Kitabı oxu: «ПЕПЕЛ И ЛИЛИЯ. Книга первая «Огонь и свет»»

Şrift:

Пролог. Чудовище и свет

Ночь в Нанте была холодной, как могильная плита.

Жиль де Рэ сидел в кресле, некогда обтянутом алым бархатом, а ныне полинявшем до цвета грязной земли, и смотрел на пламя единственной свечи. Свеча была старая, оплывшая, с длинным, почерневшим фитилём, и пламя её дрожало, будто ему было страшно. Тени прыгали по каменным стенам каземата, длинные и бесформенные, превращая обыденные предметы в чудовищные карикатуры. Сундук с остатками драгоценностей в углу оборачивался оскаленной пастью. Походный орган, стоявший между окном и кроватью, походил на сгорбленного старика, который слушает и ждёт. А высокая спинка его собственного кресла рисовала на стене пасть зверя — зверя, раскрывшего её позади него, над его головой, так что казалось, будто он восседает внутри неё, как внутри открытой пасти.

Он давно это заметил. В первую ночь, когда его привели сюда, та же тень вставала над ним, и стражник, войдя, перекрестился себе под нос и попятился, точно увидел нечто. Жиль тогда засмеялся — сухим, трескучим смехом, от которого у стражника волосы зашевелились под шлемом. Смех был страшнее тени. Так всегда бывало: говорить он умел так, что людям казалось, будто с ними заговорила сама тьма, выбравшая человеческий голос.

Пахло сыростью, мышиной проворью, затхлостью и чем-то ещё — тем неопределимым, сладковатым запахом давно не проветриваемого помещения, где годами не бывало солнца. Завтра его повесят. А после сожгут. Странно, но мысль об этом не вызывала страха. За годы бесконечных празднеств, за годы, когда вино лилось рекой и каждый вечер был пиром, а каждый пир тонул в забвении, страх перед смертью как-то вытерся, истончился, превратился в постоянного, давно наскучившего спутника — вроде досадной боли в пояснице, которая является к утру и уходит к вечеру, но с которой уже не спорят. Жиль боялся не смерти.

Он боялся теней.

Они приходили каждую ночь. Сначала это были просто тени — сгустки темноты в углах, которые двигались чуть быстрее, чем позволяло пламя, и имели в себе что-то слишком плотное, слишком весомое для простого отсутствия света. Потом они обретали форму. Маленькие, сбитые в кучу фигурки. Детские лица. Стеклянные глаза, в которых отражался огонь и ничего больше. Шеи, перерезанные так глубоко, что головы держались на одной лишь коже, — и всё же они держались, и эти головы смотрели на него с немым, всепрощающим укором, который был страшнее любой угрозы.

— Вы снова здесь, — прошептал Жиль, и голос его сорвался на хрип. — Восемь лет я убивал вас. Вы думаете, я испугаюсь теперь?

Тени не отвечали. Они просто смотрели. Сто сорок пар глаз — столько, сколько он сам назвал на суде, когда уже не было сил лгать, — хотя на самом деле их было больше. Гораздо больше. Он потерял им счёт ещё до того, как начал вести его мысленно, а потом и само число перестало быть для него чем-то, что имеет значение. Три восьмёрки. Сто сорок. Цифра, которая звучала ровно, округло, почти успокаивающе, когда он произносил её перед судьями, и в зале колыхнулся сдержанный ужас — этот звук, разлившийся по скамьям, был ему почти приятен. Иногда он думал, что убил всех детей, какие только были в Бретани и Анжу. Иногда он знал, что это правда. Не её, правды этих цифр — а той, другой, горькой: что он и правда мог бы, если бы не остановился, если бы рука его не дрогнула вовремя, смести с лица земли целые деревни ради одного-единственного взгляда, который он всё никак не мог найти.

Он провёл рукой по лицу. Борода давно не знала ножниц, свалялась, слежалась колтуном; волосы падали на плечи спутанными прядями; под ногтями — чёрная кайма грязи. Маршал Франции, герой Орлеана, сподвижник Девы, — этот человек превратился в оборванца, от которого разит застоявшейся тюремной сыростью и потом. Но в глазах его по-прежнему горел тот странный огонь — тот самый, из-за которого женщины крестились при встрече с ним, а мужчины опускали глаза, потому что не знали, куда упрятать собственный страх. Огонь, который не угас и в каземате. Огонь, который не убьёт ни веревка, ни пламя костра, потому что он — не в груди, не в крови, а где-то глубже, там, где человек уже не человек, а нечто с глазами, способное глядеть в бездну не отворачиваясь.

Этот огонь разгорелся впервые, когда он увидел Жанну.

Боже. Жанна.

Он закрыл глаза, и в тот же миг она была здесь — ясная, как летнее утро, которое больше не случалось в его жизни с того дня, как она ушла. В белых доспехах, с поднятым знаменем, на котором вольным белым полем лежали золотые лилии, она кричала что-то солдатам — не властно, а радостно, призывно, — и они шли за ней. Шли на смерть. Шли с улыбкой. О, простые люди — они знали то, что труднее всего знается: что за ней можно умереть просто потому, что она просила идти. Она была светом. А он — тьмой. И в той тьме, которая была им, зародилось желание — не к ней, нет, Боже упаси, он никогда не желал её тела, он желал её существа — к тому, что она олицетворяла. К чистоте, которую он не мог иметь. К невинности, которую не мог сохранить. К белизне, которая не знала греха, — и она, эта белизна, глядя на него своими ясными глазами, не отворачивалась. Впервые в жизни его, чудовище с дырой вместо сердца, не отвергли. Она смотрела на него, как на человека. Как будто он был тем, кем уже не мог быть.

И когда она умерла — когда проклятые англичане сожгли её в Руане, а собственный её король, которому она подарила престол, не снял с пальца и перстня, чтобы выкупить ей жизнь, — что-то в нём оборвалось. Словно последний якорь, удерживавший его душу в мире живых, лопнул, и душа эта, невесомая, свободная, не знающая, куда идти, поддалась тому тяготению, которое всегда таилось внизу, под ней, и потянулась во тьму. Он пытался. О, как он пытался спасти её. Он собрал всё, что у него оставалось, — продал родовой замок в Блезоне, чтобы расплатиться с наёмниками, — собрал горстку верных и двинулся к Руану. Опоздал. Как всегда опаздывал. Его рыцари смеялись над ним за спиной, шептались: «Маршал-то наш совсем с ума сошёл, волочится за какой-то пастушкой». Не понимали. Ничего не понимали.

Пастушка.

Если бы они знали. Если бы хоть одна живая душа знала, что он испытывал, глядя на неё. Не любовь — любовь он знал, и любовь была ничем. Не вожделение — вожделение он тоже знал, и вожделение было мелким, злым, жадным. То, что росло в нём при взгляде на Жанну, было больше, чем любовь, — это была тоска по спасению. Он, человек, который уже в тринадцать лет понял, что в сердце его гнездится нечто недоброе, который в шестнадцать убил первого коня и почти не пожалел, который всю жизнь таскал в себе эту дыру, — он смотрел на неё и видел, что дыра может быть заполнена. Светом. Покоем. Прощением. Она несла это в себе, как другие носят хлеб, — не задумываясь, щедро, раздавая каждому, кто протянет руку. И он, протянувший руку, — впервые в жизни протянувший её не за тем, чтобы взять, а за тем, чтобы получить, — почувствовал, что рука его не пуста.

Она пахла не так, как пахнут женщины. Она пахла надеждой. Это не образ — это запах, самый чистый, какой он знавал: запах вымытого льна, полевых трав, дождя и ещё чего-то, имени чему он не находил, потому что не встречал этого ни в одном другом человеке. Когда она проходила мимо, воздух за ней становился светлее. Люди, которых она касалась, выпрямлялись. И он, маршал, гранд, богатейший человек королевства, — он выпрямлялся тоже, и в груди его — там, где зияла дыра, — на миг загорался слабый, трепетный свет.

А когда её не стало — надежды не стало тоже. Свет погас. Дыра распахнулась в полную силу, поглотив последние остатки того, что он мог бы назвать своей душой. И тьма, которая всегда ждала на дне, — она поднялась. Как вода поднимается в колодце, когда перестают черпать, — медленно, неумолимо, заполняя собой пустоту.

Жиль открыл глаза.

Тени приблизились. Теперь он видел лица — мальчики, девочки, совсем маленькие, почти младенцы, которых он, если честно, не мог бы даже назвать людьми в тот миг, когда они были принесены ему, — а теперь они стояли перед ним и смотрели, и лица их были застывшее, мёртвое спокойствие, и это спокойствие было страшнее крика. Он помнил каждого. Гийома, которого привели к нему в Ла-Сюз — такого красивого, с такими ясными голубыми глазами, с такими чистыми, что у Жиля на миг остановилось сердце: это были её глаза, Жаннины глаза, голубые, как летний лён, и он не выдержал. Бернара, который жил у Родиго в Бургнефе — тот даже не сопротивлялся, когда Пуату взял его за руку, потому что слишком доверял, слишком по-детски открыто смотрел на людей. Перро Даге, который так и не понял, что происходит, когда его увели в замок. Он помнил их крики. Помнил, как они молили о пощаде — и как эта мольба разжигала в нём огонь, тот самый, который он теперь чувствовал в груди, — огонь, которого он боялся больше смерти, потому что он был в нём всегда, с самого начала, и Жанна единственная умела гасить его одним лишь взглядом.

Она гасила. Она не знала, что гасит. Он не говорил ей. Иногда, стоя рядом, он чувствовал, как этот огонь — он называл его про себя жаром, когда не решался дать ему настоящее имя, — как он затихает, укрощённый её присутствием, как зверь затихает под рукой укротителя. И он верил, что может быть спасён. Что она — его спасение. Что если останется рядом, если будет смотреть на неё, как на свет, — то и сам, быть может, вспыхнет этим же светом.

Она ушла. Свет ушёл. И зверь, запертый на годы, — зверь, которого она смиряла, не зная об этом, — вырвался на свободу.

Она ушла, — а ведь было время, когда её не было вовсе. Когда мир был только его миром, его тьмой, его пустотой, и он ещё не знал, что в пустоте этой можно тосковать по свету, которого никогда не видел. Было время, — и Жиль, сидя в каземате, всё чаще возвращался к нему, к этому началу, к истоку, — было время, когда он был ребёнком. Маленьким мальчиком с чистыми глазами, который ещё не знал, что внутри него растёт бездна.

Замок Шантосе. Он помнил его так ясно, будто стоял в нём вчера, — одиннадцать башен над Луарой, толстые стены, в которых гнездилась сырость веков. Осенний вечер 1415 года. Ему было одиннадцать лет. И он стоял у окна, глядя на дорогу, ведущую к воротам, и ждал отца.

Отец ушёл на войну вместе с дядей Амори. Они должны были вернуться с битвы при Азенкуре. Должны были. Но что-то — то самое смутное, липкое «что-то», которое Жиль научился ощущать задолго до того, как научился его называть, — что-то подсказывало ему, что они не вернутся.

Он не знал, откуда взялось это чувство. Быть может, от лица матери — матери, которую он потерял семь месяцев назад, в начале весны, и которую до сих пор не мог забыть. Быть может, от того, как старый дед, Жан де Краон, стоял у окна, не произнося ни слова, и глядел на ту же дорогу, по которой должен был вернуться сын. А быть может, просто от тишины — той особенной, давящей тишины, которая налипла на замок, как саван, за эти три дня ожидания. Тишины, которая была страшнее любого крика, потому что она не обещала ни скорой развязки, ни надежды. Она просто была — плотная, глухая, всепроникающая, как туман.

Даже собаки перестали лаять. Даже птицы в клетках сидели неподвижно, будто чуяли, что скоро произойдёт то, чего они не переживут.

Жиль сжал подоконник маленькими пальцами. Он не плакал. Он не плакал с тех пор, как умерла мать, — семь месяцев назад, — и в этой сдержанности, в этой бледной, неестественной для ребёнка неподвижности уже было что-то от того Жиля, каким он станет: от человека, который не умеет и не позволяет себе плакать, потому что плакать — значит признать, что мир может причинять тебе боль, а он, Жиль, с малых лет решил, что не даст миру этой власти над собой.

Он просто ждал. Ждал, когда приедет отец, когда наконец раздастся стук копыт, когда отец спешится и скажет ему — тихо, ласково, как говорил всегда: «Всё хорошо, сынок. Я вернулся». И этот голос — голос отца, единственный тёплый голос в этой холодной, суровой жизни, полной наставлений деда и упрёков, — этот голос он ждал, быть может, больше, чем чего бы то ни было.

Но отец не приехал.

Вместо него пришёл оруженосец — бледный, с перевязанной головой, на лошади, которая едва держалась на ногах, вся в грязи и поту, с разбитым копытом. Он въехал во двор — тихо, без шума, без криков, — и Жиль услышал, как где-то внизу глохнет шум, как прекращаются разговоры, как наступает та самая тишина, которая была страшнее крика.

Он побежал вниз. Перепрыгивая через две ступеньки, цепляясь за холодный камень перил, едва не срываясь, — он бежал так, как бегут только дети, которым кажется, что если они успеют, то успеют и всё остановить. У ворот уже собралась толпа. Слуги, рыцари, женщины — все они стояли вокруг оруженосца, который пытался что-то сказать, и слова его были неразборчивы, и лица их, бледные, испуганные, уже всё сказали за него.

Потом он увидел деда.

Жан де Краон вышел из замка медленно, опираясь на трость, — старик с каменным лицом, в котором не читалось ни страха, ни скорби, ни даже надежды. Лицо его было как стена, за которую ничего нельзя заглянуть. Он подошёл к оруженосцу, положил ему руку на плечо и сказал коротко, весомо:

— Говори. Говори всё.

И оруженосец закашлялся, сплюнул кровь, поправил повязку на голове и начал говорить.

Он рассказывал про Азенкур. Про то, как английские лучники косили французских рыцарей, как грязь засасывала лошадей и тяжелобронированных пеших воинов, как крики умирающих заглушали звуки труб. Рассказывал про дядю Амори, который сражался как лев, но пал, пронзённый тремя стрелами. Рассказывал про отца Жиля, Ги де Лаваля.

— Сир Ги был ранен, — сказал оруженосец, и голос его дрогнул. — Он упал, но поднялся. Он продолжал сражаться. Он убил нескольких англичан, но потом его окружили. Я видел, как он пал. Он не кричал. Он просто... упал.

Тишина снова опустилась на двор. Слышно было только, как ветер шелестит в голых ветвях деревьев, как где-то за воротами фыркает чья-то лошадь.

Жан де Краон стоял неподвижно. Лицо его ничего не выражало. Но Жиль — маленький, замерший в толпе, — видел, как его рука сжимает трость так сильно, что костяшки пальцев побелели.

— Ты уверен? — спросил старик. — Ты видел его смерть?

— Да, мессир, — ответил оруженосец. — Я видел всё. Я не мог ошибиться.

И тогда старик кивнул — один раз, коротко, как кивают, принимая неизбежное, — и повернулся. Его глаза встретились с глазами внука. И в этих глазах, каменных, старых, не было ни жалости, ни скорби — только то, что было в них всегда: суровая, неумолимая воля к тому, чтобы род не прервался, чтобы крепость не сдалась, чтобы имя не погасло.

— Ты слышал, Жиль? — спросил он.

Мальчик не ответил. Он стоял, глядя перед собой пустым взглядом, и в голове его было пусто. Мысли исчезли. Чувства исчезли. Осталась только та тишина, которая давила на уши последние три дня, — теперь она наконец получила своё имя, и имя это было: смерть.

— Отец... мёртв? — спросил он, и голос его прозвучал чужим, будто говорил кто-то другой.

— Да, — сказал дед. — Твой отец мёртв. И твой дядя мёртв. Ты теперь единственный наследник. Ты должен быть сильным.

Жиль не знал, что такое быть сильным. Он знал только, что сейчас ему хочется упасть на землю и закричать, чтобы крик этот разорвал тишину, разбил стены, уничтожил всё вокруг. Но он не закричал. Он стоял неподвижно, глядя в глаза деду, и в душе его что-то умирало.

Что-то, что никогда уже не воскреснет.

Ночью он не спал.

Он лежал на своей кровати, глядя на потолок, и думал об отце, о матери, о том, как всё изменилось за год. Ещё год назад он был ребёнком — счастливым, беззаботным ребёнком, у которого были родители, были братья, была семья, был тот простой, тёплый мир, в котором ребёнок живёт, не подозревая, что мир этот может рухнуть. А теперь он был один. Совсем один — в этом он был прав, хотя вокруг и была семья: дед, братья, слуги. Он был один в том смысле, о котором дети не говорят вслух, но который чувствуют костями: один, потому что тепло, согревавшее его, ушло. Ушло вместе с матерью, ушло вместе с отцом, — и впереди, в этом новом, холодном мире, не было ничего, что могло бы согреть.

Где-то в глубине замка тихо плакала Гийометта, его кормилица. Он слышал её приглушённые рыдания сквозь толстые стены и чувствовал, как что-то внутри него сжимается — то немногое, что ещё умело сжиматься. Ему хотелось пойти к ней, обнять её, сказать, что всё будет хорошо. Но он знал, что не может. Потому что ничего не будет хорошо. Никогда.

Он встал и подошёл к окну. Луна висела низко, почти касаясь верхушек деревьев, и свет её был холодным, безжизненным, чужим — свет, который освещал, но не грел, как будто и небесам было всё равно. Он смотрел на этот свет и думал о том, что где-то там, среди звёзд, его отец и мать смотрят на него. Смотрят и ждут. Но чего они ждут от него? Что он должен сделать? Жить? Наследовать? Быть сильным?

В дверь постучали, и в комнату вошёл дед. Он был без трости, без плаща, в одной ночной рубашке, — и от этого, от этой неприкаянности, старый Жан де Краон, обычно железный, несгибаемый, показался мальчику вдруг почти человеческим. В глазах его горел тот огонь — тот самый огонь, который Жиль всю жизнь не мог понять и который, быть может, сделал его таким, каким он стал.

— Ты не спишь, — сказал дед. — Это хорошо.

Жиль не ответил. Он продолжал смотреть в окно.

— Ты знаешь, кто ты теперь? — спросил дед. — Ты знаешь, что должен делать?

— Я знаю, кто я, — тихо ответил Жиль. — Я — сир де Рэ. Я — наследник всего, что принадлежало отцу. Я должен быть сильным.

— Да, — сказал дед. — Ты должен быть сильным. Но для этого тебе нужно кое-что понять. Слушай меня, Жиль. Я многому научился за свою жизнь. Я научился тому, что сила — это единственное, что имеет значение. Не деньги, не титулы, не кровь, не правда, не любовь. Сила. Тот, кто сильнее, всегда прав. Тот, кто сильнее, всегда побеждает. Тот, кто сильнее, — живёт. Ты понял меня?

Жиль повернулся к нему. В глазах его, тёмных, блеснула странная искра — не детская, не живая, а какая-то взрослая, обожжённая.

— Я понял, — сказал он.

— Хорошо, — сказал дед. — Тогда запомни ещё одно: никогда не показывай слабость. Никогда не плачь. Никогда не проси прощения. Слабость — это смерть. Только сильные выживают. Ты понял?

— Я понял, — повторил Жиль.

Дед кивнул и вышел из комнаты. Жиль снова повернулся к окну и посмотрел на луну. Она всё ещё висела низко, но теперь свет её казался ему другим — более ярким, более зловещим, как будто он впервые замечал в нём что-то, чего не замечал прежде.

— Я буду сильным, — прошептал он. — Я буду сильным. Чего бы это ни стоило.

Но в глубине души он знал, что это неправда. Что он никогда не будет сильным в том смысле, какой вкладывал в это дед, — потому что сильным тот считал того, кто не чувствует боли, а Жиль чувствовал её. Чувствовал так остро, так глубоко, что не было в его душе укрытия от неё. И это, быть может, и было первое, самое страшное семя будущего: не отсутствие чувств, а их чрезмерность, которую он не умел ни выплеснуть, ни пережить, ни осмыслить, — и которая, не найдя выхода, начала искать его в тёмную сторону.

Зверь, которого она смиряла, — этот зверь родился не в один день. Он рос вместе с ним, в этих холодных стенах, под этими наставлениями деда, в этой тишине, в этой пустоте, которую он носил в себе. Он рос и ждал. И встретил её — свет — слишком поздно, чтобы быть укрощённым до конца.

И вот теперь он, зверь, сидел в каземате в Нанте, и свет, который мог его укротить, был уже пеплом, развеянным по Сене.

Жиль открыл глаза и посмотрел на тусклый огонёк свечи. В отблесках этого огня, в черноте углов, ему снова привиделись они — тени. Маленькие. Сбитые в кучу. Детские лица в стеклянных глазах.

— Простите меня, — прошептал он, и слёзы покатились по его щекам. Слёзы. Он не плакал с тринадцати лет — с того дня, как умер отец при Азенкуре, а потом дед внушил ему, что слёзы — это слабость, а слабость — смерть. Он не плакал все эти годы. А теперь плакал, и слёзы были горячие, жгучие, и он не знал, отчего они — от раскаяния, от жалости к себе или от тоски по свету, которого больше нет. — Я не хотел. Я никогда не хотел.

Но он хотел. Он всегда хотел. С самого детства, когда смотрел, как псы разрывают овец, и замечал в себе странную, стыдную дрожь удовольствия. Когда впервые взял нож и, обдирая тушу, понял, какая власть таится в этом куске металла — власть над жизнью, над криком, над самим существованием. Когда убил своего первого коня и почувствовал, что удовольствие от этого превосходит всё, что он когда-либо испытывал, — и единственно, что тогда удержало его от падения, было нечто, чего он не умел назвать: маленький, слабый голос, говоривший ему, что так нельзя. Голос, который умолк, когда погас свет.

Гийометта, его кормилица, говорила: «Породистого пса не надо учить». Она знала. Она, простая женщина, выкормившая его своим молоком, — она чувствовала в нём зверя задолго до того, как сам он научился его распознавать. Она глядела на него, мальчика, и лицо её темнело, и она вздыхала, и крестилась, и говорила это — «породистого пса не надо учить», — и в тоне её слышалась и любовь, и страх, и безмерная, бессильная печаль. Она знала. Но она была просто служанкой, кто бы её слушал.

А дед? Жан де Краон, старик с каменным лицом, учил его презирать слабых, показывал ему, как легко отобрать жизнь у человека, если у тебя есть власть. «Ты рождён для величия, Жиль. Величие не знает жалости». Он повторял это много раз, на разные лады, и мальчик впитывал. Впитывал глубже, чем любую молитву, потому что молитвы читались вполголоса и шли мимо ушей, а слова деда звучали громко, веско, как удар молота по наковальне. Он стал величием. Он стал тем, кого боялись и кому поклонялись. И величие это съело его изнутри, выгрызло всё, что было в нём человеческого, оставив оболочку и дыру в сердце, — дыру, которую лишь однажды, на краткий миг, наполнил свет.

В дверь постучали. Коротко. Настойчиво. Жиль не пошевелился.

— Отойдите, — донёсся голос стражи. — Не велено пускать. Пока не велено.

— Я пришёл от имени брата Жувенеля, — ответил другой голос, мягче, ровнее, с той спокойной уверенностью, какую дают привычка к молитве и мир собственной совести. — Мне нужно поговорить с ним. Во имя милосердия. Откройте, я прошу вас.

Жиль услышал шум, невнятный спор, скрип отпираемого замка. Дверь открылась, и в камеру, невысоким, тихим шагом, вошёл человек в монашеской рясе. Он был невысок ростом, с проницательными серыми глазами и редкими волосами, которые он тщетно пытался пригладить спереди назад — причёска эта, тщетная и неуверенная, делала его одновременно и жалким, и вызывающим уважение. Пахло от него воском свечей, ладаном и чистым бельём. Запах другого мира. Запах мира, где живёт надежда.

— Мессир де Рэ, — сказал он, и голос его звучал мягко, почти нежно, с той бережной осторожностью, с какой говорят с тяжко больным. — Меня прислал брат Жувенель. Он просил передать вам, что будет молиться за вас всю эту ночь.

Жиль усмехнулся. Сухим, трескучим смехом, от которого пламя свечи качнулось.

— Брат Жувенель слишком добр. Я не заслуживаю его молитв.

— Все заслуживают молитв, мессир. Даже те, кто считает себя недостойным. Особенно — они. Грешник, вопиющий о прощении, слышится Богу громче, чем сто праведников, у которых не достало смирения признать себя грешниками.

Монах подошёл ближе, и Жиль увидел в его руках небольшой деревянный крест. Обыкновенный, грубо вырезанный из дубка, неумело, по-крестьянски, — не обит ни серебром, ни медью, ничем. Таким крестом молились бедняки, у которых не было денег даже на олово. И от этой простоты — от того, что крест был подан ему так просто, без торжественности и без осуждения, — Жилю сделалось тоскливо.

— Что он хочет от меня? — спросил он, и голос его дрогнул. — Чтобы я покаялся? Чтобы я рассказал о всех своих грехах, прежде чем умереть? Я уже всё рассказал на суде. Более чем рассказал. Я упивался своими признаниями, как когда-то упивался вином. Мне было приятно видеть, как они все, — эти судьи, эти чёрные соколы в шапочках и мантиях, — содрогаются, слушая меня. Вы понимаете, что это значит? Я не просто чудовище. Я чудовище, которое наслаждается собственным ужасом. Которое из своего падения устроило себе последний пир. И теперь, когда пир этот закончится — завтра, на площади, — я хочу, чтобы вы знали: я ухожу не раскаявшись. Я ухожу с пустотой в груди, которая огромна, как Бретань, и в ней не осталось ни крошки того, что люди называют душой.

Монах молчал. И это молчание — простое, ровное, без страха и без укорa — было для Жиля страшнее любых слов. Ему казалось, что он, привыкший пугать людей одной лишь тяготой своего взгляда, впервые натолкнулся на человека, которого нечем пугать.

Тогда Жиль встал. Неловко, опираясь на подлокотник кресла, — колени дрожали, и он ненавидел их за эту дрожь. Он подошёл к монаху почти вплотную — так близко, что увидел в его серых глазах отражение своего собственного лица: измученного, обросшего, с глазами, в которых пляшет пламя свечи, как будто в них отражается не огонь комнатный, а огонь преисподней. И заглянул в эти серые глаза, ожидая увидеть в них страх.

Страха не было.

— Сто сорок детей, — сказал Жиль, и каждое слово падало тяжело, как камень в колодец. — Я убил сто сорок детей. Я держал в руках их жизни, я смотрел, как они умирают, и — да, было в этом наслаждение, тёмное, непотребное, которое я не могу объяснить ни вам, ни себе. Мне говорили, что я подписывал договор кровью, приносил жертвы дьяволу. Может быть. Я почти не помню тех ночей — они слились в одну долгую, багровую ночь, из которой я не находил и не искал выхода. Я, маршал Франции, друг Жанны д'Арк, тот, кто стоял рядом с нею в Орлеане и в Реймсе, тот, кого она называла своим верным спутником, — я сделал всё это. И знаете что? Я не жалею. Я не чувствую раскаяния. Только пустоту. Она огромна, эта пустота. Она поглотила всё, что когда-то было во мне, — честь, верность, всё, чем я жил рядом с нею, — и теперь она хочет поглотить меня целиком. А я и рад. Я шагну в неё, как в воду, и буду утопать, и некому будет подать мне руку.

Он замолчал. В камере было тихо — так тихо, что слышно было, как потрескивает фитиль свечи и как за стеной, далеко, глухо стукает что-то — то ли капли, то ли шаги стражи.

— Вы не понимаете, — прошептал Жиль. — Вы не можете понять. Никто не может. Даже я не могу. Иногда я думаю, что никогда не был человеком. Что я всегда был чем-то другим — существом, которое притворялось человеком, носило его лицо, его одежды, его титулы, а под ними — пустоту. И когда я смотрел на Жанну, я знал: она — настоящая. Она — то, чем я никогда не смогу стать. Она — человек, а я — только подобие. И за это я ненавидел её так же сильно, как любил. Зовите это, как хотите, — завистью, тоской, грехом. Я хотел быть ею. Я хотел её чистоты. Я хотел, чтобы хоть одна горсть этого света досталась мне, — и не мог, не умел, не заслуживал. А когда её не стало, когда её сожгли, — я понял: света больше нет нигде. И если света нет, то зачем беречь то, что тёмное?

— Вы боитесь, мессир? — тихо спросил монах. — Не смерти. А того, что после?

Жиль посмотрел на него долгим взглядом. Долгим, как вся его жизнь. В глазах его плясало пламя свечи — и, казалось, оно отражает не свет, а что-то иное, красное, из-за края мира.

Но прежде чем он успел ответить, — прежде чем слова эти, «что после», успели набрать в нём силу, — память опередила его. Память, эта ненасытная госпожа, всегда приходившая без спроса, раскинула перед ним своё полотно — и он снова стоял там, у стен Руана, в жаркий день 30 мая 1431 года, и смотрел, как горит она.

О, этот день. Он не мог забыть его, как не мог забыть собственное имя. День, когда мир, — по крайней мере то, что он считал миром, — кончился.

Он пытался спасти её. Господи, как он пытался. Он собрал всё, что у него было, — продал замок в Блезоне, продал земли, отдал последнее золото наёмникам, — и пошёл к Руану с такой горстью войска, какой хватило бы на одно, только одно: на безнадёжный, отчаянный порыв, который почти наверняка кончится смертью. Он знал это. Он шёл на это. Потому что лучшего у него не было, потому что если уж свет должен был уйти, то он, Жиль, хотел уйти вместе с ним.

Но его опередили. Его всегда опережали.

К Руану он пришёл слишком поздно. И вот теперь он стоял в толпе — в этой жадной, любопытной, тяжёлой толпе, собравшейся поглазеть на зрелище, — и смотрел, как в глубине площади Старого рынка поднимается к небу столб дыма.

Он помнил это до мельчайших подробностей. Помнил, как подстёгивал коня, как пробивался сквозь живую стену людей, которые расступались перед ним, как перед безумцем, как палачи — мрачные, деловитые, точно мясники на бойне — связывали её, прикручивали цепями к столбу. Помнил, как она, — смиренная, измученная пытками, но всё ещё державшаяся прямо, всё ещё не сломленная, — подняла голову и крикнула то, что кричала всегда, во все свои страшные минуты: «Иисус! Иисус!». Голос её, сорванный, надтреснутый, плыл над площадью, и в этом голосе, в этом единственном слове, которое она повторяла, умирая, была вся она — вся её вера, вся её ясность, весь тот свет, который он так любил и которого не сумел сохранить.

А потом огонь поднялся.

Огонь охватил поленницу, лизнул сухие дрова, вспыхнул, разгорелся, — и в считаные мгновения площадь наполнилась тем чудовищным, необоримым жаром, от которого у Жиля, стоявшего вдалеке, перехватило дыхание. Он смотрел, как пламя обнимает её, как оно лижет белое платье, как оно взбирается выше, — и в этом зрелище, в этом ужасе, в этой невозможности было что-то до того непереносимое, что он сам не понял, как устоял на ногах, почему не рванулся вперёд, не закричал, не умер на месте.

Потом, говорили люди, — потом из пламени поднялись и улетели голуби. Белые голуби, вспорхнувшие из дыма, как душа, покидающая тело. Одни видели их, другие — нет. Жиль видел. Он видел эти белые вспышки, уносившиеся в синее майское небо, — и в них, в этом взлёте, в этой невозможной красоте посреди кошмара, было для него последнее, самое страшное: указание на то, что свет этот покинул мир, что ему, Жилю, больше не за что держаться.

Он не помнил, как ушёл с площади. Он помнил только, что стоял потом где-то на берегу Сены, у воды, и смотрел, как вниз по реке плывёт лёгкий пепел. Пепел, развеянный ветром, пепел того, что было её. И он, Жиль, стоял на этом берегу, смотрел на этот пепел — и чувствовал, как в груди его, там, где всю жизнь зияла пустота, в эту пустоту наконец влилось что-то, что наполнило её до края. Не свет. Не скорбь даже. А что-то чёрное, тяжёлое, необоримое — то, чему он не умел дать имени, но что с той минуты жило в нём, росло, ширилось, заполняя собой всё, что когда-то занимал свет.

Yaş həddi:
18+
Litresdə buraxılış tarixi:
10 oktyabr 2026
Yazılma tarixi:
2026
Həcm:
1010 səh. 1 illustrasiya
Müəllif hüququ sahibi:
Автор
Yükləmə formatı:

Oxşar kitablar