству?
– Ой-ой! – защитительно выбросила она короткое полешко руки. – Это ещё надо доказать. Письменно изложите ваш сигнал и в течение месяца ждите ответа. Отреагируем обязательно.
Вот так штукерия!
Да на что ж я жую газетный хлеб, если до публикации отдам свои материалы в управление? После принятия мер печатать? Махать кулаками, в кустах пересидевши драку?
Снова приплёлся я к Святцеву.
Полувиновато промямлил:
– Здравствуйте… Те же люди, в ту же хату…
Святцев даже не повернул ко мне лица.
Я подсел к нему на завалинку.
Намолчались мы до устали.
Я и заведи обиняком свою старую пластинку.
– Внасмех, что ля? – набычился Святцев. – По второму заходу окучиваешь! Иля думаешь, я мешком из-за угла пристукнутый? Либо-что? Да никакими щипцами ничего свежего из меня не вынешь!
– Вот беда, – вслух огорчился я.
– Эта беда не беда. Только б большей беды не было… Либо-что… Не дёргай меня боле за душу. Не то разгоню и носа не покажешь!
Уходил я из Ищереди с тяжёлым сердцем.
Как садиться за фельетон, раз на руках нет ничего документально подтверждённого? Надеяться на одну голую интуицию?
За долгую одинокую дорогу пробился я к мысли, что в районном городке непременно надо зайти к Шиманову. Шиманов молод, наверняка будет покладистей. Уж-то он что-нибудь да расскажет!
Но ни на работе, ни дома его не было. Отбыл в Геленджик. На курорт.
Пришлось говорить с Ираидой, его женой.
Молодая, соковитая, одетая в бордовое атласное платье с катастрофически глубоким вырезом на царски пышной груди, была она сама врачующая любезность.
Извиняясь и не в силах отодрать голодных глаз от погибельно засасывающего, как смертный водоворот, выреза, я пролепетал, что собираюсь писать фельетон про её мужа, но негоже писать, не поговорив с ним…
– Да, да… Очень даже негоже! – в меланхолической истомлённости смело поддержала меня в трудную минуту Ираида и пошла слегка дальше: – Не кажется ли вам, что всё это можно отложить?
– Лично мне не кажется, – сожалеюще возразил я, трудно отрывая глаза от пропасти коварного выреза.
Хорошенький пальчик указал на хрустальную вазу на столе. Ваза была полна невероятно крупных и красных яблок:
– Пожалуйста, угощайтесь!
Утром я наспех заморил коня стаканом гостиничного кефира, и во весь день больше ничего не ел. И теперь при виде этих выставочных яблок (на областной выставке только и видел такие), от которых, однако, упрямо отнекивался, я настолько одурел с голода, так разом придавившего, что у меня замутилась голова.
– Ваш муж на юге… – пробормотал я. – Пускай наотмашку отдыхает…
– Да, да! Пускай! – торопливо согласилась плутоглазка. – Знаете, бархатный сезон… Не отзывать же!
– Конечно. Только созвонитесь. Скажите помягче, был какой-то корреспондент, любопытничал относительно алексеевского вклада. Если ему есть что сказать, пускай даст в редакцию телеграмму в одно слово «Подождите». Телеграмму я жду ровно неделю.
– Право, какой вы нетерпеливый… Всего лишь одну? – с печальной надеждой улыбнулась Ираида. – А потом что будет, не напомни Алекс о себе?
– Увы. Фельетон в газете.
– Это жестоко! – с чувством резюмировала она, так что у неё даже шатнулась уютно торжественная шоколадница.228
Я поднялся идти.
Но, потеряв равновесие, снова сел на стул. И невесть почему тупо уставился на её волшебный, жизнерадостный бедраж. Я не мог отвести глаз – не было моих сил.
– Вы хотите уходить?
– П…пробую…
– Вы где остановились?
– В вашем бигхолле.229
– Боже! – вскрикнула роскошная Ираида, с хрустом ломая бархатистые пальчики. – Да что вы там забыли в том сарае?! Коммунальных клопов? Голодных мышей? Оставайтесь у нас! Вам будет хорошо! Гарантирую!.. Я бы на вашем месте осталась без колебаний. Ей-богушки! Мы вдвоём с сынишкой. Пеструнец уже спит. А-а… Тут такой маленький деликатес… Рядом с нами дом культуры. Я там в самодеятельности… Балуюсь на поварёшке.230 И какой счастливый наезд! Через час даём концертуху. Пойдёмте! Развеетесь… Послушаете, как я играю на своей поварёшке. Не пожалеете. Вам понравится.
– Наверняка! – быстренько заверил я. – Мне уже нравится. Но…
– Ваше но пускай идёт в кино! Не держим… А… Повторяю… А киндарёнок спатки уже вовсю… Он нам не помеха… У нас три комнаты. Да неужели в этих апартаментах, – торжественно повела сановитой рукой вокруг, приглашая обозреть дорогие покои, – вам будет хуже?
– Хуже.
«Приказано выжить! – сказал я себе. – Уходи. И чем быстрей, тем лучше».
Сердце у меня билось так сильно, что я видел, как вздрагивала моя рубашка на груди.
Я прощально оглядел комнату.
Всё в комнате величаво багрово пламенело: в широкие окна зовуще и тесно било последнее вечернее солнце.
Дома через три я наткнулся на столовую.
Дверь была ещё открыта.
Я ликующе нырнул в неё.
– Э-э!.. Куды-ы!? Обедня вся, кончилась. Ос-сади-и! Ос-сади-и!..
Невесть откуда взявшаяся плотная деваха в белом, сытая, осклизло равнодушная, как медуза, одним толчком мягко-подушечного плеча эдак небрежно выпихнула меня из дверей.
Это развеселило меня.
– Тё-оть! – с ласковым укором запросился я (иногда на меня находит называть молоденьких забавниц тётями). – Тё-оть! За весь божий день ни крошки не склевал горький воробейка… Дайте иль продайте хлебца хоть кусочек с лошадиный носочек…
– Вот борзота! В ноль зальют тут!.. Потом ходют. Дайте им! Подайте! Иди своей ходкой. Не то я подам тебе пятнадцать суток на блюдечке!
Я весело пялился на неё и не уходил.
Стою молчу: на брань словцо купленное. Думаю, коли б эту попадью переделать на бадью, может, был бы толк.
– Се-ень! – запрокинув голову, суматошно крикнула девахоня куда-то в кислое нутро тошниловки. – Тихохо-од!
Из боковой, отдельной комнатёшки в зал вывалился трудный в шаге увалистый благодушный парень в милицейском. На ходу он вытирал пот со лба, губы.
– Нюш! Ну, ты чё, радость, шумишь?
– Зашумишь! Тут один в водяную хату231 просится… – И показывает на меня. – Вот хухрик выкушал шкалик, а закусить нечемко. На закуску клянчит пятнадцать суток. Не найдётся?
– С дорогой душой! Только чего мелочиться?.. Какие-то пятнадцать… Для надёжки сдадим в камеру хранения!232
– Гражданин! – с заметным усилием хмурясь, загремел бдец комком ключей. – Ну, что? Гуси улетели?233 Пожалуйте в канарейку! – полуприказал он мне, указывая на жёлтую милицейскую машину у выхода. – В политбюро234 обязательно поймаем ваших гусей. А попутко и разберёмся.
В отделении дежурный сказал моему конвоиру:
– Сень! Покуда я буду оформлять свеженького бомбардира… Я тут собрался… Вот тебе лампочка. Вкрути в амбарухе, – и кивнул на комнату за огромной застеклённой рамой.
Там на лавках вдоль стен понуро сидело человек пять задержанных.
Сеня схватил лампочку и в амбар.
Взлез на табуретку.
– Сень! Ну ты умён до безобразия! Постели ж хоть газету!
– А зачем? Я и так достану!
Дежурный записал меня в какую-то амбарную книгу, записал с моих слов.
А потом спрашивает, а чем я могу подтвердить, что я – я.
Молча подаю командировку, редакционное удостоверение.
– Сеня! – потускневшим, линялым голосом проговорил записывавший за перегородкой. – Ты с чем привёз товарища к нам в трибунал?
– Да как сказать… С Нюшей в дверях что-то не поладил.
– А что мне было с ней ладить? – не смолчал я. – Командировка какая-то жизнерадостная. С утра до ночи в бегах. Толком и разу не поел. А тут вдруг на пути родная столовка. Закрывалась уже. Я и попроси эту Нюшу дать или продать хоть кусок хлеба. Вот и вся авария!
Дежурный толсто вычеркнул меня.
Пристукнул кулаком по разложенной книжке:
– Ох, Сеня, Сенюшка! Тоскливая портупеюшка…235 Всё-то у тебя кверх кутырками… Несчастный безнадёга! Неминуче выстарал себе выговорешник в приказе. А сейчас повинись перед товарищем да по-рыхлому236 свези назад в тошниловку. Пока там твоя ненаглядка всё перемоет, он и поест.
И мне:
– Вы уж извините за нашего бейбёнка.237 Совсем оплошал молодожён от счастья. У него с Нюшей медовый месяц в самом распале!
Сеня трудно извинился и покуда вёз в столовую, покаянно ругал себя малоумным до полного упора и рассказывал про себя, про Нюшу.
На прощанье он достал пачку дешёвеньких сигарет «Друг». Простодушно тряхнул передо мной пачкой с изображением овчарки:
– Угощайтесь портретом участкового!
Я не курил.
Но отказаться не повернулся язык. И я взял одну сигарку. Так, на сувенир.
Из столовой я не пошёл в гостиницу сразу.
А вернулся в отделение.
Любопытно было понаблюдать, что за публика туда стекается. А заодно попрошу, чтоб не наказывали Сеню.
Приворожил он меня своей наивностью и чистотой.
4
Святцев вернулся в кабинет главного врача и, бледный, угрюмый, угнездился в проседавшем уголке дивана.
В холодном вызове складывая руки на груди, ядовито проговорил:
– Итак, вернёмся к нашим баранам. – Однако с опаской, будто боясь испачкаться, тронул двумя оттопыренными пальцами, указательным (старики ещё называют его шишом) и средним, газетную вырезку, что свисала со стола. – Вы внимательно изучили это?
– Допустим.
– Вы думаете, чем кончается ваша эта писанина?
Что следовало отвечать на столь грубую выходку?
Взорванный ею, я, трудно сдерживаясь, глухо отстегнул, если он не сбавит тон на пол-оборота, я вообще не стану с ним разговаривать.
– Понятно! – отозвался он со слепящей злобой. – Что с нами разговаривать? Кто мы? Так… Второсортняк… Белые нули!
– Не смею возражать. Вам лучше себя знать.
– Но мы и вас знаем! – привскочив, он неистово ткнул в меня шпажисто острым пальцем. – Знаем и не боимся вашего железного клюва. Как клюнете, – кивок на газету, – так покойничек, как… Антон Долгов… Скажите, вы не задумывались, случайность это или закономерность, что ваши инициалы складываются в жуткое слово АД? Человек-ад… Передвижной ад… Ходячий ад… Для кого ад? Мне кажется, для всякого, с кем вас сводил рок. Адская жизнь начиналась для того, кого хотя вы и не клевали своим железным клювом, но на кого положили свой глаз. Этого было уже довольно… И в конце концов… Нынешний день встречи с вами мне следует, как учат древние, отметить белым камушком. Мать моя отмечала свой день… Мать мою вы не трогали, но после встречи с вами она вся изошла переживаниями. Всё ждала, ждала позора, который накличете вы на нашу семью, раззвонив на всю область об отце-дезертире. Изо дня в день ждала она беды, всё прислушивалась, не носят ли по селу слухов про отца с ваших газетных слов. Каждый день молила Бога, чтоб в газете ничего не было, и в газете, действительно, ничего не было. Отмолила мать от дома беду, да не отмолилась от вас. Со страха, с того надсадного, кусающегося страха, когда ждала, как приговора, вашей статьи, с бесконечных удушливых переживаний таяла, таяла… Сгорела свечка. Кому-то от этого темней стало в жизни, только не вам. Вы-то хоть раз подумали о ней!?
Ещё бы!
Не появилась статья вовсе не потому, что слишком хорошо молилась Авдотья, вовсе не потому.
Помнится, обе статьи занимали целую полосу.
По верху полосы шла шапка
ЛУЧШЕ УМЕРЕТЬ СТОЯ, ЧЕМ ЖИТЬ НА КОЛЕНЯХ!
Статью про бухенвальдца разверстали под тремя начальными словами шапки «Лучше умереть стоя…», а статью про Святцева – под окончанием шапки «… чем жить на коленях». В самый последний момент уже с подписанной в свет полосы я снял статью о Святцеве. Долго колебался, а снял-таки. И слава богу!
Самому Святцеву эта статья была б что мёртвому припарка. А Авдотье? А Санушке? Каково на всю жизнь печатные клейма: жена дезертира, сын дезертира?
Обо всём этом сбивчиво, путаясь почему-то, рассказал я Александру.
Александр принял рассказ с открытым недоверием.
– Если вы промолчали однажды, – пробухтел он с чёрным, дробным смешком, – то что же потянуло вас осчастливить отца во второй ваш визит вот этим? – костью пальца он сильно подолбил в вырезку фельетона на краю стола. – Что вам не молчалось? Разве вам уже не было жаль меня? Между нами, мальчиками, на что было подымать весь этот бум вокруг алексеевского вклада? Он что, ваш личный? Не мои это слова. Отцовы… Сын за отца не ответчик… Не одобряю я его… В законе не твоё – не тронь, считаю я. Отец же, увы, считал иначе. По его мнению, преступление там, где есть пострадавший. В данном случае, спросил бы он вас, кто в убытке? Государство? Не-ет… Шелестелки не его, шелестелки Алексеевой. Пострадала сама Алексеева? Опять же нет. Эти мани-мани, – подушечкой большого, наладонного, пальца он блатмейстерски потёр по подушечкам среднего и указательного пальцев, – ей там как-то ни к чему. Тогда зачем весь этот сырым-бырым? – показал снова на вырезку. – Хоть знаете, чем кончилось?
– Помнится, мы давали последушку. Редакции сообщили о принятых мерах. До копеечки всё взыскали с вашего отца и с нотариуса Шиманова. С Шимановым отец поделился, как и обещал. На те тугрики Шиманов успел прикупить южного загара. Значит, взыскали, хотели было уже переслать весь вклад сестре покойной – случайно натолкнулись на завещание Алексеевой и сделали по её воле, отправили вклад гнилушанскому детдому, где когда-то сама воспитывалась.
С печальным попрёком Александр покачал головой.
– По чёрной иронии судьбы, – вспоминал он, – вскоре именно в этот детдом меня привёз наш сосед дядя Ваня-Вояка, тогдашний завмаг. Вся Ищередь обегала наше семейство, как прокажённое. Один дядя Ваня не гнушался. Как водился с отцом смалу, так и до конца… Ну, привёз, оставил и пошёл, подпирается палочкой. Люди кругом ласковые, а чужие. Как одному среди чужих в четыре года? И вижу, уходит от меня самый близкий человек… Заревел… погнался за дядей. Обнял за ногу, стою реву последними слезами. Сквозь слезу улыбнулся мне дядя Ваня, говорит: Санушка, не горюй. С четырьмя ребятками похрамываю, а будет и пять – не упаду. Перехромаю. Так я до армии и рос у дяди Вани. Из армии не отважился я вернуться в Ищередь. Ищередь не забывала. Ищередь не прощала за отца… Подался на шахту, в Воркуту. Подкопил денег – кто бы меня кормил в институте? – поступил в медицинский, как хотел когда-то отец. И во всё время, пока учился, слал мне посылки дядя Ваня, святая душа…
– А отец что, отказался от вас?
– По вашей милости, – глухо, укоряюще ответил Александр. – Когда он прочитал про себя, с ним случился удар. Своим клеветоном вы убили отца…
Не мог я этому поверить. Всякое бывало с фельетонными друзьями. Снимали, судили… Одна вилюшка – расписалась с одним, но прямо из загса уехала жить к другому – пила уксус. Всё внутри пожгла. Однако уцелела. Уксус был отличный, советский, то есть с брачком… Всякое бывало, но чтоб удар…
И всё же что я мог сказать Александру?
– Не думал, – пробормотал я, – что всё так… Вы уж…
– Что, извините?! – угарно вскричал Александр. – Мол, издержки производства?! Извиняю! Пожалуйста! – переломился в широком свирепом поклоне, загребая растопыренными пальцами по полу. – Только никакими извинениями не подымешь отца! Вам мало смерти матери? Мало смерти отца?.. Как же! Бог любит троицу, а вы разве ниже Бога? Тоже подавай троицу! Не на то ли и заявились сейчас ко мне? Это низко! Это, наконец… Да не имеете права писать обо мне!
Я ответил, что и не собирался писать о нём, и, подумав, а не занесена ли эта птаха в Красную книгу, полюбопытствовал, почему это не имею права?
– В личных целях мести использовать служебное положение… Это безнравственно, если хотите!
Ба-а, куда он погнул углы! Напрасно. Понадобится, я не паду на коленки перед этой демагогией.
Там, в зимнем ночном лесу…
Догнав меня и не подходя близко, отец его начал памятный мне торг. «Давай меняться, писарчушка. Давай менка на менку. Ты мне – блокнотину, я тебе – жизнь, и катись ты к кривой матери. Где ты такой вумный и выщелкнулся!?»
Как я понял, он тогда пуще всего боялся моих записей в блокноте.
Блокнота я ему не отдал.
Он швырнул в меня топор, по счастью, мимо.
Я словчил подобрать топор раньше Святцева.
Святцев тут же отстал от меня.
С топором я благополучно и добрался до района.
– Как вы думаете, – спросил я Александра, – бросая топор в меня, ваш родитель, может, думал о высокой нравственности? Может, все двадцать один год, укрываясь, он думал-решал, нравственно или безнравственно поступил, сбежав с фронта? Может, наконец, он думал о нравственности, когда подбирался к чужим деньгам?
– Отец получил своё, – скомканно проговорил Александр, – и давайте не трогать мёртвых. Лучше давайте раньше времени не подымать живых в воздух.
– Давайте.
Никогда не искал я корысти в газете и не ищу. Но меня почему-то задели Александровы разглагольствования. Ишь, журналист не имеет права защитить даже родную мать, попавшую в грязные лапы к этому фрукту. По его логике, сапожнику нельзя самому себе шить сапоги, врач не имеет права лечить своих родственников. Этот шкодливый гусь будет фокусничать, а ты молчи?
Вспомнилось, само упало с языка:
– За двадцать дней поставить диагноз – по старости. Что это за диковинный диагноз?
– Продолжайте, продолжайте… Сейчас самые квалифицированные медики – это родичи больных! – Слабая, незлая улыбка тронула его тонкие нервные губы. – Я не оправдываюсь, только скажу. Я сделал всё, что мог. Кто может, пусть сделает лучше.
Опираясь на вытертый диванный валик, Александр медленно встал и, длинно посмотрев на блёсткий кружок часов у себя на руке, с виноватостью в голосе добавил, что сегодня в ночь ему дежурить, не вредно соснуть бы с часок.
Я промолчал.
Он пошёл к двери. Натолкнувшись глазами на овал стенного зеркала, вопросительный задержал на себе взгляд в зеркале. Остановился.
– Как говорили древние, – сказал Святцев в раздумье, – никто из смертных не бывает всякий час благоразумен, никакой человек не может быть умён всегда. Наверняка вывернул я что-нибудь да не то… Извините…
Промолчал я и на этот раз.
Однако уходил я от Александра с сосущим, неясным чувством вины.
Глава одиннадцатая
Сердце без тайности – пустая грамота.
Сердце сердцу весть подаёт.
1
После техникума Катя Силаева первую осень работала помощником мастера на маслозаводе.
Была Катя среднего роста, ладно сшитая. Наделила её судьба той зовущей русской красотой, которая властно заставляла при встрече обернуться на неё всякого парня в Гнилуше, обернуться да ещё тоскующе и вздохнуть.
Подружки завидовали Катиной красоте и открыто не любили Катю за скрытый, молчаливый характер. Нет в Кате артельной струнки. С такой ни на танцы, ни на пруд. Только и знает: работа – дом, дом – работа, работа – дом, дом – работа!..
Ну, работа, положим, понятно. Тут обсуждать нечего. Отдай восемь часов и не греши. Так неужели остальное время только на то и дано, чтоб приятельствовать с полуглухой бабой Настей, одиноко доживавшей свой век тем, что понасбирала полный, как лукошко, домок квартирантов?
Остальные замечают бабу Настю, лишь когда прибегают упрашивать подождать с платой.
А Катя…
Копать картошку – вместе с бабой Настей. Собирать в саду яблоки – вместе, стирать – вместе, по магазинам – вместе.
У Кати твёрдые, тугие, как у парня, руки и всю ломовую домашнюю работу она вертела играючи, оттирая от той работы бабку. Привезли уголь, сама перетаскала в сарайку. Сама наколола дров. Топи, баба Настя, до мая!
Не надышится бабка на Катю.
Понесла старая по Гнилуше:
– Да, домушница моя жиличка. Да, тихая. Сама смирнота! Ваше дело, называйте скрытной, называйте смурой. А я скажу: смыслёная, строгая. Вся в деле. Смолить булды238 и минуты не будет. Одно слово, не такая, что сею-вею. Чистынько держит свою марку! И смирночко живёт…
Точёное, обворожительное лицо у Кати было продолговатое, и было в его выражении нечто такое, чему одним словом не дашь названия. Тревога не тревога, беда не беда…
Казалось, будто кто задал неподъёмно трудную задачку. Девушка всю жизнь билась, добивалась ответа – напряжённая сосредоточенность навсегда вошла в лицо; казалось, уже вот-вот дойдёт Катя до ответа, она уже его видит, близко видит, но не настолько ясно, чтоб всё понять-разобрать; она старается, тянется рассмотреть, оттого лицо, чудилось, заострилось, вытянулось несколько вперёд навстречу скорой томительной отгадке.
Из маслоцеха Катя побежала в компрессорную.
В компрессорной только что прошла пересменка.
Принявший смену Здоровцев, дородный, словно стог, держал Глеба за руку, поданную на прощанье, тихонько, заискивающе потискивал и не отпускал, торопясь выложить Глебу свои горячие новости.
– Знаешь, отец Глеб, – радостно рокотал Здоровцев, – мой сосед купил вчера мотоцикл с коляской. Жена и говорит: вот, Ванькя, ещё б одно колесо и – «Волга»! А мужик на то ответствует: вот, Манькя, тебе б ещё две титьки и была б ты корова.
В тот самый момент, когда неплотно вставленные стёкла сухо звякнули в окнах от толчка хохота, в компрессорную упругой, с прибежкой, походкой влетела Катя.
– Эгей, весельчаки! Кончай гнать картину! Где ваш холод?
– Что тебе здесь? Северный полюс? – в смехе отмахнулся Здоровцев.
– Да у меня масло горячее в ящики хлынуло!
– Отстудим! Отстудим, Катюшка! – ломливо взял под козырёк Здоровцев. – Нам это, милая, – потянулся к аммиачному вентилю, – разок крутнуть… Вот… Набавил… Пошёл наш холод, милая лирохвостка, к вам в гости. Ступай и ты… Встречай! Уж больно ты ревностная на работу. Не наседай ноне сверх всякой меры. Пойми, голова! Вчера был на гранд-приёме!239 У меня со вчерашнего мотоцикла шум в голове застрял. Уж так обмывали, уж та-ак по-гвардейски стар-ралися…
– Что сегодня в работу не годен? – подрезала Катя. – Ве-е-еликий пиянист! – в издёвке щелкнула она себя пальцем по горлу. – Вот, профсоюзный председатель, – повернулась к Глебу, – чем не тема для собрания?
– Ну-у! – простительно улыбнулся Глеб. – До собрания наш Здоровцев успеет выздороветь. Ты, Здоровцев, повторяй про себя: я здоров как бык, я здоров как бык, я здоров как бык! И неминуче будешь здоров как бык. И спокоен. Даже кольцо можно в нос продеть.
Здоровцев опасливо потрогал нос и как-то легко вздохнул, не обнаружив в носу кольца, которого почему-то забоялся.
Катя грустно усмехнулась одними ласковыми ямочками на щеках, медленно побрела назад, во двор.
Её взор упал на клумбу.
Не убирая взгляда с хризантем в шапочках из первого снега, Катя поражённо остановилась.
Независимо, с каким-то решительным вызовом и низкому небу, укиданному сплошными комьями облаков, и пробегавшим мимо людям, и ленивому, монотонному шуму, сдавленно бившему откуда-то, казалось, из-под заводской стены, стояли на клумбе прямыми чёрными столбиками стеблины подсолнухов, астр, георгин, с которых давно посрезали цветки. Зато как-то ненадёжно, врастопырку держались ещё живые хризантемы. Под белой тяжестью снега хризантемы клонились в беспорядке в разные стороны, готовые вот-вот подломиться.
В растерянность на Катином лице втекла тревога.
«Живым всегда трудней», – обречённо подумалось и она принялась стряхивать снег с хризантем.
Подошёл удивлённый Глеб.
– Катерина Ивановна, всё равно ж под снег уйдут. Чего с ними нянькаться? Кому они нужны?
«Мне, например! – лишь бровями корильно повела. – Могли б и поднести…»
Никому и никогда Глеб не дарил цветов, ни матери, ни девушкам, и не было в том, пожалуй, его прямой вины. Уж так исстари велось в роду, что вся прошлая жизнь, вытолкнувшая свой росток и в наш день, всегда крутилась вокруг того, как на всякий час добыть сытый кусок, и цветы, росшие и в палисадничке под окном, и на огородчике за сараем, никогда не входили в ту цену, чтоб их дарили хоть кому-нибудь даже в красные дни. Не принято было раньше, не принятым так осталось и дотеперь.
Это по городам с купли дарят, это по городам цветок подарок, а тут цветов до пропасти, как крапивы некошеной. Чего ж их дарить? Стоят, сколь надо рви, и никто тебе слова поперёк не кинет.
Цветы на заводе не шли в приварок к статье прибылей. Всем миром сажали цветы во всякую весну. Надо ли на регистрацию, жену ли из родильного привезти отделения, проводить сына ли, дочку ли в первый класс или на выпускной вечер – иди ломай, не оглядывайся. Своё!
Хотел было Глеб всё это объяснить, да раздумал, свёл всё к мысленной плоской шутке: начальник не имеет права принародно делать подношения подчиненному. Положение не позволяет-с!
Когда Катя становилась на профсоюзный учёт, Глеб, месткомовский предводитель, не отпустил случай приблизить её к себе, предложив ей вот так с лёта взяться за беспризорный культурно-массовый сектор.
За первые три месяца Катя уже успела сладить громкую поездку заводчан в Киев.
На подходе маячил Волгоград.
Тихая, тихая, а на всякое дело цепкая. Дай только!
Шли дни.
Всё чаще Глеб ловил себя на том, что после смены караулил её за проходной.
Но едва девушка проявлялась в виду, почему-то именно в тот миг ему вспоминалось, сколько лет ему, сколько ей, и несчастный провожальщик панически утягивался в свою сторону, прямо противоположную от Катиной, гонимый погибельной разницей в годах.
Со временем отважился, стал следом плестись на большом расстоянии от неё, когда возвращалась она с ночной смены. Провожал… Вся смелость и примёрла, размазалась в проводинах на отстоянии.
Он боялся встреч с нею вне завода и – не мог не видеть её. Он ничего лучшего не придумал: под предлогом неотложных профсоюзных забот чуть ли не каждый день вызывал после смены её к себе за столик, прижатый к углу в громадной комнате бухгалтерии, и под горячими, лихостными обстрелами испытующих взоров мучительно и сладостно придумывал, что бы такое ещё спросить, что бы ещё такое уточнить, что бы ещё такое не забыть сказать, что бы ещё разъяснить зелёненькой, неопытной заведующей сектором.
И вот этот бессловесный упрёк – а вы дарили мне цветы? – застал Глеба врасплох.
Неужели в ней шевельнулось что ответное? Неужели это правда? А может… А может и в самом деле… Ну если я ей тошней старого чёрта, так на кой тогда поталкивать меня к тому, чтобы я дарил ей цветы? Для смеха? Не-ет… Не из того семени вышла Катя…
Глеб посмотрел Кате в лицо. Было оно смятенное.
– Как холодно цветам, – выдохнула она тихие слова и осторожными красными от стужи ладошками обняла освобождённый от снега цветок, близко подышала на него, согревая в живой хатке ладошек своих.
Глеб не мог вот так уйти домой от Кати, не мог и позвать её за свой столик в бухгалтерии. С сегодня Лизавета в учебном отпуске. У неё сессия в заочном техникуме. Подмену пока не нашли, Катя сама и вызовись отдежурить две смены подряд. Первую отстояла за Лизу. Теперь вот бегает вторую смену за себя.
Не мог Глеб и начать стряхивать снег с хризантем. Он видел, как потемнело уже у окон от любопытных. Нелепо было и вот так торчать столбом рядом с молоденькой девчошкой, работавшей странную работу на круглой, выпуклой клумбе.
Глебу показалось, что Катя горько усмехнулась, и он, загоревшись, – а! была не была! – навалился выводить цветы из беды. Пускай перемывают косточки. Чище будут!
Катя молча ушла.
Глеб споро сбивал снег, лёгкими, кроткими щелчками остукивая твёрдо державшиеся стебли хризантем. С надломившихся таки стеблей он карманным ножичком аккуратно срезал цветки.
Вскоре под восторженное, ройное гудение, шедшее от впритиску млевших в окнах любопытных баб и девок, Глеб конфузливо внёс Кате в лабораторию огромный нежно-пенный букет.
В сумеречной лаборатории посветлело, добавилось тепла.
– С таким богатством, – шёлково просияла Катя, – я побоюсь одна в полночь идти домой…
– А зачем одна? По линии месткома настоятельно рекомендую в провожатые вот этого товарища, – в энергичном поклоне Глеб с шутливо-подчеркнутым уважением патриаршим жестом указал на себя. – По авторитетным данным, товарищ проверенный, надёжный, не имеет задолженности по профвзносам… Рекомендую… Соглашайтесь…
Бесхитростная Катя не сдержала счастливого смеха и согласно затрясла головой.
2
Со смены Катя пойдёт ровно в полночь.
Ещё целых шесть часов! Куда девать эту вечность? Шатнуться домой?
Нелепым показалось Глебу грести на это время домой, хотя дом и темнел наискосок по тот бок улички. Полторы минуты в ходьбе.
«Еще зевну проводины. – Уж для верности перебуду пустое время в котельной. Всё рядком».
Решив так, Глеб было уже двинулся на выход, когда зазвонил телефон.
Катя сняла трубку.
Заслышав голос Митрофана, Глеб попридержал разгонистый шаг, медленно побрёл к двери, ловя сторожким ухом каждое слово в телефонном разговоре.
– Что же это ты, дорогуня, – не здороваясь, с мягким укором насыпался на Катю Митрофан, – своим людям безбожно портишь передовую картинку? Где это видано, чтоб мне привозили смехотворную жирность три и шесть?
Катя напряглась.
В широко распахнутых глазах плеснулась обида.
– А я тут при чём? – тихо возразила.
Кате не нравилось, что Митрофан разговаривал с нею как с какой-то вертячей фуфынькой, которой что ни скажи, всё сделает.
«Если Лиза, жена, завлаб, мне начальница, так я и рисуй ему жирность по заказу?» – подумала она.
А вслух сказала:
– Видите ли, претензии не по адресу… Один у нас на всех жиромер. Что жиромер показал, я то и записала в накладную.
– Ну писала, грех тебя изломай, писала-то ты живой рукой! Светопреставления, гарантирую, не произошло бы, на какую десятинку и черкани процентишко посправней… – Митрофан натянуто хохотнул, и Катя не поймала, говорил он всерьёз или вёл всё к шутке. – Человек я добрый. Даю возможность исправиться. Что бы тебе да не учесть пожелание трудящихся насчёт десятинки при вечорошнике?240
– Учту, – так же тихо и ровно отвечала внешне спокойная Катя. – Обязательно учту.
– Рыжовый каляк!241 – весело крикнул Митрофан.
– Но я ещё не всё сказала… Что жиромер покажет, то и будет всё ваше, – как-то виновато проговорила она и твёрдо положила трубку.
Уже с порожка, обернувшись, Глеб, осиянный, торжественный – наконец-то он сегодня открыто, с согласия Кати провожает впервые её! – гордовито и ободряюще выставил Кате оттопыренный большой палец. Так его! Так его!
Ишь, привык, что перед ним все на пальчиках. Как же! Первый бежит в районе, по всем статьям маяк. А ты… Всякому в открытую лепишь свою правдёнку, никаким чинам не кланяешься. У-умница ты у меня!
Глеб вышел в холодный заводской двор, немного прокосолапил в сторону котельной и, подняв глаза на лабораторное окно, вкопанно остановился.
В окне, точно в раме из ребристого черного кирпича, была Катя, говорила по телефону. Ранние предзимние сумерки уже перетекли в ночь. В лаборатории горел свет. Низко спущенная лампочка без абажура сияла из-за головы Кати, будто нимб. Катя отстранённо смотрела со света в ночь, на волю. Однако Глеба не видела.
В высшей степени довольный этим обстоятельством Глеб, стоявший в своих резиновых сапожищах в разведённой молоковозами хляби по щиколотку, мёртво пристыл у лаборатории под окном, безотрывно пялился на Катю, пил счастье с лица, такого родного, единственного.
Счастливым своим видом, счастливой своей выходкой Глеб окончательно сломал работу всей смене. Вся смена плющила, давила лица на оконных стёклах, радуясь, завидуя, осуждая Глеба.
Здоровцев – разгорячённый взгляд, лицо пылающее – устало сронил руку Глебу на плечо, кисло пожмурился.
– Обегался его!.. Пан воевода! Ну что за интерес любить через окошко? Не смеши мои подмётки! Кончай ты эту детскую кино. У нас кино почудней!
– То есть? – без охоты отозвался Глеб, трудно забирая глаза с Кати в окне.
– То и есть, что есть! – ликующе выкрикнул Здоровцев, нетерпеливо поталкивая Глеба в сторону котельной.
Податливый Глеб медленно пошёл.
– Пшёл! Пшёл! – торопил Здоровцев. – Да живей шевели помидорами!242 Не имеешь праву камыши́ть!243 Мотоциклетный соседушка приплавил на своём на новеньком аспиде бутыль червивки!
– Какой ещё червивки?
– Да ты иля с Луны чебурахнулся?! Червивка, она и есть червивка! Ну, ещё плодово-выгодная… Пролез, чёртушка, в дырку в заборе, притаранил прямо в компрессорную. Знаю, говорит, горит неопохмелённая душа, на, примай микстуру… Да разве я несознательной? Разве я распозволю себе одному свалить целую фугаску? Я, извиняюсь, хочу такую радость разломить напополамки с тобой! Даю приём!
– Не-е, тырь-монастырь. До конца смены никакой радости! Никакого приёма! Это я смену свою отстрелял. Я неуязвимое лицо. Я могу что хочу! А ты по этой линии, – Глеб постучал себя по кадыку, – ничего не можешь. Ты в смене!
– Не в лад… Какое дельцо рассохлось, – неподдельно грустно пожалел Здоровцев. – Н-ну… – Здоровцев тоскливо погладил себя по горлу, – хоть эту генеральную смочить линию… Горит… Пожар последней степени!
– До полуночи не сгорит. А то… Это и ёжик расколупает… Случись что с тобой, верней, случись что у тебя, первому холку намнут-то мне. Месткомовский генералитет не пресекает буревестник244 в рабочее время! Разнарядка такая… Я своё… два балдометра…245 оприходую сейчас и шпацирую на боковину. А твою долю я тебе торжественно вручу в ноль-ноль часов ноль-ноль минут. За минуту до четырёх нолей разбудишь и получай свою радость в полном количестве. И запускай приём! Только смотри, разбуди, как сказал. Мне никак нельзя ни минуты лишней спатки. Ты слышишь?
– Да уж слышу… Бу сделано, – глухо пробубнил Здоровцев.
Уполовиненную бутылку Глеб зарыл в шлак во дворе.
«Пёс с сытости прячет кость в землю. Так и я…»
Ему помстилось, что этот ходовой парень, как любит подавать себя Здоровцев, наверняка видел его похоронки, и Глеба повело перепрятать к себе поближе.
В котельной Глеб пихнул бутылку из-под полы за тумбочку в уголок, чтоб никто не уволок. Потом трудно взобрался по шатким, гремящим мосточкам на самую верхотуру, развалил усталую, громоздкую тушу по тёплому железному листу площадки у самой головы котла.
И приснился Глебу сон…
3
Макушка лета.
Нигде ни облачка. Чистое, будто к празднику вымытое и подсиненное небо.
Маленький Глебка, босой, в одних подвёрнутых до колен полотняных штанишках, перешитых из старой отцовой рубахи, стоит посреди своего огорода и счастливо таращится по сторонам.
Вокруг, насколько брал цепкий глаз, крутыми полосатыми горушками подымались не пудовые ли арбузищи.
Сколько помнил себя Глебка, столько и знал арбуз. И познакомился Глебка с арбузом не за столом, а на огороде.
Какой огурец, какая морковка могли сравниться с арбузом!
И потому весь жар детской души отдавался единственно ему. Чистишь ли сарай, курятник – в отдельные кучки навоз под арбузы.
Сажают отец с матерью прочую огородину – Глебке без разницы. А как дошло до арбузов – дай да дай! Я! Я!! Я!!!
Норовил всё сам воткнуть ещё слабо гнущимися пальчонками в лунку и своё семечко острым вниз.
И потом каждое утро летел проведать, не вынесли ли ростки из земли семенную одёжку.
Прорывка, прополка, поливка арбузов – всё это оставалось у нас за детьми, было их привилегией. А за остальной огородиной уход несли взрослые.
И когда начинали спеть арбузы, это была самая сладкая и мучительная пора. Только пролупил глазёшки – бегом от арбуза к арбузу. Какой поспел? Какой можно сорвать?
Обскачешь весь огород, все перехлопаешь и беда, коль ни одного, по твоим приметам, спелого.
Однажды – то невезучее утро Глеб запомнил навсегда – не было ни одного спелого.
Как выспелить?
Иначе мама не сорвёт.
Наше дело показать на спелый. А родители уже сами рвали. Боялись, что мы плети пораним.
Под великанистый, звонкий, как гитара, арбуз Глебка незаметно в луночку подложил – голь на выдумку мудра! – старый фуфаечный рукав. Звону, кажется, поубавилось.
Привёл маму.
– Постучите… Спелыш! Совсем оглох!
Настукивать она не стала.
– Раз считаешь, – сказала, – спелый, аккуратненько рви да режь.
Арбуз оказался белей молока и не вкусней мочалки.
Это был урок самому себе.
Больше Глебка не ловчил. Зелёный, он и есть зелёный. Не хватит ему выспеть той секунды, пока срываешь.
В другой раз мама тоже не стала рвать, а только вслух подумала:
– К вечеру, может, дойдёт. Тогда и сорвём.
Глебка не пошёл в детский сад. Весь день простоял у того арбуза. Караулил, как бы он куда не спрятался да как бы кто его не унёс. Но под вечер – сторож вышел из Глебки аховый – усталый Глебка уснул меж плетей, прижав к щеке тёплый живой арбуз…
Вдруг упруго подпрыгнул ближний тяжёлый арбуз, весело махнул Глебке листом лопуховым, которым арбуз обмахивался. Жарко!
– А ну, – повелел арбуз, – отгадай мою загадку.
И, указывая на себя листом, стал загадывать:
– Кафтан по мне зелёный
И сердце, как кумач.
На вкус, как сахар, сладок,
На вид похож на мяч.
Не успел поражённый Глебка открыть рот, как подкатился другой арбуз. Отдышался и попросил:
– И мою… Моя куртка зелена, рубаха бела, штаны красны, галстук чёрен.
– Отгадай и мою… – Голос у третьего был тихий, далёкий. – Я не могу прибежать. Я на привязи… Зелёный телёночек привязан верёвочкой, лежит на боку и толстеет… Скучно мне всё время лежать на одном месте. Проведай меня!
– И меня…
– И меня…
– И меня… – неслось жалобное со всех сторон.
Плотнели сумерки.
Глебка пошёл от арбуза к арбузу.
Перед каждым арбузом Глебка становился на колени и тихонько гладил на сон.
Так Глебка исходил весь вечерний огород и выбрался на стёжку.
Стёжка вприпрыжку бежала по бугоркам к дому.
Уже с порога мальчик заслышал глухой ропот.
Шёл ропот от овощной лавки, стояла за три барака.
Глеб метнулся на голоса.
У лавки толклась толпа и гудела, как кипящий улей.
– Дорогие граждане und246 гражданки! Ну чего меня утюжить!? Да об чём ваш шум? – стоя к людям спиной и закрывая лавку на пудовалый висячий замок, лениво спрашивала продавщица. – Об чём вскудахтались? Что, Баб-эль-Мандебский проливишко заиграли? Так нет… Русским языком повторяю. Рабочий день у меня скончался. Арбузов завались. Тащи хотько мешками! Только завтра!
Глеб и дай голос:
– Кому сейчас нужны – за мной! Безо всякой платы!
– Задарма не возьмём, – отвечают ему. – А что сто́ит отдадим.
Пятна арбузов были хорошо видимы.
А тут вышла ещё луна.
На всё кругом легла такая ясность как днём.
И все ахнули, увидев, что за дива растут у Глеба на огороде.
– Огуречные гранаты! Откуда?
– А откуда квадратные арбузы?
Глеб не спеша, гордовато развалил квадратный арбуз.
– Сахар! Переливается звёздочками, искрится. Угощайтесь.
По аккуратному ломтю протягивает каждому.
Потчевал и смущённо пояснял, что такие, квадратные, арбузы при перевозке не бьются. Их и проще нарезать. А ещё проще выхаживать. В простор плексигласа или плотной полиэтиленовой плёнки впихни завязь и получай через месячишко полосатую арбузину угодной формы. То же и с огуречными гранатами. Пупырышек воткни бутылке в горло. Бутылка зальётся огуречиной. Вид у огурца, конечно, бутылки. Посудинку эту аккуратно кокни. Вот тебе и огуречная граната!
Всем взял арбуз, всем понравился. И «красный, как кровь, и крутой, как пуля, и сладкий, как мёд»!
– Ну что же, Глебушка, спасибочки за царское угощенье. Пора к делу подступаться.
Что здесь началось!
Обгоняя друг дружку, в радостной суматохе заметались люди от арбуза к арбузу. Каждый на свой лад выискивал спелый.
Один, чудаковатый дядько в галстуке, растопырился над арбузом, как петух. И, прерывисто дыша, мурлыча: «Для матушки княгини угодны дыни, а для батюшкина пуза надо арбуза!» – в лихорадке стучал по корке острым когтистым ногтем и скоро проломил арбузу бок.
Перебежал дальше. Потом ещё дальше.
Второй искал непременно с сухим хвостиком.
Накидал добрую чёрную кучу арбузов, но сухого хвостика с тем звуком, какой при переломе издаёт палая сушинка, так и не доискался.
Третий вместе с обрывком плети вскинул арбуз, со всей слоновой силой жал, приставивши к уху. Не пищит-трещит – не мой. Не беру!
– Пожалуйста, осторожней, – простонал маленький Глебка и горестно заплакал, закрыв лицо руками.
И тут случилось невиданное.
Люди наклонялись над арбузами – арбузы убегали из-под рук.
Человек гнался за арбузом и не мог догнать.
Наконец все арбузы, сорванные и на плетях, разбежались кто куда, пропали вовсе, растворились в воздухе.
Облако плотно накрыло луну. Стало темно и жутко.
– Вот так конфуз – съел арбуз! – пробормотал Галстук, в панике пятясь с пустой сумкой прочь.
Страхом выдуло с огорода и всех остальных налётчиков.
И когда на огороде остался один Глебка, облако упало с луны. Свет разлился кругом.
Вернулись все арбузы, стали уговаривать Глебку перестать плакать. Они уговаривали и корили.
– Зачем привёл этих бармалюков? – сердито просопел толстый, как ящик, арбуз.
На огороде жирели и обычные, круглые, арбузы:
– Эти бармалеи ещё и лентяки. Ленятся разводить нас у себя на огородах… Сколько сегодня от них беды. Кому бок пробили, кого с плетью, даже с корнем выдрали из земли. Кого вовсе раздавили!
– Глебка, – пропищал маленький арбузик в два кулака, – ну разве ты не хочешь, чтоб мы жили только с тобой? В золе, в зерне, в сетках на весу мы б жили до самого до Нового года. Не отдавай нас больше чужим!
Глебка рассвобождённо просиял и пообещал.
Восторженные арбузы кинулись качать Глебку.
А потом, взявшись за руки-плети, повели вокруг него хоровод…
Долго кипело веселье.
Устав, арбузы разбрелись по своим местам отдыхать.
Каждый лёг на своё прежнее место, прирос к своей плети, будто его и не срывали. Никто не охал от болей, будто ему и не протыкали пальцами бока: раны затянулись. И раздавленные арбузы снова слило в целые. Всё было как прежде.
Белым арбузом висела в ясном небе луна.
Во втором классе вытвердилась в Глебе воля: буду агрономом. Выведу новый сорт помидоров. Покрупней головы!
Да как это сделаешь скоро?
Не знал ещё Глеб, зачем мама обламывает на помидорах пасынки. Он и спроси, зачем она это делает.
– А шоб помидоры гарни рослы, агрономик ты наш…
Выспели помидоры и впрямь хорошие. Один в один. Такого сильного урожая Глеб ещё не видывал.
Эге, смекнул Глеб, обдёргали лишь пасынки, а вон какие здоровые. А что если…
На новое лето обламывал Глеб с последнего куста пасынки, всю завязь, цветы, листья, когда на огороде появилась мать. Увидела Глебово старанье, побелела вся.
– Без помидоринки оставил и не охнул… Ты шо учубучил, пылат?!
Пылат, то есть пират, было самое ругательское у мамы слово.
Ну, тоскливо подумалось Глебу, раз дошло до пылата, наверняка на голых, как палец, стеблях ничего не вызреет кроме встрёпки.
На бегу подхватила мама с земли пук уже привялых помидорных цветов на ветоньках и ну ими учить Глеба по ушам, по ушам.
Глеб смотрел на мать немигающе, упрямо стискивая зубы. Не-ет, он не побежит, он не захнычет, он не извинится, он не запросит пощады, хоть прибей на месте!
Остановившимися виноватыми глазами смотрел Глеб на мать и вдруг заметил, что у матери – лицо Марусинки.
Глеба так и осыпало морозом.
Дрогнул Глеб и проснулся.
4
Несколько мгновений Глеб ещё лежал, потерянно соображая, к чему бы могло такое насниться.
Плохих снов он суеверно боялся.
«Марусинка… Цветами… К чему?»
Тупая тревога разлилась, угнездилась в нём.
Ему было уже не до сна.
Он покосился за котёл.
На лавке в углу старик Галдабин пил чай.
У этого кочегарщика была странная привычка. Будь то первая ли, вторая или третья смена, он начинал свою смену непременно с чая.
«Галдабин должен сегодня в третью… Уже третья заступила?»
Окликнув старика, Глеб подолбил себя пальцем по запястью:
– Сколько на ваших золотых?
– Десять минут первого, – приветливо отозвался лёгкий на слово старик, не без рисовки подкручивая в нить кончик сивого уса. Тщедушный старчик носил роскошные усы. Оттого, казалось, он и ходил внаклонку, усы перевешивали. – А ты, Глебушко, с чем будешь пить чай? С ложечкой или с сахаром? Тебе сколько домина247 положить? Три хватит? Чай, скажу, путёвый. Три дня с огня и всё пар идёт!
– Только и дожидаюсь вашего чаю! – простонал Глеб, камнем падая вниз.
Сунулся за тумбочку – вина нет!
«Эх-ха-а, унесённый вермутом Здоровцев! Эха, сундук лохмозадый! Не разбудил! Перенедопил!.. Баобаб! Всё тебя лад не берёт. Так-то ты со мной? Ну-у, дунгыз!248 Пог-г-г-годи-и!.. Ты ещё у меня матушку репку запоё-ёшь! Встал в позу – получи дозу! Да я ж тебя, жопа с ручкой, вырублю как мамонта!»
Ни в лаборатории, ни у проходной Кати уже не было.
Не могла, не могла она уже придти домой!
Что было в нём силы, кинулся он вслед за Катей.
Темна стояла эта глухая, волчья полночь.
Однако летел он по непролази проворней тяжёлого лося. Скользя, он то и дело хлопался, вскакивал вёртко и снова, заплетая ногами под властью выпитого на голодный желудок вина с его горячечными толчками, во весь опор настёгивал за Катей, следы которой, трудно думалось ему, ещё нетронутыми лежали на этой скользкой ночной дороге.
«Ну и Здоровцев! Ну и гад ты здоровый! – мстительно ворочалось в голове. – Я тебе, бажбан, этого выбрыка за так не спущу! Иша, мордотень раскормил, как ведро. Умоешься ты у меня кровяными слёзками! Умоешься, рак меня слопай без приправы!..»
Бог весть каких ещё кар насулил бы Здоровцеву Глеб, не приметь он впереди смутно-белого шара над землёй.
«Ну да! Это Катя! С хризантемами! От хризантем и этот свет там впереди!»
Минутой позже он успокоенно заулыбался душой.
Да! Это Катя!
Он позвал её с осторожностью в голосе.
Катя шла не останавливаясь.
Она не слышит?
Несколькими прыжками нагнав её, не смог он на удобном расстоянии остановиться на скользкой тесной стёжке и, боясь сбить девушку с ног, невольно обнял её за плечи.
– Не смейте ко мне прикасаться! Вы пьяней грязи! – жиганула Катя, брезгливо сметая с себя руки Глеба и толкая его в грудь.
Не устоял Глеб, повалился на плетень.
С хрустом подломился под ним плетень и упал.
Глеб потянулся встать и не смог. Совсем перешибла усталость, дух нечем перевести.
Ничего, отдышусь, догоню, сказал себе, прислушиваясь, как её шаги торопливо уходили по всхлипывающей под ногами грязи.
– Не уходите! Без вас так хорошо! – прошептал он. – Простите мне ошибку пьяного индуса…
Где-то далеко, не у речки ли, вроде пели.
Глеб прислушался.
– Не играй в мои игрушки
И не писай в мой горшок,
Ты ушёл к другой подружке,
Ты мне больше не дружок.
«Вроде как про нас? – трудно подумал Глеб. – Надо бежать догонять свою игрушку…»
И лихостно запел:
– Ехала деревня мимо мужика,
Вдруг из-под собачки лают ворота.
Крыши испугались, сели на ворон.
Лошадь подгоняла мужика кнутом.
Лошадь ела кашу, а мужик овёс.
Лошадь села в сани, а мужик повёз.
Глеб дёрнулся встать. Но не смог.
«Счас… Соберу силы…»
Ему смутно вспомнилось, как он раз заснул в армии в карауле с горькими покаянными мыслями: «И спать охота, и родину жалко…» Теперь ему было жалко уходящую девушку… «А вот ей меня не жалко… Ей полный дофенизм до меня! Вот что обидно!..»
Стекло минуты три.
«Ну, вставай, спящая красавица…249 – трудно приказал себе Глеб и ещё попробовал подняться.
Тут кто-то неведомый мягко надавил ему на лоб. Он как-то согласно снова опрокинулся и, словно пустив сквозь плетень корни лени в землю, остался лежать. Расстегнул ворот рубахи, вольней раскинулся на плетне и, усмирённый, блаженный, заснул без задних гач.
Его разбудил нежданно ударивший по-июльски обвальный, породистый ливень.
Вскочил Глеб с плетня, закрыл глаза руками: как раз напротив, с больничного двора, выворотила машина. Ослеплённый под дождём ярким светом, он не мог сразу понять, где он, что с ним.
Ныряя на ухабах, машина отвернулась от него, понесла, покатила попереди себя два чистых снопа света на низ, к центру села.
По включённому проблесковому маячку Глеб догадался, что это была скорая.
– Эй!.. Скоренькая!.. Психовозка! Куда ж ты от меня? Дав-вай, милашечка, ко мне! Мне хужей всех!.. От меня ушла Она! – дурашливо вопил Глеб и жёг за машиной, пока не распластался посреди самой грязи.
Глава двенадцатая
Рысь пестра сверху, а человек лукав изнутри.
Сердце не лукошко, не прорежешь окошко.
1
Громоздкой горой пропихнулся Глеб в низкую нашу сарайную дверь, отдохновенно привалился к косяку. Расхристанный, он пьяно жмурился, потерянно катал голову по груди.
– Что, отец Глебио? Бухенвальдом угостили?
– Есть немного… Хваченый…
Я вгляделся в его одежду и ужаснулся:
– Боже! Да что ж ты весь в чёрной грязи?
Глеб с силой поднёс палец к губам.
– Тс-с-с… У меня… братишечка… траур…
– По недопитой лампадке?
– По сорванному ебилею! «Ах, ах… Не подходите, не подходите! Вы выкушамши! Я вас боюсь!» Сладенькая ты моя куочка!.. Да я, м-может, боюсь сам больше твоего… Я, м-можь быть, на то и выкушал, чтоб самому не бояться… Чтоб набавить рукам и мыслям божественной лёгкости… Иэх! Только ноги и время убил… Уплыла сегодня золотая рыбка с крючком. Вековая беда… Ничего… В свой черёд я ещё дергану за свой крючочек… О-ой да ка-ак ещё дергану-у ж!
И неожиданно, не к месту пожаловался, будто в лужу ахнул:
– Беспорядок тут у меня, – тронул грудь. – Всё тут в беспорядке, как борода у шута…
Набычился он. Взмыкнул.
Хотел, похоже, грозно тряхнуть кулачком-кувалдой, так у него не хватило сил собрать пять братов, пять пальцев, в кулак и поднять, отчего он, едва отлепив руку от бедра, мёртвой корягой уронил её снова к бедру.
А меж тем с него выжалась просторная чёрная лужа.
Жижистая лужа стояла толсто, подрагивала, словно думала, куда бы, в какую бы это сторону пустить чёрное жало ручья.
– Я скоблил, скоблил и топором, и кирпичом этот пол… А ты, слоняка… Разувайся да проходи!
– Не гони, ямщик, лошадей… Тряпку разок протянул… Велика важность! Да я двадцать… Какой там двадцать! Я тридцать лет драю этот самый поляру и, как видишь, не рассыпался на атомы. Ты кабану, курам выносил? На замки позакрывал?
– Выносил. Позакрывал. А дальше что?
– А хотя бы то, – зверовато сжал он зальдившиеся глядела. – Какие новости в мире животных? Чем там всё кончилось? Почему я не споткнулся о труп Святцева? Он что, всё таскает мешками аппендициты?
– Не путай. Он не хирург, а терапевт. Дежурит сейчас.
– Дурапевт! И ещё дежурит этот раздолбай гороховый? Даже вон как! – подавшись ко мне верхом, на весь упор гаркнул Глеб. – До се не проводили с колокольным звоном? А зачем я тогда востребовал тебя? А зачем я тогда насылал на него тяжёлую московскую артиллерию, дозволь узнать? Почему это пушечка так и не гахнула по этому михрютке?
– Не было наводчика.
– Ка-ак это не было!? Ка-ак это не было!?
Ему вдруг стало тесно в сапогах и он, не утруждая себя тем, чтоб наклониться да снять, рывком во весь мах ноги сдёрнул и один, и второй сапог, так что чёрное сеево брызнуло на печку, на рамку с семейными карточками под расшитой цветами накидкой, на настенный ковёр вокруг рамки.
– Тебе не жалко пэрсидский ковёр?
– Не жалко! Не жалко! Я деньги зарабатывал – пот кровью тёк! – а не деньги меня! – на высоких тонах отломил Глеб, босиком мечась по комнате, не чувствуя, казалось, подошвами ледяного пола, глянцевито поблёскивавшего. – За двадцать дней этот мясник изловчился не установить даже диагноз. На двадцать первом вывалил диагноз: по ста-рос-ти! Не дикость ли? А какие лекарства выписывал? Сплошная хрень-дребедень! Совсем не помогали. Четвёртого с нею ходил. Унёс с приема на руках. Шестого не могла встать. Я сам пошёл, сказал. А он? Будет хуже, положим. В башке не укладывается… Неужели надо браться лечить, когда человек уже отбросит копылки? До крайности дожал и сфутболил в Ольшанку. И за всё за это хорошенькое ты не мог для начала спустить с него хоть одну шкурку?
– Что, за живодёра меня держишь?
– Ах, извините! Я забыл, что вы у нас интеллиго сопливое. За родную мать не постоять!
– Да что ж теперь мне убить этого Святцева? Если дело только в этом, лично тебе сподручней это и сделать. Ты и сильней, ты и свидетель всего того балагана, что разыгрался тут у вас. И потом. Я же звал тебя в больницу на разговор. Чего не пошёл? Какими-то промашками можно было бы стегануть Святцева по глазам так, чтоб он вздрогнул при начальстве. Но я-то всех тонкостей не знаю. А ты не соизволил пойти. Это и развязало руки Святцеву. У него в общем-то отговорка не лишена логики. Шестого ты пришёл и доложил, что маме лучше, что в боку перестало колоть.
– Но я ж и сказал, что она не может встать! Это почему он мимо ушей кинул?
– Мог бы это сегодня лично у него уточнить. А то он тебе сказал, что надо подождать, поскольку сразу положи сюда, в районку, в тесноту, здесь и здоровый заболеет. Ты фактически и согласился? Согласился. На крайний случай, не стал возражать. Тоже пронадеялся на авось? Авось обойдётся, авось перемелется… А теперько чего ж чужими руками приставлять нож к святцевскому горлу?
Распаляясь, Глеб носился из угла в угол, явно набирал скандальные пары. Мне холодно было смотреть на его босые пятки. Холод наверняка прихватывал с полу, прихватывал, казалось мне, так сильно, что ещё минуту, и он не отдерёт пяток от желто крашенной доски, оставит их с мясом на полу, побежит на одних костях.
– Слушай! Тебе что, нету тапок? Простудишься!
– Мне всё равно! Я виноват!.. Святцев прав! Веденеев прав!.. Один я вкруговую виноват, сказав, что ей лучше. Да если б ты видел, какая она выморенная сидела тогда на койке – я бы всем глотку перегрыз!
– Не надо сильных выражений. Ты не на сцене. Не забывкивай, как говорит жена.
– Я-то не забываю… Как дело к празднику, ма не даёт проходу. Собери да собери ему посылку. И я, дурко, собираю. Яиц ли, яблок ли сухих, маринованных грибов ли… Что есть, то и шлёшь вам в Москву. Самое лучшее! А ты много чего матери наслал?
И у него поворачивается язык… Хотел я всё тихо-мирно, ну раз нарываешься, так получай отдарки!
Я вымахнул из-под кровати трёхлитровую банку.
– Что это? – ошарашенно уставился на неё Глеб.
– Маргусалинчик твой! Самый лучший! Думал, отвезу назад, тихонько суну под кровать, вы незаметно и скормите кабану. Всё равно ж ему варите с нутряным свиным салом. Эвона сколько! – отмахнул кружевную занавеску, потыкал в густо заставленный трёхлитровыми банками с жиром угол. – Не скормите, пропадут ведь!
– Пропадут не пропадут – не твоя печалища! Сами растили, сами как да ни будь и разберёмся… А крепко ты с маргусалином с этим… Тебя с ног не свалишь. Мы на нём картошку жарили. А вы… Брезгуете… Хорошо-о, столичане, живёте! А то всё прибеднялся – бьёмся на одну Валентинкину зарплату!
– Да. На одну.
– Какого ж ты околачиваешь хреном груши? Чего было драпать из штата редакции в этот дурацкий комитет литераторов? Совсем выпал из лада… Стаж идёт, а жить по-человечески когда?
– Так… Мы с Валентинкой люди скромные. Мы не томимся в кругосветных путешествиях… Не знаем, как открываются двери в тех ресторанах. Мы обходимся прекрасно без своей «Волги», хватает одного харьковского велосипеда… Да и при одной твёрдой копеечной зарплате мы и разу не нарисовались у вас с пустыми руками.
– Велик навар с вашего мусора! Платочек, туфельки, косыночка, отрезик… Ну вы ещё ладно… А вот этот бегемот рыжий… Митя преподобный! Ему мать трёх девок каких вынянькала! А он ей за все-то её египетские труды только и подсубботил250 единственный джемперок! Я, говорит, на горбочку добываю денежки. Мне, говорит, помимо матери есть кого одаривать. Каково слушать? Ни у тебя, ни у рыжего нету матери!
– Не ты ли нас родил?
– Это моя мать! Я двадцать лет один с нею живу! Это только моя мать!
– Однако ты жуткий собственник.
– Вы оккупировали себе по горячей тумбочке, отхватили в загсах под расписочку. Будите их на боевой зорьке кошачьими поцелуйчиками, в постельке кормите с ложечки, моете им ножки. А матери вы целовали руки? А матери вы мыли ноги? А мать вы кормили хоть раз с ложечки? Не-ет!.. Мать вы за-бы-ли-и, рак меня заешь! Напрочь забыли! Один я кормил её с ложечки, когда не могла держать ложку. Подымешь… Вся худая… Косточки одни… Каково?!
Нервные скорые слёзы покатились у него из глаз.
2
– Будь моя воля, – продолжал Глеб, промокнув глаза рукавом и саданув гиревым кулачищем в ладонь, – я б вас, любящие сыночки, вздёрнул бы на одном высоком суку. За ваше отношение к матери. Тот завернёт раз в квартал, слова ему некогда человеческого сказать. Он вечно или жуёт, или пьёт. Ты объявишься, губы ломаешь. Это пересолено, то подгорело, это бьёт в нос! Чего ж ты хочешь от старого человека? Ей за семь-де-сят! Не за семнадцать!.. Не слышит носом, не различает вкусы на язык. Что ж не смолчать лишний раз? Невжель высекать тебе боль на материнском лице первое счастье?
Нотация начинала донимать меня.
Да не останови его, до света будет толочь божий дар с яичницей!
– Послушай, нештатный ангелочек! Помолчи о своей любви. Она, эта любовь, такая горячая, что едва не допекла маму уйти и отдельно от тебя сладить хатушку. Любоff тогда была. Только к кому? Ты тогда схлестнулся с одной бражной свистунеллой, загорелся в дом вести ненаглядку. Мама воспротивилась. Ты куда её послал? Ты как с нею заговорил?
– Ну и что? А ты как думал, прожить вдвоем столько и ни разу не пукнуть? Э-э! Так не бывает. В кружку не без душку… Ма шатнулась к тебе. Что же она у тебя не уякорилась?
– Я оставлял… Не осталась… Затосковала по Гнилуше. Твердила, я всю жизню тёрлась в делах, была в сохе да в бороне, тянулась в нитку. Когда только и спала? И вдруг на́! Пустяком сиди днями у окна, как ворона. В Гнилуше минуты не посидишь, и бегаешь, и бегаешь навроде заводной где в магазин, где на огород, где к кабану, где к курам. Бегаешь и здоровше себя чувствуешь. А посиди, а покисни денёк без дела, на другое утро уже с койки не сползёшь. Что ж мне ей погибели желать? Я и отпусти. Ты как раз прислал письмо. Наказывал мне: береги маму, а то уши пообломаю! Звал её назад, клялся, что той веснушчатой твоей свистушки-пеструшки ввек не будет у нас в доме. Я и отпусти спокойно.
– Видал! За моим горбом ты спокоен. Еще бы! Да возради матери я изжил жизнь! Если хочешь, пожертвовал ей свою жизнь!
– И ты уверен, эта жертва ей нужна?
– Нужна!.. Вон на третьем курсе институт потребовал с меня, заочника, работу в колхозе. Уже тогда будущему агроному надо было быть при земле. Я не поехал в колхоз, бросил институт. Ради матери! Не покидать же её одну!.. А я б мог с дружками закатиться и во Львов, в милицейскую школу. Да с кем оставишь мать? С четырьмя этими сарайными стенками? И теперь благодаря мне тот королевствует в шишкарях районных, ты в столичанах. Один я копаюсь как проклятый жук в навозе!
– А это уж, бра́тушка, у кого какое хобби. Задним числом не делай из себя великомученика. Неинтеллигентно. Ни Митрофан, ни я не поднимались на твоих костях. Бросил ты, ленивая соха, институт и не поехал в школу по причине несусветной лени. Ты болезненно ленив, и мама тут ни при чём. Будь причиной мама, ты наверняка призвал бы нас на совет, и мама жила б со мной или с Митрофаном.
– Как же! У того свой содом. Да и с тобой больно манит её жить? Ты у нас славный норовом, чистый как бумага. Только что же она у тебя, у хорошего, не осталась?
– Как ма говорит, опять за рыбу гроши? Опять двадцать пять?
– Опять! – выкрикнул он с больным вызовом. – Если ты такой хороший, забирай к себе. Полторы тыщи кидаю без прений!
– Во столько ты, бессребреник, мать ценишь?
– Как угодно толкуй. У нас на книжке три тыщи. Половина книжки её.
– Заберу без денег.
– Ага! – зло коротко хохотнул Глеб. – Ты заберёшь. Все тугрики отнимешь и прогонишь. Это я, Дураков, ломал с нею беду и горе пополам.
– Не бойся. Как-нибудь поделим и мы.
– О! Ловлю на слове!
Выхватив из потайного кармана мелкий ключ, Глеб в два просторных быстрых шага был у серванта.
Ткнул ключик в замочную скважинку. С минуту лихорадочно вертел игрушечным ключиком, но открыть никак не мог и, разбитый нетерпением, рванул ключ.
Сухой, капризный треск полированной доски – изувеченная дверка отворилась.
Из её торца горбился язычок ключа.
– Вот! – мелко вздрагивающими медвежеватыми руками выгреб он из вороха старых квитанций, счетов, рецептов какую-то ветхую, отёрханную книжищу, швырнул на стол. – Вот!.. Тут!.. Всё!
Меня почему-то начал душить смех.
Стараясь не засмеяться, я нарочито вежливо взял книжку, оценочно скользнул глазом по названию. «Изобразительное искусство древнего Новгорода». (Привёз её Глеб из турпоездки.) Перевернём, посмотрим цену. Рубль пятьдесят.
– Это и всё? – скучно спросил я и непонимающе уставился на Глеба.
– Всё там! Внутри!
Вырвал он назад к себе книгу, откинул обложку. Сотня!
Сотню на стол.
Перекинул первый лист. Ещё сотня.
С пристуком хлоп на первую сотню.
– Мало?
Я молчу.
Суматошно зашелестел он, переворачивая листы.
– Пятьсот! Шестьсот! Мало?
Я молчу.
– Шестьсот вот восемьдесят! Всё!
– Мало.
– Греби под метёлочку! – Он выдернул из ящика, где была книжка, консервную поржавелую банку, с грохотом вывалил из неё мелочь на верх денежной стопы.
Вывалил и в горячем нетерпении уточнил:
– Ну теперь-то хватит?
Я степенно пересчитал мелочёвку.
– Не хватит. Ты замахнулся на полторы, а тут всё про всё шестьсот восемьдесят три рубля сорок девять копеюшек. За вами, сударь, должок. С вас причитается восемьсот шестнадцать рублей пятьдесят одна копейка.
– Досниму с книжки. Без оха отдам!
– Тогда и продолжим наши танцы. А сейчас, во избежание возможных недоразумений, давай в законном порядке оприходуем имеющуюся сумму. Все деньги на столе мои? Я правильно понял?
– Твои! Твои!
Я протянул ему школьную тетрадь в клеточку. Я собирал в неё любопытные истории, слова.
– Пиши вот тут, – показал я на чистое место ниже исписанного: «Все деньги мои». – Пардон, не мои, а – твои. А то напишешь мои и угребёшь назад. Из тебя потом никаким судом не выколотишь.
– На черта эта писанина?
– Для порядка. Я всё делаю чисто. Указывай сумму. Расписывайся.
Я поднёс шариковую ручку с чёрной пастой.
Деваться некуда.
Нервно, размашисто кидает он по листу:
Отдаю всё что, лежит на столе!!!
Вскозырился, кипит мальчик.
Даже запятую не туда сунул.
– Видал, отдаю всё… О-ой, хитрунелла! Не порть мне документ.
– И не думал, – натянул Глеб губы. – Всё, оно и есть всё.
– Э нет! Прими я эту расписку, ты, положив ручку, цапнешь деньгу и будешь прав. А мне достанется всё остальное на столе: стёртая резинка той поры, когда ты в первом ещё классе сводил ею двойки в дневнике, огрызки трёх простых карандашей, засохлый паук, обломок шила – всё, что было в банке с мелочью. На что мне весь этот вздор? Переписывай по-новой бумагу.
– Вот тебе моя бумага, рак меня целуй!
Со всего гренадерского роста он съеденным, стёртым в работе узким ножом, валявшимся на подоконнике, бьёт по деньгам. Пожалуй, на палец нож вбежал в столешницу и закланялся в обе стороны.
– Деньжанятки-то, родные купилки, на что колоть? – отшагнул я на всякий случай.
– А чтоб ветром, братишечка, не унесло… Прикнопил… приножил…
Сбычил он кровяные глаза на форточку.
В форточке с самого лета не было стекла. Толчком предгрозового ветра ударило форточку, стекло вылетело. Стало дуть как из трубы.
Глеб привык к этому холодному, прохватывающему сквозняку. Зато теперь, заметив, что от окна не несло, смешанно подивился.
Для проверки пихнул палец в форточку.
Палец сухо тукнулся в стекло.
– По щучьему веленью затянуло стеклом? – спросил он, бессмысленно полуулыбаясь.
– По щучьему…
– А спасибко даю не щуке, а тебе, братунчик…
3
Завтра Глебу-раноставу вскакивать до света к первой смене, так что нелишне пораньше и лечь.
Час поздний, глухой. Хватит попусту мять слова.
Кончать этот нудный спектакль!
Бессуетно, ладясь не уширить рану в столе и в деньгах, тихонько вышатнул я нож из столешницы и, сунув его почему-то к себе вниз ручкой в носок на ноге, принялся ногтем заглаживать прорезы на хрустких шелестелках и отправлять по одной в карман.
Сложив руки на груди, Глеб с каким-то нарастающим недоумением, я бы сказал, с какой-то просыпающейся, с трезвеющей у меня на глазах тоскливой тревогой всё тесней сводил набухлые брови и, не выдержав, с вызовом накрыл ладонищей уполовиненную уже горку шуршалок, спрессованных, вжатых друг в дружку одним сквозистым поранением.
Он молчал.
Я тоже молча медленно пронёс у него перед глазами его расписку, разрешающую мне брать всё, что пребывало на столе, взял его руку за каменно-твёрдый от постоянных мозолей большой крюковатый палец, вежливо перенёс и опустил в четверти от джорджиков.
Рука не двигалась.
Она виделась мне затаившимся зверем, который, прикинувшись мёртвым, выжидает удобный момент, чтоб со всей жестокой силой навалиться на жертву, внезапностью сломив её.
Делая вид, что я с неохотой разглаживаю и забираю деньги, я таки медленно поспешал.
Я чувствовал, в нём боролись силы великодушия и мщения, силы слова и дела. Ему хотелось выставить себя стоящим выше каких-то бумажек. Однако копились они долгие годы и ему жалко было их. Налететь и отнять или продолжать игру? Игра-то игрой, читал я в его взгляде, да не окажусь ли я в один миг на мели?
Я медленно поспешал.
Глеб даже обалдело приоткрыл рот, когда последнюю медяшку кинул я себе в карман и для надёжности обстоятельно зашпилил карман его крупной булавкой.
Играть так играть!
– Всё угрёб? – мстительно холодея лицом, вытолкнул он сквозь зубы.
– В соответствии… – Я ещё раз медленно пронёс у него перед глазами его расписку, трудно удерживая в себе смех.
– Угрёб для своей… Забавнице своей, командировочная ты пиявка, ты таскал дыни, арбузы, виноград. Пёр из самой из Средней Азии! Центнерами наволакивал! А больной матери ты хоть кисленькое яблочко привёз? Хоть напоказ?
– Зачем же вам кислюшка, когда у вас сладких целый сад? До самого марта свои яблоки не выводятся?
– Ну и что!? А ты привези! Ты внимание поднеси. Любовь к матери окажи!
– А-а… Тебе оказия срочно понадобилась… Так была! В отпуск, в медовый месяц, мы с женой закатились в Астрахань убирать арбузы. Чтоб хоть поесть до отпаду. Я взял ещё командировку от журнала, очерк написал… Всё дешевле. Привезли вам арбузище в двадцать пять кило! Может, самый крупный в мире… Это не оказия?
– Так это один раз! Это не любовь… Ну так где она твоя эта самая любоff? Вот с чем ты заявился к больной матери? Пузырёчек мумиё, пузыречек облепихового масла, травушки, настоечки… золотой корешочек… Этой дребеденью собираешься мать подымать?
– А ты хоть знаешь, как и откуда эта дребедень пришла к тебе в дом?
– Ты ещё спроси, чего она стоит. Отвечу: не дороже грязи, братишечка! Так как насчёт любви? Где она?
Он мрачно, сосредоточенно оглядел стены, потолок, пол, сунулся под стол, толкнулся к шкафу, заглянул за дорогое пальто, за чёрный костюм. Заглянул даже за дверь в сенцы.
Устало раскинул руки:
– Что-то нигде не вижу эту госпожу Любоff. А увидеть хочу. Ты всёжки покажи. Мы тогда и увидим. Мы тогда и оценим. А то на словах вы все любите мать. А как до дела… Ни у тебя, ни у того рыжего Капуцинкина нету матери! Вы не любите, я один её люблю!
– Особенно когда перенедовыкушаешь. Ты чего, пернатый друг, добиваешься? Чтоб я уехал?
– Пожалуйста! Не держу!
– Не-ет, дорогуха. Такого счастья я тебе не поднесу. Ехал я сюда в долг. А теперь-то с моим капиталищем, – давнул я оттопыривавшие на груди пиджак шелестухи, – спокойненько могу отбывать в вашу гостиницу. Как она называется?
– «Националь»!
– Расплатиться за койку, надеюсь, хватит. Дождусь утра, дополучу с тебя свои законные восемьсот шестнадцать рублевичей пятьдесят одну копейку и отбуду. Да прежде чем удалиться, я скажу маме, что ты меня прогоняешь.
– Этого не делай. Умрёт она – не напишу! – сорванным дурным голосом прокричал он.
И в этом его крике я впервые за весь наш дурацкий трёп услышал правду.
Я обмяк.
Из меня как-то разом вывалилась охота говорить.
«Эх, Глеб, Глеб… Придёт утро, протрезвеешь… Но поймёшь ли ты когда-нибудь?.. Мама… цепочка… Связывает всех нас троих. Случись беда, рассыплется наша цепочка… Увидимся ли мы когда-нибудь потом? Без мамы?.. Что нам делить? Что за грязь между нами? Не нам ли надо быть всегда вместе? Пока не поздно, не нам ли в святости беречь нашу…»
Стылая боль разлилась в груди, защипало глаза, и я выскочил во двор.
Президент России Дмитрий Медведев заявил, что режим, который сложился в СССР, был тоталитарным. («Известия». 7 мая 2010.)