Kitabı oxu: «Лицейская жизнь Пушкина»

Şrift:

© Замостьянов А.А., сост., 2024

© ООО «Издательство Родина», 2024

Лицей Царскосельский и Пушкинский

Царскосельский лицей стал легендой, она связана с именами великих людей России: Александра Сергеевича Пушкина и Александра Михайловича Горчакова. Лицей был задуман и основан как «витрина» просвещённой монархии молодого императора Александра I, как самое идеальное, элитарное воплощение его образовательной программы.

Пушкин в одной строке перечислил самые выдающиеся свершения царя Александра: «Он взял Париж, он основал Лицей».

Военные победы и просветительская программа – вот важнейшие достижения Российской империи первой трети ХIХ века. И в ряду таких событий, как учреждение Министерства Народного Просвещения, основание и русификация университетов, появление педагогической прессы, образование Лицея стоит особняком, как многозначительный феномен, требующий постоянного исследования. Лицей навсегда останется актуальной темой и для пушкинистики, и для истории образования, и для истории культуры.

Царскосельский Лицей


Император Александр I


С античных времён просветители, основатели школ и академий стремились к созданию идеальной атмосферы для совершенствования процесса обучения. Начиная с XVII века, а особенно – в веке XVIII, эти мечты стали приобретать форму руководства, если угодно, технологической программы, пригодной для реализации. Реализованной мечтой об идеальном воспитании государственного человека должен был стать и Лицей в Царском Селе.

Географическая близость к царским резиденциям, несомненно, подчёркивала придворные перспективы питомцев Лицея. Им было суждено сыграть ведущую роль в ближайшем будущем Российской империи. Царь Александр строил просвещённую монархию именно для питомцев Лицея.

Царскосельскому Лицею придавалось государственное значение. Сюда привлекались лучшие преподавательские силы. Благие намерения подкреплялись солидным бюджетом, сопоставимым с бюджетом всего Министерства Народного Просвещения в первые годы его существования.

Лицей располагался в одном из флигелей Царскосельского дворца, построенного по проекту Растрелли в золотую эпоху барокко. Собственно лицейский флигель был перестроен выдающимся архитектором следующего поколения – классицистом В.П. Стасовым.

Райский уголок, прекрасный парк, царственная архитектура… Это не удивительно: ведь император намеревался и всех великих князей поселить в этом монастыре просвещения. Оговоримся, что замысел не был реализован, но Лицей при императоре Александре был не столько учреждением, подведомственным Правительству, сколько учреждением придворным. В самодержавной России более высокого статуса и вообразить было нельзя.

Конечно, следовало учитывать достижения уже существовавших в ту пору элитных учебных заведений России и Европы. Кадетские корпуса, немецкие гимназии – вот историко-образовательный контекст, который окружал основателей Лицея. 12 августа 1810 года император подписал указ, составленный М.М. Сперанским, о создании в Царском закрытого учебного заведения для дворянских детей, которые должны получить наилучшее образование, стать опорой просвещённой монархии.

Позже М.М. Сперанский вспоминал: «Училище сие образовано и устав написан мною, хотя и присвоили себе работу сию другие, но без самолюбия скажу, что оно соединяет в себе несравненно более видов, нежели все наши университеты». Фактически Лицей должен был давать сразу и среднее, и высшее образование. Начальное лицеисты уже имели, получив его или в Благородном пансионе при Московском университете, или в Санкт-Петербургской гимназии, или, как юный Пушкин, дома.

И 19 октября 1811 года (дата, я надеюсь, известная миллионам читателей Пушкина в нашей стране) Лицей открыл свои двери для первого курса – для Александра Сергеевича Пушкина и Александра Михайловича Горчакова, для Ивана Васильевича Малиновского и Вильгельма Карловича Кюхельбекера, для Владимира Дмитриевича Вольховского и Антона Антоновича Дельвига… Всего их было тридцать – первых лицеистов.

Заметим, что государственная служба задалась далеко не у каждого из них, но в истории России сохранились имена всех лицеистов. В спартанских и в то же время царских условиях Царскосельского Лицея в первую очередь осуществлялось воспитание личности, осознающей свой долг перед Отечеством, перед просвещением, свою высокую миссию. Лицей открыл свои двери первым питомцам. Об этом счастливом часе с ностальгией писал Пушкин:

 
Вы помните: когда возник Лицей,
Как Царь для нас открыл чертог царицын.
И мы пришли. И встретил нас Куницын
Приветствием меж царственных гостей.
 
 
Тогда гроза двенадцатого года
Ещё спала. Ещё Наполеон
Не испытал великого народа —
Ещё грозил и колебался он.
Вы помните…
 

В лучших своих стихах поэт возвращался к образам Лицея и лицеистов. Такова была «память сердца» (крылатое выражение К.Д. Батюшкова).

Царскосельский Лицей стал полем деятельности выдающихся педагогов и учёных начала XIX века, своеобразные приёмы которых остались и в многочисленных воспоминаниях лицеистов, и в истории русской школы.

Требования, предъявляемые к лицейским преподавателям, определялись уникальным сочетанием высшего и среднего образования в едином курсе. По этой причине педагог Царскосельского Лицея первой волны должен был сочетать качества школьного учителя, разбирающегося в психологии ребёнка, и авторитетного исследователя, способного вызывать всеобщее уважение как «научное светило» европейского масштаба.


Лицеист


Нечто подобное в тот же период наблюдалось и в Благородном пансионе при Московском университете, где царил поэт и педагог, учёный-филолог и даровитый лектор, профессор Алексей Фёдорович Мерзляков. Но перед преподавателями Лицея стояли более конкретные задачи, с единством места, времени и действий. Им было нужно не только передать свои знания тридцати недорослям и воспитать из них будущих просветителей и государственных мужей. Руководство Лицея постоянно подвергало анализу успеваемость и личные качества лицеистов, стараясь с наибольшей точностью предопределить их будущность.

Кстати, подобные задачи стоят и перед современными учителями – и в США, и в Великобритании, и в России. В нашу эпоху социологии и разнообразных тестов опыт царскосельских мудрецов не будет лишним. Саму по себе такую цель можно назвать утопической, но в оранжерейных условиях Царскосельского Лицея подобная «стопроцентная научность» не казалась тщетной. Казалось, строгому анализу подвластно всё, и научное знание имеет универсальный смысл.

В последнее десятилетие стало хорошим тоном одёргивать этот просветительский азарт, уповая на мистику, на «неопознанное» и «загадочное». Что ж, должен признать, что идеология Просвещения принесла нам столько прекрасных плодов, что относиться к ней свысока просто глупо. Посмотрим, что и кто родится из нынешней хаотической идеологии постмодернизма, а детьми рационального века, детьми Лицея были Пушкин и Горчаков…

Среди основателей Лицея назовём его директора, Василия Фёдоровича Малиновского. Учителями первых лицеистов стали Н.Ф. Кошанский – филолог-классик, написавший одну из лучших русских риторик, профессор политических наук А.П. Куницын – педагог-вольнодумец, склонявшийся к республиканским убеждениям, А.И. Галич – педагог-друг, на равных общавшийся с лицеистами, позволявший им даже некоторую фамильярность во взаимоотношениях…


Василий Малиновский


Опыт первых лет работы Лицея остался в истории русской школы как масштабный и успешный эксперимент по созданию элитарного учебного заведения. Получилась ли кузница управленческих кадров для просвещающейся империи? Отчасти даже эти мечтания сбылись!

А что же Закон Божий? Не трудно ли было батюшкам в этом новомодном храме светского просвещения. Рационализм XVIII века, которым всё проникнуто в Лицее, вроде бы должен аукнуться революционной борьбой с христианством… Но в России всё было не так. Конечно, в дворянской элите тех времён богомольцев было немного. Но они были! И «законоучителей» в Лицее уважали – не только лицеисты, но и педагоги.

Первым преподавателем Закона Божьего в Лицее был отец Николай Музовский, настоятель придворного Храма, духовник двух императоров, один из лучших проповедников того времени. Император Александр уважал его и в те времена, когда относился к Православию прохладно. В начале 1816 года отца Николая сменил отец Гавриил Полянский, который прослужил в Лицее недолго, несколько месяцев. Экзамен у лицеистов принимал уже новый законоучитель – протоиерей Герасим Павский. На экзамене присутствовал архимандрит Филарет (Дроздов), будущий митрополит Московский, с которым отец Герасим будет упрямо спорить по разным вопросам…

Юноши не всегда были готовы к молитве, к религиозному воспитанию: лицейское братство бурлило. Отцы-законоучители относились к ним снисходительно. Отцу Николаю удалось приохотить лицеистов к церковному пению, удалось увлечь этими занятиями. Конечно, Апулея и Парни дерзкие юноши читали с большей охотой, чем Писание. А зёрна веры взойдут много лет спустя – и в поздней лирике Пушкина, и в размышлениях моряка Матюшкина…

Основание Лицея было ответственным шагом, на который власти решились только после длительных консультаций и расчётов. Лицей удовлетворял потребность государства и общества – в выполнении этой функции прослеживалась железная логика. К сожалению, в последние годы, декларируя примат потребностей индивидуума над потребностями государства и общества, мы утратили здравый смысл в подходах к образовательной стратегии.

Свободный дух Лицея – этого царства знаний – недолго продержался на первозданном уровне. К 1822 году многие привилегии, данные Лицею, были утрачены, и сад Просвещения перешёл под юрисдикцию Управления военно-учебных заведений. Число воспитанников каждого курса увеличивалось, среди преподавателей и лицеистов по-прежнему встречались яркие личности (Я.К. Грот, М.Е. Салтыков-Щедрин, Д.А. Толстой, Н.А. Корф, десятки армейских генералов), но эксперимент пушкинского курса так и остался уникальным, единственным в своём роде.

Выпускники Лицея по-прежнему получали права выпускников университета и (в зависимости от успеваемости) чин с девятого по четырнадцатый класс по табели о рангах. С 1844 года Лицей переехал в Санкт-Петербург, где и просуществовал до 1918 года. С 1844 года по 1917-й он назывался Императорским Александровским Лицеем.

После революционных событий 1917 года Лицей переименовывают в Пушкинский. Но и с именем великого поэта он просуществовал только год, после чего был упразднён. Последним радетелем за Лицей был его выпускник и премьер-министр Российского правительства, сменивший на этом посту П.А. Столыпина, граф В.Н. Коковцов. Именно он стал главным собирателем лицейских реликвий в эмиграции, когда архивы Лицея оказались разбросанными по Европе, разлетевшись по эмигрантским чемоданам. В.Н. Коковцова избрали председателем Ассоциации бывших лицеистов.

Ассоциация занималась устройством торжественных встреч 19 октября, изданием книг и, наконец, сбором документов, касающихся истории Лицея. На основе собранных фондов был создан лицейский музей. В конце тридцатых годов по решению ассоциации фонды Лицейского музея были переданы Брюссельскому музею Армии и Военной Истории. И в последующие годы частные эмигрантские архивы, связанные с Лицеем, передавались в этот бельгийский музей. Оценим мудрость бывших лицеистов: уж если собирать реликвии, то собирать их в одном месте, это значительно облегчает исследовательскую работу и удовлетворяет интересы всех интересующихся историей образования в России.


Лицеист Александр Горчаков


Итак, значительная часть лицейских документов хранится в брюссельском музее. Все эти годы реликвии российского образования преспокойно хранились в Бельгии.

Но вот в 1990-е годы Елена Мамонтова взяла на себя труд перевода Описи архивного фонда Императорского Александровского Лицея.

В 2001 году русский перевод, предназначенный для Фонда Сохранения Русского наследия в Европе, был успешно завершён и издан в Бельгии. Увы, в Россию попали лишь единичные экземпляры русского перевода Описи. А ведь именно для нас живые традиции Лицея особенно важны.

Не секрет, что в последние годы музей Лицея в Царском Селе, бережно воспроизводящий быт лицеистов пушкинского времени, стал центром притяжения российских учителей. Ведь уже четверть века, как в нашей стране снова появляются новые гимназии и лицеи, в которых пытаются возрождать традиции того, легендарного, Лицея. И учителя привозят в Царское, в город Пушкин свои классы – поклониться святым камням российского просвещения. Да и в прошлые десятилетия, когда никаких лицеев у нас не было, традиции Куницына и Малиновского, Энгельгардта и Кошанского в русской и советской педагогике не умирали.

Не иссякал и поток посетителей Пушкинского музея – посетителей из числа учащихся и учащих. З.И. Равкин и Н.Я. Эйдельман посвятили Лицею научно-популярные исследования, не раз переизданные. Всё так, но вот фонды, собранные Ассоциацией бывших лицеистов, остаются для нас, граждан России, труднодоступными. А ведь в этих фондах и официальные документы, и списки лицеистов (около двух тысяч выпускников) и преподавателей, и профессорская переписка… А чего стоят правила выставления оценок или редчайшие экземпляры рукописных лицейских альманахов…

Все эти документы являются прекрасным материалом для наших учёных и педагогов, да и музейная их ценность очевидна. Первые годы существования Лицея – это вообще золотая пора нашего просвещения и изучать её следует непрестанно, но и в последующие девяносто лет Лицей был образцовым учебным заведением, собравшим лучшие образцы российской научной мысли, отражавшим направления образовательной политики русских монархов, а также Управления военно-учебных заведений и Министерства Народного Просвещения. К тому же многие документы архива имеют отношение к пушкинской теме.

…А всё-таки дороже всех слов о Лицее пушкинские строки, в которых поэт вспоминал о годах учёбы с любовью и благодарностью. И это были не проходные, а вершинные строки Пушкина – как известно, весьма посредственного по успеваемости лицеиста.

Арсений Замостьянов,

заместитель главного редактора журнала «Историк»

Викентий Вересаев
Пушкин и польза искусства

 
Духовной жаждою томим,
В пустыне мрачной я влачился,
И шестикрылый серафим
На перепутьи мне явился;
Перстами легкими, как сон,
Моих зениц коснулся он:
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы.
Моих ушей коснулся он,
И их наполнил шум и звон;
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
И он к устам моим приник,
И вырвал грешной мой язы,
И празднословной, и лукавой,
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
И он мне грудь рассек мечом,
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Во грудь отверстую водвинул.
Как труп, в пустыне я лежал,
И бога глас ко мне воззвал:
«Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
«Исполнись волею моей
«И, обходя моря и земли,
«Глаголом жги сердца людей.»
 

Глаголом жги сердца людей… Что это за глаголы? Каков должен быть их характер, каково содержание? Не странно ли? Пушкин подробно, даже излишне-подробно описывает все операции, которым ангел подвергает пророка, и как-будто забывает хоть одним словом сообщить, – какого же рода должны быть слова, которыми бог поручает пророку жечь сердца людей.


Викентий Вересаев


У Лермонтова тоже есть стихотворение «Пророк», – оно служит как бы продолжением пушкинского «Пророка», и во всех хрестоматиях лермонтовское стихотворение обыкновенно и помещается вслед за пушкинским. У Лермонтова все совершенно ясно.

 
С тех пор, как вещий судия
Мне дал всеведенье пророка,
В сердцах людей читаю я
Страницы злобы и порока.
Провозглашать я стал любви
И правды чистые ученья…
 

Бог – судия; всеведение пророка выражается в умении его прозревать нравственную природу человека; содержание глаголов – «чистые ученья любви и правды». Понимание пушкинского «Пророка» так дальше и пошло по пути, закрепленному Лермонтовым. Проф. Д.Н. Овсянико-Куликовский, напр., говорит: «Глаголы пророка – это глаголы обличительной проповеди {Соч. IV, 138.}. Проф. Н.Ф. Сумцов: «Пророк наделяется несокрушимой общественной волей, для которой в делах любви и просвещения нет предела и нет преград» {Этюды о Пушкине. Вып. I. Варшава, 1893. Стр. 91.}. И так почти все.

Но обратимся к самому стихотворению Пушкина, попробуем прочесть его просто, забыв наше ранее составленное о нем представление. Во всех изменениях, которые происходят в избраннике под действием операций ангела, мы нигде не находим указания на моральный элемент.

 
Моих зениц коснулся он:
Отверзлись вещие зеницы.
 

Вещие, т. – е ведающие, знающие.

 
Моих ушей коснулся он, —
И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводный ход,
И дольней лозы прозябанье.
 

Сверхъестественно утончившийся слух воспринимает такие звуки, которых обыкновенному человеку слышать не дано. Но опять тут дело в познавании.

 
Он вырвал грешной мой язык,
И празднословной, и лукавой…
 

Ну, тут уж, казалось бы, выступает как раз моральный элемент: говорится о грехе, празднословии, лукавстве… В соответственном месте у Исайи читаем (Книга пророка Исайи, VI, 5–7):

И сказал я: горе мне! погиб я! ибо я человек с нечистыми устами, – и глаза мои видели царя, господа Саваофа.

Тогда прилетел ко мне один из серафимов, и в руке у него горящий уголь, который он взял клещами с жертвенника, и коснулся уст моих, и сказал: вот это коснулось уст твоих, и беззаконие твое удалено от тебя, и грех твой очищен.

Здесь все вполне ясно: удалено «беззаконие», очищен, грех». f\ посмотрим, что дальше у Пушкина:

 
И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой.
 

Языку пророка даруется только мудрость, т.-е. высшее понимание, а вовсе не нравственное очищение, не освобождение от беззакония. В связи с этим и первые два стиха получают соответственное освещение: истинная мудрость, само собою понятно, не может грешить ни празднословием, ни лукавством. Но речь-то только о мудрости.

Дальше – пылающий уголь, вложенный в грудь. Образ слишком общий, вкладывать можно какое угодно понимание.

Где же во всем этом хоть намек на «чистые ученья любви и правды», на «дела любви и просвещения», на требования «обличительной проповеди»? Картина вполне ясная: бог дает своему избраннику нечеловеческую, сверхестественную способность совершенно по-особому видеть, слышать, т.-е. воспринимать и познавать мир, – и способность совершенно по-особому сообщать людям это свое знание, – с мудростью змеи и с пламенностью пылающего угля.

Но какой же это в таком случае пророк? Пророк – это глас бога, призывающий людей обязательно к действию, – к покаянию, к практическому обнаружению себя в области нравственной или даже общественно-политической. Таковы были Моисей, Исайя, Иеремия, Магомет. Если Пушкин, действительно, имел в виду изобразить пророка, то приходится признать, что он совершенно не справился с задачей, упустив в своем образе характернейшую особенность пророка, – действенность, призыв к деланию, к активному обнаружению себя.

Но, конечно, Пушкин вовсе и не имел в виду просто дать в этом стихотворении образ библейского пророка. Пушкин выразил в стихотворении свое интимное, сокровенное понимание существа поэтического творчества. Пушкинский пророк – это поэт, как его понимает Пушкин. И стихотворение точно, до мелочей, совпадает со всем строем взглядов Пушкина на существо поэзии и призвание поэта.

Духовной жаждою томим, поэт бредет в жизни, как в мрачной пустыне,

 
И меж детей ничтожных мира,
Быть может, всех ничтожней он.
Но лишь божественный глагол
До слуха чуткого коснется, —
 

и происходит полное перерождение, полное преображение поэта. Он по-новому видит и слышит, по-новому воспринимает жизнь; лукавый и празднословный в жизни, он становится нечеловечески мудрым, и сердце в груди превращается в жарко пылающий уголь. Наблюдая процесс пушкинского творчества, мы находим, что для Пушкина вдохновенье не есть только внезапно пробудившаяся способность высказать то, что есть в душе; вдохновение, это какое-то своеобразное перерождение самой души, способность совершенно по-новому воспринять и перечувствовать впечатления, однажды уже полученные и почувствованные в жизни. Это – основное свойство пушкинского творчества.

 
И бога глас ко мне возвал…
 

Глас того единственно-истинного бога, которому Пушкин никогда не изменял, к которому всегда относился с подлинным религиозным трепетом. Этот бог – вдохновение, творчество. Когда Пушкин начинает о нем говорить, у него все время выражения: «святая лира», «божественный глагол», «признак бога – вдохновенье». В «Египетских Ночах»:

«Но уже импровизатор чувствовал приближение бога».

И бог этот говорит поэту: виждь, внемли и исполнись моею волею, державною волею творчества, отрешившегося от всех житейских соображений, «немотствующего» перед земными кумирами. «Служенье муз не терпит суеты». «Дорогою свободной иди, куда влечет тебя свободный ум». И так далее. То требование верховной, неограниченной свободы, которое Пушкин не уставал предъявлять для поэта.

 
Глупец кричит: «Куда? куда?
Дорога здесь!» – Но ты не слышишь,
Идешь, куда тебя влекут
Мечтанья тайные…
 

Это не только право, это обязанность поэта, и эту-то обязанность налагает на пророка-поэта его бог: «исполнись волею моей».

А дальше самое непонятное и загадочное:

 
Глаголом жги сердца людей!
 

Что это значит? Что значит – «глаголом жечь сердца людей»? Ну, ясно: это значит – словами воспламенять сердца людей. Когда оратор или проповедник потрясает и воспламеняет сердца своих слушателей, то говорят, что он глаголом жжет сердца людей.

Но разве жечь – значит воспламенять?

Я проделал такой опыт: поэтов, беллетристов, публицистов и вообще людей, любящих русскую речь и вдумывающихся в нее, я просил ответить на такой вопрос:

– Что это значит: «своими словами вы мне жжете сердце»?

Точно употреблено пушкинское выражение, но по возможности замаскировано, чтобы не вспомнились пушкинский стих и зашаблоненное в нем понимание слова «жечь». У некоторых из опрошенных, тем не менее, явилась реминисценция пушкинского стиха, и они ответили: «это значит – глаголом жечь сердца людей». Такие ответы, конечно, не имели никакой ценности. Все же остальные ответы, без единого исключения, были приблизительно такого рода: «Своими словами вы мне жжете сердце», это значит: своими словами вы мне обжигаете сердце, мучаете его, доставляете острое, как ожог, страдание». Это вполне понятно. На свежее восприятие иначе и невозможно понять пушкинские слова.

Совсем в этом же, указанном нами, смысле сам Пушкин употребляет их и в другом случае. В черновиках к «Борису Годунову» читаем:

 
Как ласки их мне радостны бывали,
Как живо жгли мне сердце их обиды!
 

Жгли, т.-е. мучили, обжигали страданием.

Но какой же в таком случае смысл в этом обращении бога к пророку? Он предлагает ему – обжигать, мучить сердца людей? Ну, да! Разве этим вносится что-нибудь новое в основное понимание Пушкиным существа поэзии и ее задач?

Нельзя требовать от поэзии какой бы то ни было пользы, – хотя бы самой возвышенной, хотя бы «жжения «сердец» «чистыми учениями любви и правды», хотя бы «смелых уроков» «любви к ближнему».

 
И толковала чернь тупая:
Зачем так звучно он поет?
Напрасно ухо поражая,
К какой он цели нас ведет?
О чем бренчит? Чему нас учит?
Зачем сердца волнует, мучит,
Как своенравный чародей?
Как ветер, песнь его свободна,
Зато, как ветер, и бесплодна:
Какая польза нам от ней?
 

И Сальери говорит о Моцарте:

 
Что пользы в нем? Как некий херувим,
Он несколько занес к нам песен райских,
Чтоб, возбудив бескрылое желанье
В нас, чадах праха, после улететь.
Так улетай же! Чем скорей, тем лучше!»
 

Итак, «глаголом жги сердца людей», – да, это значит: волнуй, мучай людские сердца, как своенравный чародей, обжигай душу чад праха бескрылым желанием улететь с крепко держащей их земли.


Царскосельский Лицей. Рисунок Пушкина

* * *

В вопросах политических, общественных, религиозных Пушкин был неустойчив, колебался, в разные периоды был себе противоположен. Эти все вопросы слишком глубоко не задевали его. Но искусство – оно составляло саму душу Пушкина, им он жил, в нем для него был весь смысл его существования. И в основных вопросах искусства Пушкин не колебался, всегда был один и тот же. Я самым основным вопросом для него был тут вопрос о державной самостоятельности искусства, о неслужебной его роли. Польза, даже самая возвышенная, представлялась Пушкину мелкой и ничтожной в сравнении с той огромной, сверкающей стихией, какую представляет из себя искусство. В 1825 году Пушкин писал Жуковскому: «Ты спрашиваешь, какая цель у «Цыганов»? Вот на! Цель поэзии – поэзия. Думы Рылеева и целят, а все невпопад». Через два-три года, в замечаниях на статью Вяземского об Озерове, Пушкин писал: «Поэзия выше нравственности, или, по крайней мере, совсем иное дело. Господи Исусе! Какое дело поэту до добродетели и порока? Разве их одна поэтическая сторона?» И в 1831 году в рецензии на Делорма он заявлял: «Поэзия, по своему высшему, свободному свойству, не должна иметь никакой цели, кроме самой себя». И в 1836 году («Мнение M. E. Лобанова о духе словесности») он называет мелочною и ложною теорию, утвержденную старинными риторами, будто бы польза есть условие и цель изящной словесности.

Как с этим взглядом совместить пушкинского «Пророка» в обычном его понимании? Со своей точки зрения Овсянико-Куликовский был вполне прав, говоря: «Идея «Пророка», поскольку она сводится к страстному желанию «глаголом жечь сердца людей», именно «глаголом», обличительной проповеди, представляется нам, так сказать, не «натуральною», не «лично-пушкинскою» идеею: это идея «байроновская», «лермонтовская», «некрасовская», но не «пушкинская» (Соч., IV, 138). Ну, конечно же. Что в этой «идее» пушкинского?

* * *

В свидетельство признания Пушкиным служебной роли искусства, кроме «Пророка», приводят еще его «Памятник». На одной стороне – «Пророк» и «Памятник», а на другой – весь Пушкин со всеми многочисленными его высказываниями и в стихах, и в прозаических статьях, и в письмах.

Рассмотрим еще «Памятник».

 
И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые я лирой пробуждал,
Что в мой жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.
 

Если бы спросить кого-нибудь незнающего: чье это стихотворение, кто из русских поэтов мог бы так говорить о себе? – то всякий бы ответил: Рылеев, Некрасов, Никитин, ну, Надсон, П. Якубович. И уж самым последним назвал бы Пушкина, разве только раньше Фета.

 
Чувства добрые я лирой пробуждал.
 

Чрезвычайно затруднительно указать, где именно Пушкин пробуждает «добрые» чувства. Существо его глубоко благородной поэзии вовсе не в специально-добрых» чувствах.

 
В мой жестокий век восславил я свободу.
 

Это в «Оде на вольность» и в «Кинжале»? Но ведь какой же это крохотный и не полноценный осколок в огромном пушкинском творчестве!

 
И милость к падшим призывал.
 

Если вы очень хорошо знаете Пушкина, то с некорым напряжением памяти вспомните: да, да! В «Стансах» Пушкин призывал Николая I оказать милость декабристам:

 
Семейным сходством будь же горд,
Во всем будь пращуру подобен;
Как он, неутомим и тверд,
И памятью, как он, незлобен.
 

И в этом Пушкин мог видеть существо своей поэзии, и в этом почитать свою заслугу!

Раньше четырехстишие это приводилось в качестве несомненнейшего доказательства приверженности Пушкина к тем «великим заветам», которые так характерны для русской литературы вообще. С.Я. Венгеров, напр., писал: «Сердито говорит Пушкин в одном из своих писем: «цель поэзии – поэзия». Но не говорит ли нам последний завет великого поэта, – его величественное стихотворение «Памятник» – о чем-то совсем ином? Какой другой можно из него сделать вывод, как не тот, что основная задача поэзии – возбуждение «чувств добрых»? {Соч. Пушкина, изд. Брокгауза-Ефрона, т. IV, 45.}.

Однако теперь приходится встречать все больше признаний, что в стихах этих нельзя видеть полной самооценки поэта. П.Н. Сакулин в известной своей обстоятельной работе о «Памятнике» полагает, что разбираемая строфа говорит о значении поэзии Пушкина «в глазах прежде всего ближайшего потомства» {«Пушкин», сборник первый. Изд. Общ. Люб. Росс. Слов М. 1924, стр. 60.}. В прениях по поводу этого доклада Н.Л. Бродский отмечал, что «всего Пушкина мы тут не можем видеть. Пушкин неизмеримо шире и глубже того образа, который нарисован в «Памятнике» (там оке, 260). Остроумно замечает Н.К. Пиксанов: «Термины, которыми определяет Пушкин дело поэта, – какие-то периферийные, – «восславление свободы» «милость к падшим», «чувства добрые», – это все можно отнести и на долю моралиста, политического деятеля, но это не является делом поэта» (там же, 259).

Но если так, то ведь нужно из этого сделать какие-то выводы. Пушкин, в сознании своих заслуг, подводит итог всей своей поэтической работе, предъявляет, так сказать, свои права на бессмертие, и указывает только на заслуги, за которые его будут ценить ближайшие потомки, на самые «периферийные» заслуги, в которых его легко мог бы побить и Рылеев и Некрасов, и Никитин. Почему же он не говорит о том, в чем сам видит свои заслуги и существо своей поэзии? Не посмел? однако он посмел сказать. «Подите прочь, какое дело поэту мирному до вас!» Почему же тут он не может или не хочет дать себе полную и глубокую оценку? Говорят: Пушкин был связан традицией, формою горациева и державинского «Памятника». Но и Гораций, и Державин полно и исчерпывающе перечисляют в своих стихах заслуги, дающие им, по их мнению, право на бессмертие. Традиция нисколько не мешала Пушкину сделать то же.

А затем – заключительная строфа «Памятника»:

 
Велению божию, о муза, будь послушна:
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспаривай глупца.
 

Поэт, в гордом сознании заслуг, говорит о своей посмертной славе в народе, и вдруг: «хвалу и клевету приемли равнодушно». Причем тут клевета? О ней ведь и речи не было. Зачем было с гордостью говорить о своей будущей всенародной славе, если поэт хочет относиться к ней равнодушно?» Не оспаривай глупца». В чем? Откуда вдруг этот глупец?

Загадочная, волнующая своею непонятностью строфа, совершенно не увязывающаяся со всем строем предыдущих строф.

Большую брешь в общепринятом понимании «Памятника» пробил М.О. Гершензон в своей статье о «Памятнике» {«Мудрость Пушкина», Кн-во Писателей в Москве, 1919.}. Он в ней указывает на разительное несоответствие последней строфы со смыслом всего стихотворения при обычном его толковании. И пишет дальше: В «Памятнике» точно различены: 1) подлинная слава среди людей, понимающих поэзию, а таковы преимущественно поэты: «И славен буду я, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит»; и 2) слава пошлая, среди толпы, смутная слава, известность: «Слух обо мне пройдет по всей Руси великой…» В строфе «И долго буду тем любезен я народу» Пушкин говорит не от своего лица, напротив, он излагает чужое, мнение о себе народа. Эта строфа – не самооценка поэта, а изложение той оценки, которую он с уверенностью предвидит себе. Пушкин говорит: «Знаю, что мое имя переживет меня; мои писания надолго обеспечивают мне славу. Но что будет гласить эта слава? Увы! Она будет трубным гласом разглашать в мире клевету о моем творчестве и о поэзии вообще. Потомство будет чтить память обо мне не за то подлинно-ценное, что есть в моих писаниях и что я один знаю в них, аза их мнимую и жалкую полезность для обиходных нужд, для грубых потребностей толпы»… Всю жизнь поэт слышал от толпы требования «сердца собратьев исправлять» и всю жизнь отвергал его; но, едва он умолкнет, толпа объяснит его творчество по-своему… Я утверждаю, – продолжает Гершензон, – что лишь при таком понимании первых четырех строф становится понятной пятая, последняя строфа «Памятника». Ее смысл – смирение перед обидой. Поэт как бы подавляет свой невольный вздох. Горька обида, но таков роковой закон, «божье веленье». Хвала толпы и клевета ее – одной цены: обе равно ничтожны. И не силься опровергать клевету, т. е. объяснить толпе ее ошибку. Пушкин в прежние годы не раз пытался «оспаривать глупца» относительно подлинной ценности исскуства, теперь он признает эти попытки тщетными и ненужными».

Во всем этом много верного, но чего-то окончательного не хватает. Очень натянутым кажется объяснение, что Пушкин предвидит два рода славы: подлинной – среди поэтов и «пошлой» – в народе.

Необходимо обратить внимание вот еще на какую странность. Стихотворение Пушкина по форме является подражанием горациеву «exegi monumentum» и «Памятнику» Державина, особенно последнему. Дернлвину Пушкин подражает неприкрыто, даже подчеркнуто. И у Пушкина, и у Державина – одинаковое количество строф, одинаковое количество строк в строфе. Первые три строфы начинаются у Пушкина совсем так, как у Державина. Державин: «Я памятник себе воздвиг чудесный, вечный…» Пушкин: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» Державин: «Так. Весь я не умру…» Пушкин: «Нет, весь я не умру…» Державин: «Слух пройдет обо мне…» У Пушкина в рукописи написано так же, а потом уже над «пройдет» написана цифра 2, а над «обо мне» – 1: «слух обо мне пройдет…» Ясно, что Пушкин как бы все время имел перед глазами стихотворение Державина.

Почему? Какой в этом был смысл? Почему Пушкин в таком ответственном, серьезном произведении, подводящем итог всей его поэтической работе, счел нужным стать рядом с Державиным и заговорить его словами? Было бы еще понятно, если бы нечто в роде «Памятника» написали, скажем, Шекспир, Гете или Байрон – мировые гении, высоко ценившиеся Пушкиным. Говоря о себе их словами, Пушкин как бы ставил этим себя рядом с ними, на один с ними уровень. Но – Державин! Вспомним, как отзывался о нем Пушкин еще в 1825 году в письме к Дельвигу: «Этот чудак не знал ни русской грамоты, ни духа русского языка, он не имел понятия ни о слоге, ни о гармонии, ни даже о правилах стихосложения… Он не только не выдерживает оды, но не может выдержать и строфы… Читая его, кажется, читаешь дурной вольный перевод с какого-то чудесного подлинника… Державин, современем переведенный, изумит Европу, а мы из гордости народной не скажем всего, что мы знаем о нем. У Державина должно сохранить будет од восемь, да несколько отрывков, а прочие сжечь». Очень сомнительно, чтобы через одиннадцать лет мнение Пушкина об «этом чудаке» много изменилось в хорошую сторону. Бесспорно: в отличие от большинства новаторов в искусстве, Пушкин с уважением отзывался о своих литературных отцах и дедах; с большим уважением относился, в общем, и к Державину. Но очень трудно представить себе, чтобы Пушкин за такую уж большую честь считал для себя стоять в глазах потомства на одном уровне с Державиным.

Недавно мне довелось слышать «Памятник» Пушкина в исполнении декламаторши Эльги Каминской. Эльга Каминская исполняет стихотворение так: первые четыре строфы она произносит повышенно-торжественным, слегка даже напыщенным, чуть-чуть насмешливым тоном; потом пауза; и потом – почти полушопотом, глубоко интимным, как бы к себе обращенным голосом:

 
Веленью божию, о, муза, будь послушна,
Обиды не страшась, не требуя венца,
Хвалу и клевету приемли равнодушно
И не оспаривай глупца.
 

Слушаешь, и вдруг встает ошеломляющая мысль: да не пародия ли все это стихотворение? Прославленное стихотворение, в котором Пушкин, «в горделивом сознании своих заслуг», дает себе должную оценку, отрывки из которого вырезываются на постаментах пушкинских памятников, не пародия ли оно? Ясно выраженная, неприкрытая пародия на «Памятник» Державина. Неприкрытая, даже подчеркнутая намеренные повторением выражений Державина.

Прочтите еще заключительную державинскую строфу и сравните ее с пушкинскою. У Державина последняя строфа – совсем в том же тоне, как все стихотворение.

 
О, муза! Возгордись заслугой справедливой
И презрит кто тебя, сама тех презирай;
Непринужденною рукой, неторопливой
Чело твое зарей бессмертия венчай.
 

Державин сумел выдержать тон до конца, а у Пушкина на это умения нехватило: ни к селу, ни к городу приплел и клевету, и равнодушье, и глупца какого-то… Совершенно ясно: в заключительной строфе Пушкин противопоставляет свое отношение к славе отношению державинскому. Так и видишь, как Пушкин перечитывает самохвальные державинские строфы, и как по губам его пробегает насмешка: «а что бы я написал, если бы захотел тоже возгордиться заслугой? Вот бы я что написал, вот бы какие заслуги приписал себе: чувства добрые пробуждал, восславил свободу и проч.». И потом гаснет на губах насмешка, глаза становятся глубоко серьезными: неужели поэта может серьезно тешить какая-то посмертная слава? Неужели он не понимает, что обида и венец, хвала и клевета – равноправные спутники славы, что они взаимно уничтожают друг друга, что не для славы творит поэт, и что ему должно быть глубоко безразлично, что будет говорить о нем глупец?

Последняя строфа «Памятника» во многих возбуждала и продолжает возбуждать недоуменье. Некоторые откровенно сознаются, что просто не могут ее понять. П.Н. Сакулин в вышеуказанной статье толкует ее так: «Поэт, оторвав взор от перспектив далекого будущего, обращается к своему настоящему и делает по отношению к нему мудрый вывод: спокойно творить, не обращая внимания на суд современников (48)… Перед лицом будущего малозначительным представляется настоящее с его тревогами и обидами. В конце концов венцы присуждают не современники, а потомки (54)… Во второй половине тридцатых годов Пушкин поднялся на сионские высоты духа и оттуда созерцал жизнь и людей (58)… «Памятник» – углубленная оценка творческой жизни sub specie aeternitatis. Отрешившись от минутных интересов дня, вещим взором прозревает поэт будущее. Он – пред вратами вечности. Лучи бессмертия уже коснулись его творческого чела» (75).

Если не видеть, по-моему, бьющего в глаза, контраста между пятою строфою и первыми четырьмя, то единственным объяснением пятой строфы может быть объяснение, даваемое П.Н. Сакулиным. Но тогда совершенно непонятно, почему Пушкин, умеющий быть таким точным, не отметил в пятой строфе, что венца он не требует только от современников, и что только их хвалу он приемлет равнодушно. Я главное, какая же качественная разница между хвалою и клеветою современников и хвалою и клеветою потомства? Почему к первой славе Пушкин равнодушен, а ко второй неравнодушен? П.Н. Сакулин славу в потомстве рисует, как нечто очень величественное, «врата вечности», «луч бессмертия». Почему она более величественна, чем слава прижизненная? Если «сионские высоты», на которые в последние годы поднялся Пушкин, заключались в ожидании признания его поэтических заслуг со стороны потомства, то право же, эта «высота» – очень небольшой высоты!

П.Н. Сакулин приводит выдержки из стихотворений Пушкина, неслучайно все из отроческих и юношеских, в которых поэт мечтает о славе в потомстве. Между прочий, один черновой набросок, относящийся к 1823 г.:

 
Быть может, этот стих небрежный
Переживет мой век мятежный.
Могу ль воскликнуть…
Exegi monumentum я
Воздвигнул памятник.
 

«В этом наброске, – замечает П.Н. Сакулин, – содержится прямое указание на идею «Памятника» (56).

Да, в молодые годы Пушкин мечтал о славе, он желал «печальный жребий свой прославить». Но чем дальше, тем все выше и выше поднимался Пушкин на «сионские высоты духа», на высоты удивительного благородства, целомудренной простоты и глубокого равнодушия к славе. Вся жизнь его и все счастье были в творчестве. В поэтическое творчество он уходил от жизни, которой не умел творить и в которой не умел жить. И этот творческий труд давал ему такое счастье, перед которым ненужной, суетной и смешной казалась всякая слава. В черновом наброске 1833 г. читатели обращаются к поэту, видимо повторяя его слова:

 
«Вы нас морочите, – вам слава не нужна,
Смешной и суетной вам кажется она, —
Зачем же пишете?» – Я? Для себя! – «За что же
Печатаете вы?» – Для денег. – «Ах, мой боже!
Как стыдно!» – Почему ж?…
 

И поэту Пушкин говорил:

 
Твой труд
Тебе награда. Им ты дышишь,
А плод его бросаешь ты
Толпе, рабыне суеты,
 

И еще говорил поэту:

 
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
Они в самом тебе…
 

Вот те подлинные «сионские высоты духа», на которые все выше с каждым годом уходил созревший Пушкин.

Пушкин любил тонкую, еле уловимую пародию, которую бы простодушный читатель принимал за вещь, написанную вполне серьезно. Такою несомненною пародией является «Подражание Данту» («И дале мы пошли…»). Пародию же, по-видимому, представляет и «Сцена из Фауста». Хорошо по этому поводу говорит Вас. Вас. Розанов: «Все «уклоняющееся» и «нарочное» Пушкин как-то инстинктивно обходил; прошел легкою ирониею «нарочное» даже в «Фаусте» и в «Аде» Данте, в столь мировых вещах. «Ну, к чему столько», например, мрака и ужасов у флорентийского поэта? К чему эта задумчивость до чахотки у туманного немца:

 
И думал ты в такое время,
Когда не думает никто»
 

Такими же «нарочными», «уклоняющимися» должны были казаться Пушкину и пышные самовосхваления Державина. И на его гордостный «Памятник» он ответил тонкою пародией своего «Памятника». Я мы серьезнейшим образом видим тут какую-то «самооценку» Пушкина.

* * *

Пушкин – один из самых непонятных поэтов. «Ясный», «прозрачный» Пушкин… Эта кажущаяся ясность обманывает и не вызывает повелительного стремления вдуматься, углубиться в такие на вид легкие, в действительности же только обманно-прозрачные стихи. Я сам Пушкин говорил:

 
Стихи неясные мои…
 

И еще говорил про себя:

 
Исполнен мыслями златыми,
Непонимаемый никем…
 

Пушкин настойчиво, и в стихах, и в письмах, твердил, что пишет он для себя, а печатает для денег. И это, действительно, было так: писал он для себя, потому что в творчестве для него было высшее и единственное счастье. И ему совсем было неважно, как будет понимать его стихи публика. Он, по-видимому, считал нужным доводить их лишь до той степени понятности, на которой они для него самого, для Пушкина, выражали то, то что он хотел выразить. Я поймут ли его другие, – до этого ему было мало дела.

1927

Павел Анненков
Пушкин в лицее

Между тем приблизилось время общественного образования для Пушкина. Глаза всех родителей обращены были тогда на Иезуитский коллегиум, существовавший в Петербурге и приобретший известность в деле воспитания. Пушкины нарочно ездили в Петербург для устройства этого дела и переговоров с директорами заведения, когда положение об открытии Царскосельского лицея совершенно изменило планы их. Директором лицея был назначен Василий Федорович Малиновский, с которым, как и с братьями его, Сергей Львович находился в дружеских сношениях. При помощи его, а особенно при содействии А.И. Тургенева, горячо принявшегося за это дело, двенадцатилетний Пушкин был принят в счет тех 30 воспитанников, из которых, по положению, должен был состоять весь лицей. Василий Львович привез племянника в Петербург и держал его у себя в доме все время, покуда он готовился к экзамену. 12 августа 1811 года Пушкин, вместе с Дельвигом, выдержал приемный экзамен и поступил в лицей. Известно, что месяц и число открытия лицея (19 октября) часто встречаются в стихотворениях Пушкина, посвященных воспоминанию о товарищах и своем пребывании среди них.

Павел Анненков


Вскоре лицейская семья умножилась. Один из профессоров (г-н Гауеншильд) завел пансион для приготовления молодых людей к вступлению в лицей, а таких было много. Пансион, с высочайшего соизволения, причислен к казенным учебным заведениям под именем Лицейского пансиона и сравнен в служебных правах с гимназиями. В пансионе, как и в самом лицее, Пушкин нашел дружеские привязанности, которым оставался верен в продолжение целой жизни. Вообще привязанность воспитанников лицея к месту первоначального своего образования составляет их общую черту. Дельвиг тосковал о лицее на другой же день после своего выхода. Известно, что он писал почти тотчас по приезде в Петербург:

 
Не мило мне на новоселье:
Здесь все увяло, там цвело;
Одно и есть мое веселье —
Увидеть Царское Село.
 

Учебная жизнь молодого Пушкина не была блестяща. При обширной, почти изумительной памяти ему недоставало продолжительных, ровных усилий внимания. К тому же в характере его было какое-то нежелание выказывать и те познания, которые он приобрел. Вероятно, по этой причине аттестат, выданный Пушкину по окончании курса, свидетельствовал, как сообщает Лев Сергеевич Пушкин, о посредственных успехах даже в русском языке.

Не входя здесь в подробности преподавания, для чего не имеем мы и достаточных материалов, ограничимся при описании лицея тем, что ближайшим образом касалось Пушкина. Каждый из учеников лицея имел свою отдельную комнату под надзором общего гувернера, С.Л. Ч[ирикова], почтенного человека, посвятившего более тридцати лет жизни исполнению скромной своей должности, и дозволялось по праздникам посещение известных лиц, живших в Царском Селе; для прогулок открыты были воспитанникам сады дворца, а для занятий свободный вход в довольно богатую библиотеку лицея.

Замечательно, что в лицее основные черты характера Пушкина развернулись очень скоро, как будто здесь предоставлен им был простор и сняты были с них досадные помехи; с одной стороны, обнаружилось доверчивое и любящее сердце, с другой – расположение к насмешке и преследованию неприязненных личностей, доводившее иногда многих до детского отчаяния. Товарищи называли его французом, вероятно, за превосходное знание французского языка, но эпитет этот скрывал также и нерасположение их к живому и задорному мальчику и выводил иногда самого Пушкина из терпенья. Только немногие знали – и в том числе Дельвиг – его душу, сильно расположенную к приязни и откровенности. Дельвиг был идеалист в жизни, если не в сочинениях. Он еще в лицее побудил Пушкина заниматься немецкой литературой и читать германских поэтов; но Пушкин, кажется, оставил своего товарища на первых попытках ознакомиться с Клопштоком. Смутное предчувствие жизни, неясная потребность существенности держали его постоянно в кругу французских поэтов, с которыми он знаком был хорошо. Тогда еще не только Пушкин, но и почти никто у нас не видал, как была бедна эта поэзия чувством и истиной. Гораздо лучше этого питал ранние умственные наклонности Пушкина другой предмет – история. Мы находим, по единогласному свидетельству самих товарищей Пушкина, что, вместе с французской и отечественной словесностью, он преимущественно занимался историей и между этими предметами делил все свое время и все свои чтения.

Таким образом, очень естественно, что Пушкин продолжал писать французские стихи и в лицее. У нас есть целое стихотворение его, писанное на заданную тему: jusqu’au plaisir de nous revoir. Приводим два первых куплета этой пьесы, вызванной соревнованием в одном из царскосельских обществ, где в числе занятий были и литературные состязания.

Couplets
 
Quand un pote en son extase
Vous lit son ode ou son bouquet,
Quand un conteur traine sa phrase,
Quand on coute un perroquet, —
Ne trouvant pas le mot pour rire,
On dort, on bailie en son mouchoir,
On attend le moment de dire:
Jusqu’au plaisir de nous revoir.
 
* * *
 
Mais tte-а-tte avec sa belle,
Ou bien avec des gens d’esprit,
Le vrai bonheur se renouvelle, —
On est content, Ton chante, on rit:
Prolongez vos paisibles veilles,
Et chantez vers la ϔin du soir
A vos amis, а vos bouteilles:
Jusqu’au plaisir de nous revoir.
 

Когда наконец принялся он за русские стихи, движимый постоянным и неопределенным желанием авторской славы, то с первого раза встретил весьма строгого ценителя в профессоре российской и латинской словесности Н.Ф. Кошанском, который старался даже отвратить его от попыток сочинительства, и только позднее, убедившись в таланте своего ученика, с жаром принялся знакомить его с теорией словесности и с классическими произведениями древности; но рассеянность ученика и болезнь учителя, продолжавшаяся три года, много помешали успеху этого дела. Эпиграммы Пушкина, начинавшие ходить по рукам, доставляли ему ту дешевую известность, которую он предпочитал более дельному отличию на поприще науки: каждый хотел знать эпиграмму его на другого. Люди постарше сверстников и боялись его ударов, и направляли их втайне. Вместе с тем он написал несколько легких посланий, несколько подражаний французским поэтам, которые помещены были в рукописных журналах, издававшихся в самом лицее. Журналы эти совершенно утеряны, и только названия их сохранились в памяти старых лицейских воспитанников; это были: «Лицейский мудрец», «Для удовольствия и пользы», «Неопытное перо», «Пловцы»…

Вообще, наклонность к литературе составляла характеристическую черту лицейского воспитания. Между прочим, воспитанники выдумали довольно замысловатую игру. Составив один общий кружок, они обязывали каждого или рассказать повесть, или, по крайней мере, начать ее. В последнем случае следующий за рассказчиком принимал ее на том месте, где она остановилась, другой развивал ее далее, третий вводил новые подробности, и так до окончания, которое иногда не скоро являлось. Дельвиг первенствовал на этой, так сказать, гимнастике воображения; его никогда нельзя было застать врасплох: интриги, завязки и развязки были у него всегда готовы. Пушкин уступал ему в способности придумывать наскоро происшествия и часто прибегал к хитрости. Помнят, что он раз изложил изумленным и восхищенным своим слушателям историю 12 спящих дев, умолчав об источнике, откуда почерпнул ее. Между тем, при таком же случае, он, еще в грубых чертах, разумеется, передал и две повести, им самим придуманные: «Метель» и «Выстрел», которые позднее явились в «Повестях Белкина».

В бумагах Пушкина сохраняется драгоценная записка, принадлежащая к плану автобиографии, какую замыслил он написать уже в эпоху своей известности и славы. Документ этот, составляющий программу будущего рассказа о самом себе, содержит и перечень всего сказанного нами и несколько новых дополнительных подробностей, из которых многие требуют пояснений, каких мы уже дать не можем. Для будущего биографа Пушкина записка поэта – драгоценнейший очерк, достойный развития и тщательного исследования.

«Семья моего отца, его воспитание, французы-учителя: Воит…, Mr. Martin. Отец и дядя в гвардии. Их литературные знакомства. Бабушка и ее мать – их бедность. Иван Абрамович. Свадьба отца. Смерть императрицы Екатерины – рождение Ольги. Отец выходит в отставку и едет в Москву. Рождение мое.

Первые впечатления. Юсупов сад, землетрясение, няня. Отъезд матери в деревню. Первые неприятности – гувернантки. Рождение Льва. Неприятные воспоминания. Смерть Николая. Монфор, Русло, Кат. П. и Ан. Ив. Нестерпимое состояние. Охота к чтению. Меня везут в Петербург. Иезуиты. Тургенев. Лицей.

1811, 1812, 1813.

Дядя Василий Львович. Дм. Дм., война с Ан. Ник. Светская жизнь. Лицей, открытие. Куницын. Гр. Аракчеев. Начальники наши. Мое положение. Чечнев, Фролов.

1814.

Смерть Малиновского. Приезд Карамзина. Приезд матери, приезд отца, стихи etc. Мое тщеславие. 15 лет.

1815.

Известие о взятии Парижа. Экзамен, Державин».

Никто не усомнится, что под рукой Пушкина программа эта могла бы развиться в удивительную картину нравов и в мастерское изображение лиц и происшествий. Только последнюю часть ее – свою встречу с Державиным – рассказал нам поэт, унеся все остальное с собою. Если можно выбирать в литературном деле, которое, вероятно, было бы равно замечательно, то особенно достойно сожаления, что первые впечатления молодости нашего поэта – Юсупов сад, землетрясение, няня – потеряны навсегда для читателей.


Вид на Лицей и придворную церковь


Вслед за этим прилагаем второй документ, но это уже отрывок из подлинных записок Пушкина, веденных им во время пребывания своего в лицее. Он принадлежит, по всем признакам, к 1815 году и писан еще юношеским почерком Александра Сергеевича, на синей бумаге в четверку. Около тридцатых годов Александр Сергеевич произвел нечто вроде аутодафе из всех лицейских писем и записок, какие только мог найти под рукою. Наш отрывок уцелел, вероятно, потому, что затерялся в его тетрадях. Самый поверхностный разбор укажет, сколько еще в нем заключено любопытных данных, освещающих лицо поэта в ту эпоху, которая больше других отошла в тень и мрак прошедшего.

Лицейские записки Пушкина открываются второй половиной анекдота, который был впоследствии рассказан Пушкиным иначе, но здесь анекдот сопровождается еще замечательной припиской.

«… большой грузинский нос, а партизан почти вовсе был без носу. Да[выдов] является к Б[еннигс] ену: «Князь Б[аграти] он, – говорит, – прислал меня доложить вашему высокопревосходительству, что неприятель у нас на носу…» – «На чьем носу, Д[енис] В[асильевич]? – отвечает генерал. – Ежели на вашем, так он уж близко, если же на носу князя Б[аграти] она, то мы успеем еще отобедать».

«Жуковский дарит мне свои стихотворения».

Таким образом, Жуковский еще в 1815 году обратил внимание и поощрительный взгляд свой на юного поэта. Далее следуют строки:

«8 ноября.

Ш[ишк] ов и г-жа Б[уни] на увенчали недавно кн. Шаховского лавровым венком…»

Отсюда начинается послание к известному драматическому писателю нашему, которое не приводим и за слабостью стихов, и за резкость некоторых упреков.

Поводом к негодованию Пушкина и многих других на кн. Шаховского были его комедии «Липецкие воды» и «Новый Стерн», где в первой видели пародию на баллады Жуковского, а во второй – на сентиментальность Карамзина. Эпитет «записного гонителя талантов» дан был кн. Шаховскому как за эти пьесы, так еще и по неоправданному подозрению в недоброжелательстве к успехам Озерова. Теперь несомненно, что все это было делом увлечения, за которым слепо шел и Пушкин; но надо сказать, что он первый и отстал от толпы, как скоро увидим. Молодой сатирик обращается, однако ж, от стихов к критическому разбору самих произведений даровитого писателя. Это первый пример литературного суждения в Пушкине, а потому выписываем его:

«Мои мысли о Шаховском.

Шах[овской] никогда не хотел учиться своему искусству и стал посредственный стихотворец. Шах[овской] не имеет большого вкуса: он худой писатель. Что же он такое? Неглупый человек, который, замечая все смешное или замысловатое в обществах, пришед домой, все записывает и потом, как ни попало, вклеивает в свои комедии».

Особенно замечательно следующее место в записках:

«10 декабря.

Вчера написал я третью главу «Фатама, или Разум человеческий», читал ее С.С. и вечером с товарищами тушил свечки и лампы в зале. Прекрасное занятие для философа! Поутру читал «Жизнь Вольтера».

Начал я комедию – не знаю, кончу ли ее. Третьего дня хотел я написать ироическую поэму «Игорь и Ольга».

Летом напишу я «Картину Царского Села».

1. Картина сада.

2. Дворец. День в Ц[арском] С[еле].

3. Утреннее гулянье.

4. Полуденное гулянье.

5. Вечернее гулянье.

6. Жители Царского Села.

Вот главные предметы вседневных моих записок, – но это еще будущее».

Эти главные предметы записок обнаруживают постоянное стремление к литературной деятельности в молодом ученике. Некоторые из его товарищей еще помнят содержание романа «Фатама», написанного по образцу сказок Вольтера. Дело в нем шло о двух стариках, моливших небо даровать им сына, жизнь которого была бы исполнена всех возможных благ. Добрая фея возвещает им, что у них родится сын, который в самый день рождения достигнет возмужалости и, вслед за этим, почестей, богатства и славы. Старики радуются, но фея полагает условие, говоря, что естественный порядок вещей может быть нарушен, но не уничтожен совершенно: волшебный сын их с годами будет терять свои блага и нисходить к прежнему своему состоянию, переживая вместе с тем года юношества, отрочества и младенчества до тех пор, пока снова очутится в руках их беспомощным ребенком. Моральная сторона сказки состояла в том, что изменение натурального хода вещей никогда не может быть к лучшему. О комедии Пушкина, вскоре уничтоженной, и о героической поэме почти ничего не могли мы собрать, но картина Царского Села могла служить продолжением другой пьесы: «Воспоминания в Царском Селе», которая была в 1815 году прочитана на публичном экзамене лицея в присутствии Державина и породила сцену, так живо рассказанную впоследствии самим Пушкиным. Не мешает прибавить, что отец нашего поэта дополнил ее еще одной чертой. После экзамена был торжественный обед у г-на министра народного просвещения, графа А.К. Разумовского, на который и Сергей Львович получил приглашение. Державин находился тут же. За обедом граф Алексей Кириллович, обращаясь к Пушкину, заметил: «Я бы желал, однако же, образовать сына вашего к прозе». – «Оставьте его поэтом!» – пророчески и с необыкновенным жаром возразил Державин.

Несколько листков записок заняты ученическими, бессвязными куплетами, в которых повторяются слова, части речи и любимые фразы людей, окружавших Пушкина, не представляя почти никакого смысла сами по себе. Как значение, так и соль куплетов совершенно пропали. Гораздо важнее их одно место в записках, где мечтательность юного поэта, питаемая самыми незначительными обстоятельствами, начинает наполнять его ученическую комнату вымыслами, фантастическими образами и предположениями. Отрывок начинается стихами:

29-го.

 
Итак, я счастлив был, итак, я наслаждался,
Отрадой тихою, восторгом упивался!..
И где веселья быстрый день?
Промчались лётом сновиденья,
Увяла прелесть наслажденья,
И снова вкруг меня угрюмой скуки тень!..
 

Я счастлив был! Нет, я вчера не был счастлив; поутру я мучился ожиданьем, с неописанным волненьем стоя под окошком, смотрел на снежную дорогу – ее не видно было!

Наконец я потерял надежду, вдруг нечаянно встречаюсь с нею на лестнице… сладкая минута!

 
Он пел любовь, но был печален глас.
Увы! он знал любви одну лишь муку.
Жуковский
 

Как она мила была! как черное платье пристало к милой Б[акуниной]!

Я был счастлив 5 минут!»

Лицейские элегии Пушкина «Месяц», «Окно», «Сну» и проч. оставили нам еще другое напоминовение о всех волнениях воображаемой страсти, которая была только едва мерцающей зарей сердечного чувства, так сильно развитого впоследствии у Пушкина; но он вспомнил об ней позднее с умилением. Прибавим, что он совершенно забыл впечатления, высказанные им в стихотворениях «К Наташе», «К молодой актрисе» и проч., которые связывались с домашним театром одного из жителей Царского Села, и сберег в памяти навсегда только одно: впечатление чистой, детской красоты, случайно встреченной им в годину ученической жизни…

Наконец, заключаем разбор лицейских записок выпиской целого портрета. Это первый полный опыт Пушкина в создании лица, характера – первое чисто литературное его произведение. Полагаем, что эти качества сообщат ему особенную занимательность.

«17.

Вчера провел я вечер с Ик[онниковым].

Хотите ли вы видеть странного человека, чудака, – посмотрите на Ик[онникова]. Поступки его – поступки сумасшедшего; вы входите в его комнату: видите высокого, худого человека, в черном сюртуке, с шеей, окутанной черным, изорванным платком. Лицо бледное, волосы не острижены, не расчесаны; он стоит задумавшись, кулаком нюхает табак из коробочки – он дико смотрит на вас. Вы ему близкий знакомый, вы ему родственник или друг – он вас не узнает. Вы подходите, зовете его по имени, говорите свое имя, он вскрикивает, кидается на шею, целует, жмет руку, хохочет задушевным голосом, кланяется, садится, начинает речь, не доканчивает, трет себе лоб, ерошит голову, вздыхает. Перед ним карафин (графин. – Прим. ред.) воды; он наливает стакан и пьет, наливает другой, третий, четвертый – спрашивает еще воды и еще пьет, говорит о своем бедном положении. Он не имеет ни денег, ни места, ни покровительства; ходит пешком из П[етербур] га в Ц[арское] С[ело], чтобы осведомиться о каком-то месте, которое обещал ему какой-то шарлатан. Он беден, горд и дерзок; рассыпается в благодареньях за ничтожную услугу или простую учтивость, неблагодарен и даже сердится за благодеянье, ему оказанное, – легкомыслен до чрезвычайности, мнителен, чувствителен, честолюбив. Ик[онников] имеет дарования, пишет изрядно стихи и любит поэзию. – Вы читаете ему свою пьесу – наотрез говорит он: такое-то место глупо, без смысла, низко; – зато за самые посредственные стихи кидается вам на шею и называет вас гением. Иногда он учтив до бесконечности, в другое время груб нестерпимо. Его любят иногда, смешит он часто, а жалок почти всегда».

Здесь кончаются записки Пушкина, и мы теперь же переходим к подробному разбору так называемых лицейских его стихотворений, которые составляют довольно многочисленную семью, заслуживающую внимание по многим обстоятельствам. Не говоря уже об интересе, который связывается даже с незрелыми произведениями истинного художника, они способствуют еще к уразумению нравственной его физиогномии в известную эпоху жизни. За неимением ближайших сведений, погибающих вместе с людьми и даже прежде людей, эти данные имеют сами по себе немаловажное достоинство.

Первыми русскими стихотворениями Пушкина, написанными в лицее, должны считаться его «Послание к сестре», не бывшее в печати, и следующие стихотворения, помещенные в «Вестнике Европы» 1814 года, издававшемся Владимиром Васильевичем Измайловым: 1) «К другу стихотворцу», 2) «Кольна», 3) «Венере от Лаисы, при посвящении ей зеркала», 4) «Опытность» и 5) «Блаженство». За указание этих стихотворений мы обязаны глубокою благодарностию, вместе с читателями нашими, барону М.А. Корфу, сообщившему нам тетрадь стихотворений, где собраны лицейские произведения его бывших товарищей. Без нее, может быть, никогда бы и нельзя было с надлежащей достоверностью разъяснить вопрос о первых произведениях Пушкина. Последние два из приведенных стихотворений очень любопытны как раннее подражание Батюшкову. К 1814 году принадлежат также стихотворения «Красавице, которая нюхала табак», «Пирующие друзья», пьеса «Путешественнику», настоящее заглавие которой было «К Н.Г. Л[омоносо] ву», романс «Под вечер, осенью ненастной…» – и, может быть, «Послание к Батюшкову» («Философ резвый и пиит…»).

Ранее этих первых опытов трудно, кажется, сыскать что-либо. По указанию кн. Вяземского стихотворение «На смерть Кутузова» («Отечество в слезах познало весть ужасну…»), приписанное одним журналом Александру Пушкину и помещенное в «Вестнике Европы» 1813 года, принадлежит родственнику нашего поэта, Алексею Михайловичу Пушкину.

В 1815 году деятельность молодого поэта расширяется. Кроме двух пьес – «Наполеон на Эльбе», помещенной в «Сыне отечества» на 1815 год (№ XXV и XXVI), и «На возвращение императора Александра из Парижа», напечатанной в «Трудах Общества любителей российской словесности при императорском Московском университете» (1817, часть IX), – уже 18 пьес Пушкина является в «Российском музеуме, или Журнале европейских новостей на 1815 год», издания того же В.В. Измайлова, который был восприемником первых произведений почти всех лицейских поэтов. Дельвиг поместил в обоих его журналах (1814 и 1815 годов) до пятнадцати пьес. Илличевский – девять и проч. Должно заметить, что А.Д. Илличевский своими эпиграммами и шутками, переделанными с французского, пользовался у товарищей высоким уважением как автор и оспаривал у Пушкина честь первенства до тех пор, пока Державин своим одобрением не решил, кому отдать преимущество.

Из восемнадцати пьес Пушкина, помещенных в «Российском музеуме», только девять вошли в посмертное издание его сочинений (1838—41 гг.), а девять выпущены. Подписаны они были в журнале разными цифрами, буквами и анаграммой, что все указано в примечаниях наших к стихотворениям, ныне вполне собранным.

Далее, в «Трудах Общества любителей российской словесности при Императорском Московском университете» 1818 года, часть X, помещены были две пьесы Пушкина, написанные им одна в 1815 году, а другая в 1817-м: 1) «Безверие» (1817), 2) «Гробница Анакреона» (1815), а в журнале П. Корсакова «Северный наблюдатель» 1817 года пять следующих: 1) «Певец» (1816), 2) «К ней» («Эльвина, милый друг…», 1816), 3) «Послание к Лиде» («Тебе, наперсница Венеры…», 1816), 4) «Пробуждение» («Мечты, мечты…», 1816), 5) «Эпиграмма» («Покойник Клит…», 1816).

Из них только «Послание к Лиде» пропущено было посмертным изданием сочинений Пушкина (1838—41 гг.).

К лицейским же (в точном смысле слова) должна принадлежать и пьеса «Разлука», напечатанная в «Невском зрителе» 1820 года (часть II) под заглавием «К[юхельбекер] у», и пять пьес, напечатанных в альманахе «Памятник отечественных муз на 1827», именно: «Романс» (1814), «Желание» (1816), «Фавн и пастушка» (1816), «Заздравный кубок» (1816), «К живописцу» (1815) и наконец семнадцать впервые помещенных в издании стихотворений Пушкина 1826 года, а именно: «Друзьям» (1816), «Амур и Гименей» (1816), «Роза» (1816), «Ш[ишк] ову» (1816), «Пушкину» (1817), «Дельвигу» (1817), «К***» («Не спрашивай, зачем унылой думой…», 1817), «Торжество Вакха» и девять мелких пьес (эпиграмм и надписей).

Всего же напечатанных при жизни поэта лицейских стихотворений, если включить сюда и «Послание к Каверину» («Московский вестник», 1828, № XVII), считаем мы пятьдесят шесть, между тем как полное число произведений, обозначаемых «лицейскими» и собранных в настоящем издании, восходит до ста двадцати, да и то еще нельзя ручаться, чтоб тут не было пропусков.

Лицейские стихотворения не могут быть ограничены июнем 1817 года, т. е. месяцем выпуска воспитанников, потому что одинаковый тон, сходство стиха и направления связывают с ними неразрывно и произведения нашего поэта второй половины того же самого года. Вот почему как в нашем издании, так и при исчислении его произведений мы отнесли к «лицейским» все пьесы до 1818 года и только с этого года начинаем другой отдел. Правда, название становится не совсем точно, но, будучи принято по общему соглашению для обозначения духа известной цепи произведений, оно не теряет своей верности и в настоящем случае. Пушкин сделался весьма строг к «грехам отрочества», как он называл стихи своей молодости. Из всей кипы их (120) он выбрал в 1826 году для первого собрания своих стихотворений только четырнадцать значительных пьес («Пробуждение», «Друзьям», «Гроб Анакреона», «Торжество Вакха», «Певец», «Амур и Гименей», «Разлука», «Лицинию», «П[ушки] ну», «Ш[иш-ко] ву», «Дельвигу», «Роза», «Старику», «К***») и девять эпиграмм и надписей; всего двадцать три пьесы. Большая часть их была еще вдобавок вся пересмотрена и исправлена против прежних редакций и рукописей, так что вряд ли может и дать настоящую идею о лицейских произведениях. Мы имели случай видеть тетрадь, с которой печаталось это собрание стихотворений: там девять пьес, уже одобренных цензором, зачеркнуты рукою самого автора. Некоторые из них, как то: «Наездник», «Уныние», «Романс», попали в посмертное издание его стихотворений 1838—41 годов, в отдел лицейских произведений, однако же совсем в другом виде, нежели в тетради, о которой говорим. Причина ясна: издание это в дополнительном, 9-м томе своем печатало все лицейские стихотворения или с черновых рукописей Пушкина, или с грубых снимков, что еще хуже. Сам Пушкин печатал их уже в законченном виде. Причина эта понудила нас в настоящем издании подвергнуть все лицейские стихотворения тщательной проверке и показать в примечаниях разницу между испорченным списком и настоящим текстом, где это возможно, а где нет – то сберечь поправки, сохранившиеся в черновых рукописях на стихотворениях Пушкина, который одно время (1817 г.) хотел привести их в порядок, как свидетельствуют надписи его на многих пьесах: «переделать», «не надо», «переписать».

Пушкин-лицеист


Та же самая строгость выбора присутствовала и при вторичном издании стихотворений его в 1829 году в двух томах. В нем повторены только лицейские стихотворения издания 1826 года и не прибавлено к ним ни одной новой пьесы из этого времени. Все это показывает значительную осторожность Пушкина в отношении первых своих произведений. Он даже отказывался от некоторых из них. Так, в альманахе Б.М. Федорова «Памятник отечественных муз» 1827 года напечатано было, с согласия самого автора, несколько лицейских его опытов. Между ними находился «Романс» («Под вечер, осенью ненастной…»), о котором Пушкин совершенно забыл, хотя и вписал его в тетрадь, приготовленную для печати стихотворений его в 1826-м. В 1830 году он уже не признавал этого стихотворения своим, говоря: «По крайней мере, не должен я отвечать за чужие проказы».

Мы знаем также, что он глубоко был оскорблен, когда, по возвращении в Петербург из путешествия в Арзрум в 1829 году, нашел в альманахе «Северная звезда» г-на Михаила Бестужева-Рюмина (а не Марлинского, как напечатано, по странной ошибке, в «смеси» посмертного издания) семь своих лицейских стихотворений, напечатанных без спроса и дозволения. Издатель альманаха поставил под ними буквы Aп. и почел еще за нужное, в предисловии, сделать оговорку: «Издатель, благодаря г-ну Aп., доставившего к нему тринадцать пьес (из которых несколько помещены в сей книжке), должным находит просить гг. Неизвестных об объявлении впредь имен своих издателю, ибо, если они желают скрыть их от публики, то в сем отношении совершенно могут быть уверены в скромности издателя, а сему последнему необходимо должны быть известны имена особ, доставляющих к нему для напечатания свои пьесы». Под буквами Aп. издатель, видимо, подразумевал Пушкина, и поэт, раздосадованный столько же нарушением своей собственности, сколько и неблаговидным изъяснением издателя, хотел даже обратиться к посредничеству ближайшего начальства, но ограничился только заметкой в своих записках 1830 года: «Г-н Бестужев в предисловии какого-то альманаха благодарит какого-то г-на Aп. за доставление стихотворений, объявляя, что не все удостоились печатания… Г-н Aп. не имел никакого права располагать моими стихами, поправлять их по-своему и отсылать их в альманах г-на Б. вместе с собственными произведениями…» Вообще обнародование того, что он сам считал недостойным известности, приводило его в немалый гнев, как увидим впоследствии еще несколько примеров.

Теперь же, когда слава его упрочена и первые упражнения в поззии не могут бросить на нее ни малейшей тени, возможно полное собрание лицейских стихотворений должно служить весьма поучительным вступлением к истории литературной деятельности Пушкина вообще и отчасти необходимым к ней пояснением.

Всем известно, что первые опыты Пушкина возбудили толки и ранние надежды современников. Г-н Макаров в статье «О детстве Пушкина» («Современник», 1843, № 3) собрал весьма любопытные свидетельства о мнениях по этому поводу, ходившие в обществе. «Кто не помнит там (в «Российском музеуме»), – говорит он, – «Воспоминания в Царском Селе», «Послание к Батюшкову», «К***» и проч. Тут светились дарования Пушкина ясно…» Тут уже знаменитый Дмитриев, сравнивая их с обыкновенным родом поэзии, господствовавшей у нас, говорил: «Классическая такта и в стихах и в прозе лишает нас многого хорошего; мы как-то не смеем не придерживаться к «Краткому руководству к Оратории Российской!»» Василий Львович Пушкин, долго не соглашавшийся признать поэтический талант в племяннике, радовался, однако ж, что «Александровы стихи не пахнут латынью и не носят на себе ни одного пятнышка семинарского». Необычайную прозорливость оказал другой певец, граф Д.И. Хвостов. В ранних опытах Пушкина он почувствовал «перелом классицизму». Восторг Державина при слушании строф из «Воспоминания в Царском Селе» уже известен.

Все похвалы эти имели основание. Тем людям, которые застали Пушкина в полном могуществе его творческой деятельности, трудно и представить себе надежды и степень удовольствия, какие возбуждены были в публике его первыми опытами; но внимательное чтение их и особенно сравнение с тем, что делалось вокруг, достаточно объясняют причину их успеха. Стих Пушкина, уже подготовленный Жуковским и Батюшковым, был в то время еще очень неправилен, очень небрежен, но лился из-под пера автора, по-видимому, без малейшего труда, хотя, как вскоре увидим, отделка пьес стоила ему немалых усилий. Казалось, язык поэзии был его природный язык, данный ему вместе с жизнью. Сам Пушкин как будто верил в эту мысль и в превосходном стихотворении, вновь отысканном, мог по справедливости сказать про свою Музу:

 
Ты, детскую качая колыбель,
Мой юный ум напевами пленила
И меж пелен оставила свирель,
Которую сама заворожила!
 

Часто посреди простых ученических упражнений, стихотворных нецеремонных бесед с друзьями и в подражаниях Державину, Карамзину и Жуковскому – неожиданно встречаешься у Пушкина с оригинальными образами, с приемами, уже предвещающими позднейшую эпоху его развития. Так, в стихотворении 1815 года «Мечтатель» есть строфа, которая может вообще считаться естественной предшественницей антологических его стихотворений:

 
На слабом утре дней златых
Певца ты осенила,
Венком из миртов молодых
Чело его покрыла,
И, горним светом озарясь,
 Влетала в скромну келью
 И чуть дышала, преклонясь
 Над детской колыбелью.
 

В стихотворении 1816 года «Друзьям» есть уже первые черты той тихой и светлой грусти, которая составляла впоследствии отличительную черту его элегий:

 
К чему, веселые друзья,
Мое тревожит вас молчанье?
Запев последнее прощанье,
Уж муза смолкнула моя.
Напрасно лиру взял я в руки
Бряцать веселье на пирах
И на ослабленных струнах
Искать потерянные звуки.
Богами вам еще даны
Златые дни, златые ночи,
И на любовь устремлены
Огнем исполненные очи!
Играйте, пойте, о друзья!
Утратьте вечер скоротечный; —
И вашей радости беспечной
Сквозь слезы улыбнуся я.
 

Пьеса эта, переделанная Пушкиным несколько позднее, приобрела удивительную круглоту и в этом виде вряд ли чем отличается от лучших его произведений. В стихотворении 1817 года «К молодой вдове» кто, хотя немного знакомый с манерой Пушкина, не узнает его руки?

 
… Вечно ль слезы проливать?
Вечно ль мертвого супруга
Из могилы вызывать?
Верь мне: узников могилы
Там объемлет вечный сон,
Им не мил уж голос милый,
Не прискорбен скорби стон.
Не для них весенни розы,
Сладость утра, шум пиров,
Откровенной дружбы слезы
И любовниц робкий зов.
 

При некотором старании можно было бы увеличить число таких примеров, но и этих достаточно для оправдания нашей мысли. Лицейские стихотворения полны намеков, беглых линий, теней, которые впоследствии самим Пушкиным обращены в ясные, полные и живые образы. Очень многие из этих ранних заметок, совершенно преображенных поэтом в эпоху его самобытного развития, нашли себе место в разных его произведениях. Лицейские стихотворения походят на памятную книжку, где записано многое слишком коротко и бегло, многое слишком пространно и слабо. Пушкин нередко черпал материалы из своего старого запаса, чему несколько примеров собрано нами в примечаниях к его лирическим пьесам.

Основной характер юношеской поэзии Пушкина составляет веселый взгляд на жизнь и стремление к беззаботному наслаждению ею, что и доставило ей успех в публике и между товарищами. Если разобрать стихотворения трех годов, с 1816 по 1818-й, и отделить от них подражания Пушкина всем предшественникам – Державину, Карамзину и Жуковскому, – остается еще большой отдел легких, игривых посланий, застольных, вакхических песен, которые, видимо, обязаны существованием своим влиянию французских, так называемых анакреонтических, писателей. Еще на скамьях лицея Пушкин прочел всех корифеев этой поэзии – Шолье, Шапеля, Берни, Грессе, Грекура и Парни, – и первые его опыты связаны с этими именами и с тем родом произведений, которым занимался отец его, Сергей Львович. Стихотворения 15— и 16-летнего Пушкина были только продолжением того рода домашней поэзии, с которым он познакомился у себя в семействе. Не нужно пересчитывать многочисленных произведений этого отдела: они легко узнаются по притязаниям на остроумие, по небрежности картин и самого хода их. Между ними есть даже русская сказка «Бова», которая, несмотря на простонародное свое название и на подражание Карамзину, сильно походит вместе с тем и на сказочку Вуазенона. Правда, некоторые из них уже выступают из ряда холодных, внешне эффектных и остроумных произведений французской поэзии – именно те, где особенно чувствуется влияние Батюшкова, как, например, в пьесах «Гроб Анакреона», «Мечтатель» («По небу крадется луна…») и во всех элегиях Пушкина. Батюшков был первым учителем Пушкина в тонком эстетическом вкусе, в искусстве облекать самые смелые порывы фантазии в грациозные образы и совершенством формы смягчать резкость представления. Пушкин признавал себя учеником Жуковского, но общее впечатление, производимое его юношескими опытами, заставляет перенести это звание и эту честь скорее на Батюшкова, чем на автора «Людмилы». Пушкин высоко ценил даже сходство, какое могут представлять некоторые из собственных его стихов с манерой Батюшкова. Рассказывают, что в 1828 году он, по просьбе одного литератора в Москве, написал ему в альбом известное свое стихотворение «Муза» («В младенчестве моем она меня любила…»). На вопрос литератора, почему пришло ему на ум именно это стихотворение, Пушкин отвечал: «Я люблю его – оно отзывается стихами Батюшкова».

Мы упомянули об элегиях Пушкина 1816 года, каковы «Месяц», «Осеннее утро», «Окно», «Сну» и проч. Нельзя пройти их без внимания. Они, по нашему мнению, составляют переход к более самостоятельным его произведениям, которые появились спустя три года. Напрасно стали бы искать в них глубокого чувства позднейших его произведений: это были первые тревоги поэтической души, первое пробуждение чувства. Отсюда истекал впоследствии тот чудный родник лирических песней, который так освежительно действует доселе на сердце и воображение читателя! Без труда можно видеть, что в основании его элегической задумчивости нет никакого действительного события, еще менее настоящей страсти; но эти неясные и неопределенные жалобы, опережающие жизнь, истинны сами по себе. Лицо, возбудившее их, упоминается в лицейских записках Пушкина, как мы видели. К тому же лицу относится и стихотворение «К живописцу», которое, будучи положено на музыку одним из товарищей Пушкина, часто распевалось в лицее хором, хотя пьеса эта есть только перевод известного стихотворения Парни «Peintre, Qu’Hebe soit ton modele…».

К концу своего пребывания в лицее Пушкин уже обратил на себя внимание и надежды не только сотоварищей и родных своих, подозрительно смотревших до того на его обыкновенные занятия, но и представителей русской литературы: Державина, Карамзина и Жуковского. Слава доставалась ему легко, как человеку, предопределенному на это, а вместе с тем и самая жизнь начинала определяться в тех самых чертах, какие видим и впоследствии. К концу лицейского поприща он предается вполне миру фантазии, как говорит один из его соучеников, почти беспрерывно задумываясь и сочиняя в классах, в играх, на прогулках: порывы пылких страстей, которые были в крови его и так сильно ознаменовали его существование, становятся виднее и чаще. К этому надо прибавить, что и воображение молодого Пушкина развилось с необычайной силой в несколько годов пребывания в лицее. Он даже во сне видел стихи и сам рассказывал, что ему приснилось раз двустишие:

 
«Пускай Глицерия, красавица младая,
(Равно всем общая, как чаша круговая…)»,
 

к которому он и приделал потом целое стихотворение «Лицинию», долго носившее обманчивую ссылку на латинскую словесность, откуда будто бы оно почерпнуто.

С глубоким чувством вспоминал поэт первые беседы свои со вдохновением в стенах лицея и оставил чудное описание их в «Онегине»:

 
В те дни, в таинственных долинах,
Весной, при кликах лебединых,
Близ вод, сиявших в тишине,
Являться муза стала мне…
 

В дополнение к этим строфам приводим неизданный отрывок «Онегина», где Пушкин еще подробнее и с таким же поэтическим одушевлением рисует свое собственное лицо в стенах лицея. Кроме автобиографического значения, отрывок наш имеет еще и другого рода занимательность: в нем читатели встречаются впервые с черновым оригиналом вдохновенных строф 8-й главы «Онегина» о лицее, столь известных публике.

I
 
В те дни, когда в садах лицея
Я безмятежно расцветал,
Читал охотно «Елисея»,
А Цицерона проклинал,
В те дни, как я поэме редкой
Не предпочел бы мячик меткой,
Считал схоластику за вздор
И прыгал в сад через забор,
Когда порой бывал прилежен,
Порой ленив, порой упрям,
Порой лукав, порою прям,
Порой смирен, порой мятежен,
Порой печален, молчалив,
Порой сердечно говорлив.
 
II
 
Когда в забвенье перед классом
Порой терял я взор и слух,
И говорить старался басом,
И стриг над губой первый пух,
В те дни… в те дни, когда впервые
Заметил я черты живые
Прелестной девы, и любовь
Младую взволновала кровь,
И я, тоскуя безнадежно,
Томясь обманом пылких снов,
Везде искал ее следов,
Об ней задумывался нежно,
Весь день минутной встречи ждал
И счастье тайных мук узнал…
 

И часто потом возвращался Пушкин к сладким воспоминаниям о первых годах своей молодости, а в неизданном стихотворении «Наперсница волшебной старины…» соединил даже в одной, удивительно изящной, раме лицейские воспоминания своего младенчества, видения семнадцатого года с портретом бабушки Марьи Алексеевны, занимавшей его ребяческие лета. Вот оно:

 
Наперсница волшебной старины,
Друг вымыслов игривых и печальных —
Тебя я знал во дни моей весны,
Во дни утех и снов первоначальных!
Я ждал тебя. В вечерней тишине
Являлась ты веселою старушкой,
И надо мной сидела в шушуне,
В больших очках и с резвою гремушкой.
Ты, детскую качая колыбель,
Мой юный слух напевами пленила
И меж пелен оставила свирель,
Которую сама заворожила!
Младенчество прошло как легкий сон;
Ты отрока беспечного любила —
Средь важных муз тебя лишь помнил он,
И ты его тихонько посетила.
Но тот ли был твой образ, твой убор?
Как мило ты, как быстро изменилась!
Каким огнем улыбка оживилась!
Каким огнем блеснул приветный взор!
Покров, клубясь волною непослушной,
Чуть осенял твой стан полувоздушной.
Вся в локонах, обвитая венком,
Прелестная глава благоухала,
Грудь белая под желтым жемчугом
Румянилась и тихо трепетала…
 

Выпуск воспитанников назначен был тремя месяцами ранее определенного срока и происходил 9 июня 1817 года вместо 19 октября. На публичном экзамене из русской словесности Пушкин прочел свое стихотворение «Безверие». В журналах того времени осталось трогательное описание торжества выпуска воспитанников, описание, которое в простой своей форме весьма много говорит сердцу читателя (см. «Сын отечества», 1817, № XXVI).

Государь император удостоил торжественный акт своим присутствием и повелел представить себе всех выпускаемых учеников. С отеческою нежностью увещевал он их о исполнении священных обязанностей к монарху и отечеству и преподал несколько советов, долженствовавших руководить их на пути жизни. Затем представлены были ему все профессора и начальники лицея. Осмотрев с величайшею подробностию устройство лицея, государь император возвратился к ожидавшим его воспитанникам с новыми милостями. Он наградил каждого из них жалованьем, до получения штатного места на предстоящей службе, смотря по разряду, к которому принадлежит каждый. Выходившие с чином 9 класса имели право на 800 руб. асс., а получившие 10 класс – на 700 руб. С глубоким умилением и благословениями проводили профессоры и начальники лицея монарха своего, и ни один из них не был забыт в наградах, щедро излившихся на них вслед за сим.

Пушкин, 19-й воспитанник по выпуску, принадлежал ко второму разряду и 13 июня 1817 был года определен в Государственную Коллегию иностранных дел с чином коллежского секретаря. Напрасно прежде этого добивался он у отца позволения вступить в военную службу, в Гусарский полк, где уже было у него много друзей и почитателей. Начать службу кавалерийским офицером была его ученическая мечта, сохранившаяся в некоторых его посланиях из лицея. Сергей Львович отговаривался недостатком состояния и соглашался только на поступление сына в один из пехотных гвардейских полков.


Лицейские профессора, спасающие Кюхельбекера. Карикатура Алексея Илличевского из рукописного журнала «Лицейский мудрец»


Кстати будет сказать здесь, что физическая организация молодого Пушкина, крепкая, мускулистая и гибкая, была чрезвычайно развита гимнастическими упражнениями. Он славился как неутомимый ходок пешком, страстный охотник до купанья, езды верхом и отлично дрался на эспадронах, считаясь чуть ли не первым учеником у известного фехтовального учителя Вальвиля. Все это, однако ж, не помешало Пушкину несколько позднее предполагать в себе расположение к чахотке и даже чувствовать, по собственным словам его, признаки аневризма в сердце.

Pulsuz fraqment bitdi.

15,30 ₼