Kitabı oxu: «Весы королевства: испытание сердец»
Глава 1. Возвращение во дворец
Я шёл тропами Мира, что за Гранью, — и каждый шаг давался с трудом, будто я пробирался сквозь вязкую, сопротивляющуюся тьму. Ноги будто наливались свинцом, а дыхание вырывалось из груди тяжёлыми, рваными толчками. Под ногами хрустели странные, будто стеклянные ветви — они ломались с пронзительным, почти музыкальным звоном, рассыпаясь на острые, искрящиеся осколки. Эти осколки мерцали в тусклом свете призрачных лун, отбрасывая на землю причудливые, дёргающиеся тени.
Воздух был густым, как кисель, пропитанным запахом тлена и чего-то ещё… чего-то древнего и опасного. Он обволакивал кожу липким, холодным потом, проникал в лёгкие, вызывая приступы удушливого кашля. В этом запахе смешивались ноты разлагающейся листвы, затхлой воды и едва уловимый металлический привкус — будто где-то рядом текла река из расплавленного железа.
Я размышлял о том, что произошло за последние дни, и невольно ёжился. Мысли метались, как загнанные звери, цепляясь за обрывки воспоминаний: тайные встречи в полутёмных переулках, шёпот за спиной, предостережения, брошенные вскользь, но от этого не менее весомые. Слишком много внимания я привлёк — а это плохо. Очень плохо. Да, я последователь Госпожи Смерти, но даже мне не стоит лишний раз напоминать об этом миру. Особенно такому… недружелюбному. Здесь магия — не дар, а клеймо, а эманации Смерти — красная тряпка для всех, кто жаждет власти или просто любит охоту.
Огибая по широкой дуге тени, в которых могли прятаться местные хищники, я старался не издавать ни звука. Эти твари чуют магию за километры — а уж эманации Смерти и подавно. Их охотничий инстинкт отточен веками: они чувствуют малейшее колебание магического поля, как акулы — каплю крови в океане. И тогда… что ж, смерть здесь — не самое страшное. Гораздо хуже остаться в живых, но чувствовать, как чья-то незримая рука медленно, неторопливо сжимает горло. Будто невидимая петля затягивается всё туже, выжимая из лёгких последний воздух, а разум погружается в липкий, беспросветный ужас.
И вдруг я заметил сияние.
Оно пульсировало в темноте, как рана в ткани мироздания. Эманации Смерти. Яркие, пульсирующие, будто биение раненого сердца. Здесь они были особенно насыщенными — и многочисленными. Кто-то умирал. Не один. И умирал мучительно. Я видел, как свечение то вспыхивало алыми всполохами, то угасало до тусклого багрового мерцания, будто кто-то боролся с неизбежным, цепляясь за жизнь из последних сил.
Любопытство — плохая черта для серого мага, но я не смог устоять. Осторожно, стараясь не привлекать лишнего внимания, я двинулся к источнику свечения. Вихрь энергии уже истончил Грань между мирами — и становился всё ярче. Его пульсация отзывалась в висках глухим, назойливым стуком, а пространство вокруг дрожало, как перегретое стекло. Слишком ярко. Это могло привлечь кого-нибудь… покрупнее и пострашнее меня. Возможно, тех, кто давно ждал повода, чтобы стереть меня с лица мироздания.
Но я рискнул.
Почти без труда прорвав Грань (и тут же запечатав её за собой — пусть ненадолго, но этого хватит), я услышал звуки. Затихающий магический бой… вернее, бойню. Свист рассекаемого заклинаниями воздуха, глухой рокот взрывов, предсмертные крики, переходящие в нечеловеческий вой. И от этого звука у меня по спине пробежал холодок, а волосы на затылке встали дыбом.
То, что я увидел, заставило меня замереть.
На земле, в беспамятстве, лежала Эмили. Королева. Её платье было порвано в клочья, обнажая бледную, покрытую царапинами кожу. Волосы спутались, превратившись в тёмный, влажный клубок, прилипший к лицу. Но не это заставило моё сердце сжаться от тревоги. Вокруг неё клубилась такая мощная магическая аура, что даже воздух дрожал, искажая очертания предметов. Синие и фиолетовые всполохи танцевали над её телом, то сливаясь в единое целое, то распадаясь на тысячи искр, которые осыпались на землю, как мёртвые светлячки.
«Проклятье…» — мысленно выругался я, сжимая кулаки так, что ногти впились в ладони.
С минуты на минуту сюда могли явиться все драконы этого проклятого мира. Их чешуя, непробиваемая для большинства заклинаний, их когти, способные рассечь камень, их дыхание, превращающее плоть в пепел… А я стою тут, как идиот, и смотрю на бесчувственную Королеву, не зная, что делать.
Я бросился к ней, пытаясь снять магический слепок — хоть какой-нибудь след, чтобы понять, что с ней случилось. Мои пальцы дрожали, сплетая тонкие нити заклинания, но каждый раз, когда я начинал плести его, аура Эмили буквально разрывала его на части. Магия рассыпалась искрами, не успевая оформиться, оставляя на ладонях болезненные ожоги.
Именно в этот момент, когда я в очередной раз безуспешно пытался справиться с её магическим фоном, появились они.
Драконы.
Их крылья заслонили призрачный свет лун, погрузив поляну во тьму. Чешуя отливала металлическим блеском — от угольно-чёрного до кроваво-красного, а глаза горели холодным, расчётливым умом. Среди них я сразу заметил герцога Ардена — его аура была слишком узнаваемой: плотная, золотисто-оранжевая, с вкраплениями изумрудных нитей, символизирующих древнюю кровь его рода. Но не он первым открыл рот.
— Смотрите! Вампир! Он собирается убить Королеву! — выкрикнул кто-то из его спутников, даже не разобравшись в ситуации. Голос дрожал от ярости и страха, выдавая неопытность говорящего.
Его возглас подхватили другие, и через мгновение воздух наполнился криками:
— Уничтожить его!
— Он оскверняет её тело!
— Боевая магия, быстро!
Я замер, подняв руки в жесте капитуляции. Ладони вспотели, а в горле пересохло так, что стало трудно дышать. В голове проносились сотни вариантов — и ни один не обещал выжить. Я мог попытаться бежать, но драконы быстрее. Мог атаковать первым — но их слишком много. Мог попытаться объяснить… но кто станет слушать вампира в такой момент?
«Велирий, — подумал я с горькой усмешкой, — ты опять вляпался в неприятности…»
Я почувствовал, как что-то твёрдое и тёплое придвинулось ко мне сбоку. Зверь Эми — её верный питомец, огромный, с шерстью цвета черного ворона, — резко встал на мою защиту, закрывая меня собой. Его шерсть встала дыбом, переливаясь в призрачном свете, а из горла вырвалось низкое, утробное рычание, от которого содрогнулась земля. Он припал к ней, выставив вперёд мощные лапы с когтями, похожими на изогнутые кинжалы, — готовый в любой момент броситься в атаку.
А вот самой девушке становилось только хуже. Её магия вышла из-под контроля — пульсирующие волны силы расходились от неё, как круги по воде, но не затихали, а нарастали, набирая мощь. Ещё немного — и произойдёт новый взрыв, способный стереть с лица земли всё в радиусе нескольких лиг. Я ощущал это кожей: воздух наэлектризовался, волоски на руках встали дыбом, а в ушах зазвучал тонкий, почти неслышный звон — предвестник катастрофы.
Брат Эмили, герцог Арден, заметив это, резко вскинул руку:
— Всем отойти! Немедленно!
Его голос прозвучал как удар хлыста — властный, не терпящий возражений. И драконы, несмотря на свою гордыню и силу, послушно отступили, отходя подальше от эпицентра бушующей магии. Их чешуя мерцала в полумраке, глаза горели тревогой — они знали, на что способна магия королевской крови, если выйдет из-под контроля.
Он шагнул к сестре. Его облик изменился — теперь он был так же величественен, как и она, будто два древних бога спустились на землю. Черты лица заострились, кожа засветилась изнутри мягким, серебристым светом, а за спиной на миг проступили очертания призрачных крыльев. Он попытался успокоить её магию — но простые методы не работали. Заклинания, способные усмирить даже бурю, рассыпались, едва коснувшись ауры Эмили.
Тогда он выбрал иной путь.
Создав оболочку, похожую на яйцо дракона — полупрозрачную, мерцающую, с прожилками энергии, — он начал запечатывать в ней часть силы сестры. Это было похоже на танец: плавные, почти ритуальные движения рук, вспышки света, вихри энергии, которые он аккуратно «сматывал» и заключал в полупрозрачные сферы. Каждая сфера пульсировала, будто живое сердце, храня в себе каплю неукротимой мощи Эмили.
Когда ему наконец удалось усмирить её магию, он раздал каждому из клана драконов по такому яйцу.
— Соедините с ними свою магию — и нейтрализуйте её — произнёс он холодно, и в его голосе не было ни капли тепла. — А теперь — уходите.
Драконы, получив артефакты, будто забыли обо всём, что было до этого. Они поспешно покинули поле боя, оставив нас с герцогом Арденом наедине.
— Это всё ты! — его голос дрожал от ярости, а глаза метали молнии. — Из-за тебя моя сестра в таком состоянии! Ты притащил сюда людей, показывая, что тут много места для того, чтобы разрушить всё! Только ты ошибся — клан серебряных драконов намного сильнее людей и всех остальных!
В его руке возник меч, выкованный из лунного металла, — его остриё он направил прямо на меня. Он стоял, закрывая сестру спиной, — и в его глазах читалась неприкрытая ненависть, смешанная с болью за близкого человека.
Я осторожно погладил зверя Эмили по загривку. Его шерсть была горячей, вибрирующей от сдерживаемой силы.
— Отнеси её к пролому между мирами, — прошептал я, вливая в слова каплю магии, чтобы приказ стал непреложным. — Она устала. Ей нужно укрытие.
Питомец коротко рыкнул в знак понимания, осторожно подхватил бесчувственную хозяйку зубами за края разорванного платья — удивительно бережно для существа таких размеров — и унёс её прочь, растворяясь в тенях.
Аристократы ушли, получив свои артефакты, и теперь мы с герцогом остались один на один. Я коротко кивнул ему в знак приветствия, с огромным трудом сдерживая желание ударить магией смерти по этому напыщенному дворянину. Внутри всё кипело от гнева — но я знал, что сейчас важнее сохранить ясность ума.
«Я бы никогда не заключил сделку с врагами своей подруги, — пронеслось у меня в голове. — И уж точно не стал бы заманивать свою будущую жену в ловушку».
Но у брата Эмили были иные причины для ненависти. Ревность. Подозрительность. И жгучая, разъедающая гордость, которая не позволяла ему видеть дальше собственного носа. Он боялся потерять контроль над сестрой, над её судьбой — и винил во всём меня, удобного врага.
Я выпрямился, глядя на него с высоко поднятой головой, и покачал головой:
— Я не признаю этих обвинений.
Заметив, что Эмили и её зверь уже у пролома, я щёлкнул пальцами. Короткая серая вспышка — и они исчезли, перенесённые через Грань в безопасное место.
«Эмили, не знаю, слышишь ли ты меня, но я отправил тебя к своей Покровительнице, — мысленно обратился я к ней. — Мои познания в магических болезнях невелики, но я понял: у тебя повреждены манопотоки. Тебе нужна помощь искусного целителя. Прости, что не смог пойти за тобой. Но знай — я найду способ помочь».
Я призвал клинок из магии антипода жизни — он возник в моей руке, мерцая тусклым серым светом, будто сотканный из тени и пепла. Лезвие его не отражало свет, а поглощало его, создавая вокруг себя зону мрака.
— Герцог Арден, полагаю, у вас есть ко мне невысказанные обиды и вопросы, — произнёс я церемонно, поклонившись и отсалютовав клинком. — Буду рад ответить на них… в ходе поединка.
Герцог заметил, что его сестра исчезла, и его лицо исказилось от ярости. Мышцы на шее вздулись, а пальцы так крепко сжали рукоять меча, что костяшки побелели.
— Ты… Куда ты дел мою сестру?! — выкрикнул он, бросаясь на меня с мечом. Его движения были быстрыми, отточенными годами тренировок. — Верни мне её, а сам катись в ад! — его клинок засвистел в воздухе, рассекая его с леденящим душу свистом. — Отец не прав на твой счёт! Ты никак не можешь дарить ей счастье! Рядом с тобой она будет только несчастна! Я буду выступать против вашего брака! Как член семьи и один из герцогов, я в силах пойти против прошлого короля и его слов! А тебя за предательство брошу в темницу навечно!
Наши клинки звенели, сталкиваясь с оглушительным грохотом. Мы кружили друг напротив друга, скалясь, как звери, выискивая слабые места в защите. В какой-то момент герцог решил использовать магию — его меч вспыхнул алым, готовясь выпустить волну испепеляющего пламени. Но в тот же миг его сбило мощным потоком воды. Волна, возникшая будто из ниоткуда, швырнула его к дереву на другом берегу. Река, до этого тихая и спокойная, вдруг забурлила, потекла быстрее, будто радуясь победе, её воды переливались серебром в лунном свете.
Я напряжённо вглядывался вдаль магическим зрением, отслеживая перемещение Эмили и её зверя. Сердце на мгновение замерло, когда я увидел, что они оказались прямо в объятиях моей Покровительницы — Госпожи Смерти. Но затем грудь будто освободилась от тяжёлого камня, который давил на неё с того самого момента, как я заметил бесчувственное тело Эмили на поле боя.
Глубоко вдохнув, я едва заметно усмехнулся — в ответ на негодующий выкрик брата Королевы драконов. В этой усмешке смешались и торжество, и издёвка, и едва уловимое облегчение. «Она в безопасности», — пронеслось в голове, и на душе стало чуть легче, хотя битва ещё не была окончена.
Мой противник, герцог Арден, яростно атаковал. Лезвие его меча сверкало, высекая искры при столкновении с моим серым клинком. Граф детей ночи ловко парировал его выпады. Я чувствовал, как в воздухе витает запах раскалённого металла и магии — острая, почти осязаемая смесь.
Герцог горел жаждой мести: за «похищение» сестры, за предполагаемую угрозу их роду, за саму мысль о том, что его сестра может связать судьбу с вампиром. Каждый его удар был пропитан ненавистью, каждый выпад — криком души, полным боли и страха за близкого человека. Я отчётливо видел это в его глазах — там бушевала настоящая буря.
Но я сохранял могильное молчание. Знал: это бесит противника ещё сильнее. Молчание — как нож, который режет беззвучно, но глубоко. Оно лишало герцога возможности выплеснуть ярость в словах, заставляло концентрировать её в ударах — а чем яростнее удар, тем легче найти в нём брешь.
Когда Арден перешёл на оскорбления и позволил себе высказать мысль, что Эмили несчастна со мной, внутри что-то болезненно сжалось.
«Несчастна…» — эхом отозвалось в голове, отозвалось тупой, ноющей болью где-то в глубине груди. Эти слова ударили больнее любого клинка.
В тот же миг я твёрдо решил: брат Королевы поплатится за эти слова. В глазах мелькнул холодный, расчётливый блеск — я уже прикидывал, как лучше поставить противника на грань смерти, но не дать ему умереть…
Но судьба распорядилась иначе.
Арден вновь попытался применить магию — и та обернулась против него самого. Рассеялась, вспыхнув ослепительной искрой, — видимо, из-за магического перенапряжения, вызванного попыткой усмирить силу сестры. А в следующий миг внезапный поток воды, будто вызванный самой стихией, швырнул герцога к земле, пригвоздив к берегу.
Река, до этого мирно струившаяся вдоль поляны, вдруг вздыбилась, обрушив на дракона целую волну. Я отчётливо услышал глухой удар, когда он рухнул на влажную глину, и на мгновение даже ощутил странное удовлетворение от того, что стихия сама вмешалась в наш поединок.
Неспешно подойдя к обездвиженному противнику, я движением, отточенным годами тренировок, выбил клинок из его рук — и приставил своё магическое оружие к горлу герцога. Немного перестарался — остриё прочертило глубокий порез, из которого вяло потекла ярко-алая кровь. Она не собиралась темнеть на воздухе — признак того, что магия ещё пульсировала в жилах раненого, поддерживая его жизнь вопреки всему.
Герцог задыхался, его глаза горели бессильной яростью. Он пытался что-то сказать, но слова застревали в горле — то ли от боли, то ли от унижения. Я уже обдумывал, что делать дальше, но…
— Не смей убивать его, — раздался холодный, властный голос Госпожи Смерти, пронизанный такой мощью, что даже земля под ногами слегка дрогнула.
Повернув голову, я увидел, как она продолжает поглаживать Эмили по голове. Королева драконов всё ещё не очнулась, но её ресницы слегка подрагивали — казалось, ей снилось что-то нехорошее, какие-то отголоски пережитого кошмара. Большая кошка, верный зверь Эми, лежала рядом, положив морду на передние лапы, и внимательно наблюдала за происходящим. Её янтарные глаза мерцали в полумраке, будто два маленьких огонька.
Я замер, глядя на медленно стекающую по ране ярко-алую кровь своего противника. Клинок в моей руке дрогнул — ещё мгновение, и я оставил бы на его теле глубокий, неизгладимый шрам. Но в этот миг воздух вокруг сгустился, наполнившись древней силой, и раздался голос Госпожи Смерти.
Её слова, холодные и властные, будто сковали мою руку. Клинок, так и не успевший во второй раз вкусить крови Древних, растаял в воздухе, обратившись безобидным туманом, а капли крови на нём обратились пеплом.
* * *
Не глядя, я склонил голову перед своей Госпожой — почтительный, но краткий поклон — и молча последовал за Ней в Мир-что-за-Гранью. Оставляя герцога Ардена наедине с его смятением. Наверняка он сейчас пытается понять, что только что произошло и почему он всё ещё дышит.
Оказавшись рядом с Госпожой Смертью, я заметил, как выход между мирами плавно закрылся за нами, будто захлопнулась невидимая дверь. На краткий миг в груди всколыхнулся звериный страх — но я подавил его.
Несмело подняв взгляд на Покровительницу, я замер: на Её коленях, безмятежная и хрупкая, лежала моя близкая подруга. Беззвучный вопрос застыл в моих глазах — и вскоре я получил на него ответ. В тот же миг она закрыла портал между мирами, и пространство вокруг нас уплотнилось, отрезая от остального мира.
— Её память повреждена, — произнесла Госпожа Смерть, не отрывая ладони от белоснежных волос девушки. — Всплеск её маны был слишком силён. От этого даже земля изменилась по её велению — вон, видишь, там, где она лежала, трава почернела, а камни покрылись инеем. Будь готов: её память может что-то стереть, что-то изменить. Возможно, тебя это тоже коснётся.
Она посмотрела на меня, чуть нахмурив лицо, а затем вздохнула — и в этом вздохе прозвучала тень усталости, непривычная для бессмертной сущности.
— Сейчас она не очнётся. Ей нужен отдых. Тут ей не место. Твоя задача — отнести её в комнату и дать ей прийти в себя. И будь осторожен: пока её магия нестабильна, она может неосознанно атаковать даже тех, кого любит.
Кошка, услышав слова о возвращении, тут же поднялась на лапы. Её шерсть слегка вздыбилась, глаза блеснули — она была готова сопровождать хозяйку куда угодно, охраняя её даже во сне.
Я молча кивнул, принимая приказ. Осторожно поднял Эмили на руки — она казалась невесомой, будто призрак. Её дыхание было ровным, но лицо оставалось бледным, а на лбу проступила тонкая испарина. Кожа была холодной на ощупь, но под ней чувствовалась скрытая, пульсирующая сила — как тлеющие угли, готовые вспыхнуть в любой момент.
«Что же с тобой случилось, Эми?» — подумал я, глядя на неё. В душе смешались тревога, нежность и твёрдая решимость защитить её любой ценой.
Бросив последний взгляд на герцога Ардена — того, кто ещё недавно угрожал мне смертью, кто кричал о предательстве и несчастьях, — я шагнул вслед за кошкой, унося свою возлюбленную прочь из этого опасного места.
В голове крутились мысли: впереди нас ждут испытания, но сейчас главное — чтобы Эмили выжила и восстановилась. А остальное… остальное мы решим потом.
Глава 2. Ожидание
Я сидел в кресле у кровати Эми, и время для меня остановилось.
Не замедлилось, не потекло иначе — именно остановилось, словно кто-то невидимый положил палец на стрелки часов и сказал: «Достаточно. Хватит.» За окном падал первый снег — мелкий, редкий, неуверенный, будто сам не знал, стоит ли ложиться на землю. Снежинки кружились у стекла, нехотя опускались, касались карниза — и тут же таяли, оставляя мокрый след, ни следа, ни снега, просто воду, которая тут же впитывалась в камень. Я смотрел на них и думал: вот и снег не может решиться. Лечь — не лечь? Остаться — не остаться? Каждая снежинка тянула к земле, но что-то держало её наверху, что-то нерешительное, слабое, в чём не было жизни. Я узнал это чувство. Я сам был такой же снежинкой — висел между отчаянием и надеждой, не в силах опуститься на землю, не в силах взлететь.
Хеку, кошка Эми, лежала у ног хозяйки, изредка поднимая голову и проверяя — дышит ли. Каждый раз, когда она поднимала мордочку, её зелёные глаза задерживались на лице Эми на две-три секунды, не больше, но в этих секундах было что-то такое — какая-то древняя, звериная убеждённость в том, что проверять нужно. Что если перестать проверять — всё может измениться. Хеку не понимала магии, не понимала всплесков и стабилизации, не понимала, что значит «кома». Она просто знала: хозяйка должна дышать. И если хозяйка дышит — значит, всё в порядке. Хеку проверяла и ложилась обратно, укладывая подбородок на скрещенные лапы, и её уши слегка подрагивали, ловя каждый звук в комнате.
Моя кошка — чёрная, с белой звёздочкой на груди — свернулась у моих ног, и я машинально гладил её, не замечая этого. Мои пальцы двигались сами, по памяти, потому что сознание было не здесь — оно было целиком в той, что лежала на кровати. Пальцы скользили по мягкой шерсти, за ухом, вдоль спины — привычные движения, доведённые до автоматизма, и кошка тихо мурлыкала, и это мурлыканье было единственным живым звуком в комнате, если не считать дыхания Эми. Два ровных, тихих звука — мурлыканье и дыхание — и я держался за них, как за верёвку над пропастью.
Я смотрел на Эми и не мог смотреть. Каждый раз, когда я поднимал глаза к её лицу, что-то сжималось внутри — не в груди, нет, где-то глубже, там, где у вампира, казалось бы, ничего не должно сжиматься, потому что вампир — это холод, расчёт, сила. Но я давно перестал быть «просто вампиром». Я стал тем, кто любит, а любовь — это уязвимость, щель в броне, через которую входит всё: страх, боль, надежда, отчаяние.
Её лицо, бледное, неестественно спокойное, было лицом спящей — не больной, не умирающей, просто спящей, и от этого было страшнее. Неестественно спокойное — вот что пугало больше всего. Ни морщинки боли, ни тени тревоги, ни следа страдания. Идеальное, гладкое, белое лицо с чуть розоватыми губами и длинными белыми ресницами, лежащими на щеках, как два полумесяца. Если бы она металась в жару, если бы стонала, если бы лекари суетились у её постели, если бы её лоб покрылся испариной, а руки сжимали простыню — хоть что-то. Хоть что-то, за что можно ухватиться, что-то живое, настоящее, болезненное, доказывающее, что там, внутри, идёт борьба, что она борется, что она не просто лежит, а сражается — с чем-то невидимым, с чем-то, что забрало её сознание и не хочет возвращать.
Но она просто спала, и магия её, стабилизировавшаяся после всплеска, ровно пульсировала под кожей, как будто ничего не случилось. Я видел это магическим зрением — мягкое, ровное свечение, голубовато-серебристое, расходящееся от неё волнами, как от брошенного в воду камня. Только волны не затихали — они шли и шли, бесконечные, ритмичные, и в этом ритме не было ни сбоя, ни угрозы. Как будто она просто устала и прилегла на минуту — закрыла глаза, чтобы передохнуть, и вот-вот откроет их и скажет что-нибудь колкое, обычное, живое — а минута длилась уже двое суток.
Двое суток. Сорок восемь часов. Две тысячи восемьсот восемьдесят минут тишины. Я считал — не мог не считать, потому что счёт был единственным, что удерживало меня в реальности. Каждая минута отмечалась, откладывалась в памяти, и я думал: вот ещё одна минута, в которой Эми не проснулась. И ещё одна. И ещё. И каждая из них была маленькой смертью — смертью надежды, что вот сейчас, в эту самую минуту, она откроет глаза.
Я провёл рукой по лицу и закрыл глаза. Не спал двое суток — с того момента, как принёс её сюда на руках, и госпожа Смерть, мелькнувшая тенью у стены, тихо произнесла: «Она жива. Но я не знаю, вернётся ли та, которую ты знаешь».
Она появилась без предупреждения — просто вдруг в углу комнаты сгустилась темнота, чуть гуще, чем обычная тень, и из этой темноты выступили два глаза — бездонные, спокойные, всезнающие, и голос — тихий, ровный, без интонации, как у кого-то, кто видел слишком много смертей, чтобы придавать значение ещё одной. Хотя — не одной. Не одной, потому что это была Эми, а Эми была... Эми была всем.
«Она жива», — сказала госпожа, и я почувствовал, как колени подламываются, но не от слабости — от облегчения, такого резкого, что оно было как удар. «Но я не знаю, вернётся ли та, которую ты знаешь». И вторая фраза догнала первую, как догоняет волна песок — медленно, неотвратимо, и смыла всё облегчение, оставив только солёный привкус страха на губах. Я хотел спросить — что значит «не знаю»? Ты — госпожа Смерть, ты знаешь всё о жизни и смерти, ты видишь нити судеб, ты — кто, если не ты? Но я не спросил. Потому что в её голосе, в этом ровном, безэмоциональном тоне, я услышал то, чего боялся больше всего: она действительно не знала. И это «не знаю» было первым, что я услышал от своей Покровительницы за все годы службы, в чём она не была уверена.
С тех пор я не отходил от кровати ни на шаг — только на мгновение, чтобы принять еду от служанки и обменяться парой слов с секретарём Валом, который приносил бумаги на подпись. Эти мгновения казались мне предательством — я уходил на три шага к двери, брал поднос, кивал, говорил «оставьте на столе» — и возвращался, и садился, и клал руку на край кровати, рядом с её рукой, не касаясь, потому что боялся, что прикосновение нарушит что-то хрупкое, нарушит равновесие, в котором она держалась.
Мне приносили еду, и еда остывала. Подносы появлялись и исчезали — один, другой, третий — и я не помнил, что именно было на них. Суп? Мясо? Хлеб? Я видел еду и не видел её. Я заставлял себя есть — тело вампира требовало сил, а я нужен был Эми здоровым, не обессилевшим. Когда — если — она очнётся, мне нужно быть в состоянии сделать для неё всё, что потребуется. Вызвать лекарей, накормить, напоить, поднять, удержать, если она попытается встать слишком рано. Я не мог позволить себе роскошь слабости.
Но каждый кусок давался с трудом: горечь стояла в горле, и всё на вкус было как пепел. Пепел — не метафора, а почти буквальное ощущение: язык, нёбо, горло — всё было покрыто невидимым слоем безвкусия, как будто тело отказывалось принимать что-либо, пока она не проснётся. Как будто еда была договором с нормальностью, а нормальность была отменена. Я жевал и глотал, и каждый глоток был актом воли — не голода, не аппетита, а воли, потому что я сказал себе: ты будешь есть, ты будешь сильным, ты будешь ждать.
«Сколько я просидел тут?» — подумал я, глядя на тарелку с остывшим супом, которую служанка поставила на столик у двери. Суп покрылся тонкой плёнкой жира, остывшего, застывшего, мутного. День? Два? Я потерял счёт. Сначала считал — минуты, часы, потом перестал, потому что числа стали неважными. За окном сменились дни, падал снег, таял, падал снова — маленькие снежинки, неуверенные, как моя надежда, — а я сидел и слушал её дыхание — ровное, тихое, и каждый вдох казался мне чудом, а каждый выдох — обещанием, что ещё один вдох будет. Я жил на выдохах. Каждый выдох был мостиком к следующему вдоху, и я переходил по этим мостики, осторожно, на цыпочках, боясь, что один из них однажды не выдержит и обрушится, и я полечу вниз, в ту тишину, из которой нет возврата.
Хеку, почувствовав моё состояние, спрыгнула с кровати, подошла и ткнулась лбом в колено. Тихий, влажный нос, тёплый лоб, прижимающийся к ткани штанов — она делала это беззвучно, но настойчиво, как будто говорила: я здесь, я знаю, мне тоже страшно, я здесь. Я опустил руку и погладил её между ушей — мягкая шерсть, тёплый лоб, бешено стучащее сердце. Она дрожала. Кошка дрожала, а я — нет. Я разучился. Дрожь — это реакция тела на страх, а моё тело давно перестало реагировать на страх, потому что страх стал не эпизодом, а фоном, стал воздухом, которым я дышал, и вы не дрожите от воздуха, вы просто дышите им.
— Я в порядке, — прошептал я ей, и это была ложь, и мы оба это знали. Хеку посмотрела на меня своими зелёными глазами — внимательно, серьёзно, не по-кошачьи — и медленно моргнула. Один раз. Долгий, тяжёлый морг, который говорил больше, чем слова. Потом вернулась на кровать и легла у ног хозяйки, положив хвост вдоль её лодыжки, как будто держала её — не давала уйти.
Я вспоминал. Вот она — Эми, какая была до всплеска: живая, острая на язык, с этим взглядом небесно-голубых глаз, в котором одновременно жили и холод королевы, и тепло девушки, которая умеет смеяться. Этот взгляд — я мог бы описать его часами и не исчерпать. Холод был не льдом, не равнодушием — холод был достоинством, уверенностью, inherited от отца, от королевской крови, от воспитания, от привычки командовать. А тепло — тепло было её, личное, спрятанное за холодом, как огонь за дверью очага: виден свет в щели, чувствуется тепло, если подойти близко, но дверь не открыта для всех. Для меня — открыта.
Вот она фехтует на тренировочном поле, волосы выбились из косы, она сердится, но всё равно улыбается. Я помню этот день — солнце, пыль, блеск клинка, и она — в лёгкой тунике, босиком по траве, потому что обувь стесняла движения, и она бросила её в сторону, и я подобрал и стоял с её сапогами в руках, как дурак, и смотрел, как она фехтует, и думал: я никогда не видел ничего прекраснее. Она проиграла тот поединок — намеренно, я потом понял, потому что её противник был молод и неуверен, и она не могла позволить себе победить его, потому что это убило бы его веру в себя. Она проиграла, но улыбнулась, и подошла ко мне, и забрала сапоги, и сказала: «Носить чужие сапоги — дурная примета», и ушла, и я стоял и смотрел ей вслед, и не мог заставить ноги двинуться.
Вот она крадёт у меня из тарелки, делает вид, что не причём, и её глаза невинно-хитрые — такие, что невозможно не рассмеяться. Она делала это каждый раз — каждый! — когда мы ели вместе. Брала кусок — мой кусок, лучший, который я откладывал напоследок — и подносила к губам, и смотрела на меня с этим выражением абсолютной невинности, как будто рука действовала сама, без её ведома, и кусок случайно оказался у её рта. Я делал вид, что сердит. Она делала вид, что верит. Мы оба знали, что это игра, и игра была лучше любого серьёзного разговора, потому что в ней было всё: доверие, близость, радость.
Вот она засыпает у меня на плече, её дыхание щекочет шею, и я не шевелюсь, чтобы не разбудить. Час, два — не шевелюсь, потому что её сон важнее моего затёкшего плеча. Три часа, четыре — рука немеет до кончиков пальцев, но я не двигаюсь, потому что её голова на моём плече — это вес, который я нёс бы вечность, не жалуясь. Это тяжесть, которая ничего не весит, потому что тяжесть любимого человека — это не груз, а якорь. Она держала меня на месте, удерживала в мире, в реальности, в настоящем, и я бы онемел до костей, лишь бы не нарушить этот момент.
Воспоминания были яркими, живыми, болезненными — потому что каждая картинка из прошлого контрастировала с тем, что лежало передо мной сейчас: бледная, неподвижная, с закрытыми глазами, с белоснежными локонами, разбросанными по подушке. Те же локоны. Та же она. Но — не она. Те же волосы, что я гладил, когда она засыпала у меня на плече, теперь лежали на подушке, и я не мог до них дотронуться, потому что боялся, что если дотронусь — то ощутлю под ними не тепло головы, а что-то другое, что-то неживое, и это меня убьёт.
«Госпожа, — обратился я мысленно к своей Покровительнице, — она вернётся?»
Ответа не было. Госпожа Смерть молчала, и это молчание было страшнее любого ответа. Она могла бы сказать «да» — и я бы дышал. Могла бы сказать «нет» — и я бы... но она молчала. Молчание — это не отсутствие ответа. Молчание — это ответ, который вы не готовы услышать. Или — ответ, который ещё не существует. И от этого было ещё хуже, потому что «нет» — это конец, конец — это финиш, а за финишем можно встать и идти дальше, тяжело, больно, но можно. А молчание — это туман, в котором нет ни дороги, ни стены, ни направления, и ты стоишь и не знаешь, идти или оставаться, потому что не знаешь, куда идти и от чего уходить.
Спустя час — или два, или три, время в этой комнате текло иначе, замедленное, вязкое, как мёд в холодный день — в дверь постучали, и она открылась. Я мгновенно вскинул руку, начиная плести боевую магию Госпожи Смерти: тьма, холод, привычная тяжесть силы в ладони — чёрные нити потекли от пальцев, сплетаясь в структуру, знакомую до боли, готовую развернуться и ударить. Но магическое зрение тут же подсказало: угрозы нет. Ни враждебной ауры, ни искажения силовых линий, ни запаха чужой магии — только привычные, спокойные, бытовые контуры: служанка, ещё кто-то за ней, всё знакомое, всё безопасное. Я плавно разрушил неоконченное плетение, впитав силу в себя, и поднялся навстречу вошедшим. Сердце стучало — не от страха, а от привычки. За двое суток я разучился доверять дверям. Каждое открывание было вторжением, каждый звук — возможной угрозой, потому что если что-то может потревожить Эми — оно должно быть остановлено, немедленно, без разговоров, без разбирательств.
Служанка, поставив поднос с едой на столик, поклонилась и быстро исчезла. Она боялась меня — я видел это по тому, как она избегала смотреть в мою сторону, как её руки слегка дрожали, когда она ставила поднос, как она пятилась к двери, не поворачиваясь спиной. Я не обижался. Вампир, который не спит двое суток и плетёт боевую магию на каждый стук в дверь — это не тот, с кем хочется задерживаться для светской беседы.
За ней вошёл бывший король — отец Эми, Элгром Разящий, — а за ним, почёсывая затылок, плёлся брат девушки, Арден. Элгром вошёл так, как входил во всё в жизни — широко, уверенно, заполняя собой пространство. Он был большим человеком — не только в смысле власти, но и в смысле роста, плеч, голоса, присутствия. Даже без короны, даже в простой дорожной одежде, даже с сединой в бороде и морщинами у глаз — он был королём. Не по титулу, а по осанке, по тому, как он нёс себя, как смотрел, как дышал.
Я заметил, как парень замедлил шаг у порога, как его глаза нашли сестру на кровати и задержались — и в этом взгляде мелькнуло что-то, от чего я почти его простил. Не слащавое, не сентиментальное — нет. Просто боль. Настоящая, неподдельная, та, что не притворишь: сжатые губы, чуть расширенные зрачки, едва заметный вдох, который он задержал на мгновение дольше, чем нужно. Он смотрел на неё и не мог оторвать взгляд, и в этом взгляде был весь Арден — вспыльчивый, бестактный, грубый, но любящий. Любящий так, как умеет только брат — неуклюже, шумно, не зная, как выразить, и потому выражающий через гнев, через обвинения, через кулаки. Но сейчас, у порога сестриной комнаты, он был просто мальчишкой, который увидел свою сестру — и не мог ничего сделать.
Я почтительно поклонился отцу Эми, чуть менее почтительно — её брату, с которым у нас ещё предстояло выяснить отношения. Но сейчас это не имело значения. Ничто не имело значения, кроме девушки, лежавшей на кровати. Обиды, гордость, стычки — всё это было где-то там, за стенами, в другом мире, в другой жизни. Здесь была только Эми.
Старый король подошёл к дочери, сел рядом и погладил по волосам, которые немного растрепались. Его рука — крупная, мозолистая, рука воина, которая держала меч, щит, повод коня, которая подписывала указы и наносила смертельные удары — была непривычно нежной. Пальцы, которые я видел в действии — жёсткие, тяжёлые, уверенные — теперь едва касались белоснежных прядей, перебирали их бережно, как если бы волосы были сделаны из стекла и могли рассыпаться от одного неловкого прикосновения. Я отвёл глаза: это зрелище было слишком личным, слишком хрупким. Отец и дочь, и между ними — тишина, наполненная тем, что никогда не будет сказано вслух, потому что короли не умеют говорить о чувствах, они умеют только показать — прикосновением, взглядом, молчаливым присутствием.
— Поешь, — сказал он, не оборачиваясь. — Тебе нужны силы. Уверен, что отсюда ты не уйдёшь, пока она не очнётся.
Голос был ровный, низкий, привыкший отдавать приказы, но без приказной интонации. Не «поешь, потому что я велю», а «поешь, потому что ты нужен ей, а нужный человек должен быть сильным». Я услышал в этом голосе и заботу — не обо мне, о дочери, но заботу, выраженную через меня, потому что я был тем, кто стоял между ней и миром, и если я рухну — рухнет всё.
Помолчав, он добавил: — И прости моего сына за вспыльчивость. Он много лет искал сестру, поэтому сильно переживает, вот и наговорил всякого.
Бывший король зыркнул на сына — короткий, тяжёлый взгляд, от которого Арден словно стал на пару сантиметров ниже. Тот, выдохнув, поклонился мне. Поклон был неуклюжий, торопливый, ссутуленный — не придворный поклон, а жест человека, который не привык извиняться, но заставил себя, потому что отец сказал, и потому что сестра лежала на кровати, и на фоне этого все обиды казались мелкими и постыдными.
— Прости за то, что обвинил, не разбираясь, и напал... Можешь оставаться тут. Твоими делами займётся твой помощник, и я, если что, помогу, если не смогу — прямиком доставлю сюда.
Парень выпрямился и погладил шею сзади, отводя виноватые глаза. Я заметил шрам на его шее — след нашего недавнего столкновения — красноватый, неровный, ещё свежий, с припухшими краями. Когти вампира оставляют раны, которые заживают медленно — даже на сильном маге, даже на наследнике королевской крови. Я смотрел на этот шрам и думал: вот что я оставил её брату — отметину, память о том, что вампир, которого он обвинял, способен на разрушение. Но способный на разрушение — не значит разрушитель. Я мог убить его тогда. Не убил. Остановился. И сейчас, повинуясь порыву — не расчёту, не плану, а порыву, который пришёл откуда-то из глубины, из того места, где жили не разум, а инстинкты, — я легко выдохнул, мысленно произнося заклинание слабого исцеления. Тёплая волна, шорох закрывающейся плоти — я чувствовал это так, как чувствует музыкант каждую ноту: ткань смыкается, края раны стягиваются, кожа разглаживается, и боль уходит, как уходит вода в песок. Рана затянулась, и Арден удивлённо моргнул, потрогав шею — пальцы нашли гладкую кожу там, где секунду назад была бугристая отметина. Он посмотрел на меня, и в его глазах было что-то новое — не уважение, ещё нет, но тень понимания: тот, кто лечит шрам, нанесённый в гневе, — не враг. Не совсем враг. Я кивнул ему, принимая извинения, и поставил точку в недавнем конфликте. Не потому что забыл — потому что Эми бы этого хотела. Эми, которая верила, что люди могут быть лучше, чем они есть. Эми, которая простила бы его мгновенно, обняла, сказала что-нибудь вроде: «Дурак ты, Арден, но я тебя люблю» — и всё было бы кончено. Я не мог обнять. Но мог затянуть шрам.
«Думаю, Арден понял, что у меня с Эми всё серьёзно, и не будет более мешать», — подумал я, хотя мысли плавно перетекли в иное русло — к детям ночи, к поселению, к делам, которые ждали. Там, за стенами комнаты, шла жизнь: кто-то нуждался в решениях, кто-то — в защите, кто-то — в руководстве. Я чувствовал это, как чувствует дирижёр оркестр, который играет без него — ноты складываются, но что-то не так, чего-то не хватает, и это что-то — я. Но всё это было где-то далеко, за стенами этой комнаты, в другом измерении, в другой жизни, а здесь — только Эми и тишина, и две кошки, и я. И этого было достаточно, и этого было слишком мало, и этого было всё, что у меня было.
Ещё немного побыв рядом с дочерью, король похлопал меня по плечу — крепко, по-отцовски. От этого прикосновения что-то дрогнуло у меня внутри — не сердце, нет, что-то глубже, что-то, что не имеет названия, что-то, что было связано не с этим человеком, а с самим фактом прикосновения. Мой отец не хлопал меня по плечу. Мой отец вообще не делал ничего подобного. Мой отец был... другим. Холодным, далёким, чужим — и это не было его виной, и не было моей, это было просто так, как бывает, когда два человека живут в одном доме, но в разных мирах. И сейчас, когда чужой человек — бывший король, воин, отец Эми — хлопнул меня по плечу с такой простой, безыскусной, мужской теплотой, я почувствовал это: вот как это бывает, когда отец — рядом. Вот как это чувствуется. И мне было больно и хорошо одновременно, и я не знал, что с этим делать, и поэтому просто стоял и не двигался.
— Держись. И поесть.
Два слова. «Держись» и «поешь». Вся мудрость, весь совет, вся поддержка, которую старый король мог дать, уложилась в четыре слова. Не «всё будет хорошо» — он не знал, будет ли. Не «она поправится» — он не знал, поправится ли. Не «не переживай» — он видел, что я переживаю, и не собирался обесценивать это. Просто «держись». Просто «поешь». И это было больше, чем любые утешения, потому что это было честно.
Вытолкав сына со словами «иди займись делами», он закрыл дверь, напоследок подмигнув мне: быстро, по-доброму, одним глазом, и в этом подмигивании было всё — одобрение, понимание, уважение к моему выбору, к тому, что я не ухожу, к тому, что я сижу в кресле и жду, и буду ждать, и не уйду. Дальше меня никто не побеспокоит, и он одобряет выбор дочери. Я проводил его взглядом и подумал: вот так — молча, подмигнув — отцы говорят то, что не умеют произнести вслух. Отцы, которые командовали армиями и королевствами, которые решали судьбы народов и исход войн, — они не умеют сказать «я горжусь тобой» или «ты хороший человек» или «я рад, что моя дочь выбрала тебя». Они подмигивают. И этого достаточно.
Я остался один. Ну, почти один — Хеку запрыгнула обратно на кровать и легла у ног хозяйки, а мой кот свернулся клубком у кресла, и оба зверя смотрели на меня с одинаковым выражением: «Мы тоже ждём. И мы тоже боимся.» Я встретил их взгляды и не отвёл глаз. Мы были командой — три труса и одна спящая. Трусы, потому что боялись, но не уходили. Спящая, потому что спала, но — дышала. И пока она дышала, мы не уйдём.
Я сел обратно в кресло, взял остывший поднос и заставил себя есть. Суп был безвкусным, но я ел механически, не замечая вкуса, и смотрел на Эми, и ждал. Ждал — это слово стало моим состоянием, моим занятием, моим именем. Я был Человек, Который Ждёт. Не вампир, не правитель, не воин — просто тот, кто ждёт, и больше ничего.
Время шло, как речной поток — текло то быстро, то медленно. Эми так и не открывала глаза. Кошки играли вместе — Хеку гоняла моего кота по комнате, тот делал вид, что ему это не нравится, а потом сам начинал гонять Хеку — потом спали, потом снова играли. Их игры были единственным живым в этой комнате — движения, звуки, возня, тихое мяуканье, шуршание лап по полу. И я, наблюдая за ними, подумал, что скоро от этих двоих пушистых будут такие же пушистые комочки. Мысль была тёплой, и от этого — ещё более горькой. Тёплые мысли в этой комнате были самыми жестокими, потому что они рисовали будущее, а будущее было не гарантировано. Котята — это будущее, а будущее требует, чтобы все были живы и здоровы и рядом. Я смотрел, как Хеку прижимает уши и прыгает на моего кота, как он отряхивается и делает вид, что оскорблён, как через секунду они снова носятся по комнате, и думал: вот так жили бы мы. Вот так — просто, тепло, с вознёй и смехом и тихими вечерами. Если.
Мне приносили еду. Вал, мой секретарь, приносил бумаги для рассмотрения и подписи, докладывал обо всём, что происходит на землях детей ночи. Я подписывал, кивал, задавал вопросы — но половина меня всегда была здесь, у кровати, прислушиваясь к дыханию спящей девушки. Вал, надо отдать ему должное, не комментировал. Просто клал бумаги, ждал, забирал. Иногда — задерживал взгляд на моём лице чуть дольше, чем нужно. Не с жалостью — с тревогой. Вал был умный человек, и умные люди знают, что жалость оскорбительна, а тревога — человечна. Он не говорил «вам нужно отдохнуть» или «вы выглядите плохо» — он просто работал, и в том, как он работал, было заботы больше, чем в любых словах. Иногда он приносил мне чай — не потому, что я просил, а потому что знал: я не попрошу, но чай мне нужен. Ставил чашку рядом с подносом, бесшумно, и уходил, и я пил, и чай был тёплым, и это было маленькое, незаметное милосердие, за которое я был ему благодарен.
Так прошёл месяц. Месяц кресла, остывших подносов, бессонных ночей и тихих разговоров с кошкой, которая, казалось, понимала каждое слово. Я говорил с Хеку — негромко, почти шёпотом, потому что громкий голос в этой комнате казался кощунством. Рассказывал ей о Эми — о том, как мы познакомились, о том, как она рассмеялась в первый раз в моём присутствии, о том, как сказала что-то, что я запомнил навсегда. Хеку сидела и слушала, и её уши были повёрнуты в мою сторону, и она моргала, и я знал — нет, не знал, но верил, — что она понимает. Не слова, конечно, но интонацию, смысл, вес.
Месяц, за который я похудел, оброс тёмной тенью под глазами и перестал улыбаться — даже Вал, обычно невозмутимый, начал смотреть на меня с тревогой. Я видел это в его глазах каждый раз, когда он открывал дверь: мой секретарь боялся за меня. Боялся, что я сломаюсь раньше, чем Эми очнётся. Что однажды он откроет дверь, а я буду сидеть в кресле с пустыми глазами — не спящий, не бодрствующий, а просто... ушедший. Туда, куда уходят, когда больше не могут. А я боялся того же. Боялся, что однажды ночь будет слишком длинной, а тишина — слишком громкой, и я просто... остановлюсь, как остановились часы, как остановилось время, как остановился снег за окном.
За окном падал снег — уже не первый, не робкий, а уверенный, зимний, укрывающий землю белым одеялом. Месяц назад я смотрел на такой же снег и думал, что он не умеет решаться. Теперь я знал: снег просто ждёт своего часа. Ему не нужно решаться — ему нужно просто падать, ложиться, укрывать. Тихо, без шума, без усилий. Как я ждал. Как я сидел. Как я ел и не чувствовал вкуса, и дышал, и не чувствовал воздуха, и жил, и не чувствовал жизни — но жил, потому что был нужен.
И в тот день, когда за окном упал именно этот — уверенный, зимний, первый настоящий снег, снег, который знал, зачем он здесь, и ложился на землю с тихой решимостью, — Эми открыла глаза.
Она глубоко вздохнула и выдохнула, глядя в потолок. Вдох — долгий, полный, как первый вдох новорождённого, как будто она вспоминала, как это делается. Выдох — медленный, с тихим звуком, с чем-то вроде удивления в нём, как будто она не ожидала, что воздух может быть таким... воздухом. Я замер. Мир замер. Я не дышал — не потому что забыл, а потому что боялся, что мой выдох потревожит этот момент, нарушит что-то, собьёт что-то, и она снова закроет глаза, и всё начнётся сначала — месяц, кресло, остывший суп, молчание.
Хеку, мгновенно почувствовав, что хозяйка проснулась — она всегда это чувствовала, за секунду до того, как это происходило, как будто между кошкой и хозяйкой была нить, невидимая, неразрывная, — запрыгнула на кровать и стала облизывать ей лицо — щёки, нос, подбородок, всю, до чего дотягивалась. Шершавый язычок, быстрый, жадный, как будто Хеку пыталась вылизать из Эми месяц разлуки, вымыть сон, стереть бледность, вернуть тепло. И Эми засмеялась.
Звонкий смех — первый звук, который я услышал за месяц — заполнил комнату. Он был тихий, хрипловатый, слабый — смех человека, который не смеялся месяц, который забыл, как это делается, но тело помнило, и звук родился сам, как рождается дыхание, как рождается сердцебиение — не по воле, а по природе. Этот смех был тихим, но в нём было больше жизни, чем во всём, что я слышал за тридцать дней. Больше жизни, чем в дыхании, которое я считал, чем в мурлыканье кота, чем в голосе Вала, чем в словах короля. Этот смех был — жизнь. И я не мог дышать от того, как это было больно и прекрасно одновременно, потому что боль была от месяца, от бессонницы, от страха, от пепла во рту, а прекрасное — от того, что она смеётся, и значит, она — здесь, и значит, месяц кончился, и значит, я не зря ждал.
Месяц тишины разбился об этот смех, и всё, что я копил внутри — страх, бессонные ночи, остывший суп, разговоры с кошкой, молчание Госпожи, шрам Ардена, подмигивание короля, — всё хлынуло наружу. Я не заплакал — вампиры не плачут, это я знал точно, это было проверено, это было факт. Но что-то во мне — что-то, что не было глазами, не было слёзными железами, не было телом — что-то кричало. Беззвучно, на такой частоте, которую не слышит ни одно ухо, но ощущает каждый атом тела. Кричало от облегчения, от разрядки, от того, что верёвка, на которой я висел над пропастью целый месяц, наконец-то натянулась — и меня тянули вверх.
Я не двинулся с места. Я стоял и смотрел, как она смеётся, как отталкивает Хеку — мягко, ласково, одной рукой, а второй тянется к кошке, чтобы тут же притянуть обратно, — как её голубые глаза — те самые, небесно-голубые, с холодом королевы и теплом девушки — наконец-то открыты и смотрят в потолок, и я знал, что через мгновение они найдут меня, и я не был к этому готов.
Я не был готов к тому, что увидит она: исхудавшего, небритого, с тенями под глазами, с дрожащими руками, с кругами под глазами, глубокими, тёмными, как провалы, с обветренными губами и с взглядом, в котором жил месяц одиночества. Я не был готов к тому, что она увидит меня таким — не сильным, не уверенным, не тем, кем она знала меня, а тем, кем я стал за этот месяц: человеком, который ждал, и от ожидания почти перестал быть.
Но я стоял. Я ждал этого мгновения целый месяц. Тридцать дней, семьсот двадцать часов, сорок три тысячи двести минут — и всё ради этого мгновения, когда её глаза повернутся, и найдут меня, и увидят, и я не был готов, но я стоял, потому что ждать — не значит быть готовым. Ждать — значит просто быть там, когда это произойдёт. И я был.
Глава 3. Пробуждение
Я открыла глаза — и мир был чужим.
Не просто незнакомый — чужой. Чужой в том, глубоком, безвозвратном смысле, в каком бывает чужой дом, в который тебя впустили, но не дали ключей: всё на своих местах, всё устроено правильно, но ты не знаешь, где что лежит, не помниешь, куда вешать пальто, не уверен, в какую сторону открывается дверь. Потолок плыл где-то высоко — каменный, со следами копоти от светильников, с трещинкой в одном углу, тонкой, как нитка, и я смотрела на эту трещинку и думала: я должна её помнить. Я должна знать, откуда она, — протёкла крыша? ударили в потолок? — но не помнила, и от этого потолок с трещинкой был таким же чужим, как всё остальное.
Светильники тускло горели за тканью балдахина — тяжёлой, тёмно-синей, с серебряной вышивкой по краю, и вышивка была мне незнакома: драконы, вьющиеся среди звёзд, тонкая работа, старая, но не древняя. Я смотрела на драконов и не могла понять — мои ли они? Часть ли они моей истории, моего дома, моей жизни, — или просто декорации, которые кто-то поставил, пока я спала. Будто кто-то переставил декорации, пока я спала. Передвинул мебель, сменил шторы, переложил вещи на другие места — и всё это, ткань, свет, потолок, казалось увиденным впервые, будто не глаза смотрели, а чьи-то другие, одолженные, временные, которые ещё не научились разбираться в этом мире.
Белоснежные локоны разметались по подушке, непослушные, будто и волосы эти были не моими. Я подняла прядь и поднесла к лицу — тонкая, белая, как первый иней, мягкая, но чужая на ощупь, как чужая одежда. Мои ли? Я не помнила, какие у меня волосы. Не помнила, какого цвета, не помнила, длинные или короткие, не помнила, заплетала ли я их или носила распущенными. Прядь скользнула между пальцами и упала обратно на подушку, и я проводила её взглядом — моим или не моим? — и не знала ответа.
И тут что-то тёплое, влажное и шершавое ткнулось мне в щёку — Хеку. Она мгновенно почуяла, что я проснулась — раньше, чем я сама это поняла, раньше, чем первый вдох окончился, — запрыгнула на кровать и принялась облизывать мне лицо — жадно, торопливо, словно боялась, что я снова закрою глаза и не открою их уже никогда. Шершавый язычок проходил по щеке, по виску, по подбородку — настойчиво, безостановочно, и в этой настойчивости было что-то отчаянное, звериное, древнее: не отпускать, не терять, держать, пока держится. Хеку дрожала — мелко, всем телом, от кончиков ушей до кончика хвоста, и её мурлыканье было больше похоже на стон, на рыдание, на тот звук, который издают существа, когда боль наконец отпускает, но они ещё не уверены, что отпустило навсегда.
Я засмеялась — звонко, чисто, непроизвольно, — и этот смех прозвучал в тишине комнаты так странно, будто в пустом колоколе впервые за долгое время ударили. Смех родился сам — не из мысли, не из решения, а из тела, из какого-то глубокого, дочеловеческого места, которое знало: вот Хеку, вот её язык, вот щекотно, вот радость, — и смех вышел, как выходит дыхание, как выходит кровь из раны, — сам, без спроса. Звук был тонкий, хрипловатый — горло, месяц не звучавшее, сопротивлялось, скрипело, но смех пробился, как росток сквозь камень, и заполнил комнату, и комната приняла его, как пересохшая земля принимает дождь — жадно, до дна.
Я не видела его, но знала: Велирий, тот, кто месяц сидел в кресле у моей кровати и не смыкал глаз, сейчас замер, не в силах даже дышать. Я не видела — но чувствовала. Где-то на периферии сознания, в той странной, безымянной зоне, которая работала, когда всё остальное молчало, — было присутствие. Чьё-то. Большое, тяжёлое, напряжённое, как натянутая струна, и эта струна вибрировала от моего смеха — резонировала, откликалась, и я знала, знала без слов, без доказательств, что этот мой смех был для него одновременно самым болезненным и самым прекрасным звуком за все тридцать дней тишины. Болезненным — потому что он ждал его месяц, и ожидание исказило его, как искажает линзу слишком долгое ожидание света. Прекрасным — потому что смех был, и значит, я была, и значит, месяц закончился. И я не могла этого объяснить — не помнила, кто он, не знала, почему чувствую его, — но знала.
— Хеку, милая, ты у меня поправилась, — я осторожно отодвинула кошку и с удивлением провела ладонью по её округлившемуся животу. Мех был густой, тёплый, а она тут же ткнулась мордой мне в запястье и замурлыкала так громко, что вибрация отдавалась прямо в коже, в костях, в чём-то ещё глубже — там, где, казалось, нечему было вибрировать. Живот был круглый, плотный, и внутри что-то шевельнулось — крошечное, живое, — и Хеку мурлыкала, и я гладила её, и ощущение было знакомым, родным, единственным знакомым в этом чужом мире.
— Если ты поправилась… сколько же я спала?
Вопрос вылетел в пустоту, повисел в воздухе — и только потом я перевела взгляд и увидела его.
Он стоял у кровати — тот, кто, как я потом узнаю, целый месяц не отходил от меня ни на шаг. Стоял в почтительном поклоне: спина прямая, голова опущена, и от него веяло каким-то странным холодом — не телесным, а внутренним, будто он держал себя в руках с таким усилием, что это напряжение почти можно было услышать. Как натянутый канат, как струна перед разрывом, как лёд, который вот-вот треснет, но держится — из гордости, из привычки, из страха, что если треснет, то осколками поранит всех вокруг, и в первую очередь — меня. Я смотрела на него несколько секунд, пытаясь понять, почему при виде этого незнакомца в груди ноет — тупо, настойчиво, как старая рана, о которой не помнишь, как её получила. Не болит — ноет. Тихо, глухо, на дне грудной клетки, там, где сердце, или чуть левее, или чуть глубже — там, где у живого существа живёт то, что нельзя потрогать, нельзя показать, нельзя объяснить лекарю. Рана, которая затянулась, но ноет к непогоде, — а какая сейчас непогода? Не знаю. Но ноет.
— Поднимись, — тихо попросила я. — Хочу увидеть твоё лицо.
Голос прозвучал странно — мой собственный голос, и я его не узнала. Тихий, хрипловатый, как у человека, который долго молчал или долго кричал, — но я не помнила ни молчания, ни крика. Голос был мой и не мой, как и волосы, как и потолок, как и весь этот мир.
Велирий выпрямился, и я до боли сжала подушку в кулаках.
Лицо было незнакомым. И в то же время — до боли знакомым, будто я видела его тысячи раз во снах, которые не запомнила. Тёмные волосы, бледная кожа, острые скулы, а в глазах — холод, но не только: на самом дне пряталось что-то ещё, тёплое, глубоко укрытое, как огонь под пеплом. Огонь, который кто-то тщательно, старательно, месяц за месяцем засыпал пеплом — чтобы не обжечь, чтобы не спалить, чтобы не сжечь дотла, — но который всё равно тлел, и я видела этот тлеющий огонь, и от него — от этого тлеющего, спрятанного, неубиваемого тепла — у меня перехватило дыхание. Он смотрел на меня так, будто я — единственное, что осталось в мире, что имеет значение. Не «важное» — а «единственное». Разница — как между «один из многих» и «всё». Он смотрел на меня как на всё.
А я его не помнила.
И от этого незнания — от того, что он, очевидно, помнил всё, а я не помнила ничего, — было физически больно. Не метафорически, не поэтически — физически, как от удара, как от ожога, как оттого, что внутри что-то есть, но оно не совпадает с тем, что снаружи. Он смотрел на меня с целым миром в глазах — месяц, тридцать дней, бессонные ночи, остывший суп, разговоры с кошкой, — а я смотрела на него с пустотой. Он держал в себе всё, что было между нами, один, потому что я отказалась, не намеренно, не по жестокости — по беспамятству, — и это неравенство было жестоким, самым жестоким, что я чувствовала с момента пробуждения. Я отвела взгляд первой.
Первые дни были тяжёлыми.
Моё тело, пролежавшее месяц без движения, казалось чужим, сломанным механизмом: непослушным, слабым, будто его собрали неправильно — из чужих деталей, по чужим чертежам, не теми руками. Мышцы, которые месяц не работали, атрофировались — не полностью, лекарь потом объяснил, что магия поддерживала тело, не давая ему окончательно одичать, — но всё равно: каждый сустав скрипел, каждая связка протестовала, каждый movement был маленькой битвой с собственным телом, которое не хотело двигаться, которое разучилось, забыло, как. Стоило мне спустить ноги с кровати, как пол уходил из-под ног — не резко, не сразу, а медленно, наклоняясь, как палуба корабля в шторм, и приходилось хвататься за всё подряд: за край кровати, за столбик балдахина, за спинку кресла, за чью-то руку — Велирия, который оказывался рядом раньше, чем я успевала позвать.
Велирий каждый раз поднимал меня на руки — легко, привычно, будто делал это уже сотни раз, — нёс к окну и усаживал в кресло, чтобы я подышала свежим воздухом. И каждый раз, когда его руки касались меня, я вздрагивала. Не от страха — от того, как странно реагировало тело: кожа теплела, сердце колотилось, в груди что-то щёлкало, будто замок искал свой ключ… а потом снова наступала тишина. Пустота. Ни образа, ни слова, ни воспоминания — только эта телесная память, которая помнила то, что забыла голова. Кожа помнила его руки — тепло, тяжесть, уверенность хватки. Мышцы помнили, как расслаблялись, когда он нёс меня, — расслаблялись сами, без разрешения, без сопротивления, как будто тело знало: безопасно, можно расслабиться, он не уронит. Сердце помнило — стучало быстрее, когда он близко, замедлялось, когда он уходил, и это было самое странное: сердце билось по нему, а голова не знала, кто он.
Я ненавидела это чувство. Ненавидела — по-настоящему, яростно, со злостью, потому что это было предательство. Моё собственное тело предавало меня — помнило, откликалось, узнавало, — а я, я — хозяйка этого тела, его хозяйка, — не помнила ничего. Я была заперта в собственном теле, как в чужом доме: оно знало, куда идти, что трогать, к кому тянуться, а я не знала и не могла контролировать. Это было как жить с чужим компасом: стрелка указывает куда-то, а ты не понимаешь — куда и почему.
Каждое утро приходил лекарь — спокойный, деловитый, с видом человека, привыкшего к чужой боли. Не к моей конкретно — к чужой вообще, к боли как явлению, и от этого его спокойствие было одновременно утешающим и оскорбительным. Утешающим — потому что человек, привыкший к боли, не суетится, не паникует, не говорит лишнего. Оскорбительным — потому что моя боль казалась ему Routine, обычной, одной из многих, и я — я не хотела быть одной из многих. Я не помнила, кто я, но что-то внутри — упрямое, холодное, королевское — требовало: я не одна из многих. Он проверял пульс, заглядывал мне в глаза, задавал вопросы, на которые я отвечала коротко и раздражённо. Отец передал баночку с пилюлями: по одной в день, чтобы стабилизировать состояние. Я пила их с неохотой, морщась от горечи, и ворчала, что чувствую себя старухой, которой подсовывают невкусные снадобья.
Велирий стоял у двери с очередным подносом еды — он приносил её каждый раз, и каждый раз она была разной, будто он старался угадать, что мне понравится. Суп — лёгкий, прозрачный, с тонкими ломтиками мяса. Каша — с мёдом и орехами, тёплая, мягкая. Фрукты — нарезанные, аккуратно, как для ребёнка, и я смотрела на эту аккуратность и не знала: он всегда так нарезал, или только сейчас, потому что я ослабла, потому что не помню, как держать нож, потому что мне нужна забота, а я не помню, заслужила ли я её? И он улыбался. Эта улыбка была такой знакомой, такой простой, такой правильной, что мне каждый раз хотелось отвернуться. Улыбка — не широкая, не показная, а тихая, чуть заметная, краем губ, и в ней было всё: облегчение, осторожность, нежность, и ещё — терпение. Терпение человека, который готов ждать ещё один месяц, если нужно, ещё два, ещё год, — лишь бы я улыбнулась в ответ. Но я не улыбалась. Я отворачивалась к окну, делала вид, что смотрю на улицу, потому что не могла объяснить, почему от чужой улыбки хочется плакать. Чужой. Я повторяла это слово про себя, как заклинание, как молитву, как защитный круг: «чужой». Но тело не слушалось. Тело знало — и не подчинялось.
На третий день я впервые встала сама.
Велирий, который дежурил в том самом кресле — подушка на нём уже продавилась точно по форме его тела, потому что он спал там, а не в своей комнате, — вскочил, стоило мне покачнуться. Но я выставила руку:
— Не надо.
Два слова. Тихих, коротких, но в них было столько льда — или не льда, а чего-то, что имело право звучать как лёд, — что он остановился на полушаге. Я видела, как дрогнули его пальцы — рефлекс, привычка, — и как он сжал кулаки, удерживая себя, заставляя не двигаться, не приближаться, не помогать. И я пошла к окну, держась за стену. Пальцы скользили по холодному камню, каждый шаг давался с усилием — ноги не держали, колени подламывались, пол качался, — но я шла — упрямо, медленно, стиснув зубы. Не потому что хотела доказать что-то ему. Потому что хотела доказать себе: это тело — моё. Оно слушается. Оно моё. Я — хозяйка, а не пассажир.
За окном лежал снег.
Глубокий, белый, зимний. Он укрывал землю ровно, как простыня, а в утреннем свете казался даже не белым, а голубоватым, мерцающим, живым. Снег лежал на ветвях, на крышах, на камнях дорожки, и везде — ровный, спокойный, уверенный, как будто пролежал там всегда, как будто был частью мира, а не явлением, не временным, не мимолётным. Я прижала ладонь к стеклу — холод проник в кожу, и от этого стало как-то яснее, реальнее, будто холод подтверждал: я действительно здесь, действительно живая, действительно проснулась. Стекло было ледяное, и ладонь начала затекать, но я не убирала руку — держала, впитывала холод, как впитывают истину, и думала: вот снег. Я не помню, видела ли я его раньше, но он — настоящий, он — здесь, он — факт. Факт, который не требует памяти.
— Я пропустила осень, — тихо сказала я.
— Да, — ответил Велирий.
Одно слово. Никаких утешений, никаких «но зато вы проснулись», никаких «зато впереди ещё много осеней». Просто «да». И от этой честности — от этого простого, сухого, точного «да» — мне стало легче и тяжелее одновременно. Легче — потому что он не врал. Тяжелее — потому что «да» означало: осень прошла, её больше нет, и я не увижу жёлтых листьев этого года, не почувствую запах прелой листвы, не простужусь, гуляя под дождём, — всего этого больше нет, и я не помню, было ли это.
Тишина. Снег за окном. Тиканье часов где-то в глубине дома — мерное, ровное, безразличное, как heartbeat мира, который идёт независимо от того, спишь ты или нет.
— А раньше… раньше я любила осень?
Велирий замолчал. Я слышала, как он стоит за моей спиной, почти не дыша, будто боится спугнуть этот момент — или не этот момент, а что-то большее: мою попытку вспомнить, мою протянутую к прошлому руку, которая тянется в темноту и ищет, и может найти, а может — нет. И от того, найдёт или нет, зависит что-то, чего он не может контролировать, и от этого он стоит и не дышит, и я чувствую его напряжение спиной, как чувствуют жар костра. Потом он заговорил — тихо, с усилием, будто каждое слово давалось ему дорого, как будто слова были стеклом и он шёл по ним босиком:
— Очень. Ты говорила, что жёлтые листья похожи на золотых мотыльков.
Золотых мотыльков. Я закрыла глаза и попыталась увидеть — мотыльков, жёлтые листья, осень. Внутри — пустота. Нет, не пустота — что-то есть, что-то шевелится, но не показывает себя, как рыба в глубокой воде: рябь на поверхности, тень на дне, но — ничего конкретного, ничего, за что можно ухватиться. Я повернулась к нему. В груди что-то дрогнуло — далёкое, как эхо, как отблеск света в воде, — и тут же погасло. Не вспышка узнавания, не озарение, а просто рябь по поверхности пустоты, и снова тишина. Глубокая, ровная, безразличная тишина, в которой нет ни мотыльков, ни листьев, ни осени, ни меня — только этот незнакомец, который говорит мне, чем я была, и его слово — единственное доказательство, что я вообще когда-то любила осень.
— Я не помню, — сказала я и добавила тише, почти виновато: — Прости.
Велирий кивнул. Он не стал говорить «не извиняйся» или «всё будет хорошо». Просто кивнул — коротко, ровно, и в этом кивке была вся его боль, вся его усталость, весь его месяц в продавленном кресле, — но он не показал ни капли. Спрятал. Заглотил. Убрал внутрь, как убирают оружие в ножны — не потому что не нужен, а потому что сейчас не время. И от этого кивка — от этой сдержанности, от этой аккуратной, выверенной, мучительной заботы о том, чтобы не потревожить меня своей болью, — мне стало хуже, чем от любого утешения. Утешение — это «всё будет хорошо», и ты можешь не поверить, но тебя хотя бы обнимули словами. А кивок — это «я слышу, я принимаю, я остаюсь», и от этого «остаюсь» больнее, потому что он остаётся, а я не помню, за что.
На пятый день я уже ходила по комнате — пусть медленно, цепляясь за спинки стульев, хватаясь за углы стола, но ходила сама. Хеку ходила за мной хвостом — буквально, шаг в шаг, тёрлась о щиколотки и мурлыкала, будто подбадривала, будто говорила: куда ты — туда и я, и если упадёшь — я буду рядом, я мягкая, я тёплая, я не дам тебе удариться. Иногда она забегала вперёд и смотрела на меня снизу вверх — зелёные глаза, серьёзные, не по-кошачьи, — и я думала: вот единственное существо в этой комнате, которого я помню. Не по имени, не по истории — а по запаху, по теплу, по тому, как её мурлыканье отзывается в груди. Хеку я помнила телом. Велирия — тоже телом, но иначе: с Хеку было просто, с Велирием — сложно, потому что тело откликалось на него не как на кошку, а как на... на что-то большее, что-то, чему я не знала названия, потому что голова забыла, а тело — помнило, и эта разница была мучительной.
Я задавала вопросы. Один за другим, безостановочно, жадно, пытаясь заполнить пустоту в голове фактами — сухими, как песок, лишёнными вкуса, запаха и цвета. Кто ruled до меня? Отец. Как его зовут? Не важно. Кто мой брат? Арден. Какой он? Молодой. Какая магия мне принадлежит? Лёд и магия драконов.
Факты. Сухие, плоские, как карточки, — на одной стороне написано слово, на другой — ничего, пустота, белый картон. Я складывала их в голове, как карты на столе, — отец, брат, лёд, драконы, — и они не складывались в картину, не оживали, не обретали ни запаха, ни звука, ни лица. Имя «Арден» было звуком без лица. «Лёд» — словом без холода. «Отец» — понятием без образа. Я знала всё и ничего, и это было хуже, чем полное незнание, потому что полное незнание — это чистый лист, а у меня был лист, на котором кто-то написал слова, но стёр картинки, и остались только буквы, лишённые смысла.
Я закрыла глаза и попыталась почувствовать её — магию, свою магию, лёд и драконов, — и внутри шевельнулось что-то знакомое, холодное, живое: мороз по коже, треск, восторг… но без образа, без воспоминания. Просто ощущение, чьё-то, когда-то — но чьё? Моё? Или мне передали это ощущение, как передают вещь, и я держу чужую магию в чужих руках и не знаю, моя ли она? Лёд — да, лёд откликался, лёд был мой, я чувствовала его, как чувствуют собственное дыхание: не задумываясь, телесно, безусловно. А драконы — драконы были где-то дальше, глубже, за какой-то дверью, которая не открывалась, и за ней было жарко, и страшно, и огромно, и я не могла туда войти, и не знала — нужно ли.
И был ещё один вопрос — тот, который я всё откладывала, но не могла не задать:
— Кто этот человек, который не отходит от меня ни на шаг?
— Велирий, — ответил он. — Граф детей ночи. Ваш… друг.
— Друг? — переспросила я, и в моём голосе прозвучало столько недоумения, что это слово показалось нелепым, как если бы снег назвали тёплым. Друг — это ровное, простое, понятное слово. Друг — это тот, с кем пьёшь чай, с кем смеёшься, с whom делишься мелкими неприятностями. Друг не стоит месяц у кровати, не瘦хает, не перестаёт улыбаться. Друг не смотрит так, будто ты — единственное, что осталось в мире, что имеет значение. Друг не дрожит, когда ты шевелишься во сне. Друг — это мало. Друг — это неправда. Но я не знала, что вместо «друг» — потому что не помнила, — и поэтому промолчала.
Велирий помолчал. Я видела, как он подбирает слова — осторожно, будто ступает по тонкому льду, и каждая ступка — испытание: выдержит или провалится, и если провалится — холодная вода до горла, и не выплыть. Он стоял у двери — всегда у двери, не у кровати, не рядом, а у двери, как будто обозначая расстояние, как будто говоря: я здесь, но не слишком близко, я рядом, но не вплотную, я — на границе, и границу переходишь ты, не я.
— Близкий друг, — сказал он наконец.
Близкий. Ещё одно слово, ещё одна карточка, ещё одна буква без картинки. Близкий — это что? Как близко? Насколько? Я посмотрела на него — прямо, внимательно, как смотрят на картину в музее, пытаясь понять, что хотел сказать художник, — и он выдержал мой взгляд, и в его глазах, за этим холодом, за этим пеплом, за этой аккуратной, выверенной дистанцией — я увидела что-то. Не вспышку, не слово, не образ — а тень. Тень чего-то огромного, что он прятал, что он держал, что он нёс один, и это «что-то» было связано со мной, и я не помнила, что.
Я кивнула. В моих глазах не было ни узнавания, ни тепла — только вежливое внимание, какое уделяют незнакомцу, оказавшемуся рядом в трудный момент и проявившему участие. Благодарность, но не больше. Вежливость, но не близость. Я смотрела на него и видела — человека. Доброго, усталого, преданного, — но чужого. Чужого, от которого ноет сердце, от которого теплее кожа, от которого тело тянется само, — но чужого.
И от этого ровного, тёплого, пустого внимания Велирию, наверное, было хуже, чем ото льда, которым я могла бы швырнуть в него в первый день. Потому что лёд — это всё-таки чувство. Лёд — это «я тебя ненавижу», «я тебя боюсь», «я тебя отталкиваю», — и в каждом из этих слов есть «тебя», есть acknowledgment, есть контакт. А вежливость — это отсутствие. Вежливость — это стена, выстроенная из «спасибо» и «пожалуйста», из аккуратных вопросов и аккуратных ответов, из дистанции, которая называется уважением, но ощущается как пустота. Лёд жжёт. Вежливость — ничему не равна. И он стоял у двери и смотрел на меня, и я видела: он предпочёл бы лёд. Лёд — это всё-таки она, прежняя она, та, которая помнила. А вежливость — это новая, чужая, незнакомая, и она смотрит на него как на незнакомца, и это — самое страшное, что может сделать любимый человек: не отвернуться, не ударить, не крикнуть — а вежливо поблагодарить.
Глава 4. Попытки
Я видела, как Велирий пробует всё.
Не однажды, не наспех, не для видимости — а каждый день, методично, терпеливо, с той упрямой, беззвучной настойчивостью, с какой вода точит камень: не потому что сильна, а потому что не останавливается. Каждое утро он приходил с новой надеждой, пряча её за ровным голосом, с планом в глазах — я это замечала. Замечала, как он чуть прищуривается, когда думает, что я не смотрю, как его взгляд скользит по комнате — по предметам, по окну, по мне — и в этом взгляде работает мысль: что ещё можно сделать? Что не попробовано? Что осталось? Он не говорил: «Сегодня я попробую кое-что». Не предупреждал, не объяснял, не готовил. Просто садился в то самое кресло у моей кровати — с продавленной подушкой, будто его тело намертво вписалось в неё за эти дни, будто кресло стало его продолжением, а он — кресельным, — и начинал говорить. А я слушала.
Сначала были рассказы.
Он говорил о том, как мы познакомились, и я подтягивала колени к груди, обхватывала их руками — защитный жест, я это понимала, — и отчаянно, до стиснутых зубов, до побелевших костяшек, пыталась увидеть то, что он описывал. Закрывала глаза и старалась, как стараются увидеть в темноте: вглядывались, вытянув шею, подавшись вперёд, ища в чёрноте за веками хоть искру, хоть точку света. Вот я впервые прихожу в поселение детей ночи — и он описывает ворота, и запах, и как я спрыгнула с лошади, и как он вышел навстречу, и что я сказала. Вот он показывает мне свой дом — комнаты, лестницы, окно с видом на долину. Вот мы летим на драконьих спинах, ветер бьёт в лицо, а я смеюсь так, что кажется — сам ветер подхватывает мой смех и несёт выше, выше, туда, где небо становится то синим, то серебряным от крыльев. Вот я краду у него из тарелки кусок и делаю невинные глаза — невинные! — а он делает вид, что не заметил.
Я слушала внимательно, серьёзно, с тем напряжённым вниманием, с каким слушают интересную, но чужую историю. Не свою — чужую. Это было самое страшное: не то, что я не помнила, а то, что я слушала собственную жизнь как чужую. Как роман, как балладу, как сказку, рассказанную незнакомцем у костра, — интересно, трогательно, но не больно, потому что с героем сказки ты не проживёшь, ты только послушаешь и пойдёшь дальше. Я переспрашивала детали: «А какой был день?», «А что я сказала потом?», «А дракон — он какого цвета?» — и Велирий отвечал. Терпеливо, подробно, с тихой нежностью, которую я ощущала кожей, но не могла объяснить. Каждая деталь была выверена, отточена — я это видела, — он не придумывал, не украшал, не домысливал. Он вспоминал. И его воспоминания были такими живыми, такими густыми, такими наполненными светом и запахом и звуком, что я могла бы утонуть в них, если бы они были моими. Но они были его — его, не моими, — и от этой разницы между его живыми, трепещущими воспоминаниями и моей белой пустотой было тошно, физически тошно, как от контраста света и тьмы, когда из яркой комнаты выходишь в подвал и глаза не видят ничего.
Я пыталась. Каждый раз по-настоящему пыталась — не для него, для себя. Закрывала глаза, искала в темноте за веками хоть образ, хоть тень, хоть отблеск. Садилась тише, дышала медленнее, тянулась мыслью внутрь, в ту комнату, где, по логике, должны были храниться воспоминания, — и находила: пустоту. Белую, стерильную, без единой черты. Не тьму — тьма хоть что-то обещает, в тьме можно ждать, в тьме можно искать. А белая пустота — это лист, с которого стёрли всё, включая следы стирания. Чисто. Гладко. Никак.
— Я не вижу, — говорила я, сжимая виски. В висках начинало тупо болеть, будто что-то упиралось и не пускало — не стена, нет, стена имела бы твёрдость, её можно было бы обойти или пробить. Это было мягкое, податливое, бесконечное — белое в белом, пустота в пустоте, и упиралось не в виски, а в саму суть меня, в то место, где «я» переходило в «не-я», и на этой границе стояло ничто. — Я слышу твои слова, но не вижу. Как будто ты рассказываешь мне книгу, которую я не читала.
Велирий кивал. И на следующий день снова начинал рассказывать. Другую историю, другой эпизод, другую сцену из той жизни, которая была моей и стала чужой. А я снова слушала. И снова была пустота. И снова — «я не вижу». И снова — кивок. И снова, и снова, и снова — как колесо, как мельница, как прилив, который приходит и уходит, приходит и уходит, и ничего не меняет, только перетирает песок всё мельче и мельче.
Потом он принёс вещи.
Первой была лента — белая, с серебряной нитью, которая поблёскивала на свету, как морозный узор на стекле. Неяркая, тонкая, и от этой тонкости — от этой хрупкой, почти прозрачной красоты — было больнее, чем от чего-то громоздкого и ценного. Потому что громоздкое и ценное — это имущество, это можно купить, это можно забыть и не потерять. А лента — это память, это воспоминание, вплетённое в ткань, это вещь, которую носят на себе, которая касается кожи, которая помнит форму головы, косы, рук, завязывающих узел.
— Твоя любимая, — сказал он. — Ты всегда повязывала ею косу.
«Всегда». Слово, которое значило больше, чем лента. «Всегда» — это привычка, это повторение, это утро за утром, узел за узлом, лента в волосах, лента на запястье, лента, засунутая за пояс, потому что не нужна сейчас, но не выброшенная, потому что нужна всегда. «Всегда» — это жизнь, и я её не помнила.
Я взяла её, повертела в руках. Ткань была мягкой, прохладной, скользила между пальцами — и пальцы, пока я вертела, двигались так, как будто знали ленту, как будто трогали старого знакомого: уверенно, без сюрпризов. От неё слабо, едва уловимо пахло чем-то цветочным, тёплым — не запах даже, а тень запаха, привидение запаха, которое жило в ткани, как живёт в стенах эхо старого голоса. Я провела лентой по щеке — медленно, будто ждала, что кожа вспомнит то, чего не помнит голова. Ткань скользнула по скуле, по виску, по краю челюсти — и ничего. Только мягкость. Только прохлада. Никакого узнавания, никакой искры, никакого «вот оно». Ничего. Я положила ленту на колени и долго смотрела, как серебряная нить блестит в складках, будто ручеёк в снегу — красиво, тихо, мёртво.
— Спасибо, — сказала я, и это «спасибо» прозвучало так, как звучит «спасибо» незнакомцу, подавшему вам перчатку, которую вы обронили на улице. Вежливо. Ровно. Без малейшего следа того, что перчатка — ваша, что вы носили её всю зиму, что она помнит форму ваших пальцев.
Потом он принёс меч.
Когда я увидела его, что-то внутри дёрнулось — не мысль, не образ, а просто рывок, будто сердце пропустило удар, а потом ударило дважды подряд, быстро, гулко, как будто тело узнало прежде, чем голова успела вмешаться. Я протянула руку — и рукоять легла в ладонь привычно, точно, как будто рука помнила каждый изгиб, каждый виток обмотки, каждый рубец на коже. Пальцы сомкнулись сами — без моего решения, без моего участия, просто сомкнулись, и я стала держать меч, и это было правильно, и тело это знало. Вес меча был знакомым — не тяжёлым, не лёгким, точно в руку, как будто кузнец ковал этот меч по слепку с моей ладони, — и по запястью, по предплечью, по всему телу прокатилась волна чего-то горячего, узнаваемого, как будто тело радовалось, что оружие снова в руке, что равновесие восстановлено, что недостающая деталь вернулась на место. Но глаза оставались пустыми. Глаза — не руки — оставались пустыми, и это было так странно, так мучительно: тело знало, а я — нет. Тело радовалось, а я — смотрела. Тело помнило, а я — нет.
— Мой меч, — сказала я. Провела большим пальцем по лезвию — осторожно, привычно, будто знала, где оно острое, а где нет, и это знание было в пальцах, в подушечках, в коже, не в голове. — Я знаю, как его держать. Но не помню, где им сражалась.
Я вернула меч Велирию. И заметила, как он принял его — обеими руками, бережно, как принимают не оружие, а что-то гораздо более хрупкое, — и в этом жесте было столько, что мне пришлось отвести взгляд. Отвернуться. Спрятаться. Потому что я видела, как он принимает мой меч, и понимала: для него это не возврат вещи. Для него это — я, отдающая часть себя, часть, которую тело помнит, а голова нет, и это отдавание — маленькая смерть, каждый раз, каждый предмет, каждое «не помню» — маленькая смерть того, что было. Я отвела взгляд.
Он привёл меня в тронный зал.
Я поняла: он надеялся, что место поможет. Это читалось в том, как он шёл чуть впереди и оглядывался, будто проверял, готова ли я, — не спотыкаюсь ли, не устала ли, не хочу ли вернуться. В его шагах была та же сдержанная надежда, что и в голосе, когда он рассказывал: тёплая, спрятанная, не высказанная, но присутствующая. Он не говорил «это поможет» — он вёл. Зал был огромный, холодный, с высокими колоннами, терявшимися в полумраке сводов, и от этого простора — от высоты, от глубины, от камня под ногами — было зябко, и я инстинктивно придвинулась к Велирию, сама не зная почему. Зал был красивым — тяжёлым, торжественным, пахнущим камнем и старым деревом, — и чужим. Красивым и чужим, как музей, как чужой дом, как храм, в который ты зашла погреться, но не молиться.
Я обошла его медленно — шаг за шагом, держась близко к Велирию, ближе, чем нужно, ближе, чем я хотела бы признать. Пол был каменный, тёплый — под полом, видимо, были проложены магические трубы отопления, — и от этого тепла, от тяжёлого воздуха, от тишины, которая стояла в зале, как стоит вода в глубоком колодце, мне стало одновременно уютно и тревожно. Я тронула подлокотники трона, провела пальцами по резьбе: переплетение ветвей и крыльев было вырезано с такой тонкостью, что дерево казалось живым — ветви гнулись, крылья трепетали, и под пальцами кора была тёплая, шероховатая, настоящая. Потом села.
И вздрогнула.
Тело вспомнило что-то — неуловимое, мимолётное, как запах из детства, который не можешь назвать, но который бьёт под рёбра, бьёт без предупреждения, бьёт — и исчезает. Не образ, не слово — просто ощущение: тяжесть в плечах, тепло в спине, чьё-то присутствие за правым плечом, чьё-то дыхание рядом. Не Велирий — нет, кто-то другой, или Велирий, но другой, или я — но другая. Ощущение было таким густым, таким осязаемым, что я на мгновение почувствовала: ещё секунда, и вспомню, ещё один вдох — и картинка сложится, и всё вернётся. Я замерла, закрыла глаза, попыталась ухватить — потянулась, потянулась изо всех сил, как тянутся к перекладине, до которой не дотягиваешься, — и воспоминание ускользнуло, как рыба из рук, как вода сквозь пальцы, как дым, который ты пытаешься сжать в кулаке. Осталась только ноющая пустота в груди — тупая, знакомая, на месте, где секунду назад было что-то живое, тёплое, настоящее. И от этой потери — оттого, что я почти держала и не удержала, — было больнее, чем от всей пустоты разом.
— Здесь что-то было, — прошептала я. Голос прозвучал гулко, будто зал ответил. — Что-то важное. Но я не могу…
Я замолчала и отвернулась. Сжала кулаки так, что побелели костяшки. Ногти впились в ладони, и боль — резкая, маленькая, конкретная — была единственным, что я чувствовала ясно, без тумана, без сомнений. Боль я помнила. Боль была моя. Велирий смотрел на меня и молчал. Не утешал, не говорил «вспомнишь». Просто молчал. И от этого молчания было легче, чем от любых слов — потому что слова были бы ложью или правдой, и ложь была бы доброй, а правда злой, и обе — невыносимыми, а молчание было просто молчанием: он стоял и был, и этого было достаточно.
Он привёл меня в сад.
Туда, где мы гуляли. Где я смеялась. Где он впервые поцеловал меня — я этого не знала, но чувствовала: для него это место значило больше, чем все остальные. Чувствовала — по тому, как он замедлил шаг у входа, по тому, как его дыхание стало чуть глубже, по тому, как он посмотрел на меня — быстро, украдкой, как смотрят на человека, с которым хотят поделиться чем-то огромным, но боятся, что огромное не уместится в словах. Сад спал под снегом — глубоким, нетронутым, белым до рези в глазах. Деревья стояли чёрные, голые, и только кое-где на ветвях держались прошлогодние листья — сухие, бурые, совсем не похожие на золотых мотыльков.
Я шла по дорожке. Снег скрипел под ногами — тонко, звонко, и этот звук был таким чистым, что казалось: в саду больше ничего нет, только скрип и тишина. Ни птиц, ни ветра, ни звуков из дома — только я, снег, скрип, и Велирий где-то рядом, чуть позади, его шаги я слышала, но не оборачивалась. Я трогала ветки — голые, холодные, шершавые, — и под пальцами они были мертвы, мертвы, как всё, что не помнило весны. Смотрела на пруд, спящий подо льдом, — ровный, белый, гладкий, как забытая страница, на которой когда-то был текст, но кто-то стёр его, и осталась только белизна. Молчала.
Хеку увязалась за нами, бегала по снегу, проваливалась — по брюхо, по уши — фыркала, выпрыгивала, стряхивала снег с морды и снова ныряла, и в этом её азарте, в этой беззаботной, кошачьей радости было столько жизни, что мне стало легче — на секунду, на вдох, на один скрип снега под её лапами. Я поймала себя на том, что улыбаюсь — машинально, не задумываясь, просто потому что кошка смешная, просто потому что что-то живое рядом, и оно глупое, и тёплое, и ему всё равно, помню я или нет. Велирий, шедший рядом, тоже улыбнулся, и я это заметила — заметила, и улыбка погасла, потому что я снова не поняла, почему его улыбка вызывает в груди эту тупую боль. Не острую — тупую. Тупую, как удар тупым предметом: не режет, не колет, а давит, ноет, и от этого ноющего давления хочется сжаться, свернуться, спрятаться — но некуда, потому что боль не снаружи, а внутри, и от внутри не спрячешься.
А потом я остановилась.
У старого дуба — огромного, корявого, с корнями, вылезающими из-под снега, как пальцы великана. Я не знала, почему остановилась именно здесь. Ноги просто перестали идти — сами, без моего решения, как будто кто-то невидимый положил руку на плечо и сказал: «Стой. Здесь.» Я положила ладонь на кору — грубую, глубокую, тёплую даже на морозе, тёплую так, как бывает тёплой только старая, живая древесина, в которой decades соков оставили тепло, как оставляют осадок вино в бочке, — и замерла. И что-то шевельнулось не в голове, а глубже, в самой середине груди, там, где ноет старая рана, там, где hurts not from injury but from absence. Тело помнило. Тело знало, что здесь что-то было. Кто-то стоял так близко, что я чувствовала его дыхание — не сейчас, тогда, когда-то, — дыхание на лице, тёплое, с запахом, который я не могла вспомнить, но который узнавала чем-то глубже носа, глубже лёгких, чем-то, что жило в самом центре меня. Кто-то, кому я…
— Здесь, — тихо сказала я. Голос дрогнул, и я услышала это — услышала, как собственный голос сломался на полслове, как треснула нота, которая не должна была треснуть, и от этого треска — от этого маленького, непроизвольного предательства тела — мне стало страшно. — Здесь что-то было. Я стояла здесь, и… кто-то был рядом. Кто-то, кому я…
Я не могла сказать. Слово было — оно было, я его знала, оно было простое, короткое, из одного слога, — но оно не шло из горла, застревало, как комок, как кость, как что-то слишком большое для рта. «Любила.» Слово было «любила». Я это знала — знала телом, знала корой под ладонью, знала скрипом снега, знала ноющей пустотой в груди. Но не могла произнести, потому что произнести — значит признать, а признать — значит, что я потеряла не факты, не имена, не даты, а это, вот это, то, что стояло у дуба и дышало мне в лицо и было — моим.
Я обернулась к Велирию. В моих глазах была такая мука — сырая, неприкрытая, беззащитная, — что он не выдержал и отвёл взгляд. Первым за всё время. Он, который месяц не отводил глаз, отвёл. И я увидела это, и что-то тихо треснуло внутри — без звука, как трескается лёд на реке, без крика, без стона, просто — треснуло, и в трещину пошло что-то холодное, и я не знала, что это — воздух или вода, но оно было холодным и шло, шло, шло, и я не могла его остановить.
— Я не помню, — закончила я шёпотом. — Прости.
Я не знала, за что извиняюсь. За то, что не помню? За то, что он отвёл взгляд? За то, что стою у дерева, которое что-то значит, и не могу вспомнить — что? За то, что моё тело помнит, а я — нет, и это двойное предательство — тела против головы и головы против тела — и я посередине, и мне больно с обеих сторон? Я убрала руку с коры, и на ладони остались морщинки от грубой поверхности — глубокие, красноватые, как отпечатки, и я долго смотрела на них, будто это было важнее всего. Будто морщинки на ладони могли рассказать мне то, чего не рассказало дерево. Не рассказали. Я сжала ладонь в кулак — морщинки разгладились, и всё исчезло.
Он пробовал магию.
Осторожно, тонко. Я чувствовала, как нити маны тянутся к моему сознанию — как будто кто-то стучит в дверь изнутри дома, в котором ты живёшь, но не открывает. Стучит мягко, вежливо, терпеливо — тук-тук, тук-тук, — и ты стоишь по ту сторону и знаешь, что кто-то есть, но открыть не можешь, потому что не помнишь, где ручка. Я сидела на кровати, закрыв глаза, и ощущала, как его мана касается краёв моего сознания — бережно, как пальцы, трогающие мокрую бумагу, боясь порвать. Он искал блок, стену, заклятие — что угодно, что удерживало воспоминания. Что-то конкретное, осязаемое, что можно найти, обойти, разрушить, снять. Он работал — я это чувствовала — как мастер, как хирург, как тот, кто привык иметь дело с магическими структурами: методично, точно, без лишних движений.
Он ничего не нашёл. Я видела это по его лицу: по тому, как он опускал руки — медленно, не сразу, будто не хотел отпускать, будто последние секунды hoped, что вот-вот, ещё чуть-чуть, — по теням, что ложились глубже под его глазами с каждой неудачей, по тому, как всё чаще он садился в своё кресло и просто молчал, глядя в стену. Не на меня — в стену. Это было новое: он всегда смотрел на меня, а тут стал смотреть в стену, и я понимала — стена не отвечает, стена не ждёт, стена не ранит его своей вежливостью. Стена — просто стена. Иногда, наверное, нужно смотреть на что-то простое.
Однажды ночью, когда я спала — или думала, что спала, потому что граница между сном и явью стала зыбкой, проницаемой, как мокрая бумага, сквозь которую просвечивают очертания, — я проснулась от ощущения чужого присутствия. Это был не Велирий. От Велирия пахло теплом и чем-то живым, осенним, тяжёлым — я это знала, хотя и не помнила, как узнала. От этого кого-то пахло холодом и тишиной — не холодом зимы, не холодом снега, не холодом воды, а холодом чего-то большего, бездонного, у чего нет температуры, у которого есть глубина.
Госпожа Смерть стояла у окна.
Я не испугалась. Может, потому что не помнила, нужно ли бояться. Или потому что Госпожа Смерть — имя всплыло само, как пузырёк воздуха со дна, — не пугала. Не потому что была доброй — нет, она не была доброй, она была чем-то beyond добра и зла, beyond человеческих категорий, чем-то, для чего у нас нет слов, потому что мы придумывали слова для того, что пережили, а никто из живых не пережил то, что знала она. Она была печальной. Я видела это в линии её плеч, в том, как она стояла, чуть повернувшись к окну, и свет луны проходил сквозь неё, как сквозь лёд, — и от этой прозрачности, от этой проницаемости, от того, что луна светила сквозь неё, как сквозь стекло, — мне стало жалко её. Существо, через которое проходит свет, — не может ли оно удержать ничего?
Велирий, конечно, не спал. Он встал с кресла — я слышала, как скрипнула пружина, как его ноги коснулись пола, как он выпрямился. Я притворилась спящей, приоткрыла один глаз — и слушала.
— Это не блок, Велирий, — голос Госпожи Смерти был тихим, глубоким, как эхо в пустом зале, и от этого эха, от этой гулкости, мне стало ясно: она говорит не для него, она говорит для пространства, для самой себя, для закона, который не может быть нарушен, даже если очень хочется. — Это не заклятие, которое можно снять. Память не заперта — она раздроблена, как лёд, разбитый на тысячи осколков. Каждый осколок на месте, но между ними — пустота, и заполнить её можешь не ты и не я. Только она сама — когда будет готова. Или когда что-то пробьёт стену изнутри.
— Что может пробить? — спросил Велирий. В его голосе я услышала то, чего раньше не слышала: усталость — глубокую, тяжёлую, как камень на дне. Не усталость тела — тело вампира не уставало, — а усталость души, той части, которая month за month вкладывала надежду, и не получала назад ничего, и продолжала вкладывать, потому что не умела иначе. Усталость человека, который бьётся в стену, и стена не поддаётся, и он знает, что не поддастся, и всё равно бьётся, потому что перестать — значит признать, что стена навсегда.
Pulsuz fraqment bitdi.