Kitabı oxu: «Та, которая свистит»

Şrift:

A. S. Byatt

A Whistling Woman

* * *

Copyright © 2002 by A. S. Byatt

All rights reserved

© В. И. Фролов, перевод, 2025

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство Азбука», 2025

Издательство Азбука®

* * *

Пожалуй, самое важное, что можно сказать о моих книгах, это что приключения интеллекта играют в них не меньшую роль, чем наблюдения за обществом и отношениями между людьми. Меня восхищает – и возбуждает – любое интеллектуальное любопытство (естественнонаучное, языковое, психологическое), а также литература как сложная, огромная, взаимосвязанная система. Сочинительство и теоретические рассуждения для меня суть проявления страсти, как и любая другая человеческая деятельность.

А. С. Байетт

Леди Антония – один из величайших британских литераторов; поставить рядом с ней практически некого.

Atlanta Journal-Constitution

В ее историях дышит тайна, живет страсть, пульсирует древняя магия.

Marie Claire

Эта теплая, эксцентричная, ностальгическая, интеллектуальная сага о друзьях и семье рисует достоверный портрет Британии 1960-х.

St. Louis Post-Dispatch

Приключения тела и разума, напоенные энергией и жизненной силой. Для взыскательного читателя – восторг от первой до последней страницы.

Scotsman

Нечасто приходится видеть, чтобы британский писатель осмелился продолжить с того места, на котором остановилась Вирджиния Вулф, и госпожа Байетт – отрадное исключение.

New York Times

Байетт выстраивает сюжет, занимательный, как классический детектив, но в первую очередь читателя поражает запредельное качество письма: живой, чувственный язык, стройная система метафор, естественная игра ума.

Literary Review

Масштабная, хитро устроенная и неудержимо занимательная история о лихорадочных экспериментах и поиске новых путей, об интеллектуальном любопытстве, искрящем в зазоре между идеями и религией, наукой и телевидением, истеблишментом и анархией, контркультурой и традиционными академическими структурами, визионерством и безумием.

The Observer

Возбуждающий, берущий за душу роман, полный научных открытий и этических конфликтов.

Vanity Fair

Смелая, остроумная и абсолютно живая дань памяти бурным 1960-м.

Entertainment Weekly

Завершая великолепный «Квартет Фредерики», Байетт в увлекательном сюжете реализует свое привычное «восхищение любым интеллектуальным любопытством».

Independent

Антония Байетт – английская достопримечательность, как Тэтчер, Тауэр и файф-о-клок.

TimeOut

Интеллект и кругозор Байетт просто поразительны.

Times Literary Supplement

Байетт препарирует своих персонажей решительной рукой, но бережно: как добрый хирург – скальпелем.

Тони Моррисон (лауреат Нобелевской премии по литературе)

Роман идей, метафор и многочисленных аллюзий… Идеальный финал нашей любимой тетралогии.

The Economist

Здесь, как и во всех лучших книгах Байетт, груз интеллектуальных вопросов кажется почти невесомым благодаря изящно закрученному сюжету и сложным, неоднозначным, бесконечно близким читателю персонажам.

The Baltimore Sun

Байетт не умеет писать скупо. «Квартет Фредерики» – богатейшее полотно, где каждый найдет что пожелает: подлинный драматизм, пестрые капризы истории, идеи, над которыми стоит поломать голову… Едкий юмор, крепкий сюжет, персонажи, которым сочувствуешь, и, конечно, великолепный язык.

The Times

Настоящий пир для литературных гурманов. Препарируя человеческие страсти и конфликты, Байетт закручивает интригу похлеще любых детективов.

Daily Telegraph

Роман открывает новые пути и полон новой энергии. Пружина сюжета раскручивается неумолимо, внушительный ансамбль персонажей работает как часы.

Spectator

Всепоглощающий, поистине головокружительный читательский опыт.

Washington Post Book World

Выдающийся роман идей и эксперимент в области культурной палеонтологии. Эта книга не просто свистит, а поет.

The Atlanta Journal-Constitution

С характерной щедростью, едкостью и мудростью Байетт пытается ответить ни больше ни меньше как на вопрос: что это вообще значит – быть человеком?

Vogue

Острый критический взгляд и подлинная эмпатия, грандиозный охват и внимание к мельчайшим деталям, эмоциональная прямота и прихотливая интеллектуальная игра…

Miami Herald

Байетт на пике формы. Она, как никто, умеет высветить эпоху до мельчайших деталей. Мастерски используя все богатство английского языка, она являет нам надежды и сомнения, поражения и победы героев, которые надолго запомнятся читателю.

Denver Post

Блистательные романы эпического масштаба, подобные удивительным живым гобеленам.

Entertainment Weekly

Богатое авторское воображение и неисчерпаемый набор литературных приемов гарантируют: скучать читателю не придется.

Philadelphia Inquirer

Захватывающие, прихотливо выстроенные, невероятно изобретательные романы.

Houston Chronicle

Только Байетт способна так непринужденно разбавить юмором атмосферу мрачного предчувствия, а деконструкцию классических произведений насытить романтикой и ревностью.

Charlotte Observer

Виртуозная демонстрация максимального стилистического диапазона, идеальный писательский слух.

San Jose Mercury News

Развернутые описания у Байетт резонируют подлинной поэзией.

The Philadelphia Inquirer

Единоличным, можно сказать, усилием Байетт опять выводит британскую литературу на первые роли.

Dallas Morning News

Литература для Байетт – удовольствие чувственное. Ее бунтари, чудаки и злодеи абсолютно достоверны. Не книги, а настоящее пиршество.

Town & Country

Романы для тех, кто не боится разгневаться, взволноваться и даже, возможно, обогатиться.

St. Louis Post-Dispatch

Творчество Байетт всегда отличали беспощадный ум и зоркая наблюдательность. Ее героев не спутаешь ни с чьими другими.

Orlando Sentinel

Только у Байетт обсуждение сложных философских вопросов может звучать так человечно, тепло и жизненно важно.

Scotsman

Поразительная внимательность к вещам и людям.

London Review of Books

Искусно и изобретательно Байетт режиссирует огромным «актерским составом», и каждый персонаж у нее – многогранная, вдумчивая личность.

Los Angeles Times Book Review

Антония Байетт – один из лучших наших писателей, умеющих насытить и ум, и душу.

Daily Telegraph

Байетт принадлежит к редким сегодня авторам (другой пример – Дон Делилло), для которых мир идей не менее важен, чем мир страстей человеческих… Байетт населяет свои книги думающими людьми.

The New York Times Book Review

Байетт, подобно Эросу, «вдыхает жизнь в застывший, неорганический мир» и побуждает нас влюбляться в язык снова и снова.

The Independent

Перед вами – портрет Англии второй половины XX века. Причем один из самых точных. Немногим из ныне живущих авторов удается так щедро наполнить роман жизнью.

The Boston Globe

Байетт – Мэри Поппинс эпохи постмодерна. Чего только нет в ее волшебном саквояже! Пестрые россыпи идей: от Шекспира до Дарвина, от святого Августина до Фрейда и Витгенштейна. Яркие, живые характеры. И конечно, головокружительная смесь тем, загадок и языковых уловок.

Elle

«Квартет Фредерики» – современный эпос сродни искусно сотканному, богатому ковру. Герои Байетт задают главные вопросы своего времени. Их голоса звучат искренне, порой сбиваясь, порой достигая удивительной красоты.

Entertainment Weekly

Байетт – несравненная рассказчица. Она сама знает, о чем и как говорить, а нам остается лишь следить затаив дыхание за хитросплетениями судеб в ее романах.

Newsday

Мало кто сравнится с Байетт в мудрой зоркости к жизни.

Hartford Courant

Герои Байетт останутся с вами еще долго после того, как вы перевернете последнюю страницу.

New York Times

Читая русских писателей, многое понимаешь о том, что такое роман. Русская классика поразительна, и если читаешь ее в юности, кажется, что ты ничего похожего никогда не напишешь. Именно поэтому нельзя ее не читать – она открывает иные горизонты. Мне нравятся развернутые, сложные предложения, и я питаю самые нежные чувства к словам… Я пишу ради языка и еще – ради сюжета.

А. С. Байетт
* * *

Стиву Джонсу и Франсес Эшкрофт



Женщине свистать – что наседке летать:

Тоже негоже.

Как любила говорить моя бабушка по материнской линии


– И как раз, когда я нашла самое высокое дерево в лесу, – продолжала Голубка (она уже кричала), – и как раз, когда уже стала надеяться, что вздохну хоть на минуту, – не тут-то было! Прямо с неба на меня сваливаются, проклятые! Ах ты, змея!

– Да я же не змея – говорят вам, – сказала Алиса. – Я просто… я просто…

– Ну что ж ты? Говори, говори! – насмешливо сказала Голубка. – Еще ничего не успела придумать, да?

– Я… я девочка, – сказала Алиса, не вполне уверенно, не будем скрывать: ей, бедняжке, вдруг сразу вспомнились все ее сегодняшние превращения.

– Так я тебе и поверила! – ответила Голубка с величайшим презрением. – Не мало повидала я на своем веку разных девочек, но чтобы у девочки была та-а-а-кая шея! Нет, не на дуру напала! Ты змея – вот кто ты такая!1

Льюис Кэрролл. Алиса в Стране чудес


Здесь, возле струй, в тени журчащих, Под сенью крон плодоносящих, Душа, отринув плен земной, Взмывает птахою лесной; На ветку сев, щебечет нежно, Иль чистит перышки прилежно, Или, готовая в отлет, Крылами радужными бьет2.

Эндрю Марвелл. Сад

I

– …Это уж последнее дерево, – сказал дрозд.

То был приземистый терновник, ветки его под ветром сложились в щепоть, указующую в ту сторону, откуда они пришли.

– Прежде, – продолжал дрозд, – последним было другое дерево, подальше, а еще раньше вон там стоял чахлый лесок, все деревья от ветра скорчились. Пустошь наступает.

Они вгляделись в стальные сумерки. Пригорок, в который некогда впивался корнями лес, был едва различим.

– Сейчас туда никто ни ногой, – рассказывал дрозд. – В былое время до наступления зимы захаживали. Но зимы сделались долгими. И люди боятся свистал. Когда светло, от них там прохода нет.

– Край, который мы ищем, лежит по ту сторону. Так выходит по ландкартам и летописям, – сказал Артегалл. – Отправимся в путь поскорее, покуда зима не настала.

– И покуда охотники нас не настигли, – добавил Марк.

– Не было примеров на моем веку, чтобы кто-то туда уходил или оттуда являлся.

Дрозд взъерошил пятнистые перья. Век дрозда, птички тщедушной, но густоперой, был не так чтобы очень долог, а границы его угодий не так чтобы очень обширны.

– Какова она, эта местность? – спросил Артегалл.

– Кустарник да камень, мох да лишайник, глубокие бочаги да заледеневшие реки. Зверье там, сказывают, белое, шныряет по снегу, прячется в норах. А в бочагах водятся скользкие серые головастики. А лишайник там будто бы съедобный, только на вкус скверный. Но это с чужих слов, сам я там не бывал.

– А кто такие свисталы?

– Кто их увидит, тому конец. Чего там: и услышать их – опасность смертельная. Они летают, скользят по воздуху, словно серые тени, издают такой звук… такой…

– Какой?

– Сказывают, вроде свиста, пронзительный и такой тонкий, что, кажется, не всякое ухо расслышит, но слышат, похоже, все. Откликаются же собаки на такой свист, который ты и звуком не назвал бы. А эти твари – их голос проницает слух любого существа – человека и птицы, медведя и горной индейки. Проймет даже эту вашу каменную рептилию, даром что спит как убитая.

Артегалл взглянул на Камнедрака, который с самого празднества в Последней Деревне не подавал признаков жизни.

– Вот бы его пробудить, – сказал Артегалл. – Мне его совет не помешал бы.

– Если его разбудят свисталы, – отвечал дрозд, – не услышать тебе его совета. Одни косточки от тебя останутся, да и те обглоданные.

Они засветло соорудили близ последнего дерева навес и раскинули шатры. Ночь гудела и выла, в воздухе раздавался стеклянный перезвон и мерное гулкое уханье, в трепещущих сухих ветвях последнего дерева бушевал порывистый ветер. И еще один звук раздавался: пронзительный, вроде свиста, человеческого, нет ли – не понять. Говорят, рассказал Марк, черепахи и дельфины у себя в теплых голубых водах южных морей умеют переговариваться пением.

– А здесь ветер – клыки да когти, колет и режет, – сказала Доль Дрозди.

Они поужинали вяленым мясом и сладким изюмом: припасов почти не осталось, провизия истощалась быстро.

Поутру налетела и закружила пурга, даль заволокло пеленой мелкого сыпчатого снега. Стали совещаться, кому идти на разведку, кому оставаться на месте. Марк спросил Артегалла, не попадалась ли ему в географических книгах карта этих мест. Кое-какие карты Северной Империи он видел, ответил Артегалл: обширные пространства неясных очертаний, изображены также несколько рек и множество баснословных тварей, кто о двадцати лапах, кто с крючковатыми когтями. Начертание гласило: Белая Пустыня. Были там, помнится, одна-две тропинки, ведущие непонятно куда, и стрелки, указующие за северные пределы карты. Страницы были богато изукрашены по краям: узоры из золотых яблок, да багряного вишенья, да изумрудных листов винограда. И железные топоры, и жаркие искры.

Доль Дрозди припомнила Марку, как он, паж, насмехался над молодым принцем, когда в самом начале, еще на юге, тот, заточенный в учебном покое своей белой башни, усердно заучивал разные разности из книг по истории, географии, охотницкому делу. Как эти знания пригодились им в странствиях по лесам, помогли выслеживать добычу, добывать пропитание, как умение Артегалла говорить на других языках позволило им изъясняться с чужеземцами. Марк же научил принца ловить руками форель, добывать мед лесных пчел и, болтая в тавернах с солдатами, прикидываться простачком. Больше они не принц, служанка и мальчик для порки, а трое спутников, крепкие, зоркие, заматерелые, в звериных шкурах; они умеют растворяться в лесу, как лисы, укрываться в траве, как зайцы, пробегать по холмам волчьей побежкой.

При такой стуже продолжать путь ночью, по звездам – дело немыслимое, сказал Марк. И тут за воем ветра и стуком ветвей они первый раз различили свист: звук забирал вверх, снижался, и снова делался выше, выше, и вот уже раздавался в мозгу, минуя слух. И дрогнуло сердце у Доль Дрозди: угораздило ее, сумасбродку, завести двух зеленых юнцов на край света в поисках королевства, которое, может, только в легендах и существует. И подумалось Марку, что дальше пути не будет: идти дальше – ослепнуть от снега или окоченеть от холода, а следом неотступно мчатся охотники, выгоняют их из убежища, как пернатую дичь. И подумал Артегалл: ужасный звук, еще немного – и мозг не выдержит. Но звук затих и перестал их терзать. И придумал Артегалл скатать из овечьего руна шарики и заткнуть уши, скрытые меховыми капюшонами.

Наутро мальчики пустились на разведку, а Доль оставили под деревом.

– Если мы через три дня не вернемся, ступай обратно, – велел ей Артегалл. – Тебя одну, без меня, солдаты не тронут.

– Вот еще! – возразила Доль. – Я тогда пойду за вами, и будь что будет. Я теперь следопыт бывалый.

В трескучий мороз мальчики пробирались по угрюмой заледенелой местности, поросшей однообразным кустарником, и через милю-другую убедились, что без помощи слуха не обойтись: хруст наста подсказывал, где под снегом скрываются глубокие рытвины, к тому же приходилось прислушиваться, не раздастся ли где треск ветвей, звук шагов, шелест крыльев. Среди зарослей можжевельника и вереска высмотрели они что-то вроде козьей тропы, которая делалась чем дальше, тем шире. Они побрели по ней, и Марк приметил по обочинам камни покрупнее: может, их тут нарочно разложили, чтобы никто не сбился с пути. Тучи сгущались, нависали все ниже и ниже. Мальчики осмотрели камни и обнаружили, что на них что-то выцарапано: не то стрела, не то трехпалая птичья лапа на одном камне, на другом. Если попадется еще один, решили они, надо будет вернуться за Доль, взять провизию и следовать этим путем. Поднялся ветер и обдал их колкой ледяной крупой. В этом ветре послышалось им пение. Поначалу они про это друг другу ничего не говорили – думали, так в голове отдаются шаги или пульсирует кровь. Наконец Марк спросил:

– Слышишь, как в ветре кто-то поет сладкозвучным голосом?

– Стало быть, и ты слышишь? – удивился Артегалл. – Голос тонкий, высокий, вроде флейты или чего-то такого.

– Может, это льдистое подобие миражей в пустыне?

– Может, голоса свистал?

– Или духов их жертв?

С трудом передвигаясь, побрели они дальше, тропинка становилась все неразличимее. Камни-указатели больше не попадались. Ветер выпаливал в путников мерзлым снегом.

Марк, шедший позади Артегалла, пробормотал:

– До чего заунывное пение… Сил нет, какое заунывное…

С этими словами он как подкошенный рухнул на снег.

Артегалл обернулся, и стройная мелодия у него в голове сменилась переливчатым свистом. Неловко перебирая пальцами в меховых перчатках, он достал шерстяные шарики, заткнул уши и опустился на колени возле тела друга. Но шерсть заглушила свист не вовсе, он превратился в шепот или тихий визг. И тут появились они: одно, два, три, пять, восемь, тринадцать, выплыли из полумрака, раскинув серые крылья, почти что сливаясь с тучами, вытянув, как лебеди в полете, точеные шеи, выставив позади, как цапли, длинные ноги, разрезая воздух кривыми, как ятаган, яркими клювами цвета червленого золота. Они опустились наземь, расселись вокруг путников, и Артегалл с ужасом увидел, что выше клюва у них лица человеческие: брови дугой, из-под них смотрят темные зоркие человечьи глаза, перья на макушке не то покрывают шевелюру, не то сбегают вниз длинными волосами, разметавшимися по плечам; лапы, впившиеся когтями в мерзлые камни, – как у птиц, но выше колен – человечьи ноги, и заметно, что тела их, туго запахнувшиеся в серые крылья, тоже человечьи, женские, с высокой грудью и тонкой талией, поросшие белым пухом. Артегалл все видел и слышал, но пошевелиться не мог.

И пустились свисталы приплясывать: выпятили грудь, неловко переступали когтистыми лапами, кланялись, изгибали шею, так что она походила на грациозную змейку, указывали клювом на двух человеческих существ, застывших в густых сумерках на белой земле, – приплясывали и пели. Грозный свист не утихал, но за ним Артегалл различил пение, только слов не мог разобрать. Прислушался как к говору птиц – лишь гогот да шип. Прислушался как к женской речи – тарабарщина из обрывков слов. И увидал он, что звуки их песни льдистыми нитями опутывают тело приятеля, ткется из них стеклянистый саван и отвердевает стеклянным гробом. И чувствует он, что эта кудель спеленывает и его по рукам и ногам, и стряхнуть ее нету мочи. Шевельнулось в уме, что ему непременно надо постичь их язык, поговорить, иначе конец. Он принялся вслушиваться в пение так жадно, как ничего в жизни не слушал, и разобрал, что язык их – такое же чудовищное двуединство, как их облик: в нем срослись слова из речи пернатых и речи носящих кожаный покров – слова, вылетающие из клювов и из ротового отверстия. Он расслышал их говор, он смог мысленно построить этот язык, каким-то жутким образом рассекая и сращивая, как отделял бы от куртки половины кожаного нагрудника и связывал между собой: две половины мозга связывались тороками мысли.

– Смилуйтесь, – с трудом вымолвил он на этом диковинном, новом ему языке, – смилуйтесь… девы-птицы… птицы-девы… Смилуйтесь, добрые души… Этот человек – он тоже добрый…

Пощады, молил он униженно, слезно, отчаянно, пощады…

И молвила одна свистала:

– Он нас слышит!

– Слышу…

– Он понимает, что наш свист – это речь!

– Понимаю, свисталы, слышу, говорю… Этому языку научил меня повелитель змей, – добавил он по-птичьи. – Не губите нас, мы заблудились, мы не хотим зла, – добавил он по-человечьи. – Я вас слышу, а вы меня, – повторил он на их наречии.

Словно бы лезвие рассекло ему мозг пополам и засело так, что соединяло обе половины.

Тогда свисталы перестали петь, собрались в круг и, склонив головы, принялись пересвистываться. Потом они приблизились к Артегаллу, и одна с сомнением, негромко просвистела:

– Мы отнесем тебя в надежное убежище, там переночуешь. Мы тебя не тронем. Слышишь?

– Слышу.

– И приятеля твоего отнесем. Он цел и невредим. Очнется.

Три пары когтистых лап подхватили Марка и понесли прочь. Артегалл почувствовал, как чешуйчатые лапы впились и в его меховые одежды, как он взмывает ввысь – холод проник под капюшон – и свисталы мчат его на север, в темную даль, где гуляет ветер. И больше он ничего не помнил.

Очнулся он в глубокой пещере подле яркого костра. Марк спал рядом, льдистый кокон его уже растаял. Женщины-птицы расселись на уступах по стенам и чистили хищными клювами серые перья. Они угостили Артегалла похлебкой в высокой крынке – горькой серой жижицей. Они окружили его и забросали вопросами: кто он, откуда. Артегалл рассудил, что лучше отвечать без утайки, и признался: он Артегалл, принц Харены. Когда в столичную гавань вторглась черная армада, он со своими спутниками бежал на север – в живых остались лишь он, его служанка Доль Дрозди и Марк. Там, на севере, если верить преданиям, правит родич его отца Хамраскир Квельд-Ульф, и Доль уверяла, что там они найдут надежную защиту от соглядатаев и убийц, подосланных Мормореей из Барбасанга, – но, может, северная держава всего лишь легенда, прибавил он с сомнением. Он слышал о ней от Доль, когда она прятала его в корзине с грязным бельем. Доль клялась, что это чистая правда, но за время изнурительного пути уверенности поубавилось. Как знать, может, дальше и нет ничего – лишь ледяная пустыня да пляшущие холодные огоньки.

– Есть там такая страна, – произнесла свистала по имени Хванвит. – В долине средь ледяных гор, что лежит за этим краем. Называют ее по-разному: Хофгарден, Харреби, Веральден – Веральденом зовем ее мы. Испокон века там правят могущественные чародеи. Они умеют, когда пожелают, превращаться в волков и медведей и в этом обличье рыщут по бесплодным пустошам, обходят дозором рубежи своих владений, беседуют с духами ветра, слышат пришествие и отступление льдов. Оборотнями в Веральдене бывают только мужчины. Женщины долину не покидают, они учительствуют, прядут, ходят за садами и цветниками – все в долине да в долине. Нам же хотелось на волю, хотелось летать что есть духу, спорить с ветрами, бросить вызов снегам и мраку. Прельстив юнца, постигающего науку оборотничества, мы вызнали эти тайны, изготовили себе пернатое одеяние и ночью пустились летать с буйными ветрами. Покуда не взошло солнце, возвращались, пролетев над горной преградой, в долину, заплетали разметавшиеся волосы, надевали платья и туфельки и как ни в чем не бывало услаждали пением деревья в саду. Но нас выследили: сыскалась доносчица, и нам объявили, что мы себя опозорили. Разъяренная толпа сожгла наши платья перед городскими воротами, хотели было сжечь и нас. Мы вселили в их души опаску, уязвили рассудок их свистом, и все же они ославили нас негодяйками и нечестивицами и прогнали прочь, точно стадо гусей. Вот и живем мы здесь, где не живет ни одна живая душа, скрываемся от охотников и снежных орлов. Речи наши никто не слышит, и мы озлобились на весь свет. Ты первый, кто нас услышал.

Так они беседовали до глубокой ночи. Артегалл учтиво выслушал рассказ свисталы про их злоключения и изгнание, а потом вновь завел речь о своем: верно ли, что в Веральдене правит его родич Хамраскир Квельд-Ульф? Кажется, так, отвечали они, но от города они стараются держаться подальше.

– Впрочем, путь мы укажем, – обещала Хванвит. – Перенесем через ледяную пустыню, добудем вам пропитание. Ибо самая страшная опасность у вас на пути – не мы, а вековечные недруги человечества: холод, голод, мрак. Сколько уж кружим мы над этим краем – ни разу не видели, чтобы кто-то прошел из конца в конец. Хочешь – покажем груды костей, людей, вмерзших в лед и спящих там мертвым сном, останки бо́рзых коней, ездовых собак. Мы было с путниками заговаривали, но всем, кроме тебя, пение наше несло только гибель. Уж ты расскажи Хамраскиру Квельд-Ульфу про нас и наши невзгоды – если сумеешь добраться.

И Артегалл, осмелев, спросил, не желает ли она снова сделаться женщиной. Нет, отвечала Хванвит, ни на что не променяет она трепет крыл на ветру и вольный полет среди туч в поднебесье. Но если в Веральдене ее примут с миром, она бы не прочь вернуться и, как бывало, попивать вино в кругу родных.

На другой день Доль Дрозди увидела, как в небе, затянутом хмурыми тучами, мчатся стрелой какие-то тени: одна, две, три, пять, восемь, одиннадцать, восемнадцать, – две, которые что-то несли, летели ниже других. Доль различила длинные шеи, острые-преострые клювы и выхватила из костра возле Последнего Дерева раскаленный железный прут: если уж суждено расстаться с жизнью, пусть эти твари дорого заплатят. И тут сверху донесся голос Артегалла: он велел ей не обижать свистал, они друзья, они помогут перебраться через ледяные просторы.

И девы-птицы понесли путников дальше, поделив ношу между собой и переговариваясь в полете ворчанием и шипением. Пролетали над унылыми кустарниками и замерзшими болотами, ночевали в подземных пещерах. Часто Артегалл подолгу беседовал с Хванвит, и все же Доль Дрозди свисталам не доверяла. Они казались ей злобными, желчными, вспыльчивыми, вздорными: того и гляди бросят на произвол судьбы и улетят восвояси. Ресницы у них шелковые, брови дугой, но взгляд нестерпимо нечеловеческий. О ней, Доль, они судили по каким-то неведомым ей законам и понятиям. Сейчас они помощницы и защитницы, но как знать, не вздумают ли они по каким-то своим соображениям напасть, заклевать, оглушить. Доль заметила: куда бы ни шел Артегалл, Хванвит не сводит с него глаз, а изящные птичьи головы ее сестер повернуты в ее сторону. Но что они при этом думают, Доль догадаться не могла.

Через много дней тягостного пути они различили сквозь волнистый холодный туман огромный горный кряж: каменные плечи-утесы и ледяную главу-вершину. Подлетев ближе, увидали они высокие каменные вехи, а дальше резные ворота – все это указывало на едва приметную излучистую дорогу, убегающую в ущелье. Свисталы опустили путников наземь и, потягиваясь и хлопая крыльями, закурлыкали, как видно с облегчением.

– Дальше нам нельзя, – сказала Хванвит. – Под страхом смерти. А вы ступайте в ущелье. Держите ухо востро и оказывайте уважение всякой твари, будь то хоть телки, хоть волки: здесь все не то, чем представляется.

Путники поблагодарили свистал. Артегалл хотел было обнять Хванвит, но та отпрянула и выгнула длинную шею.

– Я вас никогда не забуду, – пообещал Артегалл. – Никогда.

– Увидим, – отвечала Хванвит.

Вереи ворот обвивал резной узор из разнообразных изображений: волк и дракон, альбатрос и змея, улитка и заяц и, самое удивительное, бабочки на ветвях: откуда они в этом холодном краю? Друзья, поторапливаясь – ибо уже спускалась ночь, – вступили в ущелье. Свисталы в полумраке заметались, как стрелы, потом заклубились, как пчелиный рой, и – только их и видели.

Пробираясь в густеющем мраке по горной тропе, путники замечали, что по склонам вспыхивают и гаснут огоньки, точно сторожкие глаза или потайные фонари, подающие какие-то знаки. Своей охотой в ловушку лезем, думал Марк, ступая бесшумно и стискивая рукоятку кинжала. Впереди чернели кручи, звезды струили свой свет все скупее. Тропа, виток за витком, забирала вниз, к самой сердцевине горной страны. Пройдя изрядное расстояние, путники устроили привал, раскинули шатры из звериных шкур, улеглись вповалку и заснули будким сном.

Разбудил их крик петуха – звонкий, задорный, многократный: птица приветствовала невидимую зарю. Но вот над горами мутно забрезжила золотистая полоса. Когда совсем рассвело, друзья увидали, что расположились в теснине меж черных обледенелых базальтовых скал, а впереди, заслоняя долину, белеют стены города, по которым, кукарекая, расхаживает черный петух. Между зубцами стены на путников смотрели человеческие лица. Решетчатые ворота с блестящими петлями на вереях из цельных стволов были заперты огромными засовами. При начале пути Артегаллу воображалось, как в конце его он возгласит: «Я Артегалл, сын Барбадории, принц Харены и Южных Островов, прибыл навестить своего сородича!» Но он сказал:

– Мы три изнуренных странника, не согласитесь ли дать нам приют?

Дружно залились криком петухи, распахнулись тяжелые ворота, и Артегалл, Марк и Дрозди, отощавшие путники, закутанные в рваные шкуры, неся с собой Камнедрака, вступили в этот небывалый город.

Время, пространство – все здесь было иное. Широкие белые улицы, окна домов нараспашку, с балконов сбегают вьюнки, унизанные цветами – алыми и золотистыми, синими и лиловыми, деревья подставляют листву – друзья глазам не поверили – лучам летнего солнца. Камнедрак, который после минутного пробуждения у праздничного костра оставался неподвижной ношей, яростно задергался, расправил крылья и хвост, заморгал, повел ноздрями, ловко выскочил из заплечного мешка Марка и давай откалывать такие коленца, каких от него не ждали. Они прошли множество прекрасных улиц, за ними уже следовала толпа, но близко не подходила. Теплая одежда стесняла движения, и Доль Дрозди скинула капюшон и шапку, сняла тяжелый плащ, и Марк с Артегаллом последовали ее примеру. Идти стало легче, холодная кожа упивалась солнечным светом. Наконец они очутились на просторной площади, где высился чертог с колоннами, играли струями выстроившиеся кру́гом фонтаны, сновали стрижи. На ступенях у входа в чертог стоял высокий-превысокий человек – такого великана Артегалл в жизни не видывал – с черной как смоль бородищей, черными кудрями, собранными, как виноградные гроздья, черными глазами, глядящими из-под кустистых черных бровей. Черное одеяние его было расшито узорочьем: то ли змеистые вьюнки, то ли вьющиеся змеи, зеленые с золотом, а еще алмазные цветы, блестящие аспидно-синие звезды, и солнца, и луны, и золотые яблоки. При бедре тяжелый меч в чеканных ножнах. Он сошел по ступеням и прижал к груди Артегалла, потом Марка, потом заключил в крепкие, но учтивые объятия Доль Дрозди.

– Добро пожаловать, – сказал он. – Привет вам, Артегалл, и Марк, и мистрис Доль. Мы вас ожидали. Я Хамраскир Квельд-Ульф, в этом городе вам рады, здесь вы в безопасности. Помойтесь с дороги, поешьте, а потом расскажете мне о своих приключениях. – И повторил: – В этом городе вы в безопасности.

И они в первый раз за все время странствий почувствовали, что от гнездившегося в душе страха нет и следа. Правду он говорит: здесь они в безопасности.

– На этом все. – Агата подняла глаза на собрание слушателей. – История заканчивается.

Воцарилось напряженное молчание.

– Все? – раздался голос Лео.

– Да, все.

Стояло лето 1968 года. Совместные чтения сказки Агаты начались два года назад, проходили – почти без пропусков – каждое воскресенье и продолжались вплоть до этого дня. История вилась долгими запутанными тропами и казалась нескончаемой. Среди первых слушателей были: дочь Агаты Саския, которой теперь исполнилось полных восемь лет, и Лео, сын Фредерики Поттер, которая снимала вместе с Агатой дом на Хэмлин-сквер в Кеннингтоне. Чуть позже к ним присоединились дети Аджьепонги с другого конца площади – Климент и Тано, сокращенно от «Атанасий». Чаще всего присутствовала и сама Фредерика, регулярно заходил Дэниел Ортон, священник (облачения он не носил), зять Фредерики. По роду занятий – слушатель, работал в телефонной службе психологической помощи при церкви Святого Симеона в Сити. То и дело заходили послушать еще двое – братья-близнецы Оттокары: Джон, знаток языков программирования, и Пол, предпочитающий имя Заг, солист группы «Заг и Зигги-Зигги-Зикотики». И вот все они были удивлены и даже оскорблены тем, как жестоко и неумолимо Агата использовала свои полномочия автора и рассказчика. Она закрыла тетрадь, на лице – привычное сдержанно-мягкое выражение.

Лео свирепо нахмурил рыжие брови:

– Это не все. Мы еще столько не знаем. Что со свисталами? Этот сородич Артегалла – он какой? И где его отец? Мы ждали, ждали, ждали, хотели узнать, а ты говоришь…

Саския в изумлении открыла рот. Ни звука из него, но бледная кожа побагровела и пошла пятнами. И тут раздался вой, полный первобытной ярости. Из зажмуренных глаз брызнули слезы, покатились по щекам. Агата коснулась ее плеча. Саския отшатнулась и уткнулась головой в грудь Дэниела, а тот обхватил ее своими большими руками.

– Почему? – только и смог выговорить Тано.

– Почему на этом месте? – спросил Климент.

Конец не понравился никому. Он поразил ударом предательского кинжала. Агата была потрясена силой общего смятения, но, не сказав ни слова, сложила руки на книге.

– Именно так я всегда и хотела закончить, – произнесла она уверенно, но не без трепета в голосе.

– Всем чаю!

Дэниел направился в кухню. Ставя чайник, он слышал голос Лео, ясный, совсем как у матери:

– Но ведь это не конец, то есть это не настоящий конец.

– А какой он, настоящий? – произнесла Фредерика. – В конец всегда меньше всего веришь…

– Нет, нет, нет, – слышался голос Лео на фоне рыданий Саскии. – Бывает хороший конец, а этот не такой, это не все…

Была у них не то чтобы семья: две женщины и дети, учащиеся в одном классе Начальной школы Уильяма Блейка. Они сошлись ради удобства. Фредерика сбежала от мужа и с трудом добилась развода. Обе были с притязаниями, но Агата достигла большего, быстро поднявшись в иерархии государственной службы – надежное место под солнцем, кабинет с собственным телефоном и секретарем. Личная жизнь держалась в тайне. Никто ничего не знал об отце Саскии, а Агата изредка ехидно замечала, что, только работая на британской государственной службе, женщина может быть не замужем и иметь троих детей, ни перед кем не отчитываясь. Но, кроме Саскии, других не было, а в нежелании Агаты говорить о личной жизни было что-то неестественное. Впрочем, Фредерике это подходило, ведь в компании женщины иного склада она нет-нет да и выложила бы все свои тайны. Или почувствовала бы соперницу. Но сдержанность и сухость Агаты раскрывали лучшие стороны Фредерики. В быту они друг друга поддерживали. Лео время от времени ездил в загородный дом к отцу. Фредерика и Агата помогали друг другу с детьми, с покупками, с приобретением книг, с новым хозяйством. И рождался своеобразный домашний уют. Лео и Саския дружили, а ссор было гораздо меньше, чем обычно между родными братом и сестрой. Агате и Фредерике тоже было проще, чем если бы они были сестрами. Дэниел, муж умершей сестры Фредерики, Стефани, часто об этом думал, но не знал, видит ли это Фредерика. К Агате никогда не приходили никакие родственники. В общем, все складывалось лучше, чем обе женщины изначально предполагали и надеялись…

Позже, готовя Лео ко сну, Фредерика думала о настоящих концовках. От каких концовок хочется плакать слезами счастья? В ее случае – от воссоединения родителей и детей, разлученных опасностью. Скажем, как в финале «Питера Пэна», когда дети возвращаются в свою комнату и в реальный мир. Или кульминация «Мы не собирались в море»3, когда папа неожиданно появляется в голландской гавани, по ту сторону бурливых волн. Она облила водой крепкую спину сына, уткнулась носом в его влажные огненные волосы и подумала о Саскии, у которой не было отца – ни имени, ни истории, ничего. Даже вновь обретенный дядя, подумала Фредерика, кажется, чересчур для Агаты. Но что же будет с воскресеньями? Придется вернуться к чтению. Рассказчица из нее плохая. Интересно, а не думала ли Агата свою сказку издать? Показать бы Руперту Жако. Издатель, быть может, даже уговорил бы Агату написать продолжение…

Концовки. Фредерика ждала своего возлюбленного, гадая, чем закончится их роман. Ей стало казаться, что между началом их романа («роман» в этом значении – словечко старомодное, но слово «отношения» раздражало ее все сильнее) и непрестанным гаданием, как, почему и когда он закончится, есть только один, почти эфемерный миг благодати. Именно этот миг и зовется влюбленностью, и именно он – источник той ясной целеустремленности, той безличной и сосредоточенной энергии, которая так желанна, когда ее нет, и так пугающа, когда мы ее ощущаем. Уж в тридцать три года женщина знает, что именно вера в то, что это состояние может длиться вечно, больше всего и мучает. Днями, неделями, месяцами, в зависимости от обстоятельств, рассуждала Фредерика, натягивая белую хлопковую ночную рубашку и расчесывая рыжие волосы, мы и шагу не ступим, не видя перед собой образа любимого лица, не осязая в фантазиях любимого тела, а потом, в один прекрасный день, – все, ничего от любви не осталось. А что ее убивает? Бывает так (она погасила все огни, кроме прикроватной лампы, накинула покрывало): оказывается, мы сами или наш возлюбленный не соответствуют идеальному образцу, сложившемуся в голове задолго до того, как двое встретились. Мне нужен мужчина сильнее меня: утихомирит, образумит, обнадежит. Он, Джон Оттокар, хотел бы таким быть, а получилось так, что это я его успокаиваю и утешаю. Но тогда моя Любовь иссушается, и остаются только теплота и симпатия (она посмотрела в зеркало на свои угловатые очертания, скривила рот в гримасе, коснулась светлых волос). Любовь – это танец. Фигуры, фигуры – у дружбы их нет. Любовь всегда история выдуманная. Нечто непререкаемое, суровое, ярое (сама жизнь?) требует, чтобы мы верили в Любовь для его – не наших! – целей. И мы вступаем в сговор. Она вспомнила, как играла молодую Елизавету I, королеву-девственницу, которая была сильна тем, что находила безопасность в отстраненности и уединении.

Все это метафизика, думала Фредерика, ожидая, когда постучат в окно в коридоре цокольного этажа, на котором они жили. Защита на тот случай, если он не появится – а мы всегда этого боимся, даже если нам все равно.

Но месяц назад, полгода назад я не думала словами о том, что такое любовь. Я думала о его губах, заднице, ладонях. Такие, как я, слишком много думающие, всегда так рады, так благодарны, по крайней мере сначала, когда их вдруг одолевают мысли о губах, руках, глазах.

И когда стук раздался, она, выглядывая наружу, ощутила знакомый трепет. Бледная шевелюра, широкоскулое лицо, долговязое тело, улыбка сквозь стекло. Но вот вопрос: кто перед ней – любовник или посягатель? Сквозь стекло Джон и Пол казались Фредерике одним лицом. Иногда она не могла отличить их и без всякого стекла: замешательство длилось несколько мгновений, а иногда, когда хитрости Пола срабатывали, и дольше. Пол был третьим на их встречах, зримым или незримым. Пол слушал шаги, когда они входили и выходили. А мысли о нем – потому что Пол решил, что так и должно быть, – перемешивались в постели с запахом секса и витали в последующей тишине.

Фредерика и Джон использовали тайные знаки, установленные без слов, по которым она узнавала, что перед ней возлюбленный. И вот он дышит на стекло и выводит заглавную букву «Л», которая, Фредерика знала, означает не «Любовь», а «Лео».

Пожалуй, рано или поздно Пол, бесшумный и ловкий, как кошка, узнает, подглядывая через перила, и об этом. Она открыла дверь, в комнату хлынул ночной воздух, а Джон раскрыл объятия. И это был он – не ее образ возлюбленного, не ее представление о Джоне Оттокаре, а трудный, запутавшийся, со взъерошенными волосами и набухшим членом живой мужчина. Она опустила штору, в четыре руки они быстро раздели его и уложили на кровать.

Потом разговаривали. В основном в темноте – Джон отдыхал от работы, да и Фредерика старалась, чтобы в жизни Лео его не было слишком много. Так было лучше. Беда (кто знает) могла случиться, если бы Лео слишком привязался к Джону или, наоборот, невзлюбил его. Или если бы Джон счел Лео помехой либо обязанностью, или ей бы не понравилось, как он разговаривает с мальчиком. Они достигли той стадии (начала конца?), когда многое, о чем говорилось, было повторением сказанного раньше. Джон был человеком немногословным, порой даже совсем бессловесным. Красноречие его было красноречием кончиков пальцев и языка. А также новых языков электронно-вычислительных машин – Фортрана и Кобола, но в математике Фредерика ни бум-бум. На этот раз Джону было что рассказать. Ему предложили должность в Северо-Йоркширском университете. Писать компьютерные программы для ученых. Заведовать собственным отделом.

– Но это значит, что придется жить там.

– Да.

Фредерика почувствовала, как подступает тревога.

– Когда начинаешь? – произнесла она с нарочитым деловитым спокойствием.

– Известить надо за три месяца. Специалист им нужен как можно скорее.

Я ему больше не нужна, он уезжает, хочет все закончить – начала брать верх грубовато-простоватая часть Фредерики. И такая концовка – в ее представлении о его представлении – это же катастрофа!

– Мы не сможем видеться, – то был уже голос ее рассудка.

Но он начал говорить в то же мгновение и слова эти едва расслышал.

– Это большой шаг вперед. Много ответственности, но и много места для моих идей.

Думаешь о себе, пронеслось в уме, но она сдержалась. Только повторила:

– Мы не сможем видеться.

– Как сейчас – нет. Но разве плохо? Ведь куда мы идем, Фредерика?

– Никуда. – Резкость все-таки вырвалась. – Если ты вот так уезжаешь на другой конец страны.

– Я надеялся, что сильно ты переживать не будешь.

Быстрого, но честного ответа в голову не приходило. Сильно ли она переживает? Сейчас она как оставленный в лесу ребенок.

– Но если ты против, мы что-нибудь придумаем, – сказал он нерешительным, чужим голосом. – У тебя же там родственники. Это же не край света.

– Но я оттуда сбежала. Бросила Север. И живу здесь.

– Ну хорошо… – ответил он спокойно и бессмысленно.

Перед Фредерикой предстали все ее различные «я»: девочка, женщина, мать, любовница, одиночка. Сплетались и извивались, как змеи в тесном горшке. Она сменила тон:

– Хотела узнать, пойдешь со мной и Лео в воскресенье в Естественнонаучный музей? Ты ему рассказываешь то, чего я не могу…

– Не получится. У «Тигров духа» встреча. Пол хочет, чтоб я был.

– Почему ему всегда нужен ты? У него есть «Тигры», психотерапевтическая группа, его «Зигги-Зикотики». Почему всегда именно ты?

– Ты же знаешь. Я часть самой первой группы, из двух людей.

Вот об этом они говорили всякий раз, когда встречались.

– А что важно тебе, всем безразлично. И квакерам, и музыкантам, и психоаналитикам.

– Да. Но видишь ли, я из нас сильный. Как бы ни казалось со стороны.

– И это дает им право смотреть на тебя сквозь призму него?

– Я сам так на себя смотрю, Фредерика. Борюсь с этим, но безуспешно. Так было всегда.

– Знаю.

– Если не хочешь, чтобы я ехал в университет, я останусь.

– Я не могу тебе приказывать. Выбирай, как лучше для тебя.

Они не ссорились, но обоим было горько. Джон Оттокар больше не пытался заговорить, прикоснулся к ее груди, животу. Она повернулась к нему, и они еще раз отдались друг другу.

На следующий день Фредерика думала о том, что останутся только воспоминания-ассоциации. Его лицо за стеклом, четыре ноги как две пары ножниц. Почему мне так больно, ведь я не уверена, что для боли есть причина, ведь я могу представить себе жизнь без него очень ясно и точно?

Означало ли раздражение, что то наконец была Любовь?

Она подумала о Лео. Сын другого мужчины, уже частично сведенного к воспоминаниям-ассоциациям. Но Лео и ее сын. Отношения у нее с Лео странные: в ее худеньком теле нет места для материнской заботы и ласки. Но она горячо и безоговорочно признавала в нем личность и эту личность уважала.

Если будет нужно, иногда приходила мысль, она может даже умереть за Лео. Глупо о таком думать: или случится, или нет. Но она готова, и это изумляло.

II

Улиток лучше всего наблюдать на рассвете, после дождя. Свет вокруг Гунгингап-Скара был будто насыщен водой, трепетной, переливчатой. Долины, пальцы исполинской перчатки, расходящиеся от Миммерс-Тарн, окутывались завесами и покрывалами влажного тумана, испаряющегося завитушками. Пробираясь сквозь эту влажную атмосферу, исследователи, как бы хорошо они ни знали местность, с удовольствием ощущали, что холмы текут, меняя форму, как волны, что будто из шерсти или пены внезапно выплывают крупные камни и перекрученные ветром изгороди, а ведь еще мгновение назад ничего не было. Капли воды на колючках и чертополохе, как призмы, переливались разноцветными огнями. А по мокрому дерну, по сухим каменным стенам плавно скользили улитки, плетя замысловатую сеть из серебристых лент: раковины блестели от воды, голубовато-серые полупрозрачные тела сверкали выделениями, тонкие рожки покачивались, пробуя воздух и разведывая обстановку. Нарядные раковины пестрели цветами: нежно-лимонные, розовые, черные с зеленоватым отливом, с темными спиралями, с кремовыми спиралями, с темными полосами на золоте, серовато-белые, как призраки. Большинство из них были Cepea nemoralis с густо-черной мантией, но у некоторых – очень схожих с ними, но немногочисленных – мантия была белая, и они относились к виду Cepea hortensis. На некоторых можно было различить блестящие голубые, зеленые или малиновые точки, поставленные последней группой ученых, чтобы отслеживать передвижение и дальнейшую судьбу.

Популяции улиток у Дан-Вейл-Холла и прилегающих известняков Гунгингапа изучали несколько поколений, начиная с работавшего в викторианские времена викария Ричарда Ханманби и школьного учителя, выдающегося конхилиолога-любителя Джозефа Манна. Лук Люсгор-Павлинс и Жаклин Уинуор пытались исследовать генетические особенности и биологическое разнообразие этих созданий, которые любезно носили свои истории-иероглифы на хрупких домиках, свернутых на спине. Они сравнивали частоту появления одной, двух и трех полос, темных и светлых раковин с данными их предшественников. Во времена Ханманби и Манна улитки были известны под именем Helix, а не Cepea, hortensis и nemoralis. Ханманби считал, что nemoralis и hortensis – разные виды. Манн уже сомневался. Он видел, что эти существа живут вместе и перемешиваются, но не раз наблюдал большое число обоих видов вперемешку высоко в ветвях буковых деревьев.

«Целью моей – в случае с теми особями, которые находились слишком высоко на деревьях, я прибегал к помощи полевого бинокля, поскольку благоразумие есть лучшая часть доблести, – было выяснить, являются ли брачные союзы между этими двумя видами обычным явлением или нет. В одной буковой аллее, покрытой раковинами, я насчитал шестьдесят счастливых пар, двадцать пять из которых были hortensis, а прочие – nemoralis. За все время наблюдений я не видел ни одного случая такого скрещивания – „черноротые“ неизменно спаривались с „черноротыми“, а „белоротые“ – с „белоротыми“. Существует также более мелкая разновидность H. hybrida, с розовым или коричневатым ртом, которую я вообще никогда в спаривании не наблюдал».

Цель диссертационного исследования Жаклин Уинуор (а работа была уже почти завершена) – выяснить, повлияли ли на изменения в популяциях – меньше полосатых раковин, больше одноцветных – наследственность и естественный отбор или непосредственные изменения в окружающей среде. Способствовала ли пестрота леса появлению полос? Какое влияние оказало недавнее сокращение популяции дроздов? Лук Люсгор-Павлинс более глубоко занимался генетическими вопросами, но полевая работа с популяциями улиток велась уже несколько лет и давала возможность выявить некоторые интересные (пусть и аномальные) закономерности.

Они споро работали вместе, бесшумно передвигаясь по влажной земле, отмечая количество и местообитание особей того или иного цвета и формы. Они работали на уровне улитки и со скоростью улитки, опрашивая кустики, переворачивая камни. Жаклин остановилась, чтобы сосчитать, собрать раковины, побитые и выковырянные дроздом у наковаленки, – преобладали темные и полосатые, в том числе несколько с зелеными пятнышками, которые были замечены не в лесу, а в живой изгороди между полем с курятниками и болотом. Лук двинулся дальше, в поле. И когда солнце рассеяло туман и прогрело землю, он почувствовал запах гари. Кто-то развел у стены огромный костер, опалил все поле и глубоко прожег землю. По краям пожарища были разбросаны обломки обугленных, просмоленных досок. Лук поднял две или три едва заметные почерневшие раковины, которые буквально рассыпались в пальцах. Очень неприятно, что бы это ни было. Как раз в том месте стены, где улитки особенно любили собираться и впадать в спячку. Он изучал, помимо прочего, возвращаются ли они в одни и те же места. Позвал Жаклин. Она подошла, и взгляд ее замер.

Для них пепел, пузырящаяся пропитка, выжженная земля были вандализмом и осквернением. В работе был важен каждый дюйм, а пожар уничтожил почти половину поля. Лук произнес:

– Да уж, скажется на результатах.

– Подумаешь, несколько улиток.

– Но в этой стене их было много.

Жаклин присела на камень. Лук положил руку ей на плечо. Руку она убрала и достала тетрадь. Начала набрасывать рисунок пожарища. Лук поднял взгляд и различил вдалеке фигуру, идущую через поле. Невысокая женщина в бриджах, а с ней – черно-белая овчарка и барашек. Шла она, неловко прихрамывая. Уже различая ее лицо, они заметили синяки и опухшие губы. Она несла корзину с яйцами, которые были аккуратно сложены в ряды, но, очевидно, только что из курятника. То была Люси Нигби, хозяйка Дан-Вейл-Холла и владелица земли, на которой они находились.

– Доктор Павлинс. Жаки. Доброе утро. – У нее был приятный голос.

О следах побоев не было сказано ни слова.

– Своим костром вы здорово подпортили нам исследование, – заметил Лук.

– Это не я. Помогала, конечно. Но это Ганнер. Он сделал для птиц новую батарею из гофролистов, там, где пойменный луг. И старые курятники мы сожгли. Они уже гнили. Об улитках я подумала, но ведь их полно повсюду! И здесь – не больше, чем где-то еще.

– Ну, на самом деле из-за того, что здесь стена…

– Ох, простите. Но Ганнер…

Она не договорила, да все и так понятно. Она позвала собаку по кличке Ширли и барашка по кличке Тобиас. Притрусили вместе. «В курятнике много яиц». Веко Люси быстро набухало вокруг глаза, и казалось, она подмигивает. Жаклин решила о курах ничего не говорить. Люси мрачновато заметила:

– Думаю, вы в своих исследованиях можете назвать Ганнера стихийным бедствием.

– Я бы предпочел живых улиток.

– Бедствие-то стихийное, что ему до ваших занятий, – ответила Люси Нигби и продолжила путь к дому.

Дом стоял в окончании самого длинного пальца «перчатки», рядом с озером Миммерс-Тарн, темным и глубоким, с берегом, заросшим камышом. Люси, урожденная Холдсуорт, получила имение по наследству. Она вышла замуж за Ганнера, потомственного мореплавателя из Стейтса, что к северу от Уитби. Он приехал помочь ей управляться с конюшней. Теперь же он управлял всей фермой, на которой разводили в основном овец местной породы, а еще кур, уток и гусей. Недавно он установил индюшачьи загоны, походящие на исправительные учреждения. Они сдавали в аренду пони для экскурсий. Худеньких таких. И Люси была женщиной худенькой, увядающей красоты. У них было трое детей: Карла, Эллис и Энни.

– Иногда, – сказал Лук, – мне кажется, что весь наш проект ничем не увенчается.

– Ну, он просто может стать бессрочным, только если кто-то не истребит всех улиток ядерной бомбой или чем-то еще.

– В любом случае собираем данные для твоей диссертации.

– Знаю. Я думала…

Лук до сих пор чувствовал непреклонность ее пальцев, смахивающих его руку.

– Я хочу попросить Лайона Боумена стать моим научным руководителем. Хочу заняться фундаментальной наукой. Изучать физиологию памяти. Можно было бы поработать с гигантскими нейронами у улиток, изучить проводимость… Хочется чего-то такого… максимально точного.

– Понятно. А чего вдруг?

– Не знаю. Просто кажется, что этим надо заниматься. Опять же Конрад Лоренц. По крайней мере, мысли эти пришли мне в голову, когда я читала его. Он отстаивал важность инстинкта, спорил с современными представлениями о том, что все – продукт окружающей среды, воспитания, а не врожденных рефлексов. И мне хочется в этом разобраться. А он писал – я читала, – что мы совершенно не знаем физиологических механизмов, лежащих в основе обучения. Вот оно, подумала я, мое следующее поприще. А Боумен как раз долго изучал зрение голубей.

– Звучит занятно, – отозвался Лук. – Правда, Боумен – неприятный человек.

– Это не важно.

– Важно. Всегда важно. Это стоит учитывать. Я буду скучать.

– По мне? Я все равно буду приезжать к улиткам.

– Я давно хотел тебе сказать…

– Не надо.

– Ты же не знаешь, что…

– Все равно. Не надо.

Лук протянул руку. Жаклин отстранилась, слегка, ровно настолько, чтобы их тела не могли соприкоснуться. Брачные игры наоборот, подумал он, ритуальный акт избегания, отточенный ею и опознанный им. Он вспомнил работы Лоренца по поведению животных. Не идущие на контакт самки, как правило, кусаются, царапаются или рычат. Эта же просто сделала шаг-два в сторону. Признаки вполне однозначные – она его не хочет. При этом Лука, как ученого, удивляло то, насколько сильно, учитывая недвусмысленную ясность ее скрытых сигналов, хочет ее он.

Она вновь принялась вырисовывать в блокноте выжженную землю. Он стоял у стены и смотрел на пустошь. Он часто думал, что можно было бы стать объектом своего рода научного эксперимента по изучению неудавшейся любви или неисполненного желания. Научное объяснение его собственного поведения таково: самцы похожих видов – бабуинов, шимпанзе – не думают ни о чем, кроме секса и соперничества, и они самок в кучу сгоняют и принуждают. Но это никак не объясняло его уверенности в том, что Жаклин для него – та самая, единственная, его неспособности поступить рационально и найти другую, более покладистую, более отзывчивую. А Жаклин стала для него единственной сразу, хотя в момент их знакомства была еще совсем девочкой, опрятной, но ничем не примечательной. Вероятно, эти механизмы сродни импринтингу. Феромоны сводят с ума от желания, но при чем тут годы ожидания без всякой надежды? Он вспомнил о птенцах лебедя, которые вылезают из скорлупы и принимают за своего родителя гуся, утку или сумку-тележку с гудком.

Он рассматривал барашка Люси Нигби, Тобиаса, который вырос у нее буквально на руках и, конечно, считает себя чем-то средним между человеком и овчаркой. Но люди, искавшие безнадежной любви, обычно находят ее, когда уже достаточно самостоятельны. Быть может, какая-то примитивная клетка мозга ждет, когда ее воспламенят черты лица, абрис бедер, тембр голоса, уже заложенные в голове с рождения и ждущие своего часа? Движения у Жаклин – быстрые и аккуратные, карие глаза смотрят прямо и живо, но она – не Елена Прекрасная, не властительница самцов своего вида, притягивающая, как мед – шмелей или свет – мотыльков. Еще один ее ухажер – вялый и замкнутый, нервная мужская версия того самого ритуального избегания. Жаклин «всегда» была привязана к Маркусу Поттеру, еще до того, как он, Лук, с ней познакомился. Маркус – мужчина, которому женщина нужна, чтобы проверять, не застегнул ли он рубаху не на ту пуговицу, не надел ли разные носки. Невнятный, тщедушный, бледный. В постели он, нет сомнений, способен лишь на беспомощные тычки. Жаклин, конечно, уже не девственна, но это произошло не с Маркусом Поттером. Еще тайна. С другой стороны, она смотрела на него с нежностью или надеждой…

Другая любопытная сторона неудачной любви – способность противостоять разуму – разумному наблюдению за инстинктивным поведением – и терпеливо ждать изменения обстоятельств. Лук встречал не так уж много случаев – да был ли хотя бы один? – когда объект безнадежных страстей вдруг делал кульбит и начинал любить отвергнутого. Да, бывают печально-покорные решения смириться со вторым сортом (как у мужчин, так и у женщин): все нормально, но целые пласты самых пылких, потаенных «я» любящего и любимого навсегда остаются в дремлющем состоянии. Откуда он все это знал? Наблюдал. Можно проводить эксперименты с человеческой любовью ровно так же, как с обезьянами или кроликами, синицами или оленями. Можно, подобно врачам-героям, заразить или привить себя различными штаммами этой болезни (понять бы только, как их «собрать»). Хотел ли он излечиться? Нет, он хотел получить Жаклин. Он не без язвительности подумал, что и чистый разум, и слепой инстинкт самосохранения (не говоря уже о необходимости разнести свое семя и стать предком) требуют отказа от этой явно бесполезной затеи. Солнце поднялось выше над пустошью, и Лук с любовью посмотрел на Жаклин, сидящую в выгоревшей траве и вереске.

Жаклин пыталась сосредоточиться на рисунке. Она не любила никого расстраивать. И больше других – Лука. Впрочем, мысли эти шли по касательной к ее сосредоточенности на идее электрической проводимости и практических способах изучения деятельности гигантских нейронов. Жаклин Уинуор, как и Фредерика Поттер, была женщиной целеустремленной. Но к своим устремлениям она пришла почти случайно, одно зацепилось за другое. Она выросла в пригороде Калверли, в семье провизора и воспитательницы, которые радовались ее хорошим оценкам в школе, но никогда не говорили: «Ты поступишь в престижный университет», а тем более «Ты станешь ученым» или «Ты будешь совершать открытия». Ей казались полезными уроки природоведения, а то, что Жаклин с головой ушла в изучение природы, характеризовало ее как добрую, бесхитростную, увлеченную натуру. Родители Жаклин и сама она считали это интересным увлечением на досуге. В конце концов, она выйдет замуж и родит детей, и это увлечение окажется кстати, чтобы учить детей познавать мир. Жаклин, в отличие от Фредерики, не всегда была лучшей в классе и никогда к этому не стремилась. Но училась она хорошо, и стало ясно, что надо поступать в университет – этого ждали в школе, да и в Жаклин к тому времени проснулась подспудная тяга к знаниям.

При этом в голове у нее все еще мелькала стандартная картина: встретит «правильного мужчину» и сочетается с ним браком в буйстве свадебной фаты и органной музыки. А пока она училась – отчасти из физиологического любопытства, отчасти потому, что так полагалось, – и поддерживала бесцельную, но глубоко укоренившуюся связь с Маркусом Поттером, с которым она не спала и по отношению к которому испытывала отчаянную материнскую ответственность в сочетании с уважением к его герметичному, гудящему математическому уму. Маркус был не совсем от мира сего, не совсем настоящий, и Жаклин, по мере того как она начинала понимать масштаб своих собственных устремлений, начала подозревать, что выбрала его именно по этой причине. Он был настолько невероятным претендентом на место среди цветов, фаты и органа, не говоря уже о с нежностью приготовленных ужинах при свечах или гигиенических процедурах в ванной, что она могла продолжать работать, ставить на первое место экзамены, диссертацию, улиток, а теперь и физиологию памяти, не считая себя ненормальной. Ей нужно было казаться ненавязчивой и обычной. И ни о чем таком не думать. Работа идет лучше (по крайней мере, если вы женского пола), если никто на вас не обращает внимания.

Школьница Фредерика знала, что станет кем-то, знала, что на нее будут смотреть, слава коснется ее, люди будут узнавать на улице. Она хотела всего – любви, секса, интеллектуальной жизни. Она попыталась создать семью, родила Лео и как могла зарабатывала себе на жизнь. Жаклин считала себя существом менее приметным, чем блистательная сестра Маркуса. Но она начинала ощущать неумолимую силу собственной любознательности, желания узнать еще что-нибудь, а потом еще и еще. Это ощущение жило в глубине ее души светозарным драконом, которого нужно питать, а пренебрегать им опасно… Следующим шагом было объяснить все Лайону Боумену. А Луку она хотела сказать: «Ты для меня слишком хорош. Я не смогу уделять тебе нужного внимания». Но лучше промолчать. Лук, с надеждой подумала она, перенесет все на другую, и тогда они смогут спокойно жить дальше.

Луку снился один и тот же сон о Жаклин. В нем она была – во всяком случае, в отдельных фрагментах – бурой птицей. Чаще всего чудесной, дымчатой, коричневато-черной самкой дрозда с острым золотым клювом и золотыми глазками – у настоящей Жаклин они карие. Часто птица эта была размером с крупного фазана, гордая и быстрая. Она появлялась среди Cepea nemoralis, когда он ждал Жаклин в привычном обличье, и принималась собирать ракушки и складывать на камне-наковаленке. Он знал (сон был простой), что ему не следует подкрадываться, и все же подкрадывался, а она наблюдала за ним, склонив набок головку в темных перьях и сверкая золотым клювом. Иногда, не часто, птица вытаскивала улиток из раковин, и они, извиваясь и вытягиваясь, свисали с клюва. Однажды он обхватил ее руками, и на миг показалось, что она почти угнездилась, теплая и пушистая. Затем он почувствовал, как сердце бьется все быстрее, и понял, что должен отпустить ее или убить, и проснулся, мучимый необходимостью принять решение. Сон очень простой, размышлял он. Но простое толкование не годится. Бурые перья, настороженность, лапки-прутики, гул крошечного встревоженного сердечка изменили его, изменили ее образ. Он размышлял об этом и с научной точки зрения. Если ей все-таки удастся проникнуть в хранилища памяти мозга, узнает ли она, как в черепе спящего мужчины женщина превращается в птицу?

III

Рано утром вице-канцлер был уже на ногах – как обычно. Он сидел за громадных размеров письменным столом (а роста он был неимоверно высокого, без малого два метра) и смотрел на то, что мыслил «своей» лужайкой, пускай и знал, что это не так. Для жилья ему предоставили крыло первого этажа Лонг-Ройстона, особняка Елизаветинской эпохи, который был передан университету его владельцем Мэтью Кроу. Часть здания по-прежнему принадлежала ему. Одно из окон выходило на террасу, на которой в 1953 году Фредерика, в сорочке и юбке с фижмами, важно расхаживала, играя юную Елизавету в «Астрее» Александра Уэддерберна. Из другого окна – за живой изгородью из тиса, которая граничила с «его» садом, – взору сэра Герарда Вейннобела открывались поросшие травой косогоры и башни университета, соединенные дорожками, сквериками и узкими каналами. Было видно и Башню Эволюции, спираль из стекла и стали, и Башню Языков – сооруженный из кирпича род зиккурата.

Он задумал конференцию на тему «Тело и мысль». На столе были разложены аккуратно составленные списки предполагаемых докладчиков (и слушателей). Конференцию он мыслил всеохватной. Будут лингвисты, философы, биологи, математики, социологи, медики. Должны также быть и физики: нельзя не затронуть вопрос о том, как с точки зрения современной физической науки наблюдатель влияет на объект наблюдения и меняет его. Эмбриологи, психологи, психоаналитики, фрейдисты, юнгианцы, кляйнианцы. Он улыбнулся про себя. Ему хотелось получить когнитивно-биологическую «теорию всего», на его веку даже отдаленно невозможную. Надо бы позвать и религиоведов. Среди его предков были голландский теолог-кальвинист и иудейский богослов. Он же сделал себе имя и как математик, и как грамматист-новатор. Вейннобел был твердо убежден, что университету пристало соответствовать названию, сиречь быть универсальным учреждением по изучению всего на свете. Увлеченно, искусно, с кропотливой настойчивостью он разработал революционный учебный план, в согласии с которым все студенты обязательно изучали научные дисциплины, более одного иностранного языка и по крайней мере один из видов искусства.

Наверное, на конференции должны присутствовать и художники. Хотя художники, как правило, плохо изъясняются, не могут точно и без глупостей объяснить свои идеи.

Не то чтобы искусство его не интересовало. На другой стороне лужайки, поблескивающей каплями росы на траве и паутинках, стояло творение Барбары Хепуорт4 (купленное университетом по его настоянию). Большой белый овальный камень с зияющими отверстиями. Каждое из них было перетянуто нитками-проволоками, тени от которых покоились на гладкой поверхности. Сквозь центральное отверстие можно было различить мрачные очертания тисов. Он познакомился с Хепуорт в Хэмпстеде в 1938 году, только прибыв из Голландии, уже готовящейся к войне. Говорили о математике. Она попыталась объяснить свой интерес к созданию форм со сквозными отверстиями: ее занимало то, как воздух и свет проходят через непоколебимый камень. Она описывала приятное ощущение от плавного погружения руки в чрево спиралевидного туннеля.

У постамента он увидел несколько белых веерохвостых голубей: их грудки – какое милое совпадение – повторяли изгиб мрамора. Затем он заметил абиссинскую кошку своей жены, Бастет, которая ощетинившейся тенью притаилась за люпинами. Голуби в испуге взлетели. Ему нравилось наблюдать за их движениями в воздухе. Нравился свет, пробивающийся сквозь беспримесную белизну их хвостовых перьев. Те, что уцелели, были научены горьким опытом собратьев. Урок выживания прошли. Бастет исправно находила и пожирала птенцов.

Книги он хранил в другом месте. В кабинете висели офорты Рембрандта и полотна Мондриана. Часть из них («рембрандтов») он привез из Голландии, а другие купил после войны, когда стоили они еще недорого. Он предпочитал одинокие фигуры, предающиеся размышлениям в глубокой тени: стариков с густыми бородами, морщинистых, невозмутимых старух. Любимой, пожалуй, была картина «Студент за столом при свече» – беспроглядная тьма и пылкий огонек. Выгравированный натюрморт у него был только один, изображавший коническую раковину Conus marmorens: ближе всего к глазу зрителя расположена спираль, а поверхность выполнена таким узором, будто на нее наброшена темная сеть. У него также имелась копия работы, известной как «Фауст». Старик в шапочке смотрит из мрака комнаты на брезжущий из окна свет, куда указует таинственная рука. Там в воздухе парят три концентрических круга, этот свет рассеивающих. Внутренний разделен на четыре сектора, в которые вписаны литеры божественного имени INRI5. На внешних же начертано:

+ ADAM + TE + DAGERAM + ARMTET + ALGAR + + ALGASTNA +

Никто до сих пор эту надпись разгадать не смог. Дед Вейннобеля, каббалист, тоже пытался и тоже был посрамлен. У него самого время от времени рождались в голове идеи на этот счет, но все неудачные.

В Хэмпстеде в 1938 и 1939 годах был и Мондриан, рисовал аскетичные черно-белые решетки с вписанными в них красными, желтыми и синими прямоугольниками. Он считал, что всё – вся сумма вещей – может быть представлено этими тремя цветами, а также черным, белым и серым, в пределах пересечений вертикалей и горизонталей. Эти цвета были знаками для символического отображения всех остальных цветов в мире: пурпура, золота, индиго, пламени, крови, земли, ультрамарина, даже зеленого, которого Мондриан не выносил. Прямые линии олицетворяли чистоту духовного взора. Они символизировали пересечение бесконечного плоского горизонта и бесконечной вертикали, стремящейся от земли к источнику света. Им была чужда трагическая прихотливость ужасающих в своей конкретности изгибов плоти или изменчивой луны. Вертикальная линия была натянута, являя собой существующее во всем напряжение. Горизонтальная линия – вес и тяготение. Крест же был встречей вертикали и горизонтали, неотъемлемой формой духа. Движение морских волн, обвод звездного неба – все можно представить при помощи маленьких пересечений. Диагонали, по мнению Мондриана, не были абстрактными по своей сути, и от них следовало отказаться. Он никак не мог добиться устойчивости химического качества своего красного цвета и часто менял его. Вейннобел находил эту систему, ее рукотворную чистоту и непримиримость прекрасными до безумия. Существует множество триад «первичных» цветов, из которых по определенным историческим причинам Мондриан выбрал одну. Таков был его взгляд на царство необходимости, на строительные блоки вселенной. Теория всего.

Как и Рембрандт, Мондриан олицетворял страну Вейннобела и особый склад мысли его народа. Упрямая точность, простроченная крайностями духа. Англичане же, среди которых он жил, к крайностям не склонны. Он это уважал, но понимал и силу, и опасность такой неосознанности. Йоркшир, чем-то похожий на его край, он любил и здесь чувствовал себя как дома. Вопреки всем различиям.

* * *

Начальник отдела по делам студентов Винсент Ходжкисс пришел в девять утра: по разным делам, в том числе конференции «Тело и мысль» (заметил, мол, название можно придумать и поизящнее, в ответ на что Вейннобел подчеркнул предельную точность своего варианта). Ходжкисс был философом, изучал Витгенштейна. Вейннобел восхищался им за то, что он в равной степени занимался и математическими идеями последнего, и его философией языка. Осанистый, в очках, неспешно лысеющий, Ходжкисс говорил не много и слова подбирал выверенно. Они принялись обсуждать формат и структуру конференции. Вейннобел сообщил, что уже подумал о «звездных» докладчиках – primi inter pares6 – и готов с Ходжкиссом поделиться. «Как с деканом по делам студентов и человеком с блестящими организаторскими способностями».

– Думаю, – начал Вейннобел, – что нам по силам устроить историческую встречу, историческую дискуссию. Полемику между Хедли Пински и Теобальдом Эйхенбаумом.

Пински был еще молодым американским ученым, а область своих изысканий называл когнитивной психолингвистикой. Он использовал компьютеры для исследования того, что он именовал глубинными и универсальными структурами языковой способности. Эйхенбаум был много старше, немец, называл себя этологом. Он исследовал импринтинг у щенков собак, лис и волков, изучал групповое поведение крысиных колоний, волчьих стай, косяков рыб. Оба сходились в идее о врожденности некоторых биологических структур, но не в том, каких именно; также разнились их взгляды на процесс научения и модели развития человеческого и других типов обществ. Прошлое Эйхенбаума было омрачено подозрениями в компромиссах с фашистами (в Шварцвальде на протяжении всей войны он продолжал преподавать, упрямо рассуждая при этом о выживании сильнейших). В вопросах политики Пински был демократом: регулярно присутствовал на церемониях сжигания военных билетов и повесток (не своих, поскольку был почти слеп) и примыкал к тем, кто мечтал переписать уставы университетов, списав в утиль весь накопившийся интеллектуальный балласт. По его мнению, все можно было построить заново, с нуля, в блеске беспредельной новизны. Эйхенбаум, в свою очередь, сочувственно цитировал слова Конрада Лоренца о том, что для уничтожения культуры, на становление которой ушли столетия, достаточно всего двух поколений.

Едва ли они могли друг другу понравиться. Винсент Ходжкисс заметил, что не исключает выступлений студентов против них обоих. Против Эйхенбаума – из-за приписываемых ему политических взглядов, против Пински (с политической точки зрения безупречного) – из-за его бескомпромиссной позиции по поводу врожденности интеллекта. Ему уже сообщили, что в студгородке – пришлые, ветераны парижских протестов и движения за создание альтернативных форм образования (называемых «антиуниверситеты»).

Вейннобела идея антиуниверситета заинтересовала.

– В теории – да, любопытно, – отозвался Ходжкисс, – но на практике выйдет беспорядок и путаница. Кстати, уже известно, примут ли Пински и Эйхенбаум наше приглашение?

– Я взял на себя ответственность и написал обоим. Кажется, удалось их заинтриговать. Вот письма…

По ходу разговора он что-то искал в сетчатом лотке для документов. Все бумаги в нем были сложены аккуратно, но, переворачивая одну за другой, он чувствовал, как пальцы становятся липкими и чернеют. Страницы были покрыты какой-то черной жижей. Они слиплись, с них капало. Винсент Ходжкисс следил, как Вейннобел пытается разделить бумаги, и в конце концов предложил помощь. Вейннобел достал один лист и положил на бювар.

– Чудеса какие-то, – с оксфордским выговором, который северянам казался чересчур жеманным, произнес Ходжкисс. – Что с ними случилось?

Вейннобелу удалось отлепить еще пару не поддающихся чтению страниц.

– Кажется, сделано это нарочно, – заметил Ходжкисс, смотрящий теперь с чистым любопытством. – Какой-то проказник-студент?

– Едва ли, – отозвался Вейннобел. – Я думаю, что злоумышленник мне известен. Не ломайте голову.

Он стучал по бювару почерневшими пальцами. Лицо не выдавало никаких эмоций. Ходжкисс наблюдал, как Вейннобел аккуратно отделяет от слипшейся массы лист за листом. Предложил бумажные салфетки.

– Надеюсь, там не было ничего важного.

– И важное, и нет. Личная переписка. Последняя статья Пински.

Он опустил конверт в корзину для мусора. Его почерневшее содержимое было тщательно разглажено и сложено в бессмысленно аккуратную стопку, подколотую кухонной шпажкой.

– Черная магия!

– Не совсем так. Назовем это колкостью. Прошу вас, не берите в голову. Это исключительно мои заботы.

– Разумеется, – кивнул Ходжкисс.

Как только Ходжкисс ушел, Вейннобел отправился на поиски супруги. Почерк был ее. Не в первый и не в последний раз. Такого рода штучки были предвестниками действий куда более серьезных. Бумажкам он уже не удивлялся. «Я прочитала твои письма. Я все знаю» – гласило послание. Но черная жижа была в новинку. Дело касалось его работы, и это уже не шутки.

Нашел он ее в туалетной для гостей – комнате с бледно-розовыми занавесками и обоями с изображением фантастических цветков розового, золотого и терракотового оттенков в духе времен короля Якова. Она стояла на захлопнутом унитазе с еще влажной кистью в руках. Рядом стул, на нем – большая банка с густой черной краской. Она уже закрасила две стены и почти весь потолок. На ковре чернели мазки и жутковатый отпечаток голой ступни. На Еве была черная хлопчатая хламида, поверх нее – белый комбинезон вроде врачебного, тоже измазанный краской. Это была крупная, плотная женщина с темными волосами, подстриженными ровной бахромой, как на древнеегипетских изображениях. Оба запястья украшали золотые браслеты с брелоками. К высохшей части потолка были приклеены, составляя некий узор, маленькие светящиеся звездочки. Герард Вейннобел узнал созвездие Скорпиона. Он пригнулся, проходя в низкий дверной проем.

– Ева, что ты делаешь?

– Ты же видишь. Придаю блеск. Беру и нарезаю маленькими звездочками. Пытаюсь вдохнуть жизнь в эту усыпальницу.

– Черный блеск? – Вопрос Вейннобела был настолько же глуп, насколько справедлив.

– Выглядит современно и очень стильно. Я создаю ослепительную темноту. Поверх всего – звезды. Там – Рак, тут – Козерог. А над бачком – Овен. Ни у кого нет ничего подобного. Остается использовать имеющиеся таланты на пользу дома, в котором я живу и в котором я хозяйка, – сказала она, глядя на него своими большими разноцветными, золотым и карим, глазами. – Я думала, ты будешь рад, что я придумала себе творческое занятие.

Никогда нельзя было исключать того, что она говорит всерьез.

– Знаешь ли, есть вещи… Часть этого дома только передана нам, и мы не можем делать все, что заблагорассудится…

– Я здесь живу. Вот помру, и все это бездушное убранство восстановят в несколько часов. Мне тут жить, Герард. Я хочу, чтобы все было исполнено смысла, даже сортир. – Она взмахнула кистью. – Я представила себе грот, а вместо сводов – звездное небо. – Уголки ее полногубого рта с грустью опустились. – У тебя, Герард, отсутствует воображение. Ты – человек с захлопнутой душой.

– Возможно, – отозвался вице-канцлер.

– А храм любви стоит на яме выгребной7, – произнесла Ева, глядя на его реакцию. Ее лицо блеснуло острой мыслью. – Дорогой, ты завтракал? Совсем забыла. Позавтракаем вместе, и потом ты вернешься к своим бумажкам, а я – к украшению дома.

Вейннобел уже позавтракал, но сказал, что еще не успел. Подав руку, он помог ей спуститься с пьедестала. Кисть скользнула черным по его бледно-голубому галстуку. Они вместе прошли в столовую, и леди Вейннобел, напевая что-то под нос, принялась нарезать хлеб слишком толстыми для тостера ломтями. В электрической кастрюльке подогревался бекон. Собаки леди Вейннобел, две бордер-колли О́дин и Фригга, засуетились, помахивая хвостом.

– Попроси у папочки корочку от бекона, – сказала Ева Вейннобел Одину, у которого, прямо как у его тезки, было бельмо: голубоватый глаз не двигался, карий расчетливо бегал. Один был серо-голубого и золотистого окраса, с белой гривой и хвостом-пером. Фригга – черно-белая. Оба были с жирком и вкрадчиво повизгивали, как уличные собаки, вынужденные сидеть в доме. – Мамочка про вас помнит. – Ева Вейннобел положила им бекон и поджаренные тосты. – Вам бы хороших жирных почек. Надо поговорить с поваром.

– Тебе бы, Ева, почаще и подольше с ними гулять, – заметил Герард Вейннобел. – Таким собакам нужно двигаться.

– Знаю, дорогой. Ты уже говорил. Я все время хожу с ними туда-сюда. Постоянно. Я ведь в собаках разбираюсь, так, дорогие мои?

Один скорчил гримасу. Фригга смиренно опустила морду. Герард Вейннобел прихлебнул черного кофе. Он знал, что с собаками она не гуляла, не пойдет и сейчас. И все это – звезды, краски, собаки, хищная абиссинская кошка Бастет, уничтожающая голубей, – его вина. Что делать, непонятно. Он во многом зависел от любезности других людей: домработницы, секретаря, врача. Что же, можно жить и с черной, звездчатой туалетной комнатой. Надо только попросить домработницу незаметно убрать антикварное кресло. Почистить ковер. Возможно, даже обсудить с леди Вейннобел новый ковер, сочетающийся с черными стенами.

С Евой Селкетт он познакомился во время войны, когда работал в Блетчли8. Ему было тридцать четыре года, близкие отношения он пережил только одни – в Голландии, с еврейской девушкой-искусствоведом. Ее расстреляли в Амстердаме. Еве было двадцать четыре, она работала стенографисткой. Происходила из семьи англичан, обосновавшихся в Александрии. Она рассказала ему, что она египтолог и пишет диссертацию по иероглифам – именно так она оказалась связана с кодами и шифрами. Исследования, по ее словам, проводились в Оксфорде, и она собиралась там работать, но из-за войны исследования проводились в Александрии. В 1942–1943 годах она была красива – с копной темных волос, тут закрывавших лоб, а там скатывающихся по плечам. Она говорила мало и производила впечатление барышни печальной и замкнутой. Затем она рассказала, что вся ее семья погибла во время немецкого вторжения; что она тоже потеряла возлюбленного; что она очень больна, но теперь ей лучше. За совместными ужинами она слушала его, время от времени вставляя загадочную и уместную цитату. Из Йейтса и Вогана, Юнга и Гермеса Трисмегиста. Вейннобел, от природы немногословный, в те дни говорил немало: сложив велосипеды, они сидели в поле, попивая теплое местное пиво и наблюдая за пролетающими самолетами. Он очень кратко рассказал ей о Лилиане. Говорил о Мондриане, Хепуорт, Науме Габо, духовном значении горизонталей и вертикалей. Она – тихо и убедительно – рассказывала о символизме чисел и духовных формах. Это витало в воздухе среди дешифровщиков – платонов мир чистой математики. Из-за своего роста он был неловок с женщинами. Он побаивался ее мягкой, теплой красоты. Однажды они прижались к воротам, она взяла его руку и положила себе на грудь, поверх хлопковой рубашки. Через неделю или две она произнесла: «Когда мы поженимся, у нас будет голубятня и голуби». В те дни казалось, что будущее наступит скоро. Он хотел детей. Он хотел затеряться в изгибах ее жаркой кожи. Поженились быстро – приглашать было некого, во всяком случае, он так думал. Позже он узнал, что и сиротство Евы, и степень по египтологии – все было не совсем так, как она рассказывала. Медовый месяц они провели в загородном доме в Оксфордшире.

Вейннобел быстро понял, что разочарован (потом возникло и слово «обманут»). И пытался преодолеть разочарование. После войны он работал в университетах Дарема и Лондона. Трудился. Ева полнела. Время от времени он надеялся, что тяжелеет она из-за беременности, но детей не было. Он сбежал в изучение спиралей Фибоначчи и сопоставление порядка слов в предложениях на нескольких языках. Однажды Ева, в белой ночной рубашке, шагнула вниз из окна их дома в Дареме и упала, пролетев через ветви яблони, сломав запястье и нос. Сказала тогда, что она Селкет, богиня-скорпион. Она была пьяна. И больна. Пробовали все средства – юнгианский анализ, групповые сеансы в «Седар маунт», санатории. Она рассказывала всем, кто готов был послушать, что стала жертвой амбиций мужа, его поглощенности собой, его земного успеха. Она рассказывала всем, что у него любовницы в разных уголках мира. В глубине своей кальвинистской души Герард Вейннобел верил в нее, хотя здравый ум мог с привычной ясностью изложить противоположные доводы.

* * *

Неподалеку, в больнице «Седар маунт», на краю кровати сидел человек. Он пытался построить план. Сейчас ему следовало находиться в Комнате Общения. Считалось желательным, чтобы по возможности все общались в группах. Ему также предстояло собеседование с психиатром, доктором Пертом Спорли. Подобное случалось редко, и нужно было извлечь максимум пользы.

Он смотрел, как кровь струится по стенам и аккуратно затекает за края линолеума. Сегодняшним утром кровь была беспримесно красной. Она прорывалась сквозь обои (моющиеся, виниловые, с веселым узором из двухмерных подсолнухов) маленькими яркими потеками и пузырьками. Оттуда струйками стекала вниз, сливаясь в прозрачную красную полосу у основания стены. По краям, как это бывает с кровью, сворачивалась и коричневела. На кромке линолеума слегка пульсировала, будто ее выкачивала из-под половиц какая-то кровеносная система. Он видел, как она пропитывает белый, кем-то оставленный носок. Внутри покой. Кровь в то утро казалась явлением занимательным. Он бы и хотел с кем-то поделиться. Все-таки здесь она или нет? Сам он точно ее видел, отмечая вязкость и текучесть. Нет, он не выдумывает. Это не проекция его душевного состояния, ведь он спокоен, никакой кровожадности. Это не метафора.

С другой стороны, если поднять намокший носок, то в руках, верно, будет белая ткань, а не красные капли. В определенных состояниях пульсирующего возбуждения он видел, как кровь дождем падает с неба, широкими полосами прорезая воздух. Порой он терял, терял, терял голову, терял, как говорили медбратья, хладнокровие.

Если не сказать про кровь – а он мог говорить или не говорить о чем захочет, – то можно убедить их выпустить его оттуда, и он вырвется за ограду. Вырваться определенно хочется. Ведь у него есть цель. И жизни надлежит течь дальше, к этой цели, а не вращаться вокруг якоря. На него возложена обязанность жить своей жизнью, а он этого не делал. Те, кто говорил с ним, разъясняли это, не слишком терпеливо, снова и снова. Голоса, как и кровь, были рядом, но не он издавал эти звуки, и не он ими управлял. Они не похожи на гул разговоров в Комнате Общения. Но звучат не в голове. Он прислушивался к ним. Знал, что никто другой их не слышит.

Таблетку спрятал в носок. Голова должна быть ясная. Голова его была и старой, и молодой. Волосы – белесая копна. Борода – жесткая, огненно-черная, со стальным отливом. Человек он был большой, высокий. И вот он сидит на краю кровати и ждет, и смотрит на кровь.

IV

Фредерика хотела учить и потому учить перестала. То было лето 1968-го: студенты ходили маршами, устраивали собрания, мастерили знамена, обсуждали природу вещей. Административные здания баррикадировали. Писались пространные документы с неисчетными параграфами с требованиями свободы от гнета идеологии и навязанных системой взглядов, а также возможности лучше подготовиться к «тотальной среде» (таким словосочетанием их авторы описывали мир, в котором нужно работать). К недавно введенным курсам гуманитарных наук с особой неприязнью относились студенты творческих специальностей из Художественного училища Сэмюэла Палмера. Туда входили не только философия, социология и психология, но и Фредерикина литература. Однажды под дверь кафедры гуманитарных наук просунули записку: «Мы требуем, чтобы такие дисциплины, как литература и философия, концептуально смыкались с Технологией производства ювелирных изделий».

Прошлое до́лжно упразднить. Кто-то положил все принадлежащие Алану Мелвиллу слайды с Вермеером в кислоту и выставил их с подписью: «Леди исчезает»9. Заведующий кафедрой гуманитарных наук и специалист по Блейку Ричмонд Блай был во многом на стороне студентов. Во время бурлящего страстями разговора с ними, который длился тридцать шесть часов и в ходе которого он призывал их стать «тиграми гнева», изжив «лошадей поученья»10, он согласился с тем, что авторитарные лекции должны остаться в прошлом, все встречи студентов и преподавателей следует превратить в свободные обсуждения, обмен мнениями, а такие мудреные и малоинтересные вещи, как семинар Фредерики по метафизической поэзии XVII века, можно упразднить. Ее уроки современной литературы превратились в бесконечные попытки нащупать первопричины необходимости изучать словесность в художественном училище. Самоочевидного ответа у нее не было, но она никогда не сомневалась в том, что лучше чем-то интересоваться, чем не интересоваться, будь то литература, ботаника или ядерное деление. Впрочем, самой ей интересоваться таким преходящим явлением, как студент, становилось все труднее – особенно если студент этот не учится, а только болтает на занятиях. Она предложила выбирать из современной литературы одну конкретную тему и вместе ее обсуждать. Кто-то сказал: «Любовник леди Чаттерли». После долгих споров было принято. Семинар начался. Фредерика села не на место преподавателя, а в конце аудитории. Молчание. Слово никто не берет. Она спросила, прочитал ли кто-нибудь книгу. Похоже, никто. А если и прочитал, то все равно молчит. Она встала и произнесла:

– Если бы у нас была лекция по этой книге, мне пришлось бы глубже ее изучить. И кто-то из вас что-нибудь да вынес. А так делаем вдох и ждем обеденного перерыва. Мне есть чем в жизни заниматься. Я ухожу.

Она сверлила их взглядом. Они глядели в ответ неодобрительно и непреклонно. Она вышла из аудитории и направилась по коридору к кабинету Ричмонда Блая.

– Опять проблемы? – спросил он с чем-то похожим на удовольствие, чувствуя наэлектризованность ее гнева.

– Да нет. Я просто увольняюсь. Прямо сегодня.

– Перестаньте, Фредерика, ну что за косность такая. В какие времена мы живем! Неужели вы ретроградка, неужели вы отсталая? Мы многому можем научиться у молодежи, вдохновиться их страстью.

– Да, но я-то хочу учиться другому. Я оказалась не в том месте и не в то время. Согласна: в этом я отстала. Но вечно, что ли, оставаться двадцатилетним? Чему-то учиться мне нужно, но не тому, каково сейчас быть студентом.

– Хорошо, – спокойно произнес Блай. – Прямо сегодня?

– Прямо сегодня.

Зачем? – думала она потом. Она правда хочет чему-то научиться, и она правда хороший преподаватель, ведь больше ее интересуют не студенты, а книги, о которых она им рассказывает. То есть и студенты ей, конечно, тоже интересны, но в порядке приоритета. Однако чему учиться? Чем заниматься? В планах диссертация по метафоре, которая теперь, впрочем, невозможна – матери-одиночке грант на исследования никто не даст. Вот Агата, она на работе принимает настоящие решения, меняющие жизнь людей. Но Агата как-то обмолвилась, что чувствует, будто сливается с работой, что отождествляется со службой, нравится ей это или нет. Слишком четко определена. Фредерика же – хотя и по ее собственному мнению, и по мнению других, «блистательна» – конструкция бессвязная, лишенная архитектурного замысла. Она перебирала варианты. Нужно действовать, есть проблема отсутствия денег, и, возможно, она нарочно создала этот финансовый кризис, чтобы себя подтолкнуть. Как и большинство вольнонаемных, она полюбила вскрывать конверты с чеками. Чеки от газет за небольшие рецензии. Чеки от Руперта Жако. Чеки за факультативы. Розовые чеки, серые чеки, чеки цвета утиных яиц – хватит на брюки для Лео, пару колготок, роман Айрис Мердок, средство для мытья посуды, яблоки, розы, вино.

Чем же заменить чеки из художественного училища? Чем вообще люди занимаются? Она расспросила друзей: Тони Уотсона, у которого теперь была своя колонка в «Нью стейтсмене», и Алана Мелвилла. Тони обещал поговорить с редактором. Алан сказал, что полностью разделяет ее решение, но помочь ничем не может. Она поговорила с поэтом Хью Роузом, который работал на полставки в «Бауэрс энд Иден». Хью рассказал, что в издательском деле женщин почти нет, хотя есть женщины-авторы, и он всегда полагал, что она рано или поздно станет писательницей. Фредерика заметила, что в их обители писательница – Агата Монд и вот бы Хью уговорил Агату отправить сказку Руперту Жако.

– Она ее закончила, – сказала Фредерика. – Потом придется писать продолжение. Саския и Лео так и ждут. А я для них сказки написать не могу. Я, похоже, не писательница.

– Но ты пишешь, – возразил Хью. – Я же знаю.

– Это не писательство, это игра. – Фредерика как будто защищалась.

Хью был единственным, кому она показала свою книгу из вырезок, выписок, выкроек и банальностей, которую назвала «Наслоения». Показывала она ему только некоторые фрагменты, как иллюстрации к шуткам или литературным тезисам.

– По форме очень современно, – сказал Хью. – Как у Берроуза и Джеффа Наттолла, только все равно по-другому, потому что это ты.

– В ней есть очень личные кусочки – кусочки меня. Всего в несколько строк. – Их она показывать не стала.

Еще до возникновения замысла у нее уже было название – «Наслоения». Так она обозначила свои усилия проживать жизнь раздельными пластами, не пересекающимися друг с другом. Секс, литература, кухня, преподавание, газета, objets trouvés11. Лео она в «Наслоения» не включала, но не потому, что он не был частью ее раздробленной жизни, а потому, что сам он не был раздроблен. Однако в последнее время она стала вставлять случайные отрывки из тех книг, с помощью которых пыталась научить его – с большим опозданием – читать. Как заинтересовать мальчика со словарным запасом искушенного подростка тем, что мама мыла раму?

Она достала тетради и показала Хью. Последней записью была подборка граффити из училища Сэмюэла Палмера.

Включись. Настройся. Забей.

Искусство – это оргазм, сметающий стены Гражданственности и рамки Буржуазности и разрывающий цепи Капитала.

Студячейки для подготовки к тотальной среде.

Преподаватель = угнетатель.

Требуем концептуальной смычки литературы с Технологией производства ювелирных изделий.

Заткнись и внемли переменам.

Шевели причиндалами, а не мозгами. Языки – для влажных услад, а не сослогов.

Вместо Шекспировых пьес глотайте грибы. И пусть безумие умнеет12.

Каждый день красьте стены тем, что под рукой.

Хью перелистывал страницы. Фредерика нервно ерзала. Он улыбался, смеялся. Обратил внимание на вырезки из Лоуренса и Форстера.

– А это – из писем адвоката моего мужа.

– Выходит этакий личный «Ицзин», – подытожил Хью. – Даже не личный, а особый, неповторимый. Могу показать Руперту?

– Они еще не закончены.

– Но ведь в этом их суть!

Фредерика сдалась. Хью был частью ее системы наслоений. Приятель, даже друг, если говорить о писании и чтении. В круг возможных любовников он не входил. Да он и сам об этом вроде не помышлял. Она же, стараясь об этом не думать, не могла не думать о Джоне. Который принял предложение по работе и начинал с ближайшего осеннего семестра.

* * *

Тем же, кто снабдил Фредерику настоящей работой и чеками, было суждено стать Эдмунду Уилки.

Уилки, который все еще профессионально интересовался работой мозга и природой восприятия, каким-то образом сумел влиться в тогда еще скромный, до странности открытый всем ветрам и безначальный мир телекомпании Би-би-си. У людей были хорошие идеи (впрочем, и плохие), которые они воплощали на практике без лишних бюрократических проволочек. Одной из программ, у истоков которой он стоял, была своеобразная литературная викторина под названием «Комки». Идея была проста. Четверо отгадывающих, председатель и актер садились за стол. Актер зачитывал цитаты, а отгадывающие пытались понять, из какого они произведения. В то время многие полагали, что именно так будет развиваться телевидение или, по крайней мере, такой будет одна из его отраслей: культурным, послеобеденным упражнением для ума, своего рода снукером или теннисом для книгочеев. У Фредерики телевизора не было. Она уже начала понимать, что больше так нельзя: Лео плакал от обиды, ведь его друзья могли смотреть «Бэтмена» и «Доктора Кто», а он – нет. В этом она не была необычной. Она не считала телевидение чем-то значимым, несмотря на восторженные речи своего друга журналиста Тони Уотсона о том, что отныне все выборы будут выигрываться и проигрываться на маленьком экране. Пусть и несколько смутно, но она понимала, что грешно проводить вечера, тупо уставившись в экран, будь то новости, сатира, дискуссии или что-то еще. Все это можно лучше и быстрее пережить другими способами. А еще был старый добрый высокомерный страх стать частью массы. Которая, как считали продюсеры «Комков», очень любит угадывать авторов литературных цитат и обсуждать их.

Уилки сказал Фредерике, что она может попробовать влиться в коллектив, снявшись в пробном прогоне.

– Не так-то просто отыскивать женщин для участия в программе, – объяснил он. – Играть им не по душе. Ты пишешь рецензии. Пойдешь у нас как журналистка.

Программы записывались блоками по четыре штуки: иногда в Телевизионном центре, иногда в Манчестере. На съемочной площадке царила непринужденная атмосфера. А еще создавалась иллюзия насыщенной культурной жизни, которая протекала как на экране, так и за его пределами. Фредерика угадала «Сад» Марвелла, «Влюбленность» Генри Грина, «Сентябрь 1939 года» Одена и непонятный отрывок из «Чувства и чувствительности». Ей не удалось угадать кусок из Байрона, с которым она никогда не ладила, и из «Домби и сына», что ненадолго ее раздосадовало. К своему удивлению, пробы она прошла. Уилки сказал ей: «Ты не боишься камеры. Редкий случай. Ты просто говоришь что думаешь».

Фредерика призадумалась, боится ли она камеры. Если и не боится, то только потому, что не воспринимает всерьез. Со стороны она себя не видела и видеть не жаждала. Приходили небольшие чеки. Она ездила в Манчестер в вагоне, полном поэтов, историков и мыслителей, и слушала их разговоры о том, как писать о войне.

Как-то Уилки обмолвился, что хочет пригласить ее на прослушивание для новой передачи, которая частично посвящена телевидению как таковому, его роли и влиянию. На все – от политики до науки и искусства.

– Я записал тебя на прослушивание. Вести интервью, задавать вопросы. Ты отлично справишься.

– Сомневаюсь. Я не умею брать интервью.

– Но ты не боишься. И быстро соображаешь. Лучше, чтобы этим занималась умная женщина. Мужчины будут вести себя серьезнее.

– Вот уж вряд ли.

– Все равно приходи на прослушивание. Ради интереса. А там посмотрим, как сложится.

– Ох, не знаю.

– А чем еще ты сейчас занимаешься, Фредерика?

– Не знаю.

– Ну вот видишь…

Новый проект Уилки назывался «Зазеркалье». Прослушивание проходило не в Телевизионном центре, а в Ислингтоне, в каком-то большом складском помещении, возможно временной студии. Туда Фредерика отправилась без особого настроения, а значит, и без подготовки. На ней была темно-зеленая блузка с белым воротничком и манжетами. Поучаствовав в «Комках», она поняла, что не стоит надевать черное и полосатое. Она также поняла, что не нужно слишком доверяться барышням с маленькими лоточками косметики, румянами, губками, подводками для глаз и густой тушью для ресниц. В зеркале она казалась себе какой-то взбешенной куклой. Что-то шевельнулось в памяти. Что? Кто? Злая королева из диснеевской «Белоснежки». Сказали, что из-за освещения кожа будет казаться белой. В полумраке сидело около десяти кандидатов: журналисты, писательница, актриса. То были времена, когда программы обязательно вели сладкоречивые дамы с безукоризненно уложенными волосами и поставленной речью или мужчины, исполненные достоинства и особой телевизионной важности.

Прослушивания проходили в парах. Фредерика с удивлением и даже раздражением обнаружила в составе команды Би-би-си Александра Уэддерберна, который, как оказалось, перешел с радио на образовательное телевидение. Он объяснил Фредерике, что члены каждой пары будут брать интервью друг у друга:

– Сначала А будет брать интервью у Б, а потом наоборот, по пять минут. Мы старались ставить мужчин с женщинами и наоборот. Вас, боюсь, облюбовал Микки Бессик. Поп-поэт.

– Знаю. Лео декламирует его стихи в школе.

– Он был в нашем комитете по преподаванию английского. Ужасно самоуверенный. Впрочем, это можно использовать во благо.

Фредерика кивнула. Микки Бессик оказался симпатичным молодым человеком с накрененной набок копной золотистых кудрей. На нем была футболка с «Призраком блохи» Блейка, окруженным кольцом значков. «Фродо жив». «Занимайтесь любовью, а не войной». «Хо Хо Хо Ши Мин». «Ради-о! – активные о! – садки». «Психиатрия убивает». «Угнетение – общий закон для тигра и вола»13. «Долой школьные обеды». Двигался он, будто чем-то побрякивая.

Бросили монетку, кто первый. Фредерика проиграла. Задумайся она об этом, решила бы, что это скорее плохо, ведь у второго вопрошающего уже будет образ его визави. Они сидели в креслах с ткаными спинками, лицом друг к другу. Поэт дружелюбно и шаловливо ухмылялся. Фредерика наблюдала. И вот прозвучал хлопок.

– Когда вы начали писать стихи?

– Я напевал что-то уже в коляске. Да, она стала моей колесницей из огня, тучей, на которой я умчал14. Все вокруг было поэзией. И до сих пор так.

– Учителя в школе, должно быть, в вас души не чаяли?

– Да, я был любимчиком. Сыпал стишками. Но потом система меня смолола.

– Система?

– Все, к чему они принуждают. Что убивает воображение. Факты, цифры, короли и королевы, меры и весы, яйца, скелеты и прочее. Глыбы говна. Ой! Мне вообще такие слова можно употреблять?

– Не знаю. Не думаю. А хоть в чем-то, на ваш взгляд, есть что-то хорошее?

– Послушай, подруга, меня закрыли в психтемнице. Что я там испытал!

Пять минут, подумала Фредерика, пора с образования переключиться на его стихи. Но я его зацепила, а он, как бабочка, распахнул крылышки солнцу.

– Итак, чему же, по-вашему, надо учить молодежь?

– Ничему. Надо дать им свободу. Чтобы сами поняли, чему учиться, когда учиться. Изучать только то, что хочешь изучать.

– А наука? В ней технические знания необходимы…

– Видишь ли, голуба, наука – это зло. Из-за этой науки планета уничтожит сама себя. Может, мы погибнем в ядерном грибке. Или всю земную кору выжгут напалмом, а птиц небесных и рыб морских изживут пестицидами. Да уж. Наука служит двум господам: человеческой жадности и человеческой чванливости. Никакой науки детям. Надо их учить человеческим вещам: заниматься любовью, рисовать картины, писать стихи, петь песни, медитировать. У меня есть стихотворение против науки. Прочитать?

– Давайте, если оно не слишком длинное.

 
Фигуры в белом с сердцем из металла,
За ширмой стен, с надвинутым забралом
Творят из стали смерть стальною дланью,
Скрывая солнца свет, небес зерцало.
 
 
В лесах же, под дождем, слепым от солнца,
Танцуют дети – молодая кровь!
Цветы и корни собирают в кольца,
Поют и целостность сплетают вновь.
 
 
Фигуры в белом же исходят злобой,
Они детей стальною цепью вяжут.
От институции сбеги, попробуй!
Кто лишь дерзнет, того тотчас накажут.
 
 
Но день настал, и гнев блестит в глазах:
Дети рвут цепи, закипает кровь!
Халаты белые сгорят в кострах,
И выйдут люди в дождь нагими вновь.
 
 
Расскажут дети людям про любовь,
Играть научат, как во дни былые.
И люди вспомнят правду древних слов,
Дождем омыты, снова молодые.
 

– Итак, вы считаете, молодежь сможет спасти мир от ученых?

– Я не считаю, я знаю. Они уже спасают. На наших глазах. Естественно и спонтанно. Радиоактивный всплеск бомбы будет бит выплеском оргазма. Достаточно просто не прогибаться. И полностью менять сознание. Мы построим все заново.

– Значит, надо менять политику?

– Политика – это начало. Уберем всех этих зомби в темных пиджаках. Только петь, говорить, слушать – и все в ярких тонах. Никаких стравливающих дебатов, только совместная медитация. Тогда прорвемся.

– Но есть трудные вопросы, требующие трудных решений. Перенаселение. Нехватка продуктов питания.

– Если изменить ментальность, голуба, то изменится все. Новые ткани, новые цвета, новые стили. И новые способы… Ну выращивать что-нибудь. Новые способы делить между собой то, что имеем. Да, вот так.

– Но ведь молодость дается не навсегда?

Поэт нахмурился:

– Посмотрим. Мы, я так думаю, однажды поймем, что по-настоящему быть молодым – это, так сказать, пребывать в истине, в истине молодости. Я из тех, кто считает первичным сознание. Мы стареем и умираем, потому что подспудно сами этого хотим, но не можем противостоять, потому что не знаем как. Но ничего, научимся. Научимся жить в бесконечности, ведь из нее мы и пришли.

– СНЯТО!

К беседе Микки Бессик подготовился еще хуже Фредерики. Он откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. Немного покачавшись туда-сюда, начал нараспев:

– Итак, о чем вы хотите поговорить?

– Могу поделиться своими мыслями об образовании. Они совсем другие. Я уверена, что знания необходимы и что получить их можно только путем обучения. Просто так, без усилий, ничего не придет.

– Ну вот, передо мной ханжа. Так я и думал. Я сразу понял. Ты, наверное, его переела.

– Чего?

– Образования.

– Что было, то было. Я окончила университет, изучала литературу. И я вот считаю, что свое мнение хорошо иметь, когда уже знаешь, что́ и как думали до тебя.

Поэт раскачивался все быстрее, не открывая глаз: крик-крак, крик-крак. Процедил сквозь зубы:

– Фигня все это. История. Прошлое. Дурь, дурь, дурные видения. Будто сношаешься с трупом, подруга как там тебя. А сношаться надо с живыми. Еще и еще. Вот как я. И оттуда берутся стихи, стихийные разливы, как некто изрек15. Ты небось думала, я ничего такого не знаю.

– Ваши стихи мне нравятся. Занятные. И мой сын так думает.

Спинка кресла замерла.

– Вы только послушайте! Остановись, мгновенье! Пойте хвалу Господу! Ликуйте, звезды! Дамочке понравились мои стихи! Валяй во все колокола! Эта спесивая грымза соблаговолила похвалить мои стихи!

– Вы вообще знаете, кто я?

– Ох, смутно. Училка, вроде того. Спесивая грымза, занудная зазнайка – я таких повидал.

– Но именно одна из таких, какую вы сейчас должны…

– Какую! Вы только послушайте. Спесивая грымза снизаходит. Вот ее ход. «Какую» вместо «которую»! Щеголяет местоимениями. Ты, разумеется, думала, что и такого я тоже не знаю? Что ж, меня это выучить вынудили. Но грамматика – это пустышка.

– А вы в своих стихах с ней управляетесь очень изящно.

– Как-как? Изящно? Мои стишата, значит, изящные. Ну ты и трепло!

– Трепло как раз вы. Но стихи неплохие.

Кресло качалось с запредельной скоростью.

– СНЯТО! – прозвучал голос Александра.

Поэт вовсе откинулся на спину и лежал, просунув ноги через раскладные опоры. С благостным выражением на лице.

Позже Уилки пригласил Фредерику в Телевизионный центр посмотреть вместе отснятое интервью. Они сидели в помещении без окон и смотрели на стоящий в углу ящик. Уилки рассуждал:

– Как я и говорил, у тебя есть одно свойство – ты не боишься камеры. Посмотри на других, включая твоего не в меру словоохотливого визави: мышцы шеи напряжены, глаза опущены. Как под взглядом Медузы. Но у тебя этого нет. Посмотри.

Фредерика возразила, что, возможно, держалась свободно, потому что предусмотрительно решила на себя не смотреть. Если она хочет стать в этой области профессионалом, заметил Уилки, смотреть придется и сохранять при этом невозмутимость.

Она с трудом себя узнавала. Камеры были благосклонны к ее костлявым формам и большому рту. Песочный цвет лица они сделали более насыщенным, волосам придали темно-рыжую глубину, а бровям, тщательно прорисованным и подправленным гримерами, – дугообразный изгиб. Взгляд Микки Бессика, в сравнении с его веселой ухмылкой, казался маловыразительным. Глаза же Фредерики на экране блестели заинтересованностью и задором. Губы таинственно кривились.

– Помнишь, в постановке, когда я играла Елизавету, были строчки из детской песенки. Там старушке обрезали платье. Господи помилуй, это же не я!

– Но и никто иной. Ты – личность в полном смысле слова. У тебя есть все, включая способность – в которой я тебе всегда отказывал – слушать других.

– Все мы растем, меняемся. Я преподаю. Я воспитываю сына.

– В общем, работу тебе даем. Решили единогласно.

– Но я не хочу быть личностью на экране.

– Ой, Фредерика. Хочу, не хочу… За этим будущее. В конце концов, почему хотя бы на время не попробовать? У меня вот тоже две жизни: мои научные исследования и эта работа. Чего ты вообще хочешь?

– Не знаю. Руперт Жако обещал издать мою книгу из кусочков и обрывков. Говорит, подходящий момент. Книга очень своевременна. Не уверена, что он понимает. И это даже не книга, не настоящая книга, я не писатель. Меня учили писателей ставить на место. И в чем-то Микки Бессик прав.

– Ну ладно. Можем заплатить тебе аванс. Программа еще несколько месяцев будет готовиться. Будем много еще чего обсуждать, и я очень надеюсь на твой вклад, как тут говорят. Окажешься в авангарде новых форм мышления, возможно, даже нового вида искусства.

Он прокрутил пленку в начало и снова запустил. Фредерика всматривалась в свое лицо. Ей нравилось – Бессик декламировал свой манифест юности, – что это лицо не девочки, а женщины. Собранное, внимательное, повзрослевшее. Привлекательное – даже для его обладательницы. Непривычное ощущение!

Уилки объяснил свою идею «Зазеркалья». Фредерика позже подумала, что впервые уделила ему все свое внимание, как и он впервые обратился к ней с полной серьезностью, будто она больше не благодарный слушатель его острот или спарринг-партнер в шутливой пикировке. В 1953 году он стал ее первым мужчиной, но произошло это непринужденно (так она и хотела) и продолжения не имело. Он всегда слыл человеком выдающимся, специалистом по восприятию и познавательным способностям. А теперь он еще и известный создатель телепрограмм. На прослушивании – она запомнила – на нем была розовая рубашка с белым воротничком, насыщенно-розовая, с галстуком в мелкую черно-белую клетку, создающую оптически многозначную картинку. У очков же теперь была тяжелая квадратная оправа. Темные волосы стали длиннее. Немного полноват для такого стиля, но впечатление приятное.

Телевидение, очень серьезно говорил Уилки, изменит сознание всех нас. В больших и малых масштабах. В первом смысле все более очевидно. Всем, кто имел к этому непосредственное отношение, уже было ясно, что политика будущего будет вестись в этих маленьких ящичках. «Нужно научиться очаровывать людей, хотя твое лицо – всего несколько дюймов в поперечнике, а ты рассуждаешь о домашней стряпне, размере груди или каше, которую надо запихнуть в рот орущему чаду…» Искусство слова никуда не денется. Но чтобы всколыхнуть массы, теперь придется работать с каждым в отдельности и, как это называют, заочно. «Выглядеть все будет честнее, а по сути станет куда как коварнее», – заключил Уилки.

И тогда телевидение изменит наш мир. Именно благодаря телевидению американцы поняли, что война во Вьетнаме невозможна. Оно показывало им сожженные напалмом джунгли или, скажем, как голодают на другом краю земли. Маклюэн подобрал меткое словосочетание: «глобальная деревня». Он считал, что планета сжалась. По мере того как мы будем двигаться дальше, мы все чаще будем говорить о «планете», ведь из космоса она кажется маленькой, цельной, одинокой, с голубыми вихрями, охристыми и зелеными пятнами.

Фредерика согласилась: уже заметно, как в современных романах все бо́льшую роль играет этот ящик, мерцающий в углу комнаты, этот проводник потусторонней жизни с солдатами и танками или чужими раковинами на чужих кухнях. В литературе XIX века его аналогом был очаг – те угли, в которых герои Диккенса видели фантастические образы, вокруг которых, млея от тепла, собирались и читали вслух, или рассказывали истории, или просто жили.

– Ты все еще мыслишь в категориях большой прозы, – заметил Уилки. – Но говоришь ты правильно. Мне вспомнилась Платонова пещера, с огнями и тенями.

– Роман никуда не денется.

– Поглядим.

– Нам нужны образы, созданные языком.

– Пусть так. Но мы вступаем в эпоху зрительных образов, язык будет вторичен. Пока же телевидение приютило пасынков других видов искусства. Кукольные шоу для детей, бытовые драмы, втиснутые в три комнаты с кухней, низкопробные эпические картины, бездушные чтения стихов после полуночи.

Черно-белый галстук Уилки вздымался вместе с практически отсутствующим животиком, закрытым розовой рубашкой. Он едва ли не заклинал Фредерику:

– Теперь у нас есть цвет. Понимаешь? Цвет. Будем показывать фильмы о живописи и фильмы о фильмах, но нужно создавать произведения, предназначенные специально для просмотра на маленьком светящемся экране, изображения из пурпурных, зеленых и голубых пикселей. И предметом этого искусства станет все, что можно помыслить в цвете: от губ политиков до лунных кратеров, от кровяных телец под микроскопом и постепенного роста эмбрионов до распускания цветов и посадки лесов – все это с развитием технологий можно будет сплести в грандиозный живой гобелен. А еще телевидение может и должно рассказывать о себе, и тут очень к месту твой образ мерцающего в углу очага. Вот как меняется восприятие мира! Можно анализировать наши реакции на стимулы: идет ли речь о распознавании младенцами лиц либо ласточками – клюва или о людях на диванах, которых побуждают хотеть, скажем, мороженое в стаканчике с шоколадной глазурью. Показывать и, если надо, одновременно осмыслять. Какой толк в бесконечных мюзиклах и черномазых госпелах, в полумесяце амфитеатра и телесно-химическом взаимодействии с живой аудиторией, когда можно дать крупным планом круглых червей и бесконечно создавать новые формы при помощи бесконечно разнообразных кубов света?

«Зазеркалье», продолжал Уилки, станет первой телевизионной программой о телевидении. И речь, разумеется, не о болтовне критиков. Речь о новой форме мышления.

– А пока, раз уж ты становишься лицом и голосом моего проекта, у тебя должен быть телевизор, – заключил он. – Новый цветной телевизор. И вы должны смотреть всё – от спорта и мультфильмов до сводок из Вьетнама.

Фредерика спросила о цвете. Черно-белые фильмы, пусть это и парадоксально, пока казались более сложными. Цвет же резковат. Как и на фотографиях, черно-белое кажется более аналитичным.

Уилки согласился: Леонардо тоже с подозрением относился к цвету, считая его преходящей иллюзией. Линии, свет и тени ему казались более весомым отображением реальности.

– Но нравится нам это или нет, – продолжал он, – теперь в нашей жизни будут светящиеся ящики, наполненные цветными мозаиками. И скоро люди забудут, как это произошло, как у них эти ящики появились, каково было без них. Я распоряжусь, чтобы тебе доставили телевизор.

– Лео будет рад.

* * *

Потом – гораздо позже, – когда Фредерика, чувствовавшая себя старой в тридцать лет, удивилась тому, что не чувствует себя старухой в шестьдесят, она оглядывалась на это время юношеских потрясений и переворотов как на что-то очень далекое и давно завершенное, в то время как мягкие, неопределенные, полные осторожных надежд пятидесятые будто бы еще длились.

Во-первых, в историческом плане требуется всего несколько десятилетий, чтобы осознать, что поколения, которые моложе «молодых», разрастаются как грибы; что если молодые шестидесятых не помнили Войны, то после них быстро появились поколения, которые уже не помнили Вьетнама, а после них – те, что не помнили Фолклендов. Макияж, прически, головные платки, побрякушки на пальцах рук и ног стали казаться чем-то диким и одновременно старомодным, хотя поколение Лео испытывало ностальгию по «свободе», которую так часто провозглашали и воспевали, что она, должно быть, существовала во время о́но и в каком-то другом месте. А быть может, думала Фредерика, учитывая, насколько скудны ее собственные точные воспоминания о том времени, так всегда случается с воспоминаниями у тридцатилетних, невзирая на то, было тебе тридцать в 1868-м или 1968-м? Почти нет сил от устраивания не только своей жизни, поисков в ней смысла, но и жизни молодых, которая зависит от твоей, уже немолодой энергии. Представление о молодости казалось плотным ковром из ассоциаций и ритмов: Т. С. Элиот, вкус первых в жизни бананов, дынь, китового мяса, омаров, экзаменационные вопросы, воссоздающиеся в совершенно не относящихся к делу деталях, мелкие унижения, ужасное, расфокусированное, неудовлетворенное сексуальное желание. Ковер пятидесятых был соткан из цветов, из тонких нитей, даром что в голове он мерцал в основном синим, или коричневато-желтым, или сизым. А шестидесятые были рыболовной сетью, сплетенной до ужаса свободно и вяло, и попадались в нее лишь редкие яркие пластиковые предметы, а все остальное прорывалось и уносилось обратно в безразличный океан.

Она вспомнила ноги Джона Оттокара. Два лица по ту сторону окна, его и Пола.

А еще она помнила первые недели цветного телевидения. Не из-за слов Уилки о нем, а из-за самого цвета. Она сидела перед телевизором на краешке матраса или смотрела лежа, свернувшись калачиком. Вот что она помнила о телевидении в шестьдесят лет:

Теннис на зеленой траве с белыми фигурами и геометрическим абрисом корта, постоянное движение, вместившееся в геометрию ящика.

Программа, в которой камера следила за рисующей рукой, за движениями глаз по объекту, рук по бумаге, за тем, как черно-белые, казавшиеся ненастоящими края, контуры и тени вырастают из ничего, а заснятое лицо становится разложенным на элементы узором из точек.

Образовательная программа о работе с микроскопом с подготовленными слайдами с гелем аквамаринового и фиолетового цветов.

Первые цветные передачи снукера: блеск розового шара, безупречный небесный отлив синего, траектории киновари, как слоновая кость, белый биток, зеленое поле стола, расширяющее ракурс.

Фильм, снятый герпетологом на Амазонке: ему удалось при помощи цвета показать смертоносного хозяина тех краев, прячущегося в гниющих лесных зарослях, золотистую ядовитую жабу среди сверкающих капель воды на глянцевых дрожащих листьях, взмахи голубых крыльев бабочек Морфо в кронах деревьев, роение армии муравьев, безупречную маскировку пчел…

И конечно, шлейфы дыма и столбы пламени в джунглях Вьетнама.

Все это она вспоминала, когда рядом уже не было своей одежды и мебели, написанных ею рецензий, давно съеденных обедов, питаемых некогда надежд.

Но лучше всего из того времени она помнила женщину, которая читала так легко, как летает птаха, которая учила этому вполне умеющего изъясняться восьмилетнего мальчика, взиравшего на простейшие слова так, будто перед ним полные ловушек лабиринты. Как они с Лео вот так сидели, как в детстве для самой нее слова будто вытанцовывались в смыслы, сплетаясь в геометрические фигуры, как осколки в калейдоскопе. Она помнила – как помнила вкус меда или ванили, – как споро усваивались ча, цы, съ, а потом были грусть и груздь, съест и съезд, и упоительная логика порядка, и чувство, будто все это уже знаешь и только разворачиваешь, как ковер, и танцуешь. А что происходит в голове умненького мальчика, не умеющего читать, понять ей было трудно. Что он видит или не видит? Какие связи не проводит? Она пыталась мыслить по аналогии: у нее, например, никогда не складывалось со счетом, точка в десятичной дроби не вставала на свое место, но стоило вместо разума включить здравый смысл, и все выходило как надо. Правда, уже во взрослой жизни. Но воображение никак не хотело представить того, чего не мог видеть он. Помочь она не могла. В школе сказали, что скоро все выйдет само собой, но она не верила. Токи в голове замкнуло. Все получится. Неужели она не сможет – для него? Ведь она почти любого могла научить видеть в стихе то, о чем тот и не подозревал. Но увидеть то, чего не видел Лео, она не могла.

Что вы помните из 1968 года? Джунгли, снукер и недвижное светлое лицо. Хмурится, и гордые глаза наполняются слезами.

V

В конце летнего семестра Жаклин Уинуор встретилась с Лайоном Боуменом по поводу научной работы у него в лаборатории. Ему около сорока лет, яркий мужчина с шапкой глянцевых темных волос, длинными ресницами и большими карими глазами, круглыми румяными щеками и пухлыми губами, которые с полным правом можно назвать красными. Изучал зрительную зону коры больших полушарий у котят и голубей.

Жаклин сообщила, что хочет заниматься физиологией памяти. Хочет исследовать, как меняются нейроны после научения, как воспоминания хранятся в клетках. У нее даже зародилась идея эксперимента – серии экспериментов – с улитками, ведь у них гигантские нейроны, которые относительно легко препарировать и изучать. С улитками можно проделать нечто в духе Павлова: приучить к шоку (как показал Кандель на примере улитки аплизии) или привить определенные вкусовые предпочтения. Жаклин была намерена исследовать вызванные обучением пред- и постсинаптические изменения. Еще одна задача – изучение нейротрансмиттеров и электрических сигналов.

Лайон Боумен в возможность обучить улиток не сильно верит. Нейроны, конечно, сулят множество открытий. Если она собирается измерять потенциалы действия, понадобятся сложные математические вычисления. Насколько у нее с этим хорошо? Всем своим видом он давал понять, что юная натуралистка, похоже, недооценила трудности перехода к суровой лабораторной работе.

Жаклин заявила, что об улитках знает много, разводила их и уже пыталась приучить есть и, напротив, не принимать определенную пищу. Доказательства у нее имеются: она протянула ему записи. Да, с математическим аппаратом будет непросто, но можно освоить.

– Зачем изучать память таким образом? – поинтересовался Боумен. – Ведь можно оттолкнуться от работ Джейкобсона и начать изучать память по молекулам РНК. Или, возможно, был прав Унгар, и она передается по белковым цепочкам?

Жаклин пояснила, что ее всегда интересовала идея Хебба о том, что при запоминании мозг на самом деле создает новые связи, новые упроченные соединения между получившими стимул нейронами. Он представлял мозг системой мигающих лампочек, строящих электрические связи, из-за которых вспышки становятся более четкими и продолжительными. Родилась у него эта идея в 1949 году, когда об изучении нейронов и синапсов не могло быть и речи. Но теперь это возможно и даже не так сложно. Надо проверить, был ли он прав. Растет ли мозг и формируется ли он самостоятельно. «Ну и?..»

Жаклин продолжила мысль, ссылаясь на изящные эксперименты японского нейроэтолога Хагивары и работы Дж. З. Янга о глазах и мышлении осьминога. Она описывала мир, в котором хотела оказаться, и делала это, по ее мнению, в официальной и наукообразной манере. Лайон Боумен перебирал бумаги. Увы, но у него в лаборатории никто улитками не занимается, и он назвал Сан-Диего и Плимут.

Жаклин как будто со стороны услышала свой голос:

– Может получиться интересный физиологический эксперимент – выяснить, что́ такого мы видим в глазах людей, когда понимаем, что им неинтересны. Как с фотографиями. В какой-то момент лицо мертвеет, и, если вы щелкнете сразу же после этого, фотография будет мертвой. Понятия не имею, что это. Глаза ведь если живы, то живы по-настоящему. Как нам понять, смотрят они или не смотрят?

– Что ж, ясно. Я не смотрю на вас. Вернее, я смотрю, но не обращаю на вас внимания.

– Да. И речь именно о моей жизни.

– А почему ваша жизнь должна заботить меня больше, чем жизнь любого другого кандидата, скажем, более квалифицированного?

– Оснований нет. У вас. Я… я чувствую, что вы думаете, мол, занудная вечная отличница. Но нет. Я одержимая. Я много работаю. Я хочу настоящей науки. Такой, какой занимаетесь вы.

– Мой ограниченный опыт все же говорит, что одержимые женщины в коллективе не приживаются.

– Им просто не дают раскрыться. Но я прошу взять меня не потому, что я одержима. Вам просто надо увидеть.

– Я вас вижу. – Он рассмеялся. – И еще, мисс Уинуор. Женщины часто исчезают, не сделав и половины работы. Физиология, видите ли. Откуда мне знать, что и вы к таким не примкнете?

– Знать нельзя, но со мной этого не случится.

– У вас есть спутник жизни?

– Нет.

Почему нет, он спрашивать уже не будет. Она ждала. Между ними шла некая игра взглядами и едва заметными непроизвольными движениями и, возможно, запахами, которая никогда бы не началась, будь она мужчиной. Жаклин пыталась воспринимать свой пол – и ей удавалось – как загвоздку, препятствие, которые надо преодолеть. Вероятно, место в лаборатории для нее есть, разве что появится более подходящий кандидат и сотрет произведенное ею впечатление, сотрет воспоминания, которые так или иначе отпечатались в мягком сером веществе в голове Лайона Боумена, смотрящего на нее усмешливыми глазами.

Вовек, подумалось ей, нам не разобраться во всем, что происходит, когда два человека разговаривают друг с другом.

И каждый закладывает кирпичик в разделяющую нас стену.

Лайон Боумен предложил ей место – на осень 1968 года.

* * *

«Седар маунт»

Медицинское учреждение по уходу за душевнобольными Калверли

От: Перта Спорли, старшего врача, психиатра

Кому: Элвету Гусаксу, сертифицированному психоаналитику

Дорогой Элвет!

Получил Ваши письма и все бумаги, касающиеся «Тигров духа», за что премного благодарен. Я был приятно удивлен сдержанностью, с которой Вы поведали мне об этих духовных треволнениях. Вы не перегибаете палку, как некоторые представители Вашей профессии в последнее время, но и не отметаете всего с порога. Я по-прежнему настроен в целом скептически к духовным путешествиям в ад (или рай), но я также не думаю, что пичкать людей таблетками, освобождая место в палате, – это выход. Отчасти проблема, с которой мы с Вами имеем дело, в том, что подлинные духовные искатели (чем бы ни был «дух») действительно имеют некоторое сходство с теми, у кого в прово́дке случилось короткое замыкание. Даже если нам не совсем ясно – а кому, спрашивается, ясно? – как правильно определять «норму» и «безумие».

Обо всем этом я размышлял, и Ваша статья пришлась как нельзя кстати, ибо есть один пациент, беспокоящий меня и представляющий интерес для Вас. Да и «Тиграм» Вашим он придется ко двору, т. к. его состояние очевидно имеет «духовную» подоплеку.

Его зовут Агниц. Джош Агниц – так он себя именует. Ему около сорока, выговор образованного йоркширца. Внешности внушительной. Высокий, копна прямых светло-русых волос, вытянутое морщинистое лицо, большие и широко расставленные темные глаза, темные брови и ресницы. Много волос везде. Носит бороду, прямую и щетинистую, как куст. Борода не светлая, пегая. Черная, коричневая и рыжая.

О жизни почти не рассказывает, иногда говорит, что ничего не помнит или не может отличить воспоминания от обманчивых видений, насылаемых дьяволом (даже об этом говорит беззлобно и рассудительно). Работал учителем, алтарником, санитаром в больнице. Кроме того, временами подолгу бродяжничал, подрабатывал на фермах и попрошайничал как садху с чашей для подаяний (аналогия его). В нашей лечебнице уже бывал. То лечился, то выходил: в первое его пребывание я еще здесь не работал.

У него бывают слуховые и зрительные галлюцинации. Случается, что он не может ничего делать, только лежать навзничь и беззвучно рыдать. Порой забывает есть, но ему все равно, просто не ест. При сильных галлюцинациях он стоит в углу, привалившись спиной к стене, ругается и машет руками. Или кланяется, быстро и по многу раз. Временами он настойчиво требует, чтобы на нем была широкополая непромокаемая шляпа, и угрожающе реагирует, когда у него ее отбирают. Не знаю, в чем тут дело. Она будто его успокаивает. И я прошу ему ее вернуть.

Насчет его личной жизни делать предположения трудно. Говорит, родители умерли. И он их не помнит. Иногда ловко приписывает такой провал в памяти электрошоковой терапии, и звучит это в чем-то правдоподобно. Но почему-то я уверен, что родителей он помнит.

Спрашивал, сколько ему было, когда они умерли. Отвечает обычно, что не помнит, но как-то раз он был взволнован, смущен, бдительность его ослабла, и он выпалил: «Одиннадцать». Я уточнил, умерли ли они вместе. А он ответил – я записал слово в слово: «Нет. Совсем не вместе. Но в определенное время, один за другим». Больше я от него ничего добиться не смог. У него такая манера глядеть на собеседника, словно он предлагает на блюдечке важную подсказку, но вам не хватает ума ее ухватить. И это не оскорбительно. Его манера в принципе не агрессивна. Держится с достоинством.

Некоторое время он состоял в одной из моих групп. Которую я про себя прозвал «липкой». Там были одни нытики, причитальщики да упрямые молчуны. Стоило мне бросить роль ведущего, и они все занятие просто хмурились и дулись. У него не было и нет той оторванности от действительности, которая присуща классическим шизофреникам. Я сразу заметил в нем острую наблюдательность. Часто раньше меня самого он понимал, откуда придет следующая вспышка, кто бурлит, кто расстроен. Поэтому, когда я отстранялся от дел, он все брал на себя. Хотя нет, скажу иначе. Другие передавали ему ответственность, обращались к нему. Сначала я думал, что, быть может, дело в том, что он кажется загадочным. И чистый, опрятный, в отличие от многих других. Была женщина, которую муж отколошматил до полусмерти, много плакала. Другая – грубовато-деловитая, очень приземленная – все время трунила над побитой, мол, сама напросилась. Чуть не написал: «Агниц вдруг сказал…», но на самом деле это было бы неверно. Это она спросила его: «А вы? Что бы вы сделали?»

И он ответил: «Не надо высокомерно воображать, будто зло – ваша вина или начинается в вас. Оно есть в мире. Оно действует. Оно добралось до вас. Уйдите с его пути. Не ищите виноватого, это не важно». И она так его благодарила, будто он подарил ей какую-то драгоценность. Можно, конечно, возразить, что идея действующего в мире зла, за которое никто не несет ответственности, весьма опасна. А он еще и придал ей, так сказать, лоск утешения. Я, разумеется, никогда не предлагаю конкретных вариантов действий. Это в мои обязанности категорически не входит. Вот они и обращаются к нему, а он рад помочь. И справляется весьма неплохо. Но при этом как будто все равно остается в стороне. Возможно, именно поэтому все и получается. Это его роль. А моя роль отчасти в том, чтобы оспаривать его вещания, – правда, мне от этого не по себе.

Сегодня он был у меня на плановом осмотре. Говорит, что хочет выписаться, но на вопросы, куда пойдет, что будет делать, улыбается и отвечает: «Хочется сказать, что Господь направит меня, но вы сочтете это за безумие, а я действительно очень хочу отсюда уйти».

Я спросил, почему он считает, что такие слова могут быть восприняты как признак безумия. Он ответил, что святую Жанну д'Арк за то, что она видела и слышала, отправили на костер, но потом и к святым причислили. В наше же время, заметил он с вежливым упреком, всех затыкают.

Читает Блаженного Августина и Кьеркегора. На вопрос, почему именно их, ответил, что они разбираются в зле. Я спросил, что есть зло: «Жаркое из агнца». Любит поиграть со словами, хотя едва ли он учился в частной школе. Как-то сказал, что в лечебнице превращается в моржа. Я думаю, дело тут в подкожном жире: от ларгактила пациенты поправляются. А еще эти характерные звуки (он часто рыдает).

Доктор Шрайвер в своих записях отметил, что говорит Агниц слишком пространно, а порой и вовсе несет бессмыслицу. Во время осмотра он изо всех сил старался поддерживать светскую беседу – очень хотел выписаться. Я спросил, чувствует ли он, что у него есть призвание к религиозному поприщу. Ответ был такой: «Много званых, но мало избранных. Я был презираем и отвергнут».

«Почему?» – спросил я. «Потому что я сказал им, что вижу, как кровь Христа струится в небе»16, – спокойно ответил он. И, довольный, добавил: «И это правда». Вновь это чувство, когда тебе на блюдечке подносят подсказку, а она ничего не дает. (Если говорить обо мне, то это чувство неполноценности только на пользу. Покуда оно уравновешивается эпизодическим самодовольством от осознания собственной пригодности.)

Я решил поговорить с ним об Августине. Сам я мало что знаю об этом старце с севера Африки, которого мы по милости блестящего Энтони Бёрджесса представляем не иначе как свирепым сторонником доктрины предопределения17. Агниц сказал, что он (Августин) предал своего Учителя. Иисуса? Нет, ответил он, пророка Мани, познавшего истинную природу мира. И затем уточнил: истинную природу зла. Августин предал его. Манихеи пребывали в Истине, а он отрекся от них ради молчаливо-млечного христианства (Млечного! Что Вы как фрейдист скажете?). Затем он произнес нечто – чего я не смог понять или записать – о том, как все это будет понято, и еще о «завете моего отца, который горит, как херувимы на небесах или бесы в аду, и который укажет путь…».

Я спросил, имеет ли он в виду своего настоящего отца. «А что значит настоящего?» – и больше ничего не сказал.

Насилие он ни к кому никогда не применял, хотя и создает атмосферу возможного насилия. Но ведь каждое воскресенье в храмах можно услышать слова о крови и огне. Но затыкать священников никому в голову не придет.

Я подсознательно чувствую: он заслуживает уважения.

Будь он среди Ваших «Тигров» – то мог бы (я, разумеется, даю волю фантазии, но…) узнать, кто или что с ним говорит. Пока утверждает, что никто. Он хочет вырваться отсюда и пытается выглядеть «нормальным». Но я наблюдал, как он прислушивался (не замечая, что я замечаю), и что-то говорило с ним – из области воздушного пространства – на протяжении всей нашей беседы. Но ни он себя не выдавал, ни я.

Он безусловно заслуживает большего, чем койка в палате и общество приветливых и отвратительных психов.

Перечитывая все, что написал, я понимаю, что не обрисовал Вам его образ во всей полноте, хотя и старался. Вам бы познакомиться. Мне надо решить, что с ним делать дальше.

Ваш,
Понтий Спорли

От Элвета Гусакса Перту Спорли

Дорогой Перт!

Ваш Агниц – сущий кладезь. Я уверен в этом еще и потому, что Вы давно отбросили прежний сухой стиль описания пациентов. Он и правда мог бы угнездиться среди «Тигров духа» (ну и метафора, если вдуматься, – тигр вьет гнездо!). Поживем – увидим. В ответ тоже приведу описание пациента, который будоражит мой ум и, по сути, является непосредственной причиной моего участия в Собраниях «Тигров духа». Собрания – потому что ядром стала группа квакеров, этакие отцы-основатели, и группу они назвали в характерной самоуничижительной манере, к тому же с аллюзией на гневное стихотворение квакерского поэта Кристофера Левенсона. Он вопрошает, где теперь огонь и где видение, от которых первые квакеры буквально трепетали, созерцая Свет. Вот строки из Левенсона:

 
Та длань, в которой и земля текла, как пламя,
А всякий куст давал ответ на Божье имя,
Найдет, что тигры духа стали вдруг ручными.
 

Современные квакеры – сплошь «благонравные чистоплюи», и вот каков их Бог:

 
Так Бог их справедлив?
Ну, только! Соцработник
Для всех, который как эрзац, бесплотный плотник:
Стыдлив для жениха и чересчур воспитан!
 

Мы с Вами, мой премудрый друг, причастившиеся мудрости Ирвинга Гофмана и его идей о саморегуляции Приюта, знаем о сострадательно-крепкой хватке «соцработника для всех» (в защиту которого тем не менее есть что сказать!). И, по правде говоря, вопреки всем претензиям на духовную свирепость я нахожу основателей «Тигров духа» как раз «благонравными чистоплюями». Они, может, и хотели бы рыскать, рычать и сиять в джунглях, но по силам ли им это… С другой стороны, они притянули к себе души более необузданные и менее предсказуемые, из них – пациент, который зовет себя Заг, хотя настоящее его имя Пол. Он квакер, что называется, по рождению. Но что особенно важно, у него есть однояйцевый близнец. Заг поет в музыкальной группе, которую довольно остроумно назвал «Заг и Зигги-Зигги-Зикотики» (вторую часть иногда произносит как «сизиги»). Близнец, Джон, уважаемый математик, носит белый безликий халат и кодирует бездушные компьютеры. Оба утверждают, что малограмотные и нечитающие, в основном потому, что в детстве выдумали только им понятный язык и общались с помощью математических символов и музыки. Они жили в Уэлуин, квакерском городе-саде, в 1950-х ходили с родителями на знаменитые марши за разоружение, пели и музицировали (Заг играет на гитаре и трубе, а Джон на кларнете). Мой пациент рассказал, что его брат начал посещать внеклассные занятия по литературе, которые вела девушка по имени то ли Фрида, то ли Франческа. По словам Зага, он хотел таким образом «выучить обычный язык» да и закрутил роман с этой Фридой или Франческой. Заг же стащил у нее экземпляр «Рождения трагедии из духа музыки». Ницше он сразу проникся и вычитал у него, что принесенный в жертву и расчлененный Дионис был известен как Загрей. Его, как известно, везде сопровождали сатиры, беснующиеся в танце изначальной недифференцированности. Отсюда – Зикотики-Зиготики-Козиготы. Неплохо для малограмотного певуна! Он маниакально-депрессивен, сидит на наркотиках и не вполне уверен в траектории собственной сексуальности. В общем, ходячий сумбур. Он, думаю, психологически до конца не отличает себя от брата-близнеца. Чрезвычайно нарциссичен, но лицо, которое сей прекрасный юноша видит в зерцале вод, – это лицо Джона, а не его собственное. Говорит мне, что Джон – его отец и его вторая половина. Он где-то читал, что однояйцевые близнецы – форма непорочного зачатия, бесполого размножения, и убежден, что он, Заг, – «бутон», который возник на первоначальной зиготе, Джоне. Любит, к слову, вспоминать о Дионисе, рожденном из бедра Зевса. И поэтому в своих фантазиях он герой – не рожденный от женщины и т. д. и т. п., – а иногда говорит, что он – ничто, тень Джона, семя Джона, призрак Джона, эманация Джона (как и все «Тигры», он по диагонали читал Блейка, правда один из них, к которому я еще вернусь, искусствовед по имени Ричмонд Блай, специалист настоящий)18. В общем, как Вы понимаете, диада «аналитик – пациент» – крайне неподходящая форма работы с таким полунормальным экземпляром. Я ему неинтересен – все просто проецируется на отсутствующего Джона. Мне было бы с руки лечить обоих близнецов, но Джон решительно против. Пол-Заг, как мне представляется, преимущественно и, кажется, бессознательно гомосексуален в своей двунарциссической манере. Джон решительно настроен быть «нормальным» (ох уж это словечко) и, как я уже упоминал, выбрал для этого Франческу или Фриду, которая, по описаниям, видится мне напыщенно-интеллектуальной верхоглядкой, с неудавшимся браком за плечами и плодом этого союза, то бишь уже готовым сыном для Джона.

Заг внешне и внутренне очарователен (использую это слово в его древнем, магическом смысле). А когда поет – обворожителен. Я видел. Он наделен силой, когда поет. С тех пор как он открыл для себя Загрея, поет в обрывках леопардовой шкуры и увешанный золотыми и серебряными змееподобными побрякушками. Его последователи разбрасывают по сцене куски окровавленной плоти (потроха и пр.). Вне сцены он человек-сумбур, распадающееся эго, подвержен истерикам, плачет и впадает в отчаянную недвижность, длящуюся дни, а то и недели. Без Джона он опасен: «Он – земля, я – молния». (И тут, разумеется, есть двусмысленность. Он хочет ударить Джона. Или даже проникнуть в него.) Возможно, если бы я лечил обоих близнецов, то понял бы замкнутость и отстранение Джона как необходимую защиту, но, с точки зрения пребывающего в агонии Зага (я, увы, наметил ее лишь пунктирно), поведение Джона чудовищно в своей разрушительности.

Именно Заг предложил мне приходить на встречи «Тигров», чтобы «познакомиться» с Джоном, которого он уговаривает (под угрозой шантажа) посещать собрания. Мне приходится действовать очень осторожно, и пока мне не удалось разрушить защиту Джона и заглянуть внутрь. Порой мне кажется (знаю, это профессиональный азарт), что «здравомыслящий» близнец на самом деле более неустойчив (безумен). Я знаю, что Заг причиняет ему страдания. Но он не желает от меня помощи.

В эти выходные очередное собрание «Тигров». Встречаются в Четырех Пенни – бедфордширском фермерском доме (хотя самой фермы нет), принадлежащем Фрэнку и Милли Фишер, двоим из основателей. Недавно «Тигры» установили связь с гораздо более сомнительной организацией, «Радостные спутники» (внутреннее подразделение организации под названием «Чада Радости», которой руководит харизматичный священнослужитель Гидеон Фаррар). Это все равно что наблюдать за двумя амебами, вытягивающими свои псевдоподии, чтобы проглотить друг друга. Таково наше время: заново раскрывается потребность в общинном сознании, в разрыве границ между «я» и «ты», которая, впрочем (как и все примитивные религии, и в нашем случае имеем нечто подобное), принимает причудливые формы. Я среди них и одновременно наблюдаю со стороны – думаю, Вы представляете. После этих выходных я сообщу свое мнение по поводу того, станет ли новое брачное ложе семенным ложем для души Вашего Агница. Заг принудил Джона прийти. Может ли человек с острым глазом на гладиаторские бои увидеть и понять истину духовного пробуждения, происходящего здесь и сейчас? Может, но, если Вы больше ничего от меня не услышите, считайте, что я в наказание онемел и ослеп. Откуда храбрость так шутить? Мне не по себе. Вы подписались Понтием. Но я не Каиафа от психоанализа и не заблудший Савл. Не будем ортодоксами. Откроемся новой мудрости. Впрочем, об этом в следующем послании.

Ваш брат,
Элвет Гусакс

Ну что ж, Перт, вот и обещанный отчет о выходных с «Тиграми». Некоторые моменты показались мне, как сейчас выражаются, «стремными» (надеюсь, употребил это слово правильно, с остальными будет проще). Я постараюсь описать все как случай из врачебной практики. Вы знаете мою глубокую неприязнь к мнимой «объективности» и терапевтическим претензиям на непредвзятость, которые всегда оказываются липовыми. Но Вам едва ли интересны крик и скрежет души доктора Элвета Гусакса. Я-то вас, угрюмых ворчунов, знаю – рисуете ужастики, но всегда на белой почтовой бумаге.

Итак, действующие лица. Фрэнк и Милли Фишер, квакеры по рождению, обеспеченные люди, чуть-чуть за пятьдесят, ветераны квакерских дружин скорой помощи и маршей за разоружение. Он – банковский служащий, она – заместитель директора школы. В общем, живут и работают. Имеются два более типичных тигра-квакера: дама бальзаковского возраста (девица? Точно не знаю) по имени Пейшенс Куп и молодой человек Бринсли Ладд, что-то вроде социального работника. У всех одинаковые симптомы. С одной стороны, глубокая неудовлетворенность: грезят революцией, восстают против ласкового благоразумия и доброхотства. Им трудно, ведь сами все очень ласковые, благоразумные и доброжелательные. Врожденное это или приобретенное, не важно – они такие, какие есть, я не думаю, что это маска. И поэтому неудовлетворенность так обнажена. Вы скажете – во всяком случае, большинство «Тигров» скажет, – что ласковое благоразумие и доброжелательность всегда подозрительны. Я отвечу: будьте осторожны. Иногда все это искренне, или почти искренне, или отчасти искренне.

Далее следует контингент из Англиканской церкви («Тигры» – экуменисты). Постоянный участник – каноник Адальберт Холли. Проповедует смерть Бога, Deus Absconditus19, и невозможность Церкви в нынешнем ее виде. Автор книг «В Боге без Бога» и «Наши страсти – Страсти Христовы». Описывает себя как «дипломированного терапевта-сексолога». Где учился, неясно. Ему лет пятьдесят девять. Легко и сильно возбуждается, зубы курильщика, растрепанные волосы, брызжет слюной. Затем – Гидеон Фаррар, о котором я уже говорил, создатель Чад Радости и их внутреннего святилища, «Радостных спутников». Желтоватая борода лопатой, голубые глаза, харизма честного человека, добродушен почти до отвращения (позже объясню выбор слова, а пока примите это за реакцию не чуждого тактичности, но не наделенного ангельским терпением Элвета Гусакса и строго не судите).

Фаррар приводит с собой терпеливую, приятную супругу Клеменси и прислужницу по имени Руфь, тревожно-послушную молодую особу (бывшую медсестру). Славное, спокойное лицо. По спине вьется длинная золотая коса. Ее воля покорна Божьей (или Гидеона). О собственном мнении не может быть и речи.

Священнослужитель под номером три, на этот раз с большой черной бородой и в черном свитере, грузный мужчина по имени Дэниел Ортон. Оператор телефона доверия в Сити (работает вместе с каноником Холли).

Искусствовед Ричмонд Блай, специалист по пророческим книгам Блейка. Доведен до ужаса, трепета и душевных терзаний студенческой революцией в Художественном училище Сэмюэла Палмера.

Моя пациентка по имени Элли (назвала себя в честь мертвой девочки из «Детей воды»20), всегда во всем белом, включая вуаль в стиле сестер милосердия и перевязанные руки и ноги.

Далее, близнецы, о которых я говорил. Квакеры всегда умели привечать психически ненормальных людей и относиться к ним с добротой и уважением. Вспомните, как гуманно они отнеслись к матереубийце Мэри Лэм во времена романтизма21. И к Элли они добры. Тушат разжигаемые Загом костры, когда он не видит, и ничего ему не говорят. Возможно, он хотел бы другого, но они реагируют именно так.

Никого не забыл? Да, как всегда, упустил легко упустимую Бренду Пинчер. Появилась вместе с командой Фаррара, но не думаю, что она из Чад Радости. Невысокая, смуглая, лицо незапоминающееся. Чем занимается, не знаю.

В какой-то момент вдруг понимаешь, что все эти бунтари духа и искатели головокружительных (и душекружительных) ощущений – люди профессий, связанных с заботой о других. Порой мне кажется, что весь мир человеческий – огромное скопление заботливых, заботящихся о других заботливых, пробирающихся сквозь гущу капиталистов, эксплуататоров и угнетателей, которых мы не видим и автоматически ненавидим, – еще один ВИД!

У наших встреч по выходным есть определенный распорядок, от которого мы время от времени отклоняемся. Я не против установленных форм: верю в строго оговоренный и неизменный психоаналитический час, спланированный и оплаченный. Фрейд показал, зачем это надо. Однако некоторые из «Тигров» считают саму идею структуры нелепой, ведь речь о буйствах духа! Почему только выходные? Почему по каким-то правилам?

Начинается все с ритуала поклонения и им же заканчивается. Сидим в медитативной тишине, а те, к кому взывает Дух (или эго, или Ид?), излагают свое послание, которое затем принимается группой и вплетается во всеобщее безмолвие. Я предложил третью такую паузу, своего рода интерлюдию. Безмолвие, гул единения мне нравятся. Есть надежда, что за выходные члены группы что-то глубже поймут, что-то новое осознают и, так сказать, запоют новые песни.

Существуют и другие виды сеансов. Основные – это сеансы решения вопросов (порой напоминающие самоотчеты в духе заповедей Мао): «маленькие» трудности выносятся на всеобщее рассмотрение и проясняются. Сразу видны суть подобных действ и все подводные ляписы и ляпсусы. Пример. Холли курит чрезвычайно едкие желтые сигареты. Милли Фишер считает, что на собраниях этого делать не следует. Он же ответил, что, когда под рукой нет сигарет, он только о них и думает. Она же астматик и не может думать ни о чем, кроме своих легких. И вот оба решили пойти на жертвы и в чем-то друг другу уступили. Я при них трубку не курю и молчу о ней. Оцените, какая жертва! Впрочем, кичиться жертвенностью не стоит (слишком уж это по-квакерски).

Третий вид групповых встреч мы решили назвать «игровыми». Устраиваем нечто вроде духовных салонных игр, в основном придуманных Фарраром, который в этом преуспел. Идея в том, чтобы стать ближе друг к другу, а заодно вытряхнуть из себя рутинные способы ви'дения мира. Заг предлагает подкрепить все это ЛСД, но квакеры против. Думаю, Фаррар хотел бы, чтобы собрания в игровой форме проходили более страстно. Его Чада, как известно, практикуют панибратски-слащавое христианство с прикосновениями и объятиями. Он разработал особого рода обряд приветствия: каждый должен обнять каждого и тем самым разрушить барьеры. Странно, что англичане, как ни один народ, так избегают телесных контактов. Я восхищался техникой Фаррара: добродушные хлопки по спине для мужчин, нежно-оберегающие объятия для женщин. Он безмерно самовлюблен и невероятно общителен. Я поприветствовал всех и пережил всю палитру ощущений: неприятный запах изо рта Холли, сдержанные объятия квакеров, хихиканье Блая и его уклончивый извив (телом он владеет не очень хорошо), энергичное рукопожатие Б. Пинчер (которая, похоже, сути таких приветствий не поняла), нежный поцелуй в щеку от Руфи, оторопь Элли, пощечину от Зага и недвусмысленное поспешное отстранение его брата. Упитанный Дэниел, от которого ждешь медвежьих объятий, возложил мне на плечи руки короткие и легкие. В конце нужно было все повторить и посмотреть, расслабились ли мы (или напряглись, что теоретически также вероятно).

Еще одно игровое упражнение – элементарный эксперимент по осознанной передаче мыслей. Мы выбирали «индукторов», которые записывали или зарисовывали свое послание, а остальные медитировали и пытались воспринять образ. Я отметил, что в науке нечто подобное уже используется. Меня мягко отчитали. Результаты оказались неоднозначными. Холли удалось «передать» горящий куст двум квакерам, Загу, Руфи и Ричмонду Блаю (в последнем случае очень сомневаюсь).

Следующее игровое упражнение – рисование «духовных образов» самих себя. Джону не удалось скрыть, что они с Загом нарисовали одинаковые геометрические узоры: очень сложные ряды многогранников внутри других многогранников. По словам Джона, в эту игру они часто играли в детстве. Он также сказал, что, как это ни удивительно, Бога можно «увидеть» в математике. «Бог – это математика, форма, которая есть во всем».

Заг добавил, что многогранники – это «все, что соприкасается, все точки соприкосновения, бесконечное соприкосновение». Джону такое объяснение не понравилось. Бросил, что, мол, в том, что они оба нарисовали один и тот же узор, нет ничего удивительного. «Мы много его рисовали». Заг вставил: «Раньше мы вместе рисовали всевозможные формы и фигуры. В этот раз получилась Сложная». «И что? – отозвался Джон. – Мы можем оба сделать выбор в пользу сложности. Не надо делать из статистически вероятного совпадения нечто сверхъестественное». Заг: «Есть сотни других фигур. Но я чувствовал, что в этот раз будет Сложная». Джон: «Ты пытался угадать, что нарисую я. Так что ничего удивительного».

Дэниел Ортон нарисовал дерево без листьев с уходящими глубоко корнями. Гидеон нарисовал ангела с огненным мечом. Холли – крест с черным отверстием в форме человека. Элли изобразила крохотную окружность. Мисс Пинчер сделала милый ученический набросок трех яблок, заштрихованных так, что создавалось впечатление трехмерности.

Слышу Ваш вопрос: а Элвет Гусакс? Я, разумеется, нарисовал свою трубку. Вместе с моей же версией трубки Ван Гога (той, что потухла и лежит рядом с луковицей). Написал под ней: Ceci n'est pas une pipe22. Ceci n'est pas Элвет Гусакс. Фаррар тут же возразил: слова тут не годятся. Я посетовал, что правила игры запрещают балагурить. Ричмонд Блай (который нарисовал грустную овцу, разумея, как мне кажется, Блейкова агнца) сказал, что если Уильям Блейк мог соединить образ и слово в одной картине, если мог Магритт, то может и Элвет Гусакс.

В этой группе удивительное разнообразие естественных вожаков, которые меняются ролями. Фишеры обладают тихим авторитетом – это их дом и их идея, – от которого они, впрочем, открещиваются. Фаррар – прирожденный лидер, но его потребность руководить очень вульгарна. Впрочем, последователи от него без ума и греются в тепле его лучей (а он – в их). Холли не возражает. Он одиночка, и ему это по нраву. Он, так сказать, получает удовольствие от теоретических рассуждений о поведении других. Моя Элли и фарраровская Руфь спешат отказаться от своих «я» ради других. Руфь по натуре прислуга. Ричмонд Блай хотел бы быть вожаком, но знает, что ему это не удастся, поэтому следует за другими. В любом случае ему нужно быть частью чего-то большего. Петь ту же песню, что и остальные.

Харизмы у Зага больше, чем у остальных, вместе взятых, но отблеском колеблемой альфоли23 он становится, только когда просят спеть. И вот перед нами заклинатель змей. Он кричит: «Причаститесь моей страсти!» Гидеон Фаррар отзывается: «Я дам тебе то, что ты хочешь» (имея в виду себя). Отдам должное «Тиграм»: этих двоих они сдерживают.

Таковы вожаки, а еще есть наблюдатели. Элвет Гусакс, психоаналитик. Всегда на шаг в стороне от арены, вдумывается в смысл чужих высказываний, прикидывает варианты перевода. Обученный, помоги ему Бог (!), подозрительности и скепсису с тяжелой поры студенчества и с сухой иронией наблюдающий за собственными неуверенными потугами. Дэниел Ортон тоже наблюдатель. Похоже, он наблюдает не по правилам и не с какой-то очевидной целью. Есть ли у него глубокая, тихая вера, или он священник без Бога, как его коллега? О себе рассказывает мало. Я спросил, женат ли он, и получил ответ: «Жена умерла в 1959 году». Конец разговора, конец темы. Конец ему – вот что он хотел сказать. Решителен в мытье посуды, наведении порядка, прекращении криков. Видит незримую ограду Элли и держится в стороне. Она это замечает. Мисс Б. Пинчер тоже наблюдательница, как мне кажется. Она выглядит так чертовски обыденно, будто это замаскированный посланец с другой планеты.

Последняя встреча была «воодушевляющей». Такого рода механизмы, если их правильно настроить, звучат как стихи или как оркестр. Сначала берет ноту один, потом другой, и следует развитие. Квакеры начали – они, как правило, слышат призыв свыше – с библейских цитат: «Дух дышит, где хочет, и голос его слышишь, а не знаешь, откуда приходит и куда уходит: так бывает со всяким, рожденным от Духа»24. Надо отказаться от собственной воли и плыть по течению – таково послание. Заг вдруг завел красивую песенку – мелодичную, в минорной тональности. Даже Элли высказалась. Вставать не стала, но опустила голову, подперла ее перебинтованными руками и произнесла: «Должно где-то быть безопасное место, где бы мы не боялись слушать». Взял ли слово я? Нет. Предпочитаю не выступать. Но в тишине я расслышал смутный шелест. После этого все были торжественны, будто омыты дождем. Согласились, что надо стараться это безопасное место для Элли создать. Фишеры хотят организовать терапевтическое общество, подобное Филадельфийской ассоциации Рональда Лэнга25, но несколько иное. Сказали, что Лэнгом восхищаются, но не до конца уверены в практической применимости его идей (снова прозвучало слово «стремный», хотя едва ли его произнесли они. Тогда кто?). Их общество будет открыто для всех, но ядро будет состоять из тех, кто заботится и о ком заботятся. Никаких «пациентов». Никаких «врачей».

Фаррар поинтересовался, а чем в качестве такого общества не годятся «Радостные спутники». Ответить никто не смог, а мне кажется, что не доверяют лично ему. И собрание обратилось ко мне, мол, моя проницательность, мудрость нужны не менее, чем мудрость церковных пастырей. Неожиданно я оказался в центре внимания. Я сказал, что подумаю. Бог знает, Перт (Бог!!!) (мы пишем «Бог», когда меньше всего в Него верим. Богословы по складу, конечно, используют этот непроизвольный культурный рефлекс как свидетельство Его неизбывности). Ладно, видит Бог, не по мне эти фарраровские вась-вась и два похлопа, три потрепа. Интересно, можно ли использовать его энергию иначе, например заземляя электричество? Какими мы хотим видеть людей? Любимый каноником Холли Юнг мечтал о мандалах, поклонении солнцу и здоровом арийском духе в арийских телах. Но наш изысканно-приземленный Фрейд – плоть плоти довоенной буржуазной Вены, мрачной и сырой, с антимакассарами и сюртуками-тройками, совсем как наша гостиная в Стокпорте (Вы знали, что я вырос в Стокпорте?). Нет, я не воздвигаю памятника «нормальной буржуазии». А что? Если подобное общество – с одним или двумя психиатрами и несколькими здравомыслящими квакерами – создавать, то и получится приют для таких людей, как Элли и Ваш Агниц.

Юный Ладд опросил всех «Тигров» на предмет свободного времени для новой идеи. Джон Оттокар отказался. Некогда. А потом добавил: «И я, возможно, уеду. То есть я уезжаю». Я услышал об этом впервые, и, как оказалось, впервые об этом услышал и Заг.

Другой неочевидной кандидатурой на роль теневого вожака, по моему расчету, был надежный Дэниел Ортон. Много опыта за плечами и здравого смысла. Но он лишь произнес: – «Нет». Холли заметил: «А что, Дэниел? Кажется, что это как раз для тебя». «Нет», – отозвался Ортон.

Когда он уходил, я поймал его в прихожей и попытался узнать почему. По взгляду его я бы сказал, что он раздражен, – не знаю, как еще толковать.

«Я, мистер Гусакс, не общественное животное. Я знаю только себя».

«Но вы часть группы…»

«Именно поэтому и знаю».

В этот момент позади нас раздались крики, промчался Джон Оттокар и бросился к мотоциклу, на котором, должно быть, приехал. Я спросил Зага, что случилось. «Он дерьмо, превращает себя в полное дерьмо». Я слишком устал, чтобы анализировать избранную им метафору (если только то была метафора). Что ж, я занял и так слишком много Вашего времени. Читайте мое послание в удобном для Вас темпе. И да будет этот глупый совет его последним предложением.

Ваш вовеки,
Элвет Гусакс
* * *

Исследователи улиток разошлись треугольником. Подняв голову, Маркус заметил, что на мгновение треугольник стал равносторонним, а затем Жаклин отошла, разрушая стройность фигуры, и потянула за собой обе невидимые линии, обратив их в точку.

Все трое, разместившись на не слишком отдаленном расстоянии друг от друга, заняты математическими расчетами. Все трое думают о порядке (и беспорядке) в категориях математики.

Маркус, единственный из них с подлинно математическим складом ума, взял в руки пустую раковину Cepea nemoralis, точно очерченную спираль шоколадного цвета на мерцающем ороговевшем золоте, и снова задумался над тем, как природные модели роста выстраиваются по спирали Фибоначчи. Раковины улиток, рога баранов, паутины, ветки деревьев и сучья на ветках, семечки подсолнухов. Возьмите число, прибавьте его к предшествующему, прибавьте полученное число к предшествующему: 1, 1, 2, 3, 5, 8, 13. Растет не плавно, а скачками. Кеплер заметил, что отношение этих чисел друг к другу становится все ближе и ближе к пропорции золотого сечения. И число 0,618034 – будто мистическая постоянная в геометрии жизни. Маркус обсуждал с Луком, математиком-дилетантом, но изобретательным натуралистом, возможность разработки математической динамики приращения раковины улитки. Та, что была у него в руках, как и все остальные, казалось, выстроена на платоновском остове порядка вещей, стеклянной паутине материи.

Жаклин – та была в самом начале пути. Она пыталась освоить дифференциальные уравнения, необходимые, чтобы составить схему и измерить потенциал действия симметричных гигантских клеток на вентральной поверхности мозга улитки. Надо вставить микропипетки в подготовленные клетки, ввести хлорид калия и пропустить через них электричество. Возникли трудности с плотными слоями соединительной ткани вокруг клеток, которые непросто размягчить ферментами и препарировать вручную. Электроды с трудом вставлялись и закреплялись. Приходилось заново отлаживать химию и механику, а потом еще раз. Работа превратилась в череду неудач и сумятиц, а красота и порядок нервной системы оборачивались вяловатым месивом. Имелись проблемы с осциллографом и изготовлением зажима напряжения для сложных измерений. Где-то в надрезе, очистке и растягивании краев пряталась, быть может, разгадка тайны биохимической природы научения и памяти. Улитка знала, как двигаться, выбирать пищу и избегать ее, спариваться, впадать в спячку. Нейроны содержали схему этих процессов познания и обучения. Здесь, на пустоши, в ее воображении возникала призрачная картина рассечения. Улитки на стене скользили у нее перед глазами на сужающихся и расширяющихся подошвах, открывали нежные причудливые рты, вытягивали блестящие рожки.

Луку Люсгору-Павлинсу досталась математика попроще. Банальная арифметика: шесть розовых, двенадцать широкополосых, две белые, одна желтая – статистика, имеющая смысл или, быть может, бессмысленная – очередная прибавка к числам ученых времен короля Эдварда и королевы Виктории. Изящной идее о том, что улитки носят генетический код в завитушках и окраске раковин, приобретшая случайную метафорическую элегантность с открытием спиралевидной природы ДНК, вскоре предстояло отправиться в архив к другим, в свое время казавшимся гениальными идеям. После открытия электрофореза – плоть улиток (как и любая плоть) измельчалась и размалывалась, а затем для изучения помещалась в крахмальный гель под действием электрического тока – были упразднены все непосредственные наблюдения, записи и догадки. Лук это знал. Он уже использовал электрофорез для изучения улиток, слизней и других существ. Но этому методу не заменить точного наблюдения за тем, что существа делают, как они связаны друг с другом в живой природе.

Он оценивал мир из равновесия собственного тела – существо меж существ, здесь, среди вереска, жесткой травы и колючих деревьев. Ощущал резкий запах торфа, свежую землю у хода в нору, оголенные корни, ободранные – кем? Все было в движении: овцы на горизонте, длинный, стройный темно-коралловый червь, бьющий среди камышей родник, мох, улитки и оставляемый ими след; великолепный золотистый слизень.

Заметил он и движение человеческого треугольника. Чувствовал, не глядя на Жаклин, как она деловито продвигается вперед. Спрашивал себя, как ему это удается, и улавливал электрический шорох сексуального интереса, не сразу различимый в привычном для натуралиста внимании ко всякому движению. Сам он по природе тень. А Маркус: действует ли близость ее тела так же, как на него, Лука? Ощущает ли эти токи он? Вряд ли. В Маркусе заряда не было.

Навстречу им, со стороны нового курятника-батареи Ганнера Нигби, расположенного на лужайке у воды, повизгивая и поскуливая, трусила овчарка. Это была Ширли. Она подбежала и засуетилась у ног Жаклин, фыркая и покусывая ее за икры. Жаклин поискала глазами Тобиаса, барашка, который считал себя собакой. Он трусил к ним по овечьей тропе. Жаклин свистнула: он ей нравился и она одобряла его сомнительную, но твердую убежденность. Он приблизился, будто немного усталый. Жаклин погладила его: рука вся в крови. Кровь сочилась между обломанных рогов, рана была свежая. Шерсть тоже оказалась бурой и липкой. Очень много крови. Жаклин встала на колени и запустила руку в шерсть. Рана на голове оказалась неглубокой. Кровь же на боках и сзади вовсе была не его.

Жаклин позвала. Лук подошел, посмотрел на дрожащее животное. Возможно, предложила Жаклин, им стоит отвезти его обратно в Дан-Вейл-Холл на машине. Лук колебался. Может быть, заглянуть в курятник? Ширли, казалось, подталкивала именно в этом направлении, брыкалась и скулила. На ее серебристо-белом загривке тоже виднелась кровь, но она могла быть и от Тобиаса. За машиной Лука они решили не возвращаться. Пошли в сторону курятника по овечьей тропе, вместе с собакой и барашком. Светлело утро. На подъеме, за зарослями колючек, стояла большая уродливая батарея из гофролистов. Двинулись дальше.

Перед постройкой Люси Нигби собирала яйца. Содержимое корзины теперь валялось на земле. Вокруг нее были и целые, и месиво из желтка, белка и скорлупы. Она стояла на коленях на бетоне, лицо было закрыто волосами. Приблизившись, они увидели, что волосы у нее залиты кровью и забрызганы желтком. Она смотрела в пустоту, один глаз был неразличим за огромным вздувшимся синяком, из носа на рубашку и бриджи капала кровь. Щеки были красные от ударов и опухшие. Движения нервно-резкие. Не могла отличить пустую скорлупу от скользких, грязных целых яиц.

Жаклин бросилась к ней, обхватила и попыталась остановить.

– Что случилось? Люси, что случилось? Что с вами?

Из здания послышался голос:

– С ней еще ничего. Быстрей сюда, у меня кровь ручьем. Тупая корова решила меня прикончить.

Лук подошел к двери. Куры сидели рядками и тревожно кудахтали, гремели клетки. Пахло куриным пометом и перьями. Темнота. За дверью, скрючившись и поджав одну ногу, сидел Ганнер Нигби. Он был весь в крови. Руки, лицо, рубаха. Лук прикоснулся к штанам: они были насквозь ею пропитаны.

– Набросилась на меня, – сказал Луку Ганнер. – С совком. А совок-то добрый. Из нержавейки. Чертовски острый. Ткнула в ногу, в ребро. Ну и дам я ей. Звоните врачу. Давайте шевелитесь, а не то помру.

– Чем вы так ее довели?

– Острым совком уж точно не резал. Хоть бы помогла, сука драная.

Помог Лук. Он стянул с Ганнера изгвазданные штаны, сорвал рубаху и жилет, сделал тугую повязку и перетянул в области паха. Заметил и глубокую треугольную рану слева на груди. Из мешков соорудил подушку и вернулся к Жаклин, слыша за спиной хриплую брань.

На Люси было больно смотреть. Она все время всхлипывала – тяжело, но методично, как метроном. От сбора яиц отговорить не удалось. В ответ на вопросы она едва слышно мычала. Лук вызвался отвезти Ганнера и Люси к врачу на машине, но она яростно замотала головой и оттолкнула его окровавленными пальцами. Жаклин предложила доехать на машине до Дан-Вейл-Холла и вызвать «скорую». С Ганнером кто-то должен остаться. Она взглянула на Маркуса. Лук уже бежал к дороге. Крепкий, подтянутый, он бегал быстро. Люси застонала и покачнулась. Жаклин попросила Маркуса посидеть с Ганнером, пока не придет помощь. Следить за повязкой.

Маркус молчал. Лицо побелело, плечи ссутулились. Он открыл пересохший рот и тут же закрыл. Люси подняла целое яйцо, но уронила. От этого звука Маркус вздрогнул.

– Не вздумай упасть в обморок. Нас всего трое, мы все сейчас нужны. Ганнер тебе ничего не сделает.

– Нет, – с трудом выдавил Маркус.

– Или тебе лучше поехать с Люси и Луком?

Она была растеряна. В доме пользы от нее будет явно больше. Жаклин знала, что Маркус Ганнера не боялся. Боялся он, что состояние Ганнера ухудшится или он умрет, а он не будет знать, что делать. Она и сама толком не знала, что делать, хотя в бытность девочкой-скаутом училась оказывать первую помощь и даже получала за это награды. Жаклин вообще умела все, что полагалось уметь хорошим девочкам. Очки у Маркуса запотели. Она обняла его:

– Пойдешь с Люси. Позаботься о ней. С Ганнером останусь я.

Лук уже возвращался. Маркус, пытаясь побороть дрожь, протянул руку Люси.

– Пойдемте с нами, – сказал он.

Люси покачнулась. Маркус терпеть не мог прикасаться к людям. Он взял ее за окровавленные, липкие руки. Своих не чувствовал. Схватил ее, она уже почти в беспамятстве ухватилась за него. Поднял ее на ноги – она была невысокой и легкой как перышко – и почти понес к машине. Первое прикосновение было самым страшным. Он оказался сопричастен тому миру крови, серы и грязи, в котором пребывала она. Взял за руку. Она свою не отняла, хотя и вздрогнула. Лук их увез.

Жаклин вернулась к Ганнеру, полусонному и раздражительному. Сказал, что не надо было уезжать без него, он может умереть. Кажется, он в это не верит, хотя и считает, что может оказаться прав. Она нажала на тугую повязку, чтобы остановить кровотечение.

– В тюрьму ее надо. Она детей покалечила.

– Покалечила? Как?

– Избила. Они пытались мне помочь. Отобрать грабли. Она ведь бросилась на меня с граблями. А потом и им досталось. Хотела добить меня. Прикончить. Граблями этими. Запереть ее надо.

– Чем вы ее так достали, Ганнер?

– Я же сказал. Не видно, что ли? Это она меня. Не я ее поранил. Ни граблями. Ни совком. Яснее ясного, кто на кого напал, черт побери. Она покалечила детей. Какая из нее… – Он уже бормотал себе под нос. – Я ее просто отчитал.

Голос затих. Подбородок опустился. Жаклин пощупала пульс – слабый. Кровь тихо перекачивалась, ходила по телу и выходила из него.

Лук въехал во двор Дан-Вейл-Холла. Двор был окружен хозяйственными постройками из мрачного серого камня – настоящая крепость. Дом XVII века с современными пристроями, доильные сараи, кладовые и старая маслобойня с шиферной крышей. Дверь черного хода была открыта. В доме тихо. Люси издала легкий стон и съежилась. Маркус, борясь с собой, полуобнял ее. Она фыркнула и отпрянула.

– Пока не выходите, – сказал Лук.

У него было дурное предчувствие насчет того, что скрывается за этой незапертой дверью. Он выбрался из машины и вошел внутрь.

Он споткнулся на ступеньках, исхоженных и выщербленных. Задняя дверь вела прямо на кухню с маленькими глубокими окнами, тяжелыми балками и побеленными стенами, сейчас забрызганными и измазанными пятнами крови. Лук принюхался: запах насилия. Тишина. Собственными ребрами он чувствовал, что где-то в доме кто-то дышит, превозмогая боль. Сквозь неровные оконные стекла пробивался серый свет. Ступая по-воровски мягко, он пересек кухню и оказался в длинном, вымощенном камнем коридоре. На камнях блестели кровавые брызги, еще влажные в центре и запекшиеся по краям. Камни вытоптаны многими поколениями предыдущих хозяев. Лук легко переступил порог, отделявший помещения для прислуги от коридора, и оказался в квадратной прихожей высотой в два этажа, также вымощенной серым камнем, но освещенной витражами, которые располагались рядом и над низкой тяжелой дверью, так что среди пятен крови проступали лужицы фиолетового, янтарного и зеленого света. Прислушался. Теперь дыхание он слышал. И ощущал телесное присутствие.

Широкая лестница с невысокими ступенями вела на площадку с перилами. Наверху Лук обнаружил всех троих детей – Карлу, Эллис и Энни. На них были пижамы из искусственного трикотажа с рисунком в виде белых барашков и белых маргариток на небесно-голубом фоне. Все были перепачканы кровью, а у самой маленькой, Энни, кровь пропитала всю одежду. Карла и Эллис сидели спиной к обшитой панелями стене. Карле было восемь, Эллис – пять. Обе, как и Ганнер, белокурые. Энни лежала у них на коленях, вместо лица кровавая маска. Светлые волосы в красных пятнах, ноготки потемнели от крови. Все трое тяжело дышали. Карла и Эллис уставились на Лука потрясенными, пустыми голубыми глазами. Карла ручонкой сжимала плечо Энни: пальцы побелели от напряжения. Лук спросил, где телефон. Они смотрели на него, дрожали, не отвечали. Он нагнулся и прислушался к их дыханию, сбежал вниз по лестнице и нашел нечто вроде кабинета: кресло опрокинуто, трубка телефона снята, гудки. Набрал 999, номер службы спасения, и объяснил, где находится он, где дети, где Ганнер. Вернулся к детям, снова прислушался к их дыханию: у Энни оно было учащенным и слабым. Нашел в спальне одеяла и накинул им на дрожащие плечи. Подумал, не выйти ли к Маркусу и Люси, но решил, что не надо. Присел рядом с детьми: у Карлы и Эллис поранена кожа на голове, у Энни, кажется, что-то посерьезнее.

Лук уставился на витраж. В левом окне был изображен человек с мечом в темной долине между остроконечными пиками. С темного неба на него спускался саблезубый демон, рогатый, когтистый, с копытами и кожистыми крыльями. Справа, под голубым небом, человек в шлеме, похожем на увеличенную раковину улитки, плыл по сине-фиолетовой реке к золотой стене замка, из щелей которой немного неуклюже торчали несколько длинных труб из золотой бронзы. Над дверью висели четыре круглых светильника, расположенные в виде четырехлистного клевера и изображающих времена года. По зеленой лужайке скакал ягненок. Полосатая пчела летела от подсолнуха к шестиугольным сотам на синевато-сером фоне. На густо-золотом фоне красовался спиралевидный початок кукурузы. Стоял падуб в снегу, с багряными ягодками и изумрудными листьями, а рядом горел костер, алые языки пламени вздымаются вверх шпилем.

До него донеслись сирены и гудки подъехавших машин: полиция и «скорая помощь». Вошли в дом, собрали детей и увезли обмыть, зашить, осмотреть изнутри и снаружи. Забрали из детской окровавленные грабли, а из курятника – окровавленный совок. Ганнера унесли на носилках, тут же покрывшихся алыми пятнами. Увезли и Люси, всклокоченную и сжавшую губы. Обошли всю ферму, измеряя, записывая, фиксируя пятна крови, поломки. Опросили Лука, Жаклин и Маркуса: в будущей истории о произошедшем найдется место и их хладнокровию, и их потрясению.

Наконец можно и выдохнуть, подумал Лук, и теперь-то уж с насилием покончено. Увы. То была лишь передышка. Главному только предстояло произойти.

* * *

Человек, которого звали Джош Агниц, был одним из немногих обитателей лечебницы «Седар маунт», кто читал местные газеты, которые приносили в Комнату общения. Он сидел в скользком коричневатом кресле и читал в «Калверли пост» рассказ о событиях в Дан-Вейл-Холле. В газете сообщалось, что на семью было совершено жестокое нападение. Мистер Нигби и трое детей получили серьезные повреждения. Все они находятся в больнице, как и миссис Нигби, которая страдает от сильного потрясения. Полиция ведет расследование. Ждут, пока дети достаточно окрепнут, чтобы оказать содействие. Пока больше никого не опрашивали. Имелась фотография Дан-Вейл-Холла, мирно расположившегося в болотистой местности. Фотографий самих Нигби не было.

Новоприбывшая сидела на стуле, сложив руки на коленях. Она ни с кем не разговаривала и ни на что не смотрела. У персонала лечебницы было принято называть пациентов запросто по имени и прибавлять «дорогая» и «дорогой». Новоприбывшей была дорогая Люси. Лицо у нее было округлое, щеки розовые и обветренные, глаза немного запавшие. Волосы растрепались, но Джош подумал, что обычно она их так не носит. В прядях запеклась кровь. Кровь стекала по мягким круглым щекам в уголки рта. Кровь пропитала голубую рубашку и капала на сдвинутые колени. В прежние времена он считал затейливую реалистичность капель и струек доказательством подлинности. Теперь же знал, что крови нет, что прихотливый узор струек, мелкие подробности этого узора ровно ни о чем не говорят.

Надо побеседовать с дорогой Люси, но руки и колени у него дрожали. Старые образы нахлынули на него. Он знал их, как знал и то, что пелена крови, застилавшая сетчатку, милосердно их закрывала. Но все равно был взвинчен. Сможет ли выстоять? Он молил о силе. Кровь становилась все краснее и текла все быстрее.

Подошла медсестра:

– Чашечку чая, Джош? Вы как не в своей тарелке.

Вся в красной дымке.

– Та женщина.

– У нее шок. Много чего пережила.

– А вы правы, мне нехорошо. Кровь ударила в глаза.

Ему нравились шутки, которые мог понять только он, их создатель. Ему нравилось, когда он выражается вроде как образно, а на самом деле точно.

– Чашка чая лечит все недуги, – рассмеялась медсестра.

– Я не люблю чай.

– Ах да. Никак не запомню. Тогда солодовое молоко.

Это он любил. Сладкое, белое. Он вообще был сладкоежкой. Представлял пророка Иезекииля, заглатывающего чрезвычайно сладкие, как мед, свитки.

Положенный ему ларгактил он, как всегда, засунул в тапку. Подходящий момент для разговора с женщиной непременно представится. Нужно только набраться терпения.

* * *

От Перта Спорли Элвету Гусаксу

Дорогой Элвет!

Я все больше сомневаюсь, нужна ли мне санкция от Вас на то, чтобы испытывать чувства к моим пациентам. Отстраненность врача – глубоко неестественное состояние души, к тому же чреватое дурными последствиями. Да, она пригодилась мне в первые дни (и ночи) в отделении скорой помощи, среди всей этой поруганной плоти и диких и безнадежных дармоедов. То было средство выживания. Но вот оно переносится в психиатрию. Мы обещаем нашим пациентам человеческий контакт, человеческое тепло, а подсовываем им расчетливый симулякр, без плоти, без крови, без любви, без желания. И это не просто хороший тон врача. Примитивное представление о равноправии и справедливости. Все пациенты имеют право на мое внимание, но мне-то не все одинаково интересны! А честность в отношениях с миром – пустой звук? Или нет?

Так или иначе, это предисловие – повод рассказать, что недавно я потратил немало времени на изучение истории болезни Джоша Агница, о котором уже рассказывал. У него случилось нечто вроде рецидива. Он снова начал видеть что-то и слышать голоса. В течение трех дней он яростно спорил будто с целым судом инквизиции. И я очень пожалел, что скован профессиональной этикой. Я уверен, что во всех этих разговорах о свете и тьме, пятнах и подтеках, эонах и близнецах, зубах и когтях, о которых он все время твердит, есть какой-то смысл, надо только прислушаться. Пришлось поместить его в одиночку. Он не спал, но не спали и все остальные. Чтобы начать улавливать смысл, сценарий, нужно слушать несколько дней. Много просто ругани, болтовни. Ну, так кажется. Откуда мне знать?

Как бы там ни было, он успокоился. Мне велено, сказал он, быть спокойным. Поэтому я рискнул и позвал его обратно в терапевтическую группу. Похоже, группа идет ему на пользу, поддерживает.

У нас появилась новая участница, женщина лет тридцати, которая пришла к нам после яростной стычки с мужем (он сейчас в больнице). Она спокойная – можно сказать, абсолютно молчаливая. Чуть не зарезала мужа совком из нержавеющей стали. Он с ней руки распускал. У них трое детей, все во время роковой схватки пострадали. Самая младшая, похоже, останется без глаза. Сейчас они находятся под присмотром. Муж утверждает, что жена без видимого повода напала на него и детей с граблями. Говорит, просто взбесилась. Полиция ломает голову, потому что одна из двух старших дочерей эту версию подтверждает, а другая столь же уверенно сообщает, что это отец ударил мать граблями, а она уже потом их схватила. То же самое с ранениями. Одна говорит, что это сделал отец, другая – что мать. Люси же молчит. С момента происшествия рта не открыла. Ни слова. Очень послушная. Ее обвинили в нанесении телесных повреждений и поместили в «Седар маунт» до суда. Она согласилась войти в группу – по крайней мере, ее направили, а она не возражала. Другая женщина – особа вздорная – попыталась ее разговорить. Обвиняла в том, что она филонит и т. д. и т. п., – просто пыталась верховодить и затеять свару. Люси сидела с отсутствующим видом. Кажется, не понимала, где находится. Вздорщица (ее зовут Мира) обратилась к Агницу – как обычно – со словами: разве он не согласен, что поговорить полезно? Он же произнес – насколько я помню, ибо я не решаюсь записывать, что они говорят, чтобы не получить статус ангела-стенографиста, – так вот, он сказал: «Есть другие миры, они просторнее, и смысла в них столько, что словами не выразить. Ты слышишь порывы злого ветра, чувствуешь запах снега, видишь кровь, а обычная речь, как чешуйки мертвой кожи, сыплется с головы к твоим ногам. Для нее твои увещевания – что шелест мертвых листьев. Твои слова могут иметь силу здесь, но не там, где сейчас она. Прислушайся к ее молчанию».

Мира извинилась впервые. А Люси смотрела на него со слезами на глазах, и открывала рот, и облизывала губы, но ни звука.

И он сказал ей:

– Знай же, что добро и зло в мире равны. Знай, что зло не второстепенно. Оно – сила, оно может победить. Знай, что сама по себе ты не зло, но ты – поле битвы, где оно может сражаться и победить.

Или нечто в этом духе. Как-то плосковато выглядит, когда записываешь. Но атмосфера была наэлектризована. У Люси потекли слезы. У меня и у самого (записываю как клиницист). Его воздействие на группу можно обозначить словом «харизма». Кажется, я хотел бы написать о харизме статью. Вы, наверное, о чем-то подобном уже писали.

А я нет.

Так вот, Элвет, как я уже сказал, занялся я его историей. И нашел самородки чистого золота. Однажды он обмолвился, что в Ньюкасле его лечил некто Сэм Краббе. Мне же удалось заполучить истории болезни всех пациентов этого почтенного врачевателя – с большим трудом, но подробности опускаю. И в конце концов я нашел его историю, а все благодаря скрупулезным перекрестным ссылкам старого Краббе.

Его имя при рождении – Джошуа Маковен. Родился в Дарлингтоне в 1928 году. Отец, Джозеф Маковен, был учителем начальной школы и методистским проповедником. Повешен в тюрьме Дарема в 1939 году (май) за убийство жены Нелли и шестилетней дочери Руфи.

В записях Краббе говорится, что он утверждал, будто видел ангела и тот велел ему задушить своих родных, чтобы они не дожили до грядущей катастрофы. Похоже (записи Краббе неточны), сравнивал себя с Авраамом, приносящим в жертву Исаака, и с Иеффаем, пожертвовавшим дочерью. Невменяемым признать себя отказался. Это только основные сведения. Больше Краббе ничего не сообщает, хотя, наверное, если бы я порылся в архивах местных газет, нашлось бы что-то еще. В имеющихся у меня записях Краббе не дает никаких указаний на то, каким был Джозеф Маковен и что говорил о нем Джошуа, если вообще говорил.

Во время войны, по словам Краббе, Джошуа жил в «эвакуации» с «тетушкой» по имени Анджела Агниц. Затем служба в качестве летчика, инвалидность по какому-то заболеванию, из-за которого он пролежал в больнице около двух лет, но точных данных тут нет. В 1950-х поступил на богословский факультет в Дареме, но бросил учебу снова из-за болезни. По словам Краббе, он по-прежнему чувствует призвание к священнослужению. Читает, как я уже говорил, Блаженного Августина и Кьеркегора. Говорит, что всегда был «странником» (бродягой) и предпочитает жить в бедности. Я не знаю, сообщать ему или нет, что я узнал все то, что он решительно отказался мне поведать.

Дело, Элвет, вот в чем: представьте себе жизнь этого человека. Это невозможно. Вот у тебя семья (может быть, совершенно обычная, а может, и нет, мы не знаем). А на следующий день ее нет. Мать и сестра жестоко убиты. Отец в тюрьме. Юному Джошуа, возможно, тоже была уготована смерть, а может, и нет. Краббе не уточняет, как ему удалось этого избежать, и вообще, знал он или не знал о случившемся. Процесс длится мучительно долго, но вот нет и отца. И конец его не менее ужасен. Я не знаю, что из этого было ему известно, что ему сказали, о чем он догадывался. По моему опыту, такие вещи нельзя держать совсем в тайне, они выходят наружу. Что он думал? Кем себя считал? Как, спросим мы, врачеватели душ, удалось ему выжить, даже таким беспокойным и не от мира сего?

Сказать по правде, такого доброго и беззлобного человека я в жизни не встречал. В том вихре, понятном и объяснимом, который бушует внутри его, таится какая-то настоящая мудрость. Я не знаю, что делать дальше, но если и есть человек, которому я хотел бы помочь, которого хотел бы поддержать, то это он. И вот мы возвращаемся в начало. Невозможно относиться ко всем пациентам одинаково. И этот как-то по-особому светится.

Отсюда, разумеется, и его интерес к судьбе Люси Нигби и произошедшей бойне. Ее приезд совпал с возобновившимся у него бредово-галлюцинаторным поведением. Так ведь и должно быть, если учесть, что он знал ее историю (о которой писали газеты) и она проникла в его сознание.

Может быть, и ему, и ей квакерское терапевтическое общество пошло бы на пользу. Как там идут дела?

VI

Университетский городок пошел сыпью из плакатов и клеящихся листовок всех размеров, цветов и видов. Небольшие квадратные и белые обычно содержали пространные послания:

Интеллектуальное меньшинство не станет сильнее, если благодушно удовлетворится отведенным ему гетто.

Там, где буржуазные экономисты видели отношение вещей (обмен товара на товар), там Маркс вскрыл отношение между людьми. В. И. Ленин.

Мысль Мао Цзэдуна всесильна, потому что она верна, и верна, потому что всесильна.

Эти и подобные им были отпечатаны петитом под общим заголовком «Предварительное пред-издание Антиуниверситета Пустошей» и расклеены на стенах, столбах, досках, щитах в виде анжуйских крестов, полей для классиков и крестиков-ноликов. На окнах, ветвях деревьев, штангах футбольных ворот и мусорных баках красовались длинные полиэтиленовые ленты ядовито-розовых, ярко-салатовых и бананово-желтых цветов.

Будь нетерпим к терпимости угнетателей.

Учебный план – род угнетения. Скорее вылезай из-под этой махины.

Студенчество – новый пролетариат.

Учение – эксплуатация.

Не подчиняйся об-разованию. Сядь, осмотрись, расширь сознание.

Были и рисунки – листы прикреплялись к трибунам и кафедрам – с аляповатыми цветами, обнаженными телами, извергающимися вулканами.

Таблетки от всех болезней, их нет полезней.

Главное – собственный пупок.

Используй задницу по назначению: это и есть свобода.

Не думай. И все дела.

Искусство – оргазм.

Нет хуже иллюзии, чем знание.

Поверь, самое страшное уже произошло.

Между университетскими башнями валялись листовки.

Антиуниверситет грядет. Антизнание, антинезнание, антипреподавание, антистуденты, антитрусики, анти-Христ, анти-Будда, антишпинат, антибуржуа, антиискусство, анти-антиискусство, антитранспорт, антипластмасса, антимясо, антипсихиатрия, анти-Вейннобел, антифлогистин, античай, антикапитализм, антигамбургеры, антишипучка, анти-перевес-валют-в-кармане, анти-жар-технологий, анти-анти. (Разумеется.)

Пришлось Вейннобелу и Ходжкиссу встретиться и посовещаться. В осеннем воздухе едва ощущалось дыхание заморозков, и лужайка за окном вице-канцлера уже слегка похрустывала. К Ходжкиссу он прикипел: оба были людьми рассудительными и немногословными. Налил кофе из серебряного кофейника в стиле баухаус. Ему нравились его форма и кривизна струящегося кофе на фоне бескомпромиссного Мондриана. Минималистичные изящества сложной цивилизации.

– Откуда все это, Винсент, как вы думаете?

– Не знаю. Антиуниверситет, как я понял, нигде конкретно не располагается. И кто им руководит или будет руководить – неизвестно.

– Своих людей у вас там нет?

– Нет. И я не думаю, что здесь замешан студенческий профсоюз. Сегодня чуть позже встретимся с Ником Шайтоном. От него я пока ничего не слышал.

– Удивительно, как меня выбило из колеи личное упоминание в списке мишеней.

– Но вы же там не один, вы – в одном ряду с Иисусом и Буддой.

– Да, и шпинатом. Что ж, пожалуй, невелика беда.

Северо-Йоркширский университет первой волной студенческих бунтов затронут почти не был. Вейннобел и Ходжкисс пришли к неожиданному мнению, что в требованиях студентов о представительстве в руководящих органах есть здравое зерно, и, соответственно, пригласили туда Ника Шайтона, председателя профсоюза, и еще одного его члена. На заседаниях оба присутствовали весьма спорадически.

– Если все это идет откуда-то извне, – размышлял Ходжкисс, – то чем закончится, непонятно.

– Думаю, нам не стоит их провоцировать. Листовки и плакаты трогать не будем. Им в конце концов придется лепить новые поверх старых. Законов ведь никто не нарушает. Университеты должны стоять на страже свобод.

– А эти их таблетки?

– Там не уточняется, о каких таблетках речь.

– Ну точно не о витаминах.

– Кое-что из написанного, – спокойно продолжал Вейннобел, наливая еще кофе, – весьма остроумно.

И он перевел разговор на тему конференции «Тело и мысль», теперь запланированную на лето 1969-го, самое окончание нынешнего учебного года.

– Приятная новость: получил письма и от Эйхенбаума, и от Пински, и оба приглашение приняли. Рабочее название доклада Эйхенбаума – «Идея врожденности и ее роль в теории научения». Пински же вчерне набросал следующее: «Искусственный интеллект и когнитивная психология: порядок из шума».

– Студенты, как известно, выступают против обоих.

– Правда?

– В Америке в Эйхенбаума кидались тухлыми яйцами и гнилыми фруктами. А Пински в Париже заглушали криками в мегафоны.

– Университет – это цитадель свободы слова. И каждый должен иметь возможность высказаться, каждый. Кстати, именно поэтому мы дадим высказаться и этому Антиуниверситету. Только если студенты совсем не перестанут ходить на занятия и учиться.

– Согласен. Проявим благодушие.

– Главное – не провоцировать.

– Да-да, конечно. И с Ником Шайтоном обо всем этом поговорим спокойно и тактично.

Вейннобел подлил еще кофе.

– А вы, Винсент, планируете выступить с докладом?

– Сгодится ли что-нибудь вроде «Витгенштейн и коварные чары математики»? Попробую объединить логику, философию языка, мысли Кантора о бесконечности, Витгенштейна – о Фрейде…

– Уже жду! А теперь подумаем, о чем и как говорить с юным Шайтоном.

Ник Шайтон – аккуратный смуглый молодой человек: вельветовый пиджак, клетчатая рубашка, красный галстук, волосы выстрижены до самого затылка. Родом из Сандерленда, отец был чиновником в Профсоюзе котельников. Шайтон больше занят вопросами благоустройства столовой и бара, чем броскими лозунгами Антиуниверситета. Изучал историю (выдающимся студентом не был, просто в школе знал ее лучше других предметов), а бо́льшую часть свободного времени проводил, занимаясь делами Лейбористской партии Калверли и выступая перед членами Общества молодых социалистов. Для студента-номенклатурщика был человеком прагматичным и сговорчивым.

В кабинете Вейннобела началось обсуждение предстоящих выступлений: в профсоюзе (Майкл Фут, Р. Д. Лэнг) и в университете (Энтони Кросланд, Эрнст Гомбрих). Всплыла тема конференции «Тело и мысль». Вейннобел ровным тоном назвал основных докладчиков. Заметил, что благодаря конференции университет заявит о себе как о крупном учебном центре. Шайтон отозвался с вежливым энтузиазмом, сказав, что Эйхенбаум и Пински должны собрать большую аудиторию. Ходжкисс про себя улыбнулся. Он спросил Шайтона, знает ли тот что-нибудь о так называемом Антиуниверситете.

– Я, кажется, знаю, где они расположились. И пару людей оттуда знаю.

– Из наших студентов?

– Отчасти. Некоторые уже с дипломом.

– Знаете ли вы что-то об их деятельности?

– Да они, наверное, и сами не знают. Ни к кому из нас не обращались – только плакаты и тому подобное. Никаких занятий не проводится. Только извещения.

– В извещениях ничего дурного не вижу. Но если из-за этого будут срывать учебу…

– Если у них что-то начнется, вы обязательно узнаете. Мы за свободу слова.

– Как и университет.

Далее Шайтон перешел к итогам недавнего заседания профсоюза.

– Студенты хотят изменений в учебном плане. Им кажется, надо больше разнообразной практики, как в других университетах.

– Еще год, и будут работать. Учащиеся сами решили поступать именно на эту программу. А она требует интеллектуальных усилий. – В голосе Вейннобела появились стальные нотки.

– Студенты, например, хотят, чтобы изучение иностранного языка было факультативным, – продолжал Шайтон.

– Неужели? И почему?

– Ну, некоторым язык дается с трудом. А они хотят уделять время новым, более важным вещам. Теориям. Литературным, политическим.

– Я всегда говорю: нельзя хорошо знать свой язык, если не понимаешь, как устроен другой.

– На это можно возразить, – откликнулся Шайтон, – что ни один студент не способен успевать все.

– Принимаю и из этого исхожу. Но некоторые моменты, на мой взгляд, имеют решающее значение для понимания того, как мы мыслим, а остальное – уже производные. И та же теория литературы бессмысленна, если вы не владеете более чем одной грамматикой и более чем одним синтаксисом.

– Грамматика – проявление элитарности, грамматика – инструмент управления.

– Вздор.

– Вице-канцлер, я привел вам слова с одного из плакатов.

– Грамматика элитарна? Не путайте ее с оксфордским произношением.

– Да я же говорю, это с плакатов.

– Вероятно, – заметил Ходжкисс, – студентам придется специально разъяснить важность изучения языков.

– Но ведь всем – и студентам в первую очередь – это и так очевидно! Более того, интересно и понятно, – недоумевал Вейннобел.

– Вы – перфекционист, – покачал головой Ходжкисс.

– Перфекционист-прикладник, – возразил Вейннобел.

– Вот и надо донести до студентов прикладную пользу изучения языков. И я тут совершенно не спорю.

– Особенно раздражены студенты-филологи. Считают, что на языки только тратят время впустую, – заметил Шайтон. – Говорят, мол, опять в школу пришли.

– Вся жизнь – школа.

– А языки, – решил примирить всех Ходжкисс, – штука весьма практическая.

– Я за студентов не заступаюсь, – упрямо продолжал Шайтон, – и понимаю ваши доводы. Передаю, что мне говорят. А говорят многие. Мне поручили это вам передать.

– Весьма прискорбно, – отчеканил Вейннобел.

Начавшийся бодро разговор заканчивался безрадостно.

Штаб-квартира у Антиуниверситета была: два автоприцепа и дом на колесах, припаркованные на так называемой Гриффин-стрит. То был ряд пустующих домиков для рабочих на краю некогда располагавшегося здесь поместья Лонг-Ройстон. Парк в этом месте постепенно переходил в пустошь. По инициативе университета, при появлении свободных средств, домики ремонтировали и отводили под жилье выпускникам. Двое, Грег Тод и Вальтраут Росс, политолог и антрополог, уже так жили.

Дом на колесах принадлежал Авраму Сниткину, странствующему этнометодологу. Сниткин объяснил Тоду и Росс, что работает над фундаментальным исследованием судебных процедур в Великобритании, что, в общем, было правдой. Тод и Росс полагали, что одновременно он изучает и их. Но им было все равно. Этнометодология подразумевала изучение мира изучаемого объекта изнутри, таким, каков он есть. Почему бы и нет?

Один из прицепов был запряжен лошадью – настоящий цыганский обоз с высокими ступеньками и занавешенными окнами. В нем жила Дебора Риттер, в университете – да и вообще где-либо – не числившаяся, хотя некогда, то тут, то там, она изучала и сравнительное религиоведение, и антропологию, и фольклор, и психологию. Другой автофургон имел овальную, яйцевидную форму (и, как яйцо, когда-то был белым) и держался на подпорках. Прицеплен он был к вездеходу. Здесь обосновался Джонти Сёртиз. Он был старше остальных, успел пожить в Хайт-Эшбери26, смутьянил со студентами Нантера27, был вхож в копенгагенские коммуны и поддерживал связь с берлинской «Коммуной I». Прицепы стояли сразу за оградой старого парка. Формально они не находились на территории университета. Лошадь Деборы по кличке Вивасват, плотная, смирная, серо-пепельная, с неухоженной гривой, паслась на длинной привязи. Дебора и Джонти Сёртиз были вроде как парой: оба крупные и улыбчивые, со струящимися по плечам рыжевато-золотистыми волосами. Он также был обладателем прекрасных рыже-золотых усов, носил темные рубашки, расшитые языками пламени и розами, короткие, до пупка. На Деборе всегда была индийская шелковая туника поверх длинной юбки. Ходила она босиком, лоб был перевязан разноцветной тканой лентой. Тод и Росс одевались в джинсы и футболки с разными лозунгами и рожицами. Антиуниверситет создавался в пяти пустующих домах на Гриффин-стрит. Столы – из досок, положенных на ножки-кирпичи. Стрекотали пишущие машинки. На кухне в огромных котлах у Деборы варились бобы, рис, зелень и стружки кожицы помидоров. Там же – неизменная кастрюля с кашей.

Подчиняясь таинственному закону синхронистичности событий, представители ядра Антиуниверситета разослали приглашения преподавателям и студентам одновременно с тем, как вице-канцлер отправил информационные письма по поводу конференции «Тело и мысль». Грег Тод написал разочарованным идеалистам из Лондонской школы экономики и Эссекса, Вальтраут Росс – студенческим трибунам в Европе, а Дебора Риттер – представителям коммун, больниц, художественных училищ. Еду и постельное белье приносите с собой! Мы создадим свободное пространство для самовыражения, где не будет искусственных ограничений. В ожидании ответов расписывали прицепы. На цыганском обозе выросли серебристые и хвойно-зеленые деревья, украшенные золотыми и серебряными плодами, пунцовыми гранатами. Яйцеобразный автофургон разрисовали лентами и конусами, змеями и лесенками, лианами и вьюнами – дюйм за дюймом, оранжевыми, броско-розовыми, голубыми и всех оттенков зеленого. Целый вечер спорили, правильно ли предлагать темы возможных курсов потенциальным преподавателям, и решили, что нет. Если по какой-то случайности все решат читать один и тот же курс, то это лишь докажет его насущность и непреходящую важность. Были напечатаны листовки: приходите и поделитесь своими знаниями, глубокими или нет. Изучать можно все: от космологии до конфитюра, от так называемого безумия до вегетарианской кулинарии, от мантр до вооруженного сопротивления, от смерти капитализма до выращивания душистого горошка. Мир многогранен, и Антиуниверситет вторит ему. Мы можем разъяснить Карла Маркса, наставить на проложенный Мао путь, погадать по ладони или приоткрыть тайны Таро. Вся человеческая жизнь здесь, и если еще не сейчас, то в скором будущем. Все – к нам (и захватите еду, постельное белье, музыку, искусство).

Однажды поздно вечером Росс, Тод и Дебора Риттер сидели на кухне, курили, жгли благовония, резали лук и обсуждали закат буржуазной государственности и преображение пролетариата. Дебора напевала, раздражая говорившего в этот момент Грега Тода. В парке между деревьями появилась женская фигура. Темная, тяжелая, высокая – она двигалась со стороны университета. Стремительно и неуклюже. Вальтраут Росс выглянула в окно. Сама она была миниатюрная, худенькая, одевалась в обтягивающие черные свитеры и лосины – ни дать ни взять балерина на отдыхе. К крупным и грузным женщинам относилась с пренебрежением.

– Толстушка какая-то, – обронила она.

– Кто-то из знакомых?

– Кажется. Но не могу понять кто. С собаками. Толстые колли у толстой хозяйки.

– Толстая белая дама, ее не любит никто28, – не удержалась от цитаты Дебора.

– Ну почему? – отозвался Грег.

– О-о-очень буржуазного вида, – продолжила наблюдение Вальтраут.

Раздался стук. Потом настойчивее. И еще раз.

– Открыть?

– Валяй.

Сидели они при свете свечей. Вальтраут открыла дверь, и черная фигура на мгновение заслонила весь проход, а пламя заплясало на холодном сквозняке.

– Закройте дверь, – попросил Грег Тод. – Не выветривайте нашу духоту!

И вот перед ними стояла она, решительно не вписываясь в мир флегматично-веселого товарищества. В широком черном полупальто с прорезями вместо рукавов, хорошо скроенном, с петлями для пуговиц – что-то среднее между университетской мантией и плащом колдуньи. Под ним – уйма сарафанов и длинных, просторных кофточек. Темные глянцевитые волосы на лбу закрывали брови. Губы – темно-малинового оттенка.

– Добрый вечер. Чем обязаны? – взял слово Грег.

– Я… я видела объявления. Хотела бы поучаствовать в вашем… вашем предприятии.

Снять пальто ей никто не предложил.

– Ева Селкетт. Преподавать я бы хотела под этим именем. Хотя у меня есть и другие.

– А что преподавать? Вряд ли нам тут нужны преподаватели.

– Мудрость Древнего Египта, толкование карт Таро, старшие арканы, космологию каббалистов.

Дебора Риттер подкинула несколько веточек в огонь, они вспыхнули.

– В этих вещах мы и сами разбираемся. Я, например, знаю Таро. И по руке гадаю, и гороскопы составляю.

Лицо Евы Селкетт блестело от испарины. Рукой с блестящими увесистыми кольцами, украшенными аметистами и опалами, она вытерла пот.

– Вы не против, если я сниму пальто?

– Я понял, кто вы, – сказал Грег Тод, – вы его жена. Вспомнил наконец. Вы – леди Вейннобел.

– И?.. – Выглядела она очень внушительно и будто бы вся плавилась.

– Вам здесь не место! – выпалила Вальтраут Росс. – Вы – враг.

– Мне показалось, тут… рады всем. У меня есть знания, умения. Но в моем окружении они не нужны.

– Нам, увы, тоже, – отрезал Грег Тод. – Без всяких леди обойдемся.

Было слышно, как Один и Фригга, которых внутрь не пустили, скребутся в дверь. Ева Вейннобел растерялась. Она, похоже, надеялась, что если будет действовать достаточно решительно, то склонит их на свою сторону. Она явно предполагала, что никакого другого исхода, кроме согласия, не будет.

– Вы тут всех смущаете, – сказала Дебора Риттер. – Не надо вам было сюда заявляться. Нам… нам кажется, что здесь вам оставаться не стоит.

Собаки скреблись.

– Пожалуйста, – снова заговорила Вальтраут Росс, – уходите. У нас тут пока ничего не началось. Когда все будет налажено, мы вас оповестим. Но, как видите, у нас ничего не происходит.

– А я так поняла, что…

– Вы неправильно поняли. – Грег открыл дверь. – Будем на связи, так ведь говорят? Наверное, будем. А теперь, пожалуйста, возвращайтесь домой.

– Хорошо, до встречи, – сказала она.

Разгоряченное лицо ее немного скривилось. Им бы ее пожалеть, встать на ее место, но они почему-то не могли. И очень хотели, чтобы она поскорее ушла.

После неловкого затяжного молчания она ушла.

Джонти Сёртиз пришел позже, когда уже стемнело. Дебора раскладывала фасолевое рагу по фаянсовым тарелкам. Новопришедшему рассказали о странной гостье и ее предложении.

– Я сразу все понял, – говорил Грег Тод. – Леди Вейннобел. Вошла и сообщила, что она, дескать, будет читать курсы по Таро и астрологии. Чокнутая старая мымра. Встала тут.

Дебора хмыкнула.

– А есть что-то, кроме фасоли? – резко спросила Вальтраут. – Это же взрыв кишечника!

– И газы от нее, – заметил Грег Тод. И умиротворенно добавил: – Газы и приятное послевкусие.

Джонти Сёртиз с глубокомысленным видом жевал.

– Пифагор называл бобовые духовной пищей, – сказала Дебора. – И они недорогие. И вкусные.

– Вот мяса бы! Мясо – вкусное, – проронила Вальтраут; она считала, что люди – плотоядные и что с этим ничего не поделаешь.

– Мясоед – значит, убийца, – спокойно произнесла Дебора.

– А что вы ей сказали? – поинтересовался Джонти Сёртиз.

– Отбоярились от нее. Дали понять, что совсем не рады.

– Чего это вы?

– Что-то в ней было… неприятное, – сказала Вальтраут.

– Ну вы даете. Вы не поняли, в чем соль. Когда вы пытаетесь разрушить, низвергнуть угнетательную структуру, самозваный центр власти, нет ничего более полезного, чем сочувствующий – союзник-неофит – внутри этой структуры. Да уж, не подумали вы.

– Не выглядела она ни как неофитка, ни как союзница, – сказала Дебора. – У нее свое на уме.

– С политической точки зрения какая она, совершенно не важно, – ответил Сёртиз. – Она жена вице-канцлера. Можно уж найти, как ее использовать.

– Все-таки наш Антиуниверситет – осознанный революционный акт? – спросил Грег Тод. – Часть масштабной стратегии?

– Я думал, это само собой разумеется. Часть обстрела, ослабления, расшатывания, которые в итоге приведут к краху всего. Надо лишь набраться терпения. И тут все средства хороши. Нужно быть настороже. Эта женщина – наше оружие, наша лазейка. Надо было ее принять.

– Да ты ее не видел, – продолжала спорить Вальтраут. – По-другому запел бы.

– Война идет не между отельными личностями, – произнес Джонти Сёртиз и пукнул, протяжно и громко.

– А я что говорю. Взрыв кишечника.

На следующее утро во время завтрака экономка Вейннобелов подошла к хозяевам:

– Миссис Вейннобел, вас хочет видеть некий молодой человек.

Ева была в малиновом бархатном халате.

– Пусть зайдет позже.

– У него букет цветов. И большой.

Ева последовала за экономкой к двери столовой. В холле стоял Джонти Сёртиз с огромным букетом полевых цветов: наперстянки, лилии, купырь, поздние лютики, маргаритки с вплетенными переступнем и белладонной.

Он расплылся в широкой и дружелюбной улыбке:

– Это вам. Вы к нам вчера приходили, но мои товарищи повели себя невежливо. Простите. Мы были не готовы и растерялись. Надеемся, что вы примете извинения и эти полевые цветы и еще раз нас навестите. Будем очень вам рады.

Ева взяла цветы. Вышел Герард Вейннобел.

Джонти Сёртиз улыбнулся и ему.

– Я принес дар примирения. Некоторые из моих товарищей повели себя невежливо. Надеюсь, никто не в обиде.

– Все в порядке, не переживайте, – медленно произнесла Ева.

– Ева, кто это?

– Не знаю. Первый раз его вижу.

– А что он имел в виду? Кто повел себя невежливо?

– Да так, студенты. Пустяки. Цветы приносить не стоило. Хотя очень мило, разумеется, но лишнее. Ребята хорошие. Просто еще молодые.

1.Перевод Б. Заходера.
2.Перевод Г. Кружкова.
3.Приключенческий роман британского журналиста и разведчика Артура Рэнсома (1884–1967). Входит в цикл книг «Ласточки и амазонки», снискавший автору славу детского писателя. – Здесь и далее примеч. перев.
4.Барбара Хепуорт (1903–1975) – английская художница и скульптор. Одна из крупнейших фигур абстракционизма.
5.Iesvs Nazarenvs Rex Ivdæurom (лат.) – Иисус Назорей, Царь Иудейский. См. Ин. 19: 19–20.
6.Первых среди равных (лат.).
7.«Но храм любви стоит, увы, на яме выгребной» – строка из стихотворения У. Б. Йейтса «Безумная Джейн говорит с епископом» (перевод Г. Кружкова).
8.В период Второй мировой войны в особняке в Блетчли располагалось главное шифровальное отделение Великобритании Правительственная школа кодов и шифров.
9.«Леди исчезает» (1938) – шпионский триллер Альфреда Хичкока.
10.Аллюзия на «Пословицы Ада» Уильяма Блейка.
11.Находки (фр.).
12.Аллюзия на ставшую крылатой строку из стихотворения поэта-сентименталиста Томаса Грея (1716–1771) «Where ignorance is bliss, 'tis folly to be wise» («Где глупость – благодать, безумство – умным быть»).
13.Аллюзия на строку из «Бракосочетания Рая и Ада» Уильяма Блейка.
14
  Аллюзия на поэму «Иерусалим» Уильяма Блейка.
Где верный меч, копье и щит,Где стрелы молний для меня?Пусть туча грозная примчитМне колесницу из огня.(Перев. С. Маршака)

[Закрыть]
15.«Поэзия – это стихийный разлив могучих чувств». Так писал английский поэт-романтик Уильям Вордсворт (1770–1850).
16.Ср.: «Вон кровь Христа, смотри, струится в небе!» (Кр. Марло. Трагическая история доктора Фауста. Сц. XIII. Перев. Н. Амосовой).
17.Имеется в виду роман Э. Бёрджесса «Вожделеющее семя» (1962).
18.В мистико-философском учении поэта и художника Уильяма Блейка эманация (изначально термин неоплатоников) означает грехопадение, переход человека из первозданного в недолжное состояние.
19.Сокрытый Бог (лат.). Отсылка к Книге Исайи (45: 15). Мартин Лютер использовал это словосочетание, говоря о том, что Бог сокрыт от нашего разума и может явиться только в откровении.
20.Сказка английского писателя Чарльза Кингсли. Впервые опубликована в 1863 г. Помимо прочего, является сатирическим откликом на «Происхождение видов» Ч. Дарвина.
21.Мэри Лэм (1764–1847) – сестра поэта и литературного критика Чарльза Лэмa. Страдала от психического расстройства. Зарезала собственную мать. Потом жила в лечебницах для душевнобольных.
22.Буквально с французского: «Это не трубка». Аллюзия на картину бельгийского художника-сюрреалиста Рене Магритта.
23.Аллюзия на строку из знаменитого венка сонетов Джерарда Мэнли Хопкинса «Величие Бога» (1877).
24.Ин. 3: 8.
25.Рональд Дэвид Лэйнг (вар.: Лэнг; 1927–1989) – известный шотландский психиатр, носитель левых взглядов, «кислотный марксист».
26.Хайт-Эшбери – район Сан-Франциско, где была создана одна из первых коммун хиппи.
27.Нантер – пригород Парижа. Имеются в виду выступления студентов находящегося в этом городке университета против реформ образования в 1968 г.
28.Строка из стихотворения английской поэтессы Франсес Дарвин Корнфорд (1886–1960) «Женщине, увиденной из окна поезда».

Pulsuz fraqment bitdi.

15,18 ₼
Yaş həddi:
18+
Litresdə buraxılış tarixi:
11 dekabr 2025
Tərcümə tarixi:
2025
Yazılma tarixi:
2002
Həcm:
561 səh. 2 illustrasiyalar
ISBN:
978-5-389-31506-8
Tərcüməçi:
Müəllif hüququ sahibi:
Азбука
Yükləmə formatı:

Oxşar kitablar