Kitabı oxu: «Точка опоры. Книга 1»
Снег и книги
Вера засобиралась в библиотеку ближе к вечеру, когда за окном уже смеркалось, – январский день кончался рано.
Мать, завернувшись в шерстяную шаль, убирала со стола выкройки – она шила для дочери лавочника с Пречистенки. Лицо у нее было красивое, с глубокими тенями под глазами. Длинные вьющиеся черные волосы убрала в тугой узел, отчего резче проступали изящные уши с маленькими золотыми кольцами.
«Зингер» стоял у окна, накрытый чехлом из плотного ситца. Лидия Григорьевна – танцмейстерша, но в последние годы уроков становилось все меньше, и подработка шитьем стала суровой необходимостью. С тех пор как служивший в казенной палате Петр Сергеевич, титулярный советник, умер от «грудной болезни», вдовья пенсия выходила такая, что и на жилье не хватало.
– Не задерживайся, Вера, – сказала она, поправляя выбившуюся у виска прядь. – Через два дня гимназия, а ты еще тетради не пересмотрела.
– Не забуду, мама, – ответила Вера.
Она поправила перед зеркалом черный суконный берет, сшитый матерью из остатков старого пальто. Подруги в гимназии кривились: «Носишь бог знает что, как художница с Монмартра!», но берет хотя бы не слетал на ветру, в отличие от их шляпок. К тому же он удивительно шел ей и подчеркивал блеск ее больших темно-зеленых глаз с густыми ресницами, которые отбрасывали легкую тень на скулы.
Из-под длинного, почти до щиколоток, пальто кофейного цвета виднелся подол теплого вишневого платья, тоже перекроенного из старого маминого наряда. В этом пальто с простеньким воротником из кроличьего меха Вера буквально тонула. В свои пятнадцать лет она уже выросла из детских вещей, а до взрослых еще не дотянулась, и пальто сидело мешковато. Образ довершали прочные ботинки на толстом каучуковом ходу, которые не скользили на льду и не промокали в слякоть.
Ее волосы – густые, черные, вьющиеся от природы – были туго заплетены в две тяжелые косы, спускавшиеся до самого пояса. Даже купеческая дочка Варвара Костромина, из одного с Верой класса, однажды сказала с явной завистью: «У тебя кудри сами вьются, а мне приходится крутить их на щипцах до слез».
Перехватив косы за спину, Вера взяла со стола связку книг, туго стянутую потертым кожаным ремешком. В ней корешок к корешку лежали «Отцы и дети» Тургенева и томик Фета. Обувшись, она прижала книги к груди и шагнула к дверям.
Подружки ждали у чугунного фонаря с тусклым газовым рожком на углу Остоженки, переминаясь с ноги на ногу. Надя – румяная от мороза, в надвинутом до бровей платке из тонкой шерсти. Лиза – высокая, вечно сутулившаяся, будто стеснялась своего роста. Девочки двинулись по Волхонке до Знаменки, где за каменной оградой Пашкова дома светились окна библиотеки Румянцевского музея. Путь занимал минут пятнадцать, если не заглядываться на витрины.
– Представляешь, – сказала Надя, выдыхая облачко пара, – мадам велела к следующему уроку выучить все фигуры мазурки! Говорит, если не выучим – останемся после занятий. Ей-богу, Вера, я лучше еще раз «Отцов и детей» перечитаю, чем эти па зубрить.
– Да уж, – отозвалась Лиза, – в прошлый раз я так запуталась в фигурах, что чуть не упала. А Костромина, как всегда, нос задрала, будто только и делает, что по балам разъезжает.
– Тебе-то хорошо, – Надя покосилась на Веру, – небось, мазурку во сне танцуешь.
Вера только плечом повела. Мазурку она знала с десяти лет.
– И платье у нее новое! – вздохнула Надя о Варваре. – С настоящим кружевом, не то что наши – из старых маминых переделаны…
Помолчали. Потом Надя махнула рукой:
– Ах, все равно! Через два дня в гимназию… А я «Отцов и детей» до конца не дочитала. Мария Пална велела написать сочинение: «Душевные качества нигилиста в романе Тургенева». Как будто эти качества – что-то вроде фигур мазурки, которые можно по книжке выучить.
– Да ладно, – отозвалась Лиза, – все равно сначала спросит: «Кто такой Базаров?» И если скажешь просто «нигилист», влепит пару и скажет, что неглубоко. Надо бубнить, что он, мол, жертва среды и отрицает авторитеты, но втайне страдает. Она такое обожает. Вера, ты как скажешь?
Вера перевела взгляд с окон Пашкова дома на подруг.
– Я скажу, что он был честен с собой. До конца. Даже когда это было больно.
Надя фыркнула:– Ну ты даешь! Пална сразу придерется: «А в чем выражается честность?» И пошло-поехало. Ты лучше скажи, что он жертва среды. А то еще срежет.
– Не срежет, – сказала Вера. – Если честно скажешь.
В библиотеке Румянцевского музея время текло иначе. Высокие светлые залы с белой лепниной стен, натертый до блеска паркет и огромные окна, из которых вечерний зимний свет падал косыми лучами, выхватывая из полумрака длинные столы под зелеными стеклянными плафонами ламп. За ними, согнув спины, сидели студенты, курсистки в темных платьях, профессора и чиновники, перелистывая пожелтевшие страницы. Стояла густая тишина, прерываемая лишь поскрипыванием перьев по бумаге, шорохом страниц да негромким голосом дежурного, диктующего сигнатуру. Пахло старой кожей переплетов, сухим деревом и бумажной пылью.
Библиотекарь Анна Семеновна, женщина средних лет с бледным и строгим лицом, принимая «Отцов и детей», посмотрела на Веру поверх очков.
– Опять Тургенев, госпожа Лагодина? Когда же вы перейдете к чему-то… более серьезному? К Гоголю, к Лескову?
– А разве «Отцы и дети» – не серьезно? – тихо спросила Вера, но тут же опустила глаза.
Та лишь покачала головой, забирая тома и аккуратно делая отметку в книге записей.
Читательский билет – плотную картонную книжечку с фиолетовым штемпелем – Вера получила только благодаря поручительству старого профессора Орлова, которому мать когда-то давала уроки светской пластики.
Вера протянула заполненные требования на новые книги: «Записки охотника», «Таинственный остров», «Семейное счастие».
Анна Семеновна медленно, не торопясь, заполняла карточки выдачи, макая стальное перо в хрустальную чернильницу массивного письменного прибора.
– «Таинственный остров» Жюля Верна, – произнесла она. – Для гимназистки… легкомысленно. «Семейное счастие» графа Толстого… – Она задержала взгляд на Вере. – Дитя мое, в ваши годы лучше читать о светлых чувствах. Граф пишет о вещах… тяжелых для юной души.
Но спорить не стала – лишь скрипнула пером, отмечая день выдачи, и протянула книги через конторку.
Затянув ремешок на связке, Вера вышла в вестибюль, где ее дожидались подруги. Они еще немного прошлись по морозным улицам, но вскоре девочки заторопились домой – кто куда.
Вера выбрала Малый Знаменский переулок. Тихий, с высокими заборами усадеб, он выглядел уютно в сумерках. Она свернула в него не раздумывая. Там, в узком извилистом пространстве, горели газовые фонари, – желтоватые, дрожащие, будто живые, они бросали на снег колеблющиеся пятна, в которых кружилась морозная пыль.
И вот они появились. Трое. В серых гимназических шинелях с серебристыми пуговицами, расстегнутых, так что были видны темно-синие мундиры. На головах – светло-синие фуражки с черными козырьками. Гербы с буквами гимназии были выломаны – так делали все старшие классы, чтобы не попасться гимназическому начальству. Они шли, занимая всю ширину тротуара, и их громкий смех разрывал тишину переулка.
Вера замерла на мгновение. Потом сделала лицо каменной маской, какое видела у матери в моменты особого напряжения. Но ладони в вязаных перчатках стали влажными.
Когда между ними осталось три шага, рыжий – тот, что пониже, с резким и насмешливым лицом, – вдруг уставился на нее. Смотрел не просто так, а с вызовом, примериваясь. Он вытянул губы и издал резкий, каркающий звук – не крикнул даже, а будто ударил наотмашь, чтобы напугать.
И Вера – не от страха, а от неожиданности – отшатнулась. Ботинок на каучуковом ходу, так надежно державший до этого, теперь предательски скользнул по наледи, и она, запнувшись о выщербленный край тротуарной плиты, начала падать. Она рухнула плашмя, больно ткнувшись лицом в колючий снег. Первой мыслью было: «Книги!» Она инстинктивно прижала связку к груди, принимая удар на себя.
И тогда раздался смех.
– Ой-ой! Да это ж Белоснежка! Прямо из сказки! – голос блондина звенел фальшивой восторженностью.
– Только принца не хватает! – подхватил рыжий, подаваясь вперед.
Она поднялась. Берет сбился набок. Тяжелые косы, вырвавшиеся из-под пальто, были в снегу. Она чувствовала, как холодная вода затекает за воротник. Ее трясло от жгучего, удушливого унижения.
И тогда высокий, с каштановыми кудрями под фуражкой, молча шагнул вперед. Он не смеялся. Он протянул руку в кожаной перчатке – широкую, длиннопалую.
Вера не стала разбираться – схватит он ее сейчас, чтобы поднять, или рванет за шиворот и толкнет обратно в сугроб, под хохот остальных. Ждать издевки она не собиралась. Страх отступил, уступив место злости. Она, не глядя, со всей силы рванула кожаную петлю ремня снизу вверх – и острый угол тома Толстого со всего размаха пришелся по его скуле с глухим, костяным стуком.
Наступила тишина. Смех оборвался. Высокий отшатнулся, прижав ладонь к лицу. Он замер и растерянно моргнул, будто не понял, за что его только что ударили. Блондин и рыжий остолбенели.
– Ты с ума сошла?! – закричал рыжий, но в его крике уже не было прежней спеси, только растерянность.
Вера не слушала. Прижав книги, она бросилась прочь. Бежала сломя голову, как мальчишки, спасаясь от сторожа. Сердце колотилось где-то в самом горле от оглушительной мысли: она ударила, она ответила.
Вера промчалась по переулку, выскочила на Остоженку и только там, свернув в свой 2-й Ильинский, перешла на шаг.
Дом был старым, двухэтажным, некогда купеческим особняком, давно перестроенным под доходный. Вера с матерью снимали две комнаты на втором этаже, с окнами во двор. Воду по утрам натаскивал из уличной будки дворник, уборная была в конце коридора, общая на всех, – но дом считался хорошим, тихим, и жильцы здесь подобрались свои: учителя, мелкие служащие, вдова аптекаря. Лагодины жили здесь уже несколько лет, еще со времен отца, и хозяйка, пожилая вдова чиновника, держала для них цену пониже – за аккуратность и тишину.
Вера остановилась во дворе у колодезного сруба, стряхнула снег с пальто и с кос, поправила берет. И – быстро, дважды – встряхнула пальцами, как мать делала перед уроком: чтобы дрожь ушла. Только потом вошла в подъезд.
В общей квартире пахло топленым молоком и ванилью. Из большой комнаты Лагодиных доносилась музыка – мать завела граммофон, играл вальс Глазунова.
Лидия Григорьевна вышла в коридор, держа в руках игольницу.
– Ну что, душенька? Какие книжки взяла?
– Верн, – выдохнула Вера. – И Толстого. «Семейное счастие».
Мать пристально взглянула на нее:
– «Семейное счастие»? – тихо переспросила она. – Ты уже до этого дошла?
Помолчала. Потом, почти шепотом:
– Ну… хоть не Желиховская.
Вера поела молча, опустив глаза в тарелку. Потом ушла к себе, умылась над жестяным рукомойником в углу и зажгла керосиновую лампу. Белый матовый абажур отбрасывал на стол ровный, теплый круг света. Открыла дневник – толстую тетрадь, перевязанную розовой лентой.
Рядом лежали чернильница, перо. Но писать было нечего. Вернее, слов оставалось слишком много, а в горле до сих пор стоял сухой, горячий ком от пережитого унижения и собственной внезапной злости.
Она разделась и легла на кровать. Лежала, глядя на стену над дверью, где в старой лепнине прятался ангел с обломанным крылом. Он просто смотрел вниз в темноту комнаты.
На странице дневника так и осталось пустое поле – белое, как снег в Малом Знаменском переулке.
И где-то внутри – странное тепло. Будто старая, привычная броня, за которой она пряталась столько лет, вдруг дала глубокую трещину.
Кто они? Почему они смеялись? Зачем он протянул руку?
А главное – почему после удара ей не хотелось плакать, а хотелось, чтобы он снова посмотрел на нее – даже если его глаза были такие же чужие, как у всех?
Инородное тело
Мальчики стояли в переулке еще несколько минут, не двигаясь. Смех Митьки, начавшийся было, застрял в горле и оборвался на хриплом выдохе. В переулке повисла такая тишина, что стал слышен далекий, мерный стук копыт с Волхонки.
Илья так и не отнял ладони от лица. Щека под пальцами горела и припухала, но сквозь эту тупую боль он видел только растерянные глаза своих товарищей. Сережа, светловолосый, теперь молчал – его недавняя восторженность исчезла.
– Ну и… – Сережа наконец нашел слова. Он поправил фуражку, сдвинув ее с лихого набекрень на самый лоб, точно в гимназическом строю. – Не ожидал от гимназисточки. Совсем не ожидал.
Митька, рыжий, с бледными, почти бесцветными ресницами, зло сжал губы:
– Она что, совсем…? С книгами в рожу! Так ведь и убить можно.
Он оглянулся туда, где только что мелькнуло кофейное пальто, и вдруг подумал, что, наверное, переборщил с этим карканьем. Хотел рассмешить Сережку и Илью – а вышло… глупо вышло. Мать говорила: «Митя, ты не злой, ты ветреный». Он мотнул головой, прогоняя незваный, царапающий стыд.
Илья молчал. Он все еще ощущал движение собственной руки – так же, как в Егорьевске, когда маленький Петька, сын дворника, упал с крыльца и рассек губу, и он поднял его, не думая. Там, дома, протянуть руку было так же естественно, как дышать. А здесь, в сумраке московского переулка, этот жест оказался инородным телом. Нелепым. Чужим.
Под пристальными взглядами приятелей Илья не чувствовал ни злости, ни уязвленного самолюбия – эти понятные другим эмоции вообще редко им овладевали. Его занимало другое. Что-то в привычном порядке вещей сдвинулось – как на уроке физики, когда опыт давал результат, не совпадающий с учебником.
В этой дорогой казенной гимназии все регламентировалось чужим, негласным уставом, который Илья за последние три года прилежно изучил, но так и не принял изнутри. Он знал эти строгие границы, принятые среди мальчишек с большими планами и чиновными отцами: толкнуть плечом в коридоре – да, утверждение первенства; перебить с ироничной улыбкой – да, «проверка на прочность». Но уличная драка считалась признаком шпаны, а не будущих инженеров или правоведов. Даже Митька, чей отец служил в управе, понимал черту и ограничивался только насмешками. Педсовет за драку выставлял без разговоров. А если бы Илью отчислили, хозяева матери, оплачивавшие его учение после смерти отца-приказчика, не дали бы больше ни гроша. Вся его выученная московская жизнь, ради которой мать гнула спину горничной в Егорьевске, полетела бы в канаву.
– Приложи и держи снег подольше, – сказал Сережа, кивая на сугроб, – а то в гимназии подумают, ты дрался. А ты же не дрался. Тебя ударили. Это, знаешь ли, совсем другая статья.
Илья кивнул, зачерпывая горстью колючий снег. Драка – это взаимность. А здесь… это был акт воли, направленный в него. Он оказался не участником, а мишенью.
Они разошлись у выхода на Остоженку. Сережа свернул к отцовскому колониальному магазину у Пречистенских ворот – оттуда всегда тянуло густым, вкусным запахом жареного кофе и корицы. Митька зашагал вдоль каменных новостроев Пречистенки. А Илья пошел к Гагаринскому переулку, где снимал комнату у Анны Васильевны Козловой, преподавательницы русского языка и словесности в женской гимназии.
Комната его была кельей отшельника или каютой корабля. Четыре шага в длину, три в ширину. Узкая железная кровать, застеленная строго, по-солдатски. Над ней – полка, его главное богатство: учебник Гано по физике с перетертым от частого листания корешком, «Рефлексы головного мозга» Сеченова, Тимирязев по физиологии растений, а рядом – первый том Брема старого издания. И ядро – Толстой, Достоевский, потертый Чернышевский и Лесков. На эти книги опиралось все его зазубренное московское существование.
Тетради, перевязанные бечевкой, лежали ровной стопкой на столе. Рядом – стул, у двери – вешалка. Печка-голландка дышала ровным, скупым теплом – горничная хозяйки уже затопила ее к его приходу.
Илья снял шинель – серую, с серебристыми пуговицами, тщательно вычищенную, но с легким блеском на локтях и воротнике. Эту шинель он купил на Сухаревке сам, еще в том году, взамен старой, из которой вырос совершенно безобразно. Мать на каникулах ушила ее в талии, подогнала рукава, как могла. А сейчас он как-то разом, за последние месяцы, дорос до нее: плечи заполнили положенный простор, рукава стали в самый раз, только в талии осталась та самая материнская ушивка, напоминавшая, что вещь не с его плеча началась. Если не перерастет себя за оставшиеся полтора года – до выпуска дотянет. Пока, слава богу, хватало.
Он машинально поправил стоячий воротник рубашки. В этом доме ценили только тех, кто умел держать себя.
Илья умылся у своего умывальника и прошел в столовую. Там уже горела висячая лампа под жестяным абажуром. Длинный стол, покрытый клеенкой с выцветшими розами, был накрыт к ужину. Анна Васильевна – сухая, прямая, с гладко зачесанными седыми волосами – разливала суп из глубокой супницы. Рядом на блюде лежали ломти черного хлеба.
За столом уже сидели двое гимназистов: Гриша, сын мелкого сенатского чиновника, и Петя, у которого мать шила платья для господ, державших дачи в Финляндии. Анна Васильевна налила сначала Грише, потом Пете, потом – Илье. В этом не было злого умысла – просто так велел неписаный порядок этого дома.
Он принимал это молча. Ел, не поднимая глаз, и никогда не просил добавки, даже если оставался голоден. Организм, привыкший в Егорьевске к сытной, тяжелой пище – рыбным похлебкам, картошке с салом, – глухо бунтовал против жидких московских щей. Но Илья умел терпеть. Справляться с голодом и усталостью он привык давно. Эта видимая сдержанность и скрытая мощь как раз и делали его в глазах Анны Васильевны «порядочным», хоть и чужим. Хозяйка знала: этот не размякнет, не распустится, выдержит. За ужином он всегда оставался все тем же исправным, безотказным Арсеньевым.
За столом тем временем заговорили о даче. Гриша рассказывал, как летом отец привез оттуда ягоды, которые были «не кислые, а с хвойным привкусом».
Илья промолчал. Он мог бы сказать: «Это брусника», – он видел описание и рисунок в ботаническом атласе. Но слова без опыта – пустые. А в этом доме пустые звуки ценились меньше, чем честное молчание. Он выучил этот кодекс в первый же месяц, как таблицу логарифмов.
Когда три года назад он приехал в Москву после смерти отца-приказчика, оставив мать горничной в егорьевском доме, за душой у него были только три коротких правила: не знаешь – молчи, бьют – терпи, дают – бери, пока не передумали.
Но здешний мир устроился куда тоньше. В Москве не били по лицу – били паузой в разговоре. Не кричали – смотрели оценивающе и равнодушно отводили взгляд. Не отталкивали – просто переставали замечать. Вежливое, ледяное молчание здесь было страшнее любой провинциальной брани.
В Первую мужскую гимназию его пристроили хозяева матери, те самые, у которых она служила горничной. Они же исправно вносили сторублевую плату за учение, но всегда с одной и той же приговоркой: «Мы верим, что мальчик оправдает». В этих словах Илья с первого дня услышал не надежду, а жесткое условие. Он не был стипендиатом или сиротой, о котором из милости ходатайствует благотворительное общество. Он был вложением, с которого благодетели ждали верной отдачи. Мать говорила: «Повезло нам, Илюша». А он знал: повезло – значит, могут и забрать эту удачу обратно, если покажешься им неудобным или не оправдаешь затрат. Поэтому он и учился так, словно от каждого ответа у доски зависела вся его жизнь. Собственно, так оно и было.
Первые недели в гимназии он то и дело попадал впросак. Вежливо поблагодарил за пару – на что учитель усмехнулся: «Вы издеваетесь, господин Арсеньев?». На благотворительном вечере ушел, не дождавшись выхода директора, – и услышал за спиной ленивое: «Провинциал. Не воспитан». Назвал на «вы» одноклассника – и Паша фыркнул: «Мы же не в театре, где вы, месье, подаете пальто?»
Но Илья не обижался. Он просто фиксировал чужие повадки, разбирая их, как сложный и непонятный механизм. Запоминал, что наклон головы Гриши при встрече с инспектором – не поклон, а микроскопический жест признания статуса. Что «простите» Сережи – не извинение, а светское приличие. Что то, как учитель кладет его тетрадь не в середину стопки, а аккуратно сверху – еще не похвала, но уже знак, что его работу заметили.
Он не стремился «влиться». Он стремился не создавать диссонанса. Соблюдая их правила, он просто платил за право оставаться незамеченным. Весь этот порядок вещей, в котором его одноклассники жили с самого детства, Илья выучил, как иностранный язык – свободно говорил, но с акцентом, который окружающим был незаметен, но сам он слышал его в каждом своем слове.
После ужина он поблагодарил хозяйку, помог отнести посуду – это было естественно, он всегда помогал, и Анна Васильевна принимала его помощь как должное, без лишних слов.
Вернувшись в свою каморку, он зажег керосиновую лампу. Фитиль нехотя схватился, и, когда Илья опустил стеклянный цилиндр, ровный желтоватый свет залил стол. Он раскрыл тетрадь для конспектов по ботанике, но латинские названия растений плясали перед глазами, не складываясь в смысл.
Сквозь ровные строчки проступало ее лицо.
Илья видел много гимназисток – на благотворительных базарах, в читальне Румянцевского музея. Все они казались отлитыми по одной форме: хрупкие, с вечно опущенными ресницами, говорящие вполголоса, будто заранее извиняясь за само свое существование. Именно таких искали его одноклассники – чтобы гулять по бульварам, провожать до подъезда и заводить правильные, понятные всем романы
Но эта девчонка не вписывалась ни в один заученный сюжет. Она не была барышней для пустых разговоров, но не была и жалкой жертвой, которую следовало опекать по правилам рыцарского тона. Она оказалась чистым, неопровержимым фактом. Вызовом.
Он думал не «какая смелая», а «какая настоящая». Она не закричала, не расплакалась, не побежала прочь с жалким всхлипом. И удар ее тяжелым томом Толстого был не девичьей истерикой, а веским, ощутимым доводом.
Илья вспомнил, как снежинки на ее ресницах искрились в свете фонаря. Как она поднималась из сугробного месива – не по-девичьи, а всей своей упрямой, маленькой, худощавой фигурой, с достоинством, которого совсем не ждешь от упавшего в снег. Как губы ее не всхлипывали, а были плотно сжаты.
Он коснулся щеки. Не больно. Но… ощутимо. Синяка еще не было, только легкое, тлеющее тепло. Будто кожа запомнила не боль, а сам удар – резкий, личный. Впервые за долгое время до него дотронулись не по обязанности и не случайно в толпе, а намеренно. Пусть и тяжелой связкой книг.
Он закрыл тетрадь, не написав ни строчки. Лег на кровать, заложив руки за голову, уставился в знакомую трещину на потолке – она была похожа на изгиб реки Цны на карте.
В памяти всплыл другой вечер. Осенью его, как одного из самых рослых и крепко сложенных в классе, с правильными, открытыми чертами лица, а главное – надежных, пригласили в числе других гостей на на благотворительный вечер в частную женскую гимназию Алферовой на Пречистенке. Учителя, выбирая его, кивали: «Арсеньев не подведет. Не наклюкается пунша, не скажет глупостей, донесет до кареты, если что». Им нужен был безупречный фасад – широкоплечий, статный гимназист с хорошими манерами, который точно не опозорит родную Первую гимназию перед чужим заведением.
Девочка в белом платье, с бантом василькового цвета, говорила заученные комплименты: «Вы так уверенно ведете!» Она и представить не могла, что эта уверенность в руках – из совсем другого мира. Там, дома, нужно было наваливаться плечом на колодезный ворот, колоть тяжелые дровяные чурбаки, ладить заборы и сараи, помогая на купеческом подворье, а не аккуратно держать дамскую руку в шелковой перчатке. И такт, и геометрию бальных па Илья выдерживал точно по той же причине: на обязательных уроках танцев он не порхал, а зазубривал механику движений, подчиняя тело чужому ритму так же прилежно, как латынь. Он вежливо улыбался ей тогда, но ее лицо стерлось из памяти, едва он вышел за порог.
А эту – стереть не получалось.
Руку его она, скорее всего, приняла за насмешку или покровительство. Но дело было даже не в руке, а в том, что эта девчонка вообще не стала играть по правилам, которые он так прилежно учил все эти годы. Она просто взяла и ответила ударом наотмашь. И весь заученный, выверенный порядок вещей вокруг вдруг дал сбой.
Илья припомнил: он ведь видел ее в читальне Румянцевского музея незадолго до каникул. Она сидела в углу у окна, совсем одна. Ее подружки сбились в кучу, шушукались и давились от смеха, а она будто не слышала их. Уткнулась в раскрытый томик, хмурилась, шевелила губами. Илья тогда скользнул по ней взглядом и отметил про себя: странная, слишком серьезная для их компании. И пошел дальше.
Теперь это случайное воспоминание обретало другой смысл. Она не просто читала. Она искала в книгах оружие – и сегодня применила его, достав до него острым уголком тяжелого переплета.
Он долго ворочался на узкой кровати. За окном, за двойными рамами, изредка доносился отдаленный гул с Пречистенки, где-то далеко, на углу переулка, мерно и сухо стучала колотушка ночного сторожа, потом все стихло.
И посреди этой глухой тишины его вдруг задела странная, новая мысль: а что, если это привычное, удобное существование сам по себе – еще не все? Что, если в ком-то другом может быть своя, непонятная ему еще сила?
Но он тут же оборвал себя. Нечего и думать. Рассуждения о людях – роскошь для тех, у кого есть на это время. А у него есть только зубрежка до темноты, репетиторство, поношенная шинель с Сухаревки и необходимость держаться.
Он просто закрыл глаза. И за веками, вместо темноты, встала картина: черные косы на белом снегу.