Kitabı oxu: «Прорва»
Пролог
Девочка дышит так, будто у неё в груди сухая трава и по этой траве кто-то ходит.
Всю ночь отец держит её на груди, под шкурами, кожа к коже, и слушает этот шорох. Иногда шорох стихает, и тогда отец сам перестаёт дышать и ждёт. Шорох начинается снова. Отец выдыхает ей в макушку, в волосы, которые ещё пахнут дымом стоянки. Там остался сын брата, её ровесник. Всю зиму они спали под одной шкурой, толкались ногами и смеялись в темноте, пока взрослые на них не шикали. Отец опять смотрит на реку.
Они сидят на высоком берегу с тех пор, как стемнело. Ночью у воды кашляли львы, и брат до света не выпускал копья. Теперь копьё лежит у него на коленях, и брат давно ничего не говорит. Внизу река ломает свой лёд. По чёрной воде идут белые плиты, налезают друг на друга, встают на ребро, и звук от них такой, будто кто-то большой медленно жуёт кости.
Этот берег река подмывает каждую весну. Старая говорила, что именно здесь, где река поворачивает под обрывом, по весне выходит тот, кто ходит внизу. Ходит он под степью, как рыба ходит подо льдом, и там, где он прошёл, остаётся дорога. Внутри у него тепло, как в утробе. Кого он возьмёт в себя, того унесёт вниз, к тем, кто лечит. Выходит он до света и до света уходит, потому что свет его убивает.
Отец не знает никого, кто вернулся бы оттуда здоровым. Но старая говорила об этом, растирая девочке грудь жиром, и говорила просто, как говорят, где брод и где рыба. Когда девочка перестала есть, отец ей поверил.
Небо над степью светлеет с края. Первой становится видна трава. Прошлогодняя, бледная, она стоит по пояс, как простояла всю зиму, твёрдая от инея, и в ней шуршит ветер, которого не чувствует лицо. У корней она уже зелёная. Отец знает это, не глядя: они шли через эту траву два дня, и зелень липла к ногам.
Потом становятся видны звери. Далеко за рекой, на холме, стоят бурые, большие, и над каждым поднимается пар. Головы у них опущены, и бивни белеют в сумерках, как рёбра на старой стоянке. Ближе к воде пасутся лошади, мелкие, светлые, с тёмной полосой по хребту. Где-то кричат журавли. Над самой степью длинной нитью тянутся гуси, и лёд на реке грохочет им навстречу.
Весной степь пахнет полынью и мокрой землёй, и жаворонки начинают петь раньше, чем покажется солнце. Эту пору отец любит больше всех.
— Смотри, — говорит он в шкуры. — Гуси.
Девочка не открывает глаз. Шорох в груди не прекращается.
Первым это видит брат. Он встаёт, и копьё скатывается с его колен в траву.
Под обрывом поднимается лёд. Поднимается весь сразу, широко, от берега до середины реки, как поднимается шкура, когда под ней ворочается спящий. Лёд лопается и плитами съезжает в воду, а из-под него встаёт спина, мокрая, в длинной рыжей шерсти. С неё ручьями бежит вода. Спина поднимается, пока не становится выше обрыва, и край берега у них под ногами оседает и ползёт вниз вместе с ней. Отец отступает, прижимая к себе девочку. Земля сыплется долго. На холме за рекой бурые поднимают головы и смотрят сюда.
Голова лежит в воде у самого берега, прямо под ними. Отец видит её, когда зверь выдыхает: из воды встаёт пар, густой и тёплый, и лёд вокруг тает и темнеет. Пасть открыта. Она больше входа в любое жилище, где бывал отец. По сторонам от неё уходят в воду бивни, каждый толще, чем отец в обхвате, а над ними лежит закрытое веко, длинное, как полог. Тепло из пасти поднимается до самого обрыва, и отец чувствует его лицом.
Зверь больше холма, на котором стоят бурые, и он живой. Старая не обманула.
За рекой, над тем холмом, показывается край солнца.
Свет бежит к ним по степи, зажигая иней, и, перескочив реку по льдинам, ложится зверю на голову, прямо в открытую пасть. Зверь вздрагивает весь, от головы до спины, и с обрыва опять сыплется земля. Пар из пасти выходит ещё раз, коротко, и больше не выходит.
— Всё, — говорит брат. — Не успел уйти.
Отец смотрит вниз. Веко над бивнями не поднимается. Но тепло из пасти идёт, как шло, оно не ушло вместе с паром, отец чувствует его щекой. Старая говорила: где он прошёл, там остаётся дорога. Про мёртвого она ничего не говорила.
Девочка у него на груди дышит. Шорох стал тише, и отец не знает, хорошо это или плохо.
— Внутри тепло, — говорит он.
— Он мёртвый, — говорит брат и хватает его за шкуры на плече.
Отец высвобождается, не оборачиваясь.
— Жди здесь.
Он спускается по осевшему берегу боком, одной рукой цепляясь за мёрзлые комья, другой прижимая девочку. Вода в реке по колено, потом по бедро, такая холодная, что поначалу кажется горячей. Льдина толкает его в бок, он отводит её локтем. Из воды он оглядывается. Брат стоит на краю обрыва, над головой зверя, и смотрит на него сверху.
Нижний край пасти лежит у самой воды, мягкий и скользкий. Отец забирается через него на коленях, не выпуская девочку.
Внутри тепло, как в утробе. Пахнет летом, травой, которой в степи ещё нет. Пол поддаётся под ногой. Солнце у отца за спиной, свет входит в пасть вместе с ним и ложится на мокрое, розовое, а тень отца уходит вперёд, длинная, в глубину. Он идёт за своей тенью, пригнувшись.
— Сейчас, — говорит он девочке. — Сейчас согреешься.
Там, где пасть сужается, в стене дыра. Круглая, шириной в его плечи, и край у неё гладкий и влажный, как губа. Из дыры тянет ровный тёплый ветер. Отец подставляет ему лицо и понимает: вот она, дорога.
Он лезет в дыру на локтях, прижав девочку к груди, и тёплый край обхватывает ему плечи и отпускает.
За дырой маленькое место, круглое, как внутри жилища, только стены мягкие и тёплые. Встать здесь нельзя, можно сидеть. Отец кладёт девочку на расстеленную шкуру и накрывает другой.
Свет идёт сквозь дыру у него из-за спины, задевает её край и падает девочке на лицо. Отец загораживает ей лицо ладонью. Потом вспоминает, что говорила старая: свет убивает того, кто ходит внизу. Они сидят у него внутри, и этот свет отцу не нравится.
Он стаскивает с себя верхнюю шкуру, здесь она всё равно не нужна, и вешает её на дыру, вдавив край в мягкую складку стены. Шкура держится. До низа дыры она не достаёт, и из-под неё на пол ложится узкая полоса света. Девочки полоса не касается. Отцу этого довольно.
Он садится рядом с дочерью, с краю, у самой дыры. Её щека ложится ему в ладонь сама, как ложилась всегда. В щели под шкурой видно мокрое, розовое, а дальше, у самой воды, чьи-то ноги, облепленные илом. Брат всё-таки спустился. Отец рад, что он рядом.
Он поёт ей то, что пел всегда, когда она не могла уснуть. Эту песню он сложил сам, когда она была совсем маленькой, и слов в ней немного, потому что она засыпала раньше, чем он успевал придумать новые.
Спи, моя маленькая, спи.
Щёку клади мне в ладонь.
Шкуру тяни на себя.
Мне и с краю тепло.
Ему и правда тепло. Из-под шкуры тянет ровным тёплым ветром, и ветер гладит ему шею.
Полоса на полу становится тоньше. Отец наклоняется к щели. Край дыры толстеет, медленно, как толстеет лёд у берега в первые морозы, и дыра щурится на свет, как щурится человек, который вышел из темноты на солнце. От брата в щели остались одни ступни. Ветер в дыре начинает свистеть, тонко, как свистит полая кость, если в неё подуть.
Отец не боится. Он понимает, что это значит: зверь пошёл. Мёртвый или нет, он уносит их вниз по своей дороге. Свет уходит, потому что они опускаются, и брат остаётся наверху. Ветер свистит оттого, что их несут. Старая не обманула и в этом.
Речка идёт подо льдом,
только не слышно её.
Не бойся, что стало темно,
я и так тебя вижу.
Становится темно. Полоса на полу теперь тонкая, как жила, которой шьют, и в ней только блеск воды. Отец ещё различает лицо дочери и мокрые от пота волосы на лбу. Он видел бы её и без света.
Свист поднимается выше.
Спи, моя маленькая, спи.
Я подоткну тебе шкуру.
Он подтыкает шкуру ей под бок, и девочка выдыхает. Долго, до самого конца, как выдыхают, когда наконец засыпают. Шорох уходит из груди весь. Она тяжелеет у него в ладони, как тяжелеют уснувшие дети.
Уснула. Отец улыбается в темноте. Песню нельзя обрывать, пока сон не окреп: мать никогда не обрывала. Он поёт тише.
Ты закрывай глаза,
Глаза у неё приоткрыты, как бывает у детей во сне, и в щёлках влажно блестит. Отец проводит по векам пальцем, легко, как снимают с ресниц снежинку, и веки опускаются.
Снаружи кричит брат. Слов за свистом не разобрать. Свист стоит теперь на одной ноте, такой тонкой, какой отец не слышал ни от кости, ни от ветра.
а я при…
Глава 1
Якутск, ночь на 17 сентября 2026 года
— Кэпсээ, — сказала я утопленнику и включила диктофон.
Так у нас здороваются, и так встречала гостей моя бабушка: человек входил с мороза, садился поближе к печке, и первое, что он слышал, было «кэпсээ», рассказывай. Живой на это отвечает «туох да суох»: ничего, мол, нового, сам рассказывай. Мёртвые отвечают иначе, зато рассказывают всё, что с ними было, и ничего не приукрашивают. Русским я говорю по-русски: «ну, рассказывай». Санитар Валера работает со мной двенадцать лет и давно не удивляется. Однажды я забыла поздороваться, и он укорил: «Николаевна, ты чего его обижаешь».
Утопленника привезли в седьмом часу, и к десяти вечера в секционной нас осталось трое: я, Валера и он. За стеной гудел холодильный агрегат. Когда он отключается, секционная будто становится больше, но сегодня он не отключался. В раковине капала вода из крана, который Валера обещает починить с весны.
Мужчина лет пятидесяти пяти, якут, в рыбацком костюме. Правый сапог с него сняли ещё на берегу, а левый он потерял в воде вместе с носком. Правый носок был на месте, синий, с растянутой резинкой, а к белой левой ступне прилипла травинка. Я сняла её пинцетом и убрала в конверт: в первые минуты значение может оказаться у чего угодно. Его пустую лодку прибило к острову напротив города, а сам он нашёлся ниже по протоке, у затопленной баржи. Следователя интересовало одно: упал он сам или ему помогли.
Я начала с того, с чего начинаю всегда.
— Исследование проводит судебно-медицинский эксперт Винокурова, — начала я для диктофона. — Наружное исследование. Труп мужчины на вид пятидесяти — пятидесяти пяти лет, правильного телосложения, удовлетворительного питания. У отверстий рта и носа стойкая мелкопузырчатая пена белого цвета. Кожа ладоней и подошв бледная, набухшая, собрана в складки. На передней поверхности левой голени кровоподтёк овальной формы, синюшно-багровый, размерами…
Я приложила линейку.
Пена значила, что в воду он попал живым и дышал там, сколько мог. Но вслух я этого ещё не произнесла. Сначала описать, потом думать: так учили меня, и так я учу стажёров, которые рвутся сразу к выводам. Вывод, сделанный раньше описания, начинает подгонять под себя всё остальное, и мёртвый послушно рассказывает то, что ты хотела услышать.
На левом запястье у него были дешёвые кварцевые часы с треснувшим стеклом. Они стояли на девятнадцати сорока. Стажёры такие часы любят: им кажется, что вот оно, время смерти, записанное самим покойником. Но вода заходит под стекло не сразу, а бывает, что не заходит совсем, и тогда часы идут на мёртвом ещё сутки. Часы на утопленнике я считаю свидетелем, чьи показания ещё надо проверить. Я продиктовала: «Часы не идут, стрелки показывают девятнадцать часов сорок минут».
К одиннадцати он рассказал всё, что мог. В воду он упал живым. О борт он ударился ногой, голова цела, и других повреждений на нём не было: никто его не бил и не держал. Наверное, он встал в лодке, чтобы выбрать сеть, лодка качнулась, и сентябрьская вода сделала остальное быстрее, чем он доплыл бы до берега. «Наверное» я оставила себе, в заключение оно не пойдёт. Остальное дорасскажут гистология и пазуха основной кости, в которой я уже нашла воду.
Утопленники не самые трудные мои покойники. Но в тот день, когда умер отец, я тоже вскрывала утопленника. Из больницы позвонили, когда я была на середине. Я закончила. Бросать на середине я не умею, это знают все, кто со мной работал, и отец это знал. Он умер, пока я зашивала. Я приехала через час, как приезжаю ко всем, и дежурный врач в коридоре назвал мне время смерти. Я записала его в блокнот. Рука записала сама.
Валера выгнал меня в половине двенадцатого.
— Иди, Николаевна. Он никуда не денется.
Ночью подморозило. На лобовом стекле моей праворульной «тойоты» лежал иней, и я соскребала его банковской картой, потому что скребок опять увёз Айсен. В середине сентября днём ещё бывает плюс десять, а ночью уже минус, и первый снег может выпасть в любую неделю. Город спал на сваях. Под фонарями желтели лиственницы, и трубы теплотрассы в серебристой обмотке тянулись вдоль улиц и перешагивали дороги буквой «П».
На светофоре я посмотрела телефон. Утром Айсен прислал мне фотографию расписания соревнований, а вечером переслал её ещё раз, ничего не написав. В двадцать два четырнадцать пришло: «ужин в микроволновке, 2 мин». Инструкции он пишет мне так же, как я пишу стажёрам.
Дома было тихо. В прихожей стояли кроссовки Айсена сорок пятого размера, один на другом, и сумка с формой, из которой торчало полотенце. На холодильнике под магнитом с оленем висел листок в клетку. Айсен пишет печатными буквами, когда хочет, чтобы прочитали наверняка:
СУББОТА 10:00. ТЫ ОБЕЩАЛА.
Ужин я разогрела ровно на две минуты, как было велено, и съела стоя, глядя на листок. Первенство республики по мас-рестлингу среди юниоров. В прошлом году я пропустила его первые городские соревнования, потому что в Нюрбе нашли два тела в сгоревшем доме. В этом году я обещала. Мы оба помнили прошлый год, поэтому расписание пришло дважды, а листок был написан печатными буквами.
Я заглянула к нему. Он спал поперёк кровати, как спит с трёх лет, ноги торчали с края, одна рука свесилась до пола. Шестнадцать лет, метр восемьдесят шесть, а спит так, будто кровать ему выдали на время. Я поймала себя на том, что смотрю на его руку так же, как весь вечер смотрела на другую: мозоли у основания пальцев от палки, свежая ссадина на костяшке. Я перестала и поправила ему одеяло.
Никифоров позвонил в час сорок, когда я уже легла и ещё не уснула.
— Сардаана Николаевна, не спишь?
— Уже нет.
С Никифоровым мы работаем четырнадцать лет. Ночью он звонит, только когда не может решить сам, и за это время таких звонков было, может быть, пять.
— Я тебе видео скину. Посмотри и скажи, что это старьё. Тогда я лягу спать, а утром туда поедет районный эксперт.
— Куда туда?
— Сначала посмотри. Не хочу тебе ничего подсказывать.
Он знает, как я работаю.
Никифоров отключился, и через минуту пришло видео: две минуты тридцать семь секунд. Я ушла на кухню, закрыла дверь, села за стол и убавила звук почти до нуля, чтобы не разбудить Айсена.
Снимали телефоном с экрана. В кадре был ноутбук на ящике, край чьей-то перчатки и кусок брезента, который хлопал на ветру. Где-то рядом тарахтел генератор. На экране ноутбука шла картинка с камеры, а в правом нижнем углу бежали цифры: 16.09.2026, 15:41:52.
Камера опускалась в скважину. Круг белого света полз по тёмным волокнистым стенкам в инее, похожим на прессованный войлок. Потом стенки кончились. Свет провалился в пустоту, повисел в ней и нашёл пол.
Пол был дощатый.
Камера поворачивалась медленно, как поворачивается человек, который не знает, что увидит. Луч прошёл по доскам, задел каблук мужского ботинка и полу белого халата. Потом руку.
Рука лежала ладонью вниз у самой двери, пальцы чуть согнуты. На запястье были часы на металлическом браслете. Камера прошла над ними близко, и я остановила запись. Циферблат читался: двадцать один двадцать три. В окошке даты стояло «14».
На руку я смотрела дольше, чем на часы. Кожа на тыльной стороне кисти была бледная, ровная, без той темноты и сухости, которую даёт долгий холод. На пальцах была кровь, и она блестела в свете камеры. Высохшая кровь так не блестит, и замёрзшая тоже. Заключений по видео я не даю никогда, но видела я руку человека, который умер недавно. Может быть, сегодня.
Я пустила запись дальше. Камера поднялась по двери. Дверь была деревянная, выкрашенная казённой бежевой краской, и на ней темнели отпечатки двух ладоней с потёками вниз, того же блеска. Ниже была прибита маленькая металлическая табличка с выбитыми цифрами: «Инв. № 0417».
Под дверью вспыхнул свет.
Узкая жёлтая полоска вдоль порога, тёплая и неровная. Она дрогнула, как дрожит огонь, и через секунду пропала, сразу и целиком. Камера дёрнулась, и кто-то рядом с телефоном вдохнул сквозь зубы. Молодой женский голос спросил по-якутски: «Бу туох?» — «Что это?» Мужской ответил по-русски: «Тихо».
Тогда стала слышна песня.
Наверное, она шла и раньше, но теперь люди у скважины замолчали, и я её услышала. Звук поднимался из скважины глухо, как из колодца. Пел старик. Голос низкий, чуть дребезжащий, а под голосом шипело, как шипит старая плёнка. Слов я не знала. Это был не якутский и не эвенский, и я не взялась бы сказать, язык ли это вообще или звуки, которые поют по памяти, не понимая. Но колыбельную узнаёшь и без слов. Строка поднимается и опускается, как рука, которая качает люльку, и к концу каждой строки голос замедляется, словно проверяет, уснул ли тот, кому поют.
Один куплет кончился, начался другой, и посреди него голос оборвался на коротком слоге, похожем на русское «при», будто певцу закрыли рот ладонью.
Секунд пять было одно шипение.
Потом тот же голос произнёс по-русски, медленно, как говорят старики, у которых русский — третий язык:
— Дальше не поют.
Рядом с телефоном кто-то шёпотом спросил:
— Почему?
И старик ответил:
— Дальше никто не знает.
Снова шипение. Щелчок, будто что-то переключили. И старик запел сначала, тем же голосом ту же колыбельную.
На этом месте женский голос у скважины закричал: «Вынимай! Вынимай её!» Картинка на ноутбуке полетела вверх по волокнистым стенкам, в белое. Кто-то матерился. Телефон упал экраном в брезент, и запись кончилась. Последние цифры в углу, которые я успела увидеть, были 15:44:29.
Я посмотрела видео ещё раз со звуком и два раза без.
Сначала описать. Я взяла первое, что лежало под рукой, квитанцию за свет, и писала на обороте. Дощатый пол. Мужчина в белом халате лежит ничком у двери. На тыльной стороне кисти нет признаков долгого холода, кровь на пальцах и на двери не высохла и не замёрзла. На руке механические часы, и на втором просмотре я разглядела то, что сначала приняла за дрожание камеры: секундная стрелка двигалась.
Я вернулась к месту, где камера дольше всего висела над запястьем, и смотрела только на стрелку. Она шла, плавно, как ходят старые механические часы, без кварцевых рывков. После завода такие часы идут сутки, двое, если завод хороший, а на холоде у них густеет смазка, и механизм встаёт. Эти шли. Значит, их завели вчера или позавчера, и там, где лежит этот человек, тепло.
Скважина шла сквозь мёрзлое, стенки были в инее, а внизу, выходит, держалось тепло. Погреб или старая выработка под мёрзлым грунтом: у нас такое бывает, и дверь с инвентарной табличкой туда подходила.
Под дверью горел живой огонь, спичка или свеча, жёлтый и дрожащий, совсем не похожий на белый свет камеры. Он не догорел. Догорающий огонь слабеет и мигает, а этот пропал разом. Его погасили.
А пел магнитофон: живой голос так не шипит. Старик никому не отвечал. На плёнке между двумя его фразами была пауза, и в эту паузу у скважины кто-то успел спросить «почему». Я понимала, как это прозвучало для тех, кто стоял над дырой, и почему они выдернули камеру. Но за дверью сидел кто-то другой. Он слушал старую плёнку в темноте, а когда с этой стороны пришёл свет камеры, погасил спичку и затих.
Я перезвонила Никифорову в два двадцать.
— Ну? — Голос у Никифорова был не сонный.
— Это не старьё.
Он помолчал.
— Я так и думал.
— Где это?
— В Прорве.
Про Прорву в Якутии знают все. Это провал в Верхоянье, огромная яма в мерзлоте, которая каждое лето растёт: берег оттаивает и сползает вниз вместе с лесом. В газетах её называют воротами в преисподнюю, местные зовут Прорвой, а палеонтологи каждое лето достают из её стен кости, бивни, а иногда и целых зверей. Сама я там ни разу не была.
— Что там может быть с дверью? — спросила я. — Зимовье, которое съехало в яму вместе с берегом?
— Не зимовье. Палеонтологи бурили мамонта в стене провала, — объяснил Никифоров. — Днём бур провалился в пустоту внутри туши, в пятнадцать тридцать шесть, у девочки всё записано по минутам. Камеру опустили минут через пять.
Я посмотрела на то, что написала на квитанции: «Смерть недавняя. Место тёплое». Внутри зверя, пролежавшего в мерзлоте десятки тысяч лет, не могло быть ни того ни другого, а я видела это своими глазами на экране телефона.
— Кто снимал? — спросила я.
— Та же девочка, Кычкина. Потом скважину заткнули и вызвали районных. Сидят в палатке, к дыре никто не подходит. Районные приехали, посмотрели на пробку и тоже не подходят.
— Там кто-то живой. За дверью.
— Свет видела?
— Видела, как его погасили.
Никифоров опять помолчал. Было слышно, как он чиркнул зажигалкой.
— Борт в семь с Магана, — решил он. — Северная авиакомпания даёт. Я лечу. Ты летишь?
— В субботу в десять мне надо быть в Якутске.
— Будешь. Там работы на день. Достанем, привезём, вскроешь у себя.
Я пообещала быть на Магане в шесть.
Спать я не легла. Собрала сумку, которая у меня всегда собрана наполовину, и сверху положила термометр и диктофон. Сварила кофе и выпила половину. В половине шестого я сняла с холодильника листок Айсена, подумала и повесила обратно. Под его «ТЫ ОБЕЩАЛА» я написала печатными буквами, как он, чтобы прочитал наверняка:
ПРИДУ.
Уже в прихожей, в куртке, я ещё раз открыла видео, выключила звук и остановила кадр над запястьем. Двадцать один двадцать три, четырнадцатое. Я пустила запись, и стрелка пошла.
Утопленник лежал сейчас в холодильнике бюро, и его часы стояли на девятнадцати сорока, как им и положено. Часы на руке у мёртвого из Прорвы шли.
Глава 2
Прорва, 17 сентября
Вертолёт стоял на Магане с открытой дверью, и на хвостовой балке у него была нарисована белая полярная сова. Эту сову знает весь север: она возит вахтовиков на прииски и начальство туда, куда начальство не хочет ехать по зимнику. Никифоров курил у колеса, втянув голову в плечи.
— Поспала? — спросил он.
— Нет.
— Я тоже.
Взлетели в семь, вместе с солнцем. Под нами ушла Лена, широкая, в протоках и островах, потом пошла тайга, жёлтая от лиственниц, с озёрами, уже схваченными по краям льдом. Никифоров уснул сидя, как спят люди, которые много летают: сразу, с открытым ртом и не выпуская из рук папку. Я смотрела видео.
При дневном свете я разглядела то, чего не заметила ночью. Отпечатки ладоней на двери стояли высоко, на уровне лица, пальцами вверх, и потёки шли от них вниз, длинные и ровные. Такие следы остаются, когда человек стоит вплотную к двери и давит на неё всем весом, а потом сползает. Он ломился внутрь, и ему не открыли. Остальное с экрана не прочитать, и я выключила телефон.
Сели на дозаправку в посёлке, названия которого я не расслышала. К вертолёту вышли две собаки, а из людей не вышел никто. Там была связь, и пришло сообщение от Айсена, отправленное в семь сорок: «ок». Он прочитал записку. У шестнадцатилетних «ок» может значить что угодно, но я решила, что оно значит «ок».
После дозаправки начались горы. Верхоянский хребет лежал под нами в снегу, уже настоящем, а за хребтом тайга стала ниже и реже, лиственницы стояли поодиночке, как люди на остановке, которые не разговаривают друг с другом. Никифоров проснулся, закурить ему не дали, и он стал рассказывать.
— Пропавших в районе нет. Я проверил за двадцать лет. По бумагам в Прорве никогда ничего не стояло, ни складов, ни зимовий. Ничего с дверями.
— А номер с таблички?
— Отправил в архив. Раньше понедельника не жди.
Прорву я увидела раньше, чем её показал пилот. Тайга шла ровная, жёлтая и обрывалась краем, будто её отрезали. Сверху Прорва была похожа на рану с отвёрнутыми краями, и я разозлилась на себя за это сравнение, потому что у меня всё похоже на рану. Почти километр в поперечнике. С одной стороны серая чаша полого спускалась ко дну, с другой стояла крутая стена высотой с двадцатиэтажный дом. По её краю лес держался вкривь: лиственницы клонились в разные стороны, некоторые уже висели корнями в воздухе. Такой лес здесь называют пьяным. Дно было в ручьях и буграх, конических, как муравейники, только в человеческий рост, а за провалом петляла река, серая, с белыми забережами.
Даже в полдень солнце здесь стояло низко. Там, где оно попадало на стену, лёд блестел, а теневая сторона оставалась синей. Вертолёт накренился, и на освещённой стене, поперёк серых слоёв, я увидела тёмную дугу, темнее земли и льда вокруг и слишком большую. Никифоров наклонился и прокричал мне в самое ухо:
— Вот оно.
На краю стояли палатки и буровая на санях. Внизу, под самой стеной, горело оранжевое пятно брезента.
Сели на поляне в сотне метров от края. Между палатками и обрывом оставили широкую полосу, по которой ходили только вдоль натянутой ленты, а у самого края стояли вешки с красными флажками. На одной висела кружка: кто-то приспособил вешку под крючок. Лопасти ещё крутились, когда к нам, пригибаясь, подбежал человек в оранжевой куртке, широкий, коротко стриженный, с рацией на груди. Он пожал руку Никифорову, потом мне.
— Дергачёв, Роман, — представился он. — Горноспасатель. Отвечаю здесь за то, чтобы все вернулись.
За ним стояла девушка в пуховике не по росту, с красными от бессонницы глазами. Она поздоровалась, и я узнала голос с видео, тот, что спросил «бу туох?». Туйаара Кычкина, палеонтолог. Скважина и камера были её. Руки она держала в карманах, и по тому, как натянулись карманы, было видно, что там кулаки.
У костра сидел человек лет шестидесяти в выцветшей энцефалитке и чистил рыбу. Это был Прокопий из посёлка: он возит экспедицию на лодке и смотрит за генератором. На вертолёт он даже не поднял глаз. Двое районных полицейских курили у палатки и делали вид, что им всё это неинтересно.
— Ночью что-нибудь было слышно? — спросила я.
— Пело, — ответила Туйаара. — Через пробку было слышно. Каждые несколько минут одно и то же: до того места, потом «дальше не поют», потом опять сначала. Никто не спал.
Шов спального мешка, отпечатавшийся у неё на щеке, говорил, что под утро она всё-таки уснула, одетая и ненадолго. Спорить я не стала.
— А с утра?
— Под утро щёлкнуло, и стало тихо. — Она помолчала. — Как будто выключили.
— Плёнка могла кончиться.
— Могла, — согласилась она и впервые чуть улыбнулась, одним углом рта. — Наверное.
— За дверью кто-то живой. Свет там погасили вчера, а плёнку сегодня.
Роман кивнул так, будто я назвала ему цифру на приборе.
— Значит, вынем. Мы никого не оставляем.
Прокопий принёс нам чай в железных кружках, из термоса, слишком горячий. Он посмотрел на Прорву поверх своей кружки.
— Там чего только не находили, — заметил он.
— Человека в мамонте не находили, — возразила Туйаара.
— Мамонт ещё не доказан. — Прокопий отпил. — Здесь всё на что-нибудь похоже, пока не подойдёшь.
Я спросила, что он сам слышал ночью.
— Плёнка пела, это я понимаю, — ответил он без всякой насмешки, устало: эту историю ему, видно, рассказывали уже не раз. — А голосов здесь нет. Ветер голоса делает, лёд трещит. Если ночью одному сидеть, можно и родственников услышать.
Он показал подбородком вниз, на оранжевый брезент под стеной.
— Я вон генератор слышу. Его и слушаю.
Пока Никифоров говорил с районными, я попросила Туйаару рассказать про вчерашнее по порядку. Показания лучше брать сразу, пока человек ещё не пересказал их себе столько раз, что начал верить пересказу.
— Мы брали керн из тёмного слоя, — начала она. — На шестом метре бур провалился. Я записала время: пятнадцать тридцать шесть. Из скважины пошёл тёплый воздух, и сразу стало слышно песню, будто кто-то её включил. Роман решил, что это газ, всех отогнал, померил. Газа не было. Тогда опустили камеру. Остальное вы видели.
— Кто первым увидел тело?
— Я. Я сперва решила, что это кто-то из наших, хотя все стояли рядом. Человек лежит, значит, как-то вошёл. — Она помолчала. — Потом увидела дверь. Человеку я ещё могла придумать объяснение. Двери не смогла.
— Кто спросил «почему»?
Она посмотрела на свои ботинки.
— Я. Я не знала, что это плёнка. Мне показалось, он мне ответил.
Сначала я подошла к краю стены. Роман не пустил меня ближе, чем на пять шагов: по краю шли трещины, в которые можно было просунуть руку, и было понятно, какой кусок упадёт следующим. Снизу поднимался звук, какого я не слышала ни в одном месте на земле, будто в огромной комнате разом капали сотни кранов. Ветер тянул из Прорвы холодом.
Спуск шёл с пологой стороны, в полукилометре от лагеря, и туда вела тропа по склону над рекой. Склон смотрел на юг. Лиственницы на нём кончились, и под ногами была уже не тайга: сухая седая трава по колено, жёсткая, и между ней кустики полыни. Я сорвала веточку и растёрла в пальцах, как растираю всё, что хочу понять по запаху. Пахло горько и сухо, совсем не тайгой.
— Степь, — бросила Туйаара, не оборачиваясь. — Кусок той, что была здесь до леса. По Яне таких осталось несколько склонов, где солнце.
Больше она ничего не добавила, и я вытерла пальцы о куртку.
Вниз вела тропа, натоптанная за лето, по глине и вытаявшим корням, по доскам, которые кто-то набросал на самые топкие места. Прорва звучала. Со стены всё время капало, по дну бежали ручьи, и то там, то тут с шорохом сползал вниз кусок грунта величиной с ведро. Один раз сорвался кусок побольше, с мешок, метрах в десяти впереди, и Роман, не глядя, взял меня за рукав и отвёл на шаг в сторону, как отводят ребёнка от лужи. Туйаара объяснила, что к вечеру, когда подморозит, стена затихнет, и ночью здесь слышно, как в ушах шумит собственная кровь.
Пахло сырым погребом, а у стены ещё и старым мясом. Этот запах я знаю по эксгумациям, только здесь он был гуще и холоднее. Из низкой тучи над рекой посыпалась крупа, первая в этом году, и таяла на глине.
Стена поднималась над нами метров на пятьдесят. Она была слоистая, серая, с белыми жилами льда, и из неё торчали корни, кости и ветки, которым было не меньше лет, чем костям. На высоте человеческого роста по стене тянулся тёмный пласт, бурый, почти чёрный, в длинных рыжих волосах, и в одном месте его край выгибался наружу, как бок.
— Это шкура, — пояснила Туйаара. — Мы сначала думали, что какой-то слой торфа. Потом нашли волос.
— Мамонт?
— Видно метров сорок, и это только край. Мамонтов такого размера не бывает.
Голос у неё был спокойный: это она, видно, поняла давно и до сих пор никому не говорила.
Под тёмным пластом, у самого основания стены, был натянут оранжевый брезент, как навес над входом в палатку. Под ним тарахтел генератор, и я перестала его замечать уже через минуту.
— Брезент зачем? — спросила я.
— От солнца. Утром солнце бьёт прямо сюда, в стену. Мясо на свету за день начинает течь, так что всё, что вскрыли, мы закрываем.
Роман с утра расширял скважину пилой. Бензопила с длинной шиной лежала на ящике, а рядом кучкой лежали чёрные обрезки. Он поднял один и дал мне. Снаружи обрезок был чёрный и твёрдый, как резина на морозе, но там, где его держали пальцы, уже краснел и становился мягче, и запах от него пошёл сильнее.
— Под пилой звенит, — отозвался Роман. — Как лёд. Я в шахтах всякое резал, такого не было.
Скважина стала лазом: круглая дыра в тёмном пласте, чуть шире плеч, уходила внутрь с небольшим уклоном вниз. Из неё тянуло теплом, и на холодном воздухе было видно, как у края дрожит воздух.
Прокопий спустился следом за нами долить генератор и остановился посмотреть.
— Бабка говорила, голову зверю не режут, — пробормотал он.
— Это бок, — возразил Роман.
— А я и не говорю, что голова. Я говорю, что бабка говорила. — Он закрутил крышку канистры. — Она ещё говорила, что Прорву начали люди. В шестидесятые тут стояли какие-то, свели лес под стройку, мерзлоту оголили, она и потекла. Вон оттуда всё пошло.
Он показал наверх, на край стены, где висели пьяные лиственницы, и пошёл обратно к тропе.
Роман опустил в лаз газоанализатор на шнуре и долго смотрел на экран.
— Кислорода двадцать и девять, — доложил он. — Сероводорода ноль, метана ноль. Как у нас на улице.
— Это нормально?
— В закрытой полости внутри туши? — Он поднял на меня глаза. — Нет.
Я достала термометр. Снаружи под брезентом было плюс шесть. У самого лаза термометр показал плюс одиннадцать. Солнца под брезентом не было, это дышало оттуда.
План у Никифорова был простой: я осматриваю тело на месте, Роман расширяет лаз, к вечеру тело поднимаем наверх, а с дверью разбираемся, когда я скажу, что можно.
Роман хотел идти первым. Никифоров решил, что первым пойдёт эксперт, потому что там место происшествия, и чем меньше народу пройдёт по нему до осмотра, тем больше оно расскажет. Роман спорить не стал. Он надел на меня обвязку, проверил каждую пряжку, пристегнул верёвку и дал рацию.
— Каждые пятнадцать минут я тебя вызываю, — предупредил он. — Не ответишь, иду за тобой. Это не обсуждается. Колено ставь сюда. Левой рукой вот здесь не опирайся, крошится. Метра через два увидишь белую метку, там можно развернуться.
На доске, прибитой к ящику у брезента, он написал маркером: «17.09. 13:40. Винокурова. Вход в полость». Каждый спуск он записывает на эту доску. Я спросила, чьё это правило.
— Моё. В четырнадцатом году у нас в шахте двое остались, потому что никто толком не знал, кто куда пошёл. С тех пор пишу.
Туйаара протянула мне свой запасной ручной фонарь. На корпусе маркером было написано «Т. К.».
— Верну, — пообещала я.
— Не спешите. Я серьёзно. Вчера мы торопились увидеть.
— И?
Она отвела глаза.
— Увидели.
Ладони в перчатках у меня вспотели. Объяснять себе, почему, я не стала. Я надела налобный фонарь, встала на колени и полезла.
Лаз шёл вниз и был тёплый, как нора. Стенки под перчатками были мягче, чем снаружи, и чуть подавались. Генератор за спиной тарахтел всё глуше, его звук отставал от меня, как отстаёт собака, которой не велели идти дальше. Белая метка оказалась куском изоленты на стенке, и возле неё я смогла встать на колено. Когда генератор почти пропал, впереди стал слышен другой звук, мелкое частое тиканье, как у будильника под подушкой. Я включила диктофон, не сразу поняв зачем: мне хотелось, чтобы этот звук остался записан. Часы с видео шли, и теперь я их слышала.
Ещё через метр лаз расширился, и изменился воздух.
Я знаю, как пахнет в квартире, где человек умер вчера. Тёплый стоячий воздух и сладковатый оттенок, который ещё не стал запахом, а только собирается им стать. Здесь пахло так.
Потом лаз кончился. Я спустила ноги в пустоту, нащупала опору и встала на доски.
Глава 3
Прорва, 17 сентября
Первым делом я никуда не пошла. Место происшествия начинается с того, что стоишь и смотришь, пока глаза не перестанут искать самое страшное и не начнут видеть всё подряд.
Налобный фонарь клал передо мной белый круг, и круг шёл туда, куда я поворачивала голову. Доски пола, когда-то крашенные в коричневый и стёртые до дерева там, где ходили. Стены. Стенами это назвать было нельзя: тёмно-красная ткань, волокнистая, влажная на вид, поднималась и смыкалась над головой низким сводом. В неё были вбиты железные скобы, и по ним вдоль левой стены шёл пучок кабелей в чёрной оплётке. Под сводом на проводе висела лампочка без абажура. На крюке, вбитом прямо в красное, висел ватник.
Помещение было маленькое, три шага на четыре. В дальнем его конце была дверь, а у двери лежал человек.
Часы тикали. Внутри звук был отчётливый, как в пустой квартире ночью.
Я достала термометр и подождала, пока цифры перестанут бежать. Плюс четырнадцать. Потом включила диктофон.
— Осмотр места происшествия и трупа на месте его обнаружения. Время начала тринадцать сорок восемь. Освещение искусственное, от налобного фонаря. Температура воздуха плюс четырнадцать градусов. Помещение неправильной формы, размерами около трёх на четыре метра. Стены и потолок образованы мягкой тканью тёмно-красного цвета, волокнистой, влажной на вид; природа ткани не установлена. Пол дощатый, окрашенный.
Перед тем как идти, я тронула стену у входа пальцем в перчатке. Она была тёплая и поддалась, как поддаётся мышца у тела, которое ещё не совсем остыло, а ямка от пальца расправилась не сразу. Стена уликой не была, и это я себе позволила.
«Природа ткани не установлена». Я произнесла это тем же голосом, каким говорю про линолеум. У протокола есть формулы на любой случай, и за восемнадцать лет я впервые была им за это благодарна.
С названием оказалось труднее, чем с формулами. Протокол требует как-то назвать помещение, и я продиктовала: «Условно обозначаю помещение как прихожую», потому что у входа на крюке висел ватник, а в дальнем конце была дверь. Теперь у места было имя, и от этого оно сразу стало хуже. Пока это была полость в неизвестном теле, её можно было не понимать. А в прихожей снимают обувь, вешают куртку и ждут, пока тебе откроют.
Статический этап: ничего не трогать, только смотреть и записывать. Я пошла к телу по краю, вдоль правой стены, чтобы не наступать в середину, и на полпути остановилась.
На досках были следы.
При налобном свете пол был просто полом. Я достала фонарь Туйаары, присела и положила его на доски так, чтобы луч шёл низко, вдоль пола: косой свет поднимает всё, что лежит на поверхности. На досках проступили отпечатки подошв, бурые, подсохшие, с рисунком из мелких ромбов. Они шли от тела через всю комнату к левой стене и там кончались.
Я подняла фонарь туда, где они кончались.
В стене было пятно, круглое, почти в мой рост, светлее всего вокруг, гладкое и блестящее, как кожа на месте старого ожога. Край у него был ровный, и красная ткань вокруг будто стянулась к нему складками. Увидев такое на теле, я записала бы: рубец. Только рубцов такого размера я не видела ни у кого, и следы в рубец не заходят и не пропадают в нём.
— Следы обуви, — продиктовала я, — образованные наслоением вещества бурого цвета, похожего на подсохшую кровь. Рисунок подошвы ромбовидный. Длина следа около двадцати восьми сантиметров. Следы ведут от трупа к стене, противоположной двери, и обрываются у участка ткани округлой формы, светлее окружающей, диаметром около ста шестидесяти сантиметров.
Я сфотографировала их и пошла дальше.
Пучок кабелей выходил из-под косяка двери и по скобам тянулся вдоль левой стены. У самого пола он поворачивал в стену и там кончался. Дальше кабелей просто не было: чёрные обрезки торчали из красной ткани вровень с её поверхностью, и срезы блестели медью. Вокруг места, где они кончались, лежало маленькое кольцо светлой гладкой ткани, с ладонь, того же вида, что и большое пятно. На кольце был след, узкий, прямой, сантиметров восемь, с ровными краями и глубоким дном. Такой след оставляет тяжёлое лезвие, если ударить им с размаху.
Как можно перерубить пучок кабелей вровень со стеной и не повредить стену вокруг, я не понимала. Так и продиктовала: «Механизм повреждения кабелей установить не представляется возможным». Формулы у протокола есть и на такое.
Потом дверь.
Это была дверь с видео, деревянная, крашенная бежевой краской, с табличкой «Инв. № 0417». Выше, куда вчера не поднималась камера, была прибита вторая, эмалированная, с трафаретными буквами: «ТЕЛЕФОННАЯ». Отпечатки ладоней стояли на уровне моего лица, пальцами вверх, и от них вниз шли подсохшие потёки. Петель с моей стороны видно не было, значит, дверь открывалась от меня, внутрь. Ручка была простая, железная. Замочной скважины не было.
Я постояла перед ней. Человек давил на неё всем весом, а внутрь она не пошла. Значит, с той стороны её держали.
Под дверью было темно. Трогать её я не стала. За ней мог сидеть кто угодно, в том числе тот, кто ушёл в стену по собственным следам, и разбираться с этим предстояло людям с оружием. У меня был термометр. Но диктовала я вслух, и тот, кто был за дверью, если он там был, слышал каждое моё слово. Я это понимала и говорила обычным голосом. Другого у меня для этой работы нет.
Рация на груди щёлкнула.
— Сардаана, приём.
— На связи. Работаю.
— Понял. Через пятнадцать.
Я повернулась к телу.
— Труп мужчины лежит на передней поверхности тела, головой к двери, вплотную к ней. Голова повёрнута вправо, левая щека прилежит к доскам пола. Левая рука вытянута вперёд, кисть лежит ладонью вниз у порога. Правая рука подведена под туловище. Ноги выпрямлены. Одежда: халат белый хлопчатобумажный, на спине и на левом плече пропитан подсохшей кровью; под халатом свитер серый шерстяной, брюки тёмно-синие, ботинки чёрные кожаные, на шнурках.
У порога лежали очки в роговой оправе, стеклом вниз. Подошвы ботинок я осветила фонарём: гладкие, без ромбов. Следы у стены оставил не он.
— На левом запястье часы механические «Слава» на металлическом браслете. — Я наклонилась ближе. — Часы идут. Показания: девятнадцать часов тридцать девять минут. В окошке календаря число пятнадцать.
На моём телефоне было тринадцать пятьдесят восемь, семнадцатое. Я сфотографировала часы рядом с экраном телефона, чтобы в одном кадре были оба времени, его и наше. Вчера на видео у этих же часов стояло четырнадцатое. Я записала и то и другое и ничего не стала считать. Считать буду, когда опишу всё.
За дверью что-то коротко скрипнуло, как скрипит рассохшийся шкаф, когда на него облокачиваются. Я замолчала и слушала. Больше ничего не было, кроме часов.
Динамический этап. Окоченение держало его всего, и одной мне перевернуть его было тяжело, но окоченевшее тело поворачивается целиком, как доска, если найти, где упереться. Я упёрлась коленом и положила его на правый бок, лицом к себе.
Лицо было русское, широкое, с сединой на висках, лет сорока пяти. Глаза приоткрыты, и в щелях между веками на белках подсохли бурые треугольники, пятна Лярше. На переносице осталась вмятинка от очков. Я смотрела на него дольше, чем было нужно, а потом продолжила.
— Трупные явления. Трупное окоченение хорошо выражено во всех обычно исследуемых группах мышц. Трупные пятна на передней поверхности тела и на лице, багрово-фиолетовые, разлитые; при надавливании бледнеют, но не исчезают и окраску восстанавливают медленно. Температура в прямой кишке плюс семнадцать и восемь десятых при температуре воздуха плюс четырнадцать.
Тело рассказывало честно, как рассказывают все. Кровь подсохла, но в толстых местах ещё липла к перчатке. Пятна уже не перебегали при нажатии, но ещё и не въелись в кожу, как въедаются к концу первых суток. Сам он почти остыл до воздуха. Если забыть, где я стою, он умер около суток назад, плюс-минус несколько часов, в тёплом помещении.
Около суток назад бур Туйаары провалился в эту комнату.
Я не стала додумывать эту мысль. Пусть сначала накопится невозможное, объяснять я буду потом. Я перешла к повреждениям.
— На задней поверхности шеи рана линейной формы длиной одиннадцать сантиметров, края ровные, концы остроугольные, стенки гладкие; в дне раны разруб остистых отростков шейных позвонков. На левом надплечье рана линейной формы длиной девять сантиметров, края ровные; в дне насечка на акромиальном отростке лопатки. На ладонных поверхностях обеих кистей помарки подсохшей крови; под ногтями и на подушечках пальцев чешуйки краски бежевого цвета.
Два удара тяжёлым лезвием сзади, в полную силу, пока он стоял лицом к двери. Он наваливался на неё обеими руками и скрёб краску, а его рубили со спины. Следы его рук остались на двери, а сам он сполз.
След на кольце у кабелей был той же породы: такая же ровная кромка, такой же вес удара. Таким же лезвием здесь рубили и человека, и стену.
Рация щёлкнула.
— Сардаана, это Никифоров. Что там?
— Убийство. Два удара тяжёлым лезвием со спины.
— Когда?
— По телу около суток назад.
Рация помолчала.
— Я спускаюсь.
— Когда закончу. Здесь следы.
— А за дверью?
— Тихо.
— Долго ещё?
— Карманы.
В правом кармане халата была связка из двух ключей на проволочном кольце и коробок спичек, полный. В левом — пустой стеклянный флакон без этикетки. В нагрудном лежали лист, сложенный вчетверо, и картонный пропуск в целлофане: «Предприятие п/я А-1047. Пропуск № 0007. Воронин Константин Ильич, главный врач. Действителен по 31.12.1978». С фотографии смотрел тот же человек, что лежал передо мной, только ещё без седины. Я продиктовала его имя.
Лист был вырван из блокнота в клетку. Уголок, прижатый к двери, пропитался кровью и затвердел. Я развернула лист пинцетом. Почерк был врачебный, но видно было, что человек старался писать разборчиво, будто знал, что читать это будет не он.
Шадрина Е. К., 72 — будить весной, всё равно какой.
Павлов И. Н., 73 — на усмотрение К. И.
Архипова З. С., 74 — если лекарства не будет к восьмидесятому, будите, хочу домой.
Кольцов А. Е., 75 — без лекарства не будить ни при каких условиях.
Тимофеев С., 12 л., 76 — мать: до лекарства.
Эверстова М. Н., 77 — будить, когда у сына будут дети.
Гладкова О. В., 78 — при муже.
Я прочитала лист два раза, второй раз вслух, для диктофона.
Цифры после фамилий шли по порядку, от семьдесят второго до семьдесят восьмого, как годы. А после цифр везде было одно и то же, разными словами: когда будить. Семь человек, и каждый попросил о своём, и кто-то аккуратно записал эти просьбы и положил их в нагрудный карман, поближе к сердцу.
Последняя строка была самой короткой: «при муже». Остальные просили понятно, а эта обрывалась, как будто писавший знал продолжение наизусть. При муже — что?
К восьмидесятому. Восьмидесятый год был сорок шесть лет назад. «На усмотрение К. И.» — Константин Ильич. Павлов доверил решать человеку, который лежал у моих ног, и этот лист, похоже, писал он сам.
Ватник на крюке у входа я проверила последним. В нагрудном кармане лежали пачка «Беломора» и такой же пропуск: «Предприятие п/я А-1047. Пропуск № 0213. Рябов Леонид Андреевич, радиотехник. Действителен по 31.12.1978». С фотографии смотрел молодой человек с чёлкой и оттопыренными ушами, и печать заходила ему на плечо.
Я убрала лист в конверт и в сумку и выключила диктофон, потому что осмотр был окончен. Только тут я поняла, что так и не поздоровалась.
«Николаевна, ты чего его обижаешь».
Разговариваю я с ними не потому, что жду ответа. Когда всё описано и сфотографировано, а история ещё не сложилась, так легче заставить себя посмотреть ещё раз туда, куда уже смотрела.
Я опустилась на корточки рядом с ним. Лицо в свете фонаря было серое, спокойное, с приоткрытыми глазами, как у человека, который задремал и вот-вот скажет, что не спит. Русским я говорю по-русски.
— Ну, рассказывай, Константин Ильич, — сказала я ему.
— Кто здесь? — спросили из-за двери.
Глава 4
Прорва, 17 сентября
Я не пошевелилась. Так в секционной замираешь, когда у тебя за спиной без стука открывается дверь, только здесь дверь была передо мной и открываться не собиралась.
— Кто здесь? — повторил голос.
Мужской, молодой, лет тридцати. Хрипел он не от простуды: так звучит горло, которое сутки не пило воды и не разговаривало. Слова слипались, и между ними было слышно, как он сглатывает, хотя сглатывать ему было нечего.
— Судебно-медицинский эксперт Винокурова, — представилась я. — Из Якутска.
За дверью стало тихо, и остались только часы на руке Константина Ильича.
— Леонид Андреевич? — спросила я.
Тишина стала другой. Так замолкают, когда перестают дышать.
— Откуда вы меня знаете?
— Ваш пропуск в ватнике.
— По карманам лазили.
— Работа такая.
Рация на груди щёлкнула, и я прижала её ладонью раньше, чем Роман успел что-нибудь сказать. Потом отвернулась к стене и одним выдохом шепнула в неё: «Здесь живой. Тихо. Никому не входить». Роман ответил двумя щелчками.
— Вы ранены? — спросила я через дверь.
— Нет.
— Вода у вас есть?
— Была. В графине. Ночью допил.
Врач, который говорит с человеком после тяжёлого, сначала проверяет, понимает ли тот, где он и когда. Это называется ориентировкой, и по ответам сразу видно, шок перед тобой или человек, который просто очень устал.
— Где вы сейчас находитесь, Леонид Андреевич?
— В Телефонной. — Голос стал злее, и это было хорошо: злость держит человека лучше страха. — Где мне ещё находиться.
— Какое сегодня число?
Он помолчал.
— Пятнадцатое. Или уже шестнадцатое. Я не знаю, сколько тут просидел.
— А год?
— Вы что, проверяете меня? — Он коротко и сухо засмеялся, и смех перешёл в кашель. — Семьдесят восьмой. Я не контуженный.
Часы Константина Ильича тикали у меня за спиной. Их показания я знала: девятнадцать тридцать девять, пятнадцатое. Человек за дверью жил по тем же часам.
Поправлять его я не стала. Человеку, который сутки держит дверь, не говорят, что снаружи прошло сорок восемь лет. Сначала его выводят.
— Сегодня семнадцатое, — ответила я. Это была правда, только не вся.
— Семнадцатое, — повторил он. — Семнадцатое… Я пятнадцатого утром улетать должен был. У дочки двадцать первого день рождения. Семь лет.
— Успеете, — пообещала я и сама не знала, вру или нет.
— Там Костя? — спросил он. — Константин Ильич?
— Да.
— Я слышал, как вы… — Он не договорил. — Рубленые.
— Да.
За дверью что-то упало, маленькое, звякнуло о доски и покатилось. Он молчал долго. Было слышно, как он дышит, коротко и часто, ртом.
— Женя спускался, — выговорил он наконец. — Где он?
На этом имени голос у него переменился. Все прежние слова он говорил мне, а это произнёс будто в сторону, тише и ниже, словно боялся, что имя услышит кто-то ещё. Голос я слушаю так же, как смотрю на кожу: он тоже рассказывает, и как раз то, чего человек говорить не собирался.
— Здесь, кроме нас, никого нет. Кто такой Женя?
Он не ответил.
— Кто это сделал, Леонид Андреевич?
— Я не видел.
Это прозвучало честно, и я запомнила, как это прозвучало.
— Следы от него ведут к стене напротив двери. И там кончаются.
— К ходу, — отозвался он. — Он в Кухню ушёл. Больше некуда.
— В стене нет двери.
— Была. — Он помолчал. — Закрылась. Я слышал, как она свистела. Они все свистят, когда закрываются.
— Кто — они?
— Ходы.
— Закрытая тема?
— Закрытая. — И сразу: — А вы тогда как вошли?
— Сверху. Прорубили.
Он долго молчал, и я не знала, что он там себе представляет.
Рация опять щёлкнула. Я отошла к лазу, насколько пускала верёвка. В его конце, у белой метки, на коленях стоял Никифоров, а за ним светил фонарь Романа.
— Кто он? — шёпотом спросил Никифоров.
— Рябов, радиотехник. Сутки без воды. Считает, что сейчас семьдесят восьмой год.
Никифоров посмотрел на меня так, как смотрят на свидетеля, который начал заговариваться. Потом посмотрел мимо меня, на тело у двери, на саму дверь, и промолчал.
— Дай мне с ним поговорить, — попросил он.
— Нет. Он решит, что вы из органов.
— Я и есть из органов.
— Вот поэтому.
Роман вставил у него из-за плеча:
— Он сутки без воды. Косяк деревянный, я его за десять минут сниму.
— Дай мне час.
— Час, — согласился Роман. — Мы никого не оставляем.
Я вернулась к двери и села на пол, спиной к мягкой стене, чтобы мой голос шёл на уровне его головы. Налобный фонарь я повернула в потолок, свет стал рассеянным, и под дверью, наверное, была видна только серая полоска.
— Леонид Андреевич. Плёнку вы под утро выключили?
— Я. Не мог больше её слушать.
— Кто там поёт?
— Старик один. Хранитель. — Он запнулся. — Это закрытая тема. Я подписку давал.
— Про закрытое я не спрашиваю. Мне просто интересно, почему он не допевает.
— Никто не допевает, — удивился он. — Так положено. — И сразу, другим тоном, почти обиженно: — Вы что, правда не знаете? Вы же с Объекта.
— Я из Якутска.
— А милиция здесь есть?
— Есть. Полиция…
— Какая полиция?
— Милиция, — поправилась я. — Следователь из Якутска.
— Из органов? — И быстрее: — Я про Объект ничего говорить не буду.
— Про Объект не надо. Про Объект потом.
Часы тикали.
— Это Костины? — спросил он.
— Да.
— Он их каждое утро заводил. В восемь, после зарядки. Говорил, врач должен знать, который час, с точностью до минуты. — Он помолчал. — К ночи встанут.
Я посчитала про себя. Если их заводили в восемь утра четырнадцатого по их собственному времени, идти им оставалось часа четыре.
К четырём он уже не молчал подолгу. Спрашивал, кто наверху, сколько нас, есть ли врач. Я призналась, что врач здесь я, хотя живыми я занимаюсь редко, и он в первый раз засмеялся без кашля.
— Ладно, — решился он. — Погодите. Шкаф отодвину.
Шкаф поехал. Это был тот самый скрип, который я слышала во время осмотра, только теперь долгий: тяжёлое дерево шло по доскам рывками, и на каждом рывке было слышно его дыхание.
И тут у меня за спиной завизжала пила.
Пока я сидела у двери, Роман спустился с сабельной пилой, протянул удлинитель от генератора, и час, который он мне дал, кончился как раз тогда, когда за дверью поехал шкаф. Из лаза Роман этого слышать не мог. Он приставил пилу к косяку и нажал на спуск, и в маленькой комнате визг встал такой, что заложило уши.
За дверью закричали. Шкаф грохнул обратно так, что дверь дрогнула в косяке, и сорванный, чужой голос закричал:
— Не лезь! Не лезь, я сказал!
Кричал он так, будто этот звук уже однажды что-то для него значил.
Я вскочила и схватила Романа за запястье. Пила взвыла на холостом ходу и смолкла. Роман смотрел на меня сверху, и лицо у него было растерянное, как у человека, которого остановили, когда он вытаскивал другого из воды.
— Он открывал, — выдохнула я. — Он уже открывал.
Роман посмотрел на дверь. Потом молча выдернул вилку из удлинителя и ушёл в лаз задом, не разворачиваясь.
Нижний край двери чуть подрагивал: с той стороны на неё давили всем весом. Сутки назад по его часам в эту же дверь снаружи ломился человек, которого рубили, и её точно так же держали изнутри. Теперь ломились мы.
За дверью было тихо. Очень долго.
— Леонид Андреевич, — позвала я. — Это был спасатель. Он хотел вас вытащить.
Ничего.
Я говорила ещё минут двадцать и не получила ни слова. Потом замолчала сама и просто сидела у двери, чтобы он слышал, что я не ушла.
Через полчаса в лазе снова показался Роман. Он молча протянул мне бутылку воды и прозрачную трубку от капельницы из своей аптечки и ушёл обратно. Я вставила трубку в горлышко и подсунула свободный конец под дверь: щель там была как раз такая, чтобы вчера под ней было видно спичку.
— Леонид Андреевич, под дверью трубка. Это вода. Берите конец в рот и тяните.
Трубка полежала и дёрнулась. Потом по ней пошла вода, и я услышала, как он пьёт, долго, с перерывами, как пьют дети, которые набегались.
— Спасибо. — Это было его первое слово после пилы.
Про дверь я его не спрашивала: такие вопросы задают, глядя человеку в лицо. Почему он держал её тогда, я не знала и решать за него не стала. Мне было нужно, чтобы он вышел.
— Вы правда с ним разговаривали? — спросил он потом. — С Костей. Я слышал.
— Я со всеми разговариваю.
— Зачем?
— Они меньше перебивают.
За дверью коротко фыркнули, и я в первый раз за этот час подумала, что он выйдет.
В половине пятого я предупредила его, что поднимусь наверх на пять минут и вернусь. Он не ответил. Наверху под брезентом ловился интернет от спутниковой тарелки экспедиции, и телефон сразу закашлялся сообщениями. Айсен писал в обед: «ты где?», а потом: «в субботу придёшь?» Я написала: «Да». Отправилось. Никифоров доложил, что предприятия п/я А-1047 нет ни в одной базе, какую он смог открыть.
Я спустилась обратно, и через минуту из-за двери спросили:
— Вы вернулись?
— Вернулась.
Около пяти он начал спрашивать сам.
— Как вас зовут? По имени.
— Сардаана.
— А по отчеству?
— Николаевна.
— Сардаана Николаевна, — повторил он, как повторяют, чтобы запомнить. — У вас дети есть?
— Сын. Шестнадцать лет.
— Большой.
— Метр восемьдесят шесть. В субботу у него соревнования, я обещала прийти.
— Какие?
— Мас-рестлинг. По-нашему мас тардыһыыта. Садятся друг против друга, упираются ногами в доску и тянут палку.
— Знаю. — В голосе было что-то похожее на улыбку. — У нас радист был якут, Сёма. Всех перетягивал, даже начальника смены.
— А дочке вы что везёте?
— Куклу. В Якутске в универмаге взял, с закрывающимися глазами. Кладёшь её, и она глаза закрывает. Марина такую просила.
Я не сказала ему, что в субботу, скорее всего, никуда не приду. Про дверь он тоже молчал. Мы разговаривали про кукол и про палку, и оба знали, что говорим не о том.
К шести в прихожей стало на градус холоднее: через лаз тянуло с улицы. Я записала это рядом с первым измерением, сама не зная зачем.
В половине седьмого я поймала себя на том, что считаю тиканье.
Часы Константина Ильича встали без двадцати семь.
Я не сразу поняла, что изменилось. Просто в комнате стало на один звук меньше, и остались только моё дыхание и его, за дверью.
— Встали, — первым заметил он.
— Встали.
Он долго молчал.
— Я тут больше не могу, — проговорил он. — С ним.
Шкаф поехал снова, медленно. Пока он ехал, я успела снять куртку и накрыть ею Константина Ильича с головой, чтобы тот, кто выйдет, не увидел первым его лица. На этот раз у меня за спиной было тихо: Никифоров с Романом сидели в лазе и не дышали. Потом ручка повернулась, и дверь пошла от меня, внутрь, в темноту, туда, где её сутки держали.
Изнутри пахнуло табаком и нагретой пылью, как пахнет в радиорубке.
— Свет уберите, — донеслось из темноты. — Глаза.
Я повернула фонарь в пол.
Глава 5
Прорва, 17 сентября
Он вышел не сразу. Сначала в проёме показалась рука, упёрлась в косяк, и только потом он сам, боком, щурясь на отражённый от пола свет. Тот же человек, что на пропуске: чёлка, оттопыренные уши, только щёки заросли за полтора дня тёмной щетиной, и губы потрескались. Свитер с высоким горлом, брюки от рабочего костюма. Под мышкой он держал куклу в целлофане.
Он посмотрел на куртку, накрывшую тело, и опустился рядом на колени. Кукла у него под мышкой наклонилась и закрыла глаза. Он приподнял край куртки, долго смотрел на лицо Константина Ильича и опустил его так, как укрывают спящего. Не проронил ни слова.
Я взяла его за запястье. Он не отдёрнул руку. Пульс был сто четыре, язык, когда я попросила его показать, сухой и обложенный. Обезвоживание средней степени, ссадина на костяшках правой кисти, больше ничего. Ориентирован он был полностью, в своём времени.
Пока Роман помогал ему у лаза, я заглянула в Телефонную. Долго смотреть мне было некогда, и я просто фотографировала всё подряд, чтобы смотреть потом. Коммутатор во всю стену с мёртвыми лампочками и штекерами на шнурах. Большой магнитофон на подставке, катушки неподвижны. На столе маленький, переносной, в кожаном чехле, с надписью «Весна» на боку. Высокий деревянный шкаф, развёрнутый боком к двери, и на полу от его ножек свежие царапины до самого порога. Две горелые спички у двери. Над коммутатором висели круглые электрические часы, как в школе, и стояли на двадцати одном одиннадцати. Я записала это время и ничего не стала с ним делать.
Наверх он лез сам, Роман только держал верёвку. На выходе из лаза он встал, и его качнуло.
Была уже ночь. Под брезентом тарахтел генератор, на треноге горел прожектор, и в его белом свету стена Прорвы уходила вверх, в темноту, с чёрным пластом шкуры поперёк. Сверху, из-за края, смотрели звёзды, и было так холодно, что пар от дыхания стоял в свете прожектора облачками.
Он медленно обернулся кругом.
— А копёр где? — спросил он.
Никто ему не ответил. Он поднял голову к краю, туда, где торчали пьяные лиственницы, потом посмотрел на стену, на тёмный пласт, освещённый прожектором.
— У нас шутили, что у нашего зверя нет головы, — проговорил он. — Никто её не видел. Говорили, может, её и не было.
Сказал он это ни к кому, просто чтобы услышать в незнакомом месте собственный голос.
В палатке было тепло от газовой печки. Туйаара уступила ему свой спальник и села в угол, и я видела, что она не может на него не смотреть. Прокопий принёс уху в миске и ложку и поставил перед ним.
— Ешь, семьдесят восьмой, — буркнул он.
Лёня ел медленно, как я ему велела, маленькими ложками, и между ложками пил сладкий чай. Куклу он положил рядом на спальник, на спину, и глаза у неё закрылись. После пятой ложки он поднял голову.
— Карпов выиграл? — спросил он.
— Какой Карпов?
Он посмотрел на меня так, как смотрят на человека, который не знает, как зовут генсека.
— Анатолий. С Корчным. В Багио. Он же вёл.
Про шахматы я знаю только, что фигуры ходят по-разному. Я достала телефон. В палатке ловил интернет от тарелки экспедиции, и я набрала: «Карпов Корчной Багио». Ответ пришёл сразу, и я прочитала его вслух: матч закончился восемнадцатого октября тысяча девятьсот семьдесят восьмого года, Карпов выиграл со счётом шесть — пять.
— Шесть — пять, — повторил он. — Корчной что, сравнял?
— Сравнял. Пять — пять. Последнюю выиграл Карпов.
— Восемнадцатого октября, — повторил он.
Смотрел он на телефон у меня в руке, на светящееся стекло, в котором только что прочитали про октябрь, до которого у него оставался месяц.
— Это что? — спросил он.
Я могла сказать «телефон» и ничего больше. Но он уже вышел.
— Леонид Андреевич, — сказала я. — Сейчас две тысячи двадцать шестой год.
Он засмеялся, коротко, одними губами, и посмотрел на Туйаару, будто ждал, что она тоже засмеётся. Она не засмеялась. Он перевёл глаза на лампу под потолком палатки, белую, без нити накаливания, потом на свою куклу в целлофане. Потом опять на меня.
— А Союз? — спросил он.
— Потом.
По этому «потом» он, кажется, понял больше, чем я хотела сказать.
— А вам сколько? — спросил он.
— Сорок три.
— Восемьдесят третьего, — прикинул он. — Вас ещё не было.
— А мне? — спросил он и посмотрел на свои руки, перевернул их ладонями вверх.
— Сколько вам было вчера?
— Тридцать один.
— Столько и сейчас.
Он ещё долго разглядывал свои ладони, будто проверял, на месте ли они.
Потом он долго молчал. Я видела, как у него на лице идёт счёт, и знала, что именно он считает.
— Марина семьдесят первого, — выговорил он. — Пятьдесят пять.
Он был радиотехник и считал быстрее меня.
— Двадцать первого ей будет пятьдесят пять, — повторил он медленнее. — Я обещал к двадцать первому. Свяжитесь с Иркутском. Пожалуйста.
Днём через дверь я пообещала ему «успеете» и не знала, вру ли. До двадцать первого оставалось четыре дня.
Никифоров пообещал связаться и вышел из палатки к своему ноутбуку.
Лёня допил чай и посмотрел на пачку у печки.
— Индийский?
— Краснодарский, — ответила Туйаара.
— Даже чай испортили.
Прокопий засмеялся первым. Лёня показал на телефон, который я всё ещё держала в руке.
— И телевизор там тоже есть?
— И телевизор, — подтвердил Прокопий.
— Зря, — рассудил Лёня.
Прокопий засмеялся опять, и за ним Туйаара, в первый раз за двое суток. Поверил он, по-моему, именно тогда: никто ему ничего больше не доказывал, вокруг просто пили чай и смеялись.
Потом Лёня рассказывал. Никифоров вернулся, включил диктофон и положил его на спальник между ними, и Лёня посмотрел на маленькую чёрную коробочку так же, как на телефон, и ничего не спросил.
Четырнадцатого вечером Объект закрывали, приказ пришёл днём. Он дежурил в Телефонной один и переписывал старую плёнку с «Весны» на большой магнитофон, для архива. В восемь с минутами Константин Ильич позвонил из Кухни наверх, и Лёня соединял, поэтому слышал весь разговор.
— Он сказал: «Женя, спускайся. Будем будить Олю. Она просила при тебе».
«При муже». Последняя строка в листке, та, что обрывалась, будто писавший знал продолжение наизусть. «При тебе» было тем же самым, только сказанным вслух.
— Женя — муж Ольги Гладковой? — спросила я.
Лёня посмотрел на меня.
— Откуда вы про Олю знаете?
— Из листка в кармане Константина Ильича.
— Евгений Павлович, — назвал он, и голос у него опять ушёл в сторону, тише и ниже, как днём за дверью. — Гладков. Физиолог. Муж.
Никифоров записал фамилию.
Дальше Лёня рассказывал ровнее, как рассказывают то, что прокручивали в голове много раз. Около девяти Константин Ильич постучал в Телефонную. Потом погас свет, весь сразу, и умер коммутатор, и большой магнитофон встал, а маленький, на батарейках, продолжал петь в темноте. Под дверью заходило пятно света, и было слышно, как жужжит жучок.
— Фонарик такой, с ручкой, — объяснил он Туйааре, которая не поняла. — Жмёшь, он жужжит и светит.
Потом Константин Ильич кричал: «Лёня, открой!» и давил на дверь.
— А вы? — спросил Никифоров.
— Я не мог открыть. Дверь была заперта.
Я промолчала. На этой двери не было замочной скважины, я её фотографировала. Показания свидетеля надо проверять, но не в первый вечер и не при нём.
Потом Лёня услышал удары. Сколько, он не уточнил. Потом за дверью кто-то прошептал, ласково, как говорят с больным: «Тихо, тихо, Костя». Чей это был голос, он не разобрал. Жужжание ушло от двери в сторону хода. Потом ход засвистел, как они свистят, когда закрываются.
— И я чиркнул спичкой, чтобы посмотреть на дверь, — закончил он. — И тут наверху заскрежетало, будто сверлят, и пошёл тёплый воздух. А потом под дверью белый свет. Я спичку задул.
Между его спичкой и буром Туйаары было сорок восемь лет, и в его рассказе они поместились в одно слово «тут».
Туйаара закрыла лицо ладонями и так и сидела.
Потом он попросил свой «Беломор». Мы вышли из палатки, и Никифоров дал ему прикурить от пластмассовой зажигалки. Лёня покрутил её в пальцах, прежде чем вернуть. Они курили молча и смотрели на прожектор над Прорвой. Папиросы в пачке были мятые, но табак в них не пересох: для этого табака прошло полтора дня.
— Костю там не оставляйте, — попросил Лёня, когда мы вернулись. — В темноте.
— Утром поднимем, — пообещал Роман.
В половине одиннадцатого Никифоров вернулся с ноутбуком. Марину он нашёл на сайте иркутской школы: Рябова Марина Леонидовна, учитель химии высшей категории. Там была фотография.
Лёня взял ноутбук на колени осторожно, как берут чужого ребёнка. С экрана смотрела женщина у доски, с короткими светлыми волосами, с очками, поднятыми на лоб, и с таблицей Менделеева за спиной.
Он смотрел долго.
— Это не Марина. Это женщина.
Я промолчала.
— Глаза мамины, — проговорил он потом. И ещё через какое-то время: — Ухо моё.
Он наклонился к экрану ближе.
— Химию терпеть не могла. Маленькая. Воняет, говорила.
— Можно ей позвонить?
— Утром. Для вас прошло полтора дня, для неё сорок восемь лет. Вы знаете, с чего начать этот разговор, а она нет.
Он посмотрел на меня холодно, и я выдержала этот взгляд. Никифоров уже знал, что у Марины двое детей и внучка, но отдавать ему всю жизнь его ребёнка за один вечер я не стала.
Около одиннадцати он уснул сидя, не раздеваясь, и я уложила его на бок, как укладывают после наркоза. Кукла лежала рядом на спине с закрытыми глазами.
Никифоров работал до двух. Спутниковый интернет то приходил, то уходил, и в перерывах он курил у палатки, а я стояла рядом и мёрзла.
— Что я ей утром скажу? — спросил он у меня. — Ваш отец нашёлся, ему тридцать один год, он спрашивает про Карпова?
— Он сам скажет.
Гладкова он нашёл раньше, чем я ожидала. Евгений Павлович Гладков, тысяча девятьсот сорок седьмого года рождения, живой. Почётный профессор реаниматологии, Новосибирск. Автор учебника по лечебной гипотермии.
Этот учебник стоял у нас на пятом курсе на кафедре анестезиологии, серый, толстый, с закладками всех предыдущих выпусков. Про то, как охлаждать человека, чтобы замедлить умирание и выиграть время до помощи. Я сдавала по нему экзамен.
Сорок седьмого года. В семьдесят восьмом ему был тридцать один, как человеку, который спал сейчас в палатке рядом с куклой. Теперь ему было семьдесят девять.
Никифоров позвонил ему в одиннадцать сорок по-нашему, в Новосибирске было восемь сорок вечера. Разговор был короткий. Никифоров сообщил, что в Прорве найдено тело Воронина Константина Ильича, и попросил прилететь как свидетеля и как человека, который знает Объект.
— Он не удивился, — заметил Никифоров, повесив трубку. — Вообще. Сказал, что прилетит завтра первым же бортом. Как будто билет у него был уже в кармане.
— Больше ничего?
— Спросил только одно: нашли ли там кого-нибудь ещё.
— И что ты сказал?
Никифоров бросил окурок в снег у палатки и наступил на него.
— Что пока нет.
Pulsuz fraqment bitdi.