Kitabı oxu: «ШЁЛК И ПОРОХ»

Şrift:

Пролог. Око Дня

«У войны не бывает женщин, только трофеи и счета.» — Уинстон Черчилль

1. Кофе в пять сорок семь

В пять сорок семь утра сестра Леонида вошла в камеру номер двенадцать с чашкой кофе.

Она делала это тысячу раз — за те сто девяносто восемь дней, что женщина провела в Сен-Лазаре, — и всё же каждое утро несла кофе так, будто шла по битому стеклу: боялась расплескать, боялась разбудить, боялась, что сегодня всё будет иначе. Кофе был горячий, крепкий, горьковатый, с молоком из утреннего бидона, который доставляли в тюрьму до рассвета, — сестра Леонида знала, что узница любит именно такой, с детства, с того самого Леувардена, где её будили в пять, чтобы она успела к заутрене, а мать подавала ей кофе в треснувшей белой чашке с синим ободком. Кофе, говорила себе сестра Леонида, был единственным, что ещё можно было дать этой женщине, не нарушив устава. Хлеб полагался всем, вода — всем, свет — всем, но кофе, тёплый и личный, как прикосновение, — только ей.

Узница не спала.

Она лежала на спине, глядя в потолок, где от газового рожка дрожала круглая тень; руки сложены на груди, как у покойницы, которую ещё не успели убрать; ноги прямые, носки вместе. Она не спала, потому что не спала восемнадцать ночей подряд, если не считать трёх суббот, когда казней не бывало и можно было позволить себе забыться на час-полтора, а потом проснуться с криком, будто её уже ставят к столбу. Она не спала, потому что ждала. Всё, что она умела делать хорошо, — это ждать: ждать, когда отец закроет магазин, когда муж вернётся от туземок, когда кончится война, когда придёт письмо, когда откроется дверь. Ожидание было её профессией, её любовником, её единственным настоящим мужем. И теперь оно довело её до конца — до этой камеры, до этого часа, до чашки кофе в руках монахини.

— Проснитесь, мадам, — сказала сестра Леонида тихо, по-французски, с тем мягким южным выговором, который делал все её слова похожими на причитание.

— Я не сплю, сестра, — ответила женщина, не поворачивая головы. — Сегодня я не спала.

Она села на топчане. Движение было лёгким, бесшумным, будто она делала его не сотни ночей в этой камере, а в гостиной отеля «Ритц», где её учили садиться и вставать так, чтобы ни одна складка платья не легла неправильно. Даже теперь — в сером тюремном халате, босая, с распущенными волосами, падавшими на плечи тяжёлыми волнами, с запахом затхлой воды и известки на коже — она двигалась так, что сестра Леонида на секунду забыла, где находится. В ней было что-то от тех портретов, какие вешают в музеях над подписью «Неизвестная женщина»: что-то законченное, закономерное, как будто всё, что случилось с ней, — случилось по уговору, по заранее написанному сценарию, и она всего лишь доигрывает последнюю сцену.

— Вы будете кофе? — спросила сестра.

— Буду. Спасибо.

Она взяла чашку обеими руками, обхватив её ладонями, как птицу, и поднесла к лицу, вдыхая пар. Закрыла глаза. На мгновение лицо её — лицо женщины сорока одного года, с тонкими, уже тронутыми усталостью чертами, с теми самыми огромными тёмными глазами, о которых писали все газеты Европы, — стало лицом девочки, примостившейся на кухонном табурете в Леувардене, за окном которого висела мокрая голландская осень.

— Хороший кофе, — сказала она спокойно. — Вы всегда умели его делать, сестра.

Монахиня присела на край топчана. Она хотела взять женщину за руку — так уже делала, бывало, и она не отстранялась, — но сегодня рука её легла на колено, и она почувствовала, как над коленом дрожит шёлк: на узнице, поверх серого халата, было надето длинное шёлковое кимоно, тёмно-синее, с вышитыми по подолу белыми птицами. Кимоно, которое женщина велела принести себе из вещей, конфискованных при аресте. Кимоно, в котором она спала все эти месяцы.

— Мадам, — сказала сестра Леонида. Она замялась, подбирая слова, потому что слова эти полагалось говорить осторожно, точно вынимая из раны стекло. — К вам пришли. Капитан Бушардон. И мэтр Клюне. Они ждут в коридоре.

Узница подняла на неё глаза. Ни страха, ни удивления; только какое-то очень спокойное, почти скучающее внимание, как у человека, который смотрит на стрелку часов, пока она не дошла до нужного деления.

— От президента ответили? — спросила она.

— Говорят, что да, — прошептала сестра Леонида. — Капитан сказал, что пришёл ответ на прошение о помиловании.

— И каков же ответ?

Монахиня молчала. Она не умела лгать, и Бог был тому свидетель, но сейчас ей казалось, что правда — это то, что можно не произносить вслух, что от невысказанной правды не становится хуже, а от сказанной вслух — становится. Она молчала так долго, что узница улыбнулась. Тихо, одними уголками губ.

— Понимаю, — сказала она. — Отказали. Что ж, я почти надеялась, что так и будет. Так проще.

Она отпила кофе, глоток, другой, молча, глядя в стену, где на вбитом гвозде висело вечернее платье из жемчужно-серого шёлка, принесённое тоже по её просьбе. Платье было единственной яркой вещью в камере; оно висело, как портрет, как знамя, как насмешка.

— Это невозможно, — сказала она тихо, без всякого выражения, просто пробуя слова на вкус, как пробуют вино после долгой разлуки. — Это невозможно.

Но голос её не дрогнул. Она сказала это так, как говорят «доброе утро» или «передайте соль».

2. Час, который длится год

Капитан Бушардон ждал в коридоре, прислонившись плечом к стене, покрытой масляной краской, — высокий, худой человек с жидкой бородкой и узким лицом, который за эти месяцы привык к этому коридору, к запаху карболки и сырости, к ровному гулу тюрьмы, спящей в шесть утра. Он был следователь, и дело его было почти закончено: последняя страница его отчёта уже была выведена его собственным ровным почерком, и на этой странице стояло слово, которое он не любил произносить вслух, но которое носилось в воздухе этого коридора неотвязно, как запах пороха.

В руках он держал коричневый конверт. В конверте лежал лист бумаги — официальный ответ Елисейского дворца на ходатайство о помиловании, поданное голландским посольством от имени Её Величества королевы Вильгельмины. Ответ был односложный и окончательный, в нём не было ни жалости, ни злости, ни сожаления; он был холодный, как этот октябрьский рассвет, как железо ворот, как все те слова, которые писались в министерствах, где женщины никогда не бывают, разве что на портретах.

Рядом с капитаном стоял мэтр Эдуард Клюне, адвокат, семьдесят четыре года, в сюртуке, который он надел, как на похороны, — чёрном, наглухо застёгнутом, с белым платком в кармане. Он был красноглаз: он не спал всю ночь, как не спал многие ночи, перечитывая дело, переписывая прошения, глядя в потолок своей квартиры на бульваре Осман и слушая, как за стеной тикают часы. Он был стар и влюблён, и любовь эта длилась так долго, что превратилась в привычку, в долг, в единственное, что он ещё умел делать по-настоящему хорошо, — защищать эту женщину, которая никогда не была ему женой и теперь уже никогда не будет. Он знал: прошение отклонено, кассация отклонена, апелляция — пятнадцать минут позора, — и всё, что ему осталось, это стоять в этом коридоре и ждать, когда она выйдет, потому что выйдет она не так, как он мечтал, — на свободу, — а так, как выходят только самые несчастные из его подзащитных.

Когда дверь камеры открылась, мэтр Клюне шагнул вперёд, подался корпусом, как будто хотел упасть к её ногам, — и остановился.

Узница стояла в дверях.

На ней было жемчужно-серое шёлковое платье, облегающее, с глубоким вырезом, — то самое, что она выбрала из своих вещей, перебрав их трясущимися пальцами за неделю до этого, как перебирают воспоминания. Голова была покрыта соломенной шляпой с вуалью, опущенной до губ; вуаль скрывала выражение её глаз, но не скрывала улыбки, — и от этой улыбки у мэтра Клюне подкосились колени, потому что это была улыбка женщины, которая собралась на бал, а не на казнь. В руке она держала перчатки из чёрной кожи; на ногах, видных в проёме двери, под подолом платья, были те самые чёрные шёлковые чулки, о которых потом будет написано столько глупостей, — чулки, которые она надела нарочно, из озорства, из той ослиной гордости, что не позволяла ей идти на смерть в грубых казённых бинтах.

— Я готова, господа, — сказала она очень спокойно, с той интонацией, с какой когда-то говорила «я готова» перед выходом на сцену, когда за занавесом уже стихал оркестр и публика замирала в ожидании.

Мэтр Клюне сделал шаг, взял её руку — ту, что была без перчатки, — старую, истончившуюся, но всё ещё тёплую, и поднёс к своим глазам. Он хотел поцеловать её, но вместо этого прижался к ней щекой, как ребёнок, и она — она позволила ему это, она позволила ему эту слабость, эту единственную оставшуюся у него ласку, — и это было, пожалуй, самое человеческое, что случилось в эту ночь с ними обоими.

— Мэтр, — сказала она мягко, почти нежно, — не надо. Вы сделали всё, что могли. Вы сделали больше, чем мог бы любой другой.

— Простите меня, — прошептал он. — Простите, что отправил вас на смерть.

Она отняла руку, аккуратно, не резко, и положила ладонь ему на плечо, на миг, как благословение.

— Вы не отправляли меня. Я сама дошла. Так что не грузите себя, мэтр. Мне бы не хотелось, чтобы обо мне плакали.

В голосе её не было ни горечи, ни упрёка. Была только та лёгкость, с какой она проходила по жизни, — лёгкость, которую одни называли бесстыдством, другие — мужеством, а на самом деле это было просто умение нести свой груз, не показывая вида, что он тяжёл.

Капитан Бушардон не проронил ни слова. Он смотрел на неё в упор, и во взгляде его не было ни злобы, ни торжества — было что-то другое, что-то вроде уважения, которое он прятал ото всех и от себя самого тоже. За эти месяцы он узнал её лучше, чем кто-либо из живых: он узнал, как она пьёт кофе, как проводит ладонью по волосам перед зеркалом, которого нет, какие истории рассказывает, чтобы выиграть время, и когда лжёт, и когда говорит правду, — а она, в свою очередь, узнала, что он грызёт ногти, что он пишет своим ровным почерком «Зелле, Маргерит Гертрюд» так старательно, будто от правильности написания её имени зависит спасение его души, и что он ни разу не поднял на неё голоса. Они были заодно, враги и партнёры, свидетели и палачи, в этой комнате, где не было места ни для жалости, ни для жестокости. Только для правды, которая, как выяснилось, ничего не решала.

И вот теперь он протянул ей конверт.

— Это для вас, — сказал он. — Просьбу о помиловании отклонил президент республики. Вам надлежит знать, что все юридические возможности исчерпаны. Приговор Третьего военного суда вступает в законную силу. Казнь назначена на сегодня.

Она взяла конверт, не глядя. Повертела его в пальцах — быстро, как вертят веер, — и вернула ему.

— Оставьте себе, капитан, — сказала она. — Мне он больше не нужен. Но я хочу написать три письма. Одно — дочери. Вы позволите?

Бушардон помолчал.

— Да, — сказал он. — Вас отведут в бюро. У вас будет бумага, перо и чернила. Но прошу вас: поторопитесь. До восхода осталось немного.

Она улыбнулась ему — той самой улыбкой, которая и была, быть может, настоящей, потому что в ней не было ничего для публики, ничего для сцены, — и сказала:

— Капитан, я всю жизнь торопилась. Ещё час, и я успею.

3. Три письма за десять минут

В бюро на первом этаже, которое тюремные служители называли «Авиньонским мостом», горела одна керосиновая лампа.

Поставили конторку, стул с высокой спинкой, лист бумаги, перо, чернильницу — и всё это было так похоже на классную комнату, где когда-то, много лет назад, в Лейдене, она училась на воспитательницу, что у неё на миг сжалось сердце. Она села, поправила вуаль, взяла перо. Рука была твёрдая.

Первое письмо — мэтру Клюне. Она писала его долго, перечёркивая, вновь начиная, и в письме этом не было ни прощаний, ни упрёков, ни мольбы — было что-то другое: благодарность живой женщины тем, кто был рядом, и просьба позаботиться о том, что осталось после неё, — о её вещах, её письмах, её имени. «Мне неведомо, что будет со мною через неделю, — писала она, — но если со мной что-то случится, прошу вас: не дайте им выдумать обо мне слишком глупую историю. История — это тоже платье. Его шьют другие, но носить его приходится мне».

Второе письмо — она писала его в конверт, адресованный государству Нидерландов, посольству Её Величества королевы Вильгельмины, и дважды останавливалась, глядя в тёмное окно, за которым, ещё невидимо, поднимался холодный рассвет. «Я прошу Ваше высокопревосходительство вмешаться в мою пользу перед французским правительством, — выводила она. — Третий военный суд приговорил меня к смерти, и всё это одна сплошная ужасная, трагическая ошибка. Есть только некоторые косвенные намеки, но нет никаких фактов. Все мои международные связи были обычным следствием моей работы танцовщицы, ничем иным». Она остановилась. Потом, на полях, помимо строк, приписала мелко, как будто не для адресата, а для себя: «Ревность, месть — есть так много вещей, которые могут произойти в жизни такой женщины, как я, если известно, что она находится в таком тяжёлом положении».

Третье письмо она писала десять минут. Всё остальное время — а его было очень мало, — она держала перо над листом и молчала.

Это было письмо дочери.

Доверенное лицу — она не знала, кому именно: начальнику тюрьмы или сестре Леониде, или мэтру Клюне, или пастору Арбу, — письмо, которого Нон, Жанна Луиза МакЛеод, шестнадцати лет, живущая в Голландии у отца и его новой жены, не получит никогда: оно затеряется, как теряются все письма, написанные на пороге смерти, в бюрократических недрах двух государств, читавших его с осторожным любопытством и не нашедших в нём ничего, кроме женского горя, — письмо останется неотправленным, нерождённым, как молитва, которую никто не произнёс. В нём было несколько строк: о том, что мать её любила, о том, что мать её была не такой, как о ней рассказывают, о том, что подсолнух остаётся подсолнухом, что бы с ним ни делали, — она вспомнила семечки, которые когда-то, в день отъезда в Лейден, вложила ей в ладонь мать, Антье Зелле, умершая так давно; семечки, которые, как потом окажется, были не просто семечками, а отчаянной попыткой женщины передать дочери через всю жизнь одно-единственное знание: не пытайся стать розой, если ты подсолнух, — ибо это убьёт тебя, как убьёт всякую живую душу, отрёкшуюся от своей природы.

Она подписалась: «Мата Хари — М. Г. Зелле МакЛеод».

Затем сложила письма, запечатала сургучом, который ей подал капитан Бушардон, — тёплым красным сургучом, — и встала.

— Я закончила, — сказала она.

За её спиной, у двери, стояла сестра Леонида, держа в руках её пальто — длинное, до пят, тёмное, отороченное мехом; и мэтр Клюне, которому полагалось передать ей последнее юридическое сообщение, стоял бледный, сжав платок в кулаке, и не мог произнести ни слова. А за окном, над крышами Парижа, занимался холодный, медный, обычный октябрьский рассвет.

4. Шёлк и чулки

Они дали ей одеться — не из милосердия, нет, — милосердие было слишком поздно, — но потому, что так было в приказе: «дать осуждённой привести себя в порядок». Они дали ей одеться, и она одевалась не спеша, тщательно, как на выход, потому что понимала: это будет последний раз, когда её тело повинуется ей, последний раз, когда руки её знают, куда ложатся, последний раз, когда шёлк прикасается к коже — этот самый шёлк, который был её второй кожей всю её взрослую жизнь, который помнил и Яву, и Париж, и Вену, и Берлин, и номера отелей, и бесконечные дороги, и ночи, когда она засыпала одна или не одна, — всё это знал шёлк, и теперь она надевала его на прощание, как надевают невесте подвенечное платье.

Сестра Леонида помогала ей, и руки у неё дрожали.

Сначала чулки. Она села на край стула, подобрала подол серого халата, стянула его, и обнажились её ноги — не худые, как у многих женщин её возраста и её жизни, а живые, с крепкими икрами и узкими лодыжками, ноги танцовщицы, ноги, которые помнили сцену, помнили, как их гладили взглядами тысячи глаз, помнили пол под собой — то тёплый от прожекторов, то холодный, как могильная плита. Она взяла чёрный шёлковый чулок, стянула его в кольцо, надела на носок, на щиколотку, повела вверх, по икре, по колену, выше — точно, медленно, с той привычной, почти ритуальной грацией, с какой женщины её профессии одеваются, когда знают, что за ними смотрят. А за ней смотрели: капитан, монахиня, мэтр. Она знала это, чувствовала спиной, и — вот что было странно — ей было всё равно. Даже это смотрели на неё в последний раз, и пусть смотрят. Пусть запомнят её такой: с чёрными чулками до колена, с чёрными руками-перчатками-ещё-не-нанятыми, с голой, незакрытой шеей, на которой не было ни одного украшения — все её украшения, колье, серьги, кольца, отняли при аресте и переписали в опись, длинную, как поминальный список. Ни кольца с изумрудом, ни жемчужной нити, ни броши в форме груши — ничего. Голая шея, как у птицы, выдернувшейся из гнезда.

Сестра Леонида увидела её голые колени и, по старой привычке, по той самой монашеской жалости, которая велела прикрывать наготу, потянулась к подолу — прикрыть.

— Оставьте, сестра, — сказала она, и в голосе её не было ни раздражения, ни насмешки, а было то самое спокойствие, которое пугало сильнее крика. — Сейчас не время для чопорности.

Она надела жемчужно-серое платье через голову — платье, сшитое в 1914 году, когда она ещё верила в войну, как верит в грозу ребёнок, — платье с глубоким вырезом, с открытыми плечами, с рукавами, собранными у локтя пышными буфами; платье, которое облегало её, как перчатка, потому что шёлк помнит тело дольше, чем память, — и теперь, в этом платье, она снова была той Матой Хари, чьи фотографии продавались в киосках на Елисейских Полях, той женщиной, о которой писали, что «она танцует голой, но не неприлична, как разрез в спелом яблоке». Платье легло по ней, выровнялось, потянулось по швам, и она провела ладонями по бёдрам, разглаживая, как всегда делала перед выходом, — и на миг ей показалось, что за стеной уже не тюремный коридор, а занавес театра «Олимпия», и где-то в темноте дышит тысячеголосая публика.

Потом шляпа. Соломенная, с широкими полями, с вуалью, которую она опустила до губ, — вуаль защищала от ветра, от пыли, от помилования, от глаз; под вуалью лицо её было как под маской, и никто не мог бы сказать, что оно выражает, — и это было хорошо, потому что, честно говоря, она и сама не знала, что оно выражает.

Потом перчатки. Чёрные кожаные, до локтя, на пуговичках. Она застёгивала их медленно, пуговка за пуговкой, и слышала, как за стеной, на плацу, хрустят по гравию сапоги.

Потом сестра Леонида подала ей пальто, и она накинула его на плечи — не застёгивая, как накидывала всегда, чтобы был виден шёлк платья, чтобы был виден этот глубокий вырез, чтобы мир, даже холодный и враждебный, видел, кто идёт. Пальто было тёмное, длинное, до пят, отороченное по обшлагам и воротнику мехом, похожим на лисий, — то самое пальто, в котором её видели на скачках в Лонгшампе в 1908 году, — и оно горько пахло нафталином и прошлым.

Она повернулась к ним.

— Я готова, — сказала она.

И сестра Леонида, глядя на неё, подумала, что вот сейчас, в этом шёлке и мехе, в этой шляпе с вуалью, эта женщина больше похожа на невесту, чем на осуждённую, — и что, быть может, именно так она и идёт на встречу с тем единственным женихом, которого не выбирают.

5. Мужчины и сумерки

Она вышла в коридор, и воздух здесь был другой — не тюремный, а уличный, холодный, пахнущий бензином и мокрой листвой: какой-то сержант уже открыл внешнюю дверь, и через неё тянуло рассветом.

В коридоре стояли мужчины. Их было много; все в шинелях. Они молчали, и молчание это было тяжёлое, как вода, — молчание людей, которым нечего сказать друг другу и которые делают своё дело, чувствуя, что дело это нехорошее. Офицер с саблей наголо — лейтенант, командующий расстрельной командой, — молодой, с жёстким лицом и злыми глазами, стоял у двери и смотрел на неё так, будто она была не женщина, а мишень; будто уже видел её привязанной к столбу, видел, как взлетает его сабля, и стремился побыстрее пройти весь этот путь, чтобы не видеть её больше.

За ним, у стены, прижимаясь к ней спиной, — мэтр Клюне, старик, который вдруг показался ей совсем маленьким, совсем беспомощным, совсем не тем человеком, который когда-то, двадцать лет назад, представлял её импресарио Габриэлю Астрюку и говорил о ней «будущая звезда Парижа». Теперь он был просто старик, у которого отняли всё, что он любил, и который не нашёл в себе сил даже на то, чтобы подняться наверх, в её камеру, когда она была ещё там, а ждал её здесь, внизу, чтобы не видеть её в последний раз сквозь решётку, а увидеть её в последний раз лицом к лицу, на пороге.

Она шла к ним, и ей казалось, что она идёт по длинному-длинному коридору, выложенному плитами, — коридору, который она уже проходила когда-то: во сне? в бреду? в той самой Яве, где жёны офицеров умирали от тоски, а мужья умирали от лихорадки, и всё это было так же неизбежно, как этот коридор, как этот холод, как эти сапоги, хрустящие по гравию за стеной.

В бюро «Авиньонский мост», куда её привели, её ждали: начальник тюрьмы, господин Эсташи, с лицом человека, которому предстоит подписать неприятную бумагу; генерал Ваттен, глава военной адвокатуры, высокий, седой, в парадном мундире, — он смотрел на неё с тем официальным сочувствием, которое хуже безразличия; врач, доктор Соке, с саквояжем, из которого торчал угол стетоскопа; и молодой офицер с блокнотом — протоколист, который уже выводил аккуратные строки, фиксируя каждое её движение, каждое слово, каждый взгляд: для истории, для протокола, для трибунала, который три месяца назад приговорил её, сидя в душном зале под пустой рамой, где когда-то висел Иисус Христос.

Ей задали вопрос. Она не сразу поняла, о чём её спрашивают, потому что офицер задал его тихо, почти извиняясь, глядя мимо неё, в стену, как будто произносил его не для неё, а для протокола.

— Сударыня, — сказал он, — по закону, если женщина, приговорённая к смерти, заявляет, что она беременна, и врачебная экспертиза это подтверждает, казнь откладывается до рождения ребёнка. Есть ли основание предполагать, что вы находитесь в положении?

Она удивлённо подняла бровь. Это было так неожиданно, так нелепо, так дико — в этом бюро, при этом свете, при этом холодном утреннем воздухе, — что она едва не рассмеялась. Она просидела в тюрьме восемь месяцев, восемь месяцев — без мужчин, без ласки, без всего того, что сопутствует положению; она знала своё тело лучше любого врача, она знала, что в ней пусто, — и всё же какой-то бес, живущий в той части её души, которая вечно играла, подтолкнул её сделать паузу, на секунду выдержать, дать им поволноваться, дать им представить, что эта женщина, бредущая по этим коридорам, везёт в себе новую жизнь, которую придётся жалеть, — и она почувствовала, как кровь приливает к её щекам, и от этой детской выходки ей стало вдруг почти весело.

И то ли потому, что доктор Соке у неё на глазах смутился и отвернулся, то ли потому, что генерал Ваттен сочувственно кашлянул в кулак, — она улыбнулась и покачала головой.

— Нет, доктор, — сказала она мягко. — Боюсь, что оснований нет. Мне негде было взять это основание.

Она произнесла это с той светской интонацией, с какой когда-то говорила «увы, мой график заполнен», — и в бюро вдруг стало очень тихо. Кто-то из офицеров кашлянул; кто-то посмотрел в окно; протоколист вывел строку.

Начальник тюрьмы, господин Эсташи, подал ей знак, и она шагнула к нему, к свету, к широкой двери, за которой стоял автомобиль с работающим мотором.

И здесь произошла маленькая, никому не нужная, но почему-то важная сцена — сцена, о которой потом будут выдумывать бог весть что, хотя на самом деле всё было проще и жестче.

Начальник караула, рослый сержант с красным лицом, вышел вперёд и, по долгу службы, — по той самой должностной инструкции, которая предписывает конвоировать осуждённого, взяв его под руку, — протянул к ней руку, чтобы взять её за локоть.

Она стряхнула его руку.

Резко, не глядя, одним движением — как стряхивают с рукава пылинку.

— Не трогайте меня, — сказала она ровно, без злости, но с той непререкаемостью, которая заставила сержанта попятиться. — Я не воровка и не преступница. Я дойду сама.

И, опершись на руку господина Эсташи — начальника тюрьмы, человека, который вот уже восемь месяцев держал ключи от её камеры и который, как ни странно, был единственным, кто ни разу не солгал ей, — она шагнула за порог, в серый, холодный рассвет, к автомобилю.

6. Дорога к Венсену

Автомобиль, большой, чёрный, с открытым верхом и откинутым тентом, стоял у самого крыльца, и мотор его работал вхолостую, выпуская из выхлопной трубы лёгкие облачка пара, которые тут же таяли в холодном воздухе. Рядом стояли ещё две машины — для офицеров, для доктора, для сестры Леониды, для священника. Какой-то человек в штатском, придерживая шляпу, засовывал в карман блокнот — журналист, которого, кажется, не прогнали, а просто не заметили; она поймала его взгляд и подумала, что завтра все газеты мира напишут об этом утре, и что ни одна из них не напишет правды, потому что правда неудобна, как неудобна голая женщина на плацу, — и что это, пожалуй, единственное, что её ещё задевает: не смерть, а то, что историю её сошьют другие, как шьют платье на чужую фигуру, и будут мучить её имя, перекраивать его, выворачивать наизнанку.

Она села в автомобиль. Сестра Леонида села рядом, близко-близко, как в них и полагалось, прижавшись плечом, и взяла её руку, — и рука эта была тёплая и влажная, как у ребёнка. Мать (а Мата Хари была матерью, была матерью погибшего сына и живой, но потерянной дочери, — и материнство это, как теперь казалось, было единственным её грехом, который она не могла ни замолить, ни объяснить) — мать в ней шевельнулась, и она сжала пальцы сестры в ответ, крепко, по-дружески, как сжимают руку при прощании.

— Не бойтесь, сестра, — сказала она. — Я сумею умереть. Обещаю вам.

Эти слова она потом повторит в камере, и в машине, и у столба, — если только вообще будет их повторять; слова были простые, а простые слова, как известно, лучше всего и запоминаются.

Автомобиль тронулся.

Он ехал быстро — на запретно-высокой скорости, по спящим улицам Парижа, мимо закрытых ставен, мимо редких прохожих, спешивших к ранней мессе, мимо булочных, откуда тянуло свежеиспечённым хлебом, — и запах хлеба был, пожалуй, самым мучительным, потому что он был запахом жизни, запахом утра, запахом тех простых утренних радостей, которые ей больше не будут нужны никогда, — и она почувствовала, как сжимается у неё горло, и дала себе слово, что не заплачет, что выдержит, что не доставит им этой радости — увидеть её сломленной.

Венсен. Серая громада форта, разрушенного немцами в далёком семьдесят первом году, — теперь она видела её сквозь вуаль, сквозь слёзы, которые всё-таки навернулись, и сквозь холодный рассвет, занимавшийся над лугами. Автомобиль въехал в ворота, миновал башню карцера четырнадцатого века, часовню шестнадцатого, аркады, — и вот перед ними открылся плац, мокрый от дождя, поросший по краям жухлой травой, с жёлтыми пятнами листвы, — плац, на котором уже было всё приготовлено.

Протрубила труба.

Ей показалось, что звук этот — горький, пронзительный, как плач, — она слышала когда-то давно, в другой жизни, на яванском дворе, когда на заре трубили побудку и служанки начинали топотать босыми ногами по циновкам, а за окном вставало такое же безжалостное, такое же медное солнце. Труба — и солнце. Труба — и смерть. Всё это было связано, хотя она не могла бы сказать, как именно.

Сестра Леонида помогла ей выйти из автомобиля. Земля под ногами была сырая, холодная, и она почувствовала сквозь тонкую подошву лучших своих туфель, как мёрзнет грязь, как хрустит гравий, как уходит тепло из тела через подошвы, через эти красивые, изящные, совершенно неподходящие туфли, в которых она когда-то танцевала, — и от этого ей сделалось почти смешно: она умирала в лучших своих туфлях, и это было как нельзя более в её духе.

Она шла к столбу.

7. Двенадцать зуавов

Столб — невысокий, деревянный, с железной скобой наверху, тёмный от дождей, — стоял в центре плаца, на расстоянии, которое было точно выверено, как и всё в этом деле: слишком близко — и солдаты увидят слишком много, слишком далеко — и промахнутся. От столба до лини зуавов было ровно столько, чтобы двенадцать штыков смотрели в одну точку, а точка эта — её сердце, её грудь, её шёлковое платье — то самое место, где под тонкой тканью билось то, что они называли «целью».

Двенадцать зуавов Второго полка. Два ряда по шесть. Они стояли, как влитые — молодые, смуглые, в тёмно-синих мундирах с красными кушаками, с винтовками у плеча; лица у них были застывшие, как маски, и только у одного, самого молодого, вздрагивал кадык, да другой, стоявший с краю, не мигая, смотрел ей прямо в глаза — смотрел так, будто хотел запомнить её лицо, будто это было самое важное, что он увидит в своей жизни.

За ними, дальше, построились войска: кавалеристы на дрожащих конях, артиллеристы у походных лафетов, пехота, — несколько сот человек, которых пригнали сюда, чтобы они видели, чтобы запомнили, чтобы впредь не сомневались: такова цена, такова судьба, такова война, — и она, глядя на эти сотни лиц, обращённых к ней, как к единственной точке, подумала, что вот так, наверное, выглядит божество в час своего праздника: сотни глаз, одна жертва.

Четыре офицера стояли справа от команды. Среди них она узнала капитана Бушардона — он стоял прямо, сцепив руки за спиной, и лицо его было белее мела. Она посмотрела на него — коротко, без укора, без благословения, — просто чтобы он знал, что она его видит и что она его не ненавидит, — и он, встретив её взгляд, не отвёл глаз, и это был, быть может, самый честный обмен взглядами за все эти восемь месяцев.

Священник, преподобный Жюль Арбу, протестантский пастор, буро-красное лицо которого было мокрым, — стоял в двух шагах, раскрыв служебник, но не читал, потому что губы его тряслись; он пробовал молиться, но слова выходили тихие, рваные, как его дыхание. Она пожалела его — бедный старик, которому, наверное, придётся отвечать перед Богом за то, что он видел; и, чтобы избавить его от необходимости выбирать между молитвой и криком, она сама сделала шаг к пастору и, наклонившись, прошептала:

— Не надо, отец. Поберегите силы. Мне они сейчас нужнее вам.

Он смотрел на неё, не понимая, и губы его продолжали беззвучно шевелиться — «Господь милостивый, Господь милостивый», — и она вдруг поняла, что за годы этой войны он, должно быть, провожал так не первую и не последнюю душу, и что каждую из них он провожал с этой вот мукой — беспомощный, бессильный, с грязным блокнотом в руках и с ужасом в глазах.

Офицер с саблей прочитал приговор.

Она слушала его, опустив глаза, и звуки складывались в слова, а слова — в строки, а строки — в то самое длинное, шуршащее, как бумага, «Именем французского народа…», которое она слышала уже однажды, — три месяца назад, в душном зале Третьего военного суда, — и которое, как теперь казалось, она слышала всю жизнь, потому что вся жизнь, оказывается, вела к этой строке.

Когда он кончил, она подняла голову и посмотрела на него. Лейтенант — командующий командой, тот самый молодой, с жёстким лицом, — стоя через шаг от неё, и в руке у него был кусок белой ткани.

— Сударыня, — сказал он. — Если вы позволите, я завяжу вам глаза. И мы… мне велено спросить.

Она посмотрела на белую ткань — маленькую, чистую, угол которой трепал ветер, — и почувствовала, как внутри, в самой глубине, что-то поднимается и растёт: не страх, нет, — что-то упрямое, что всю жизнь помогало ей выживать, — та самая ослиная гордость, которая не позволяла ей сдаться ни мужу, ни суду, ни целой империи.

— Это обязательно? — спросила она.

Лейтенант посмотрел на неё, потом на мэтра Клюне, который стоял у автомобиля, глядя в землю, потом на капитана Бушардона, который стоял, как изваяние, сцепив руки за спиной, — и в глазах у него промелькнуло что-то живое, что-то человеческое, та самая жалость, которую он прятал за жёсткостью.

— Нет, — сказал он тихо. — Не обязательно. Только если вы сами пожелаете.

Она подняла руку и сняла шляпу с вуалью. Волосы её, чёрные, иссиня-чёрные, густые, рассыпались по плечам, упали на грудь, на шёлковое платье, — и она провела ладонью по ним, приглаживая, как делала всегда перед выходом на сцену, — жест, знакомый тысячам людей, жест, который теперь увидели триста солдат, — и улыбнулась лейтенанту тёплой, странной, почти ласковой улыбкой, от которой у него сжалось сердце.

— Благодарю вас, — сказала она. — Я хочу видеть, как встаёт солнце.

Её не привязали к столбу. Веревку — грубую, пеньковую — лишь слегка накинули ей вокруг талии, не затягивая, так, чтобы она не упала после залпа, — и она стояла, свободная, прямая, в шёлковом платье, с открытыми глазами, глядя на восток, туда, где над крышами казармы, над мокрыми лугами, над всем этим бледным октябрьским миром поднимался холодный, бледный, бесцветный рассвет.

Ей не связали руки.

Она стояла, и в кулаке её, незаметно для всех, было зажато то единственное, что она успела взять с собой, — маленькое ожерелье из чёрных бусин, которое она сняла у себя с шеи в камере и зажала в ладони, когда никто не видел: чёрные бусы, чуть тронутые временем, гладкие, тёплые от её руки, бусы, которые были ей дороже всех её диамантов, потому что она не помнила, откуда они у неё, — а память её, цепкая до мелочей, до платьев, до лиц, до названий отелей, здесь, на этих бусах, спотыкалась и уходила в туман, как будто бусы эти пришли в её жизнь не через дверь памяти, а через какую-то другую, потайную дверь, — но она знала, что они — её тайна, её амулет, её «око дня» — маленькое, тёплое, личное, — и с ним, только с ним, она и пойдёт навстречу свету.

Над плацем, над зуавами, над её открытыми глазами, вставало солнце.

8. Залп

«Готовьсь!»

Голос лейтенанта прорезал утреннюю тишину, как треск материи, и двенадцать зуавов разом выпрямились, и двенадцать винтовок взметнулись к плечам, и металл щёлкнул — сухо, коротко, на всю жизнь.

Она не пошевелилась.

Она стояла, глядя на восток, и думала о том, что это, наверное, самый красивый рассвет в её жизни; и о том, что ей сорок один год, и что она за свою жизнь видела — сколько встающих солнц? — сотни, тысячи, а запомнила только одно: то, которое встало над Явой в день, когда она увидела танец девятерых синих танцовщиков, танец, остановивший её сердце; и то, которое встало над Парижем в день, когда она шла по Тюильри, и цилиндр какого-то господина ветром прибило к её ногам; и вот это — последнее. Это солнце она запомнит навсегда. Это солнце — её.

«Цельсь!»

Щёлкнули затворы. Она слышала, как за её спиной кто-то из офицеров вполголоса произнёс «Господи», и как сестра Леонида, стоящая у стены, начала громко, навзрыд, читать молитву — ту самую, которую читают над умирающими, — и как молитва эта захлебнулась, разорвалась, умерла.

Она не закрыла глаза.

Она смотрела на солнце — на то самое бледное октябрьское солнце, которое, выкатившись из-за кромки казармы, вдруг вспыхнуло, залило плац, залило её лицо, залило чёрные волосы, шёлк платья, золотые пуговички перчаток, — и в этом свете всё стало другим: зуавы с их винтовками, офицеры с их саблями, мокрый гравий, жёлтая листва, столб, — всё это стало частью какого-то огромного, завершённого, осмысленного полотна, которое она видела целиком, — и она вдруг поняла, что ей это нравится. Что умереть на рассвете, в лучших туфлях, в шёлковом платье, с открытыми глазами, глядя, как встаёт солнце, — это не так уж плохо. Это, пожалуй, даже красиво.

Сабля со свистом описала дугу.

«Пли!»

Залп был как один выстрел: двенадцать вспышек, двенадцать дымков, один звук — сухой, чудовищный, который она, как ни странно, почти не услышала, потому что в тот же миг боль ударила её в грудь — не острая, как она ожидала, а какая-то глухая, тяжёлая, растекающаяся, — и мир качнулся, и она, не понимая, что случилось, — она всё ещё стояла! — почувствовала, как пол уходит из-под ног и как колени её подгибаются, и как она оседает — медленно, как гаснет свеча, — вниз, на сырой гравий, в холод, в темноту, которая пахла порохом, шёлком и мокрой листвой.

Она не рухнула. Она осела — как оседают те, кто держал голову высоко до самого конца, — и голова её, лёгкая, будто пустая, всё ещё была поднята, и глаза её, открытые, смотрели туда, где только что было солнце, но солнце уже ушло, ушло вместе с болью, вместе с звуком, вместе с этим мокрым холодным миром, — и последнее, что она увидела, был свет — огромный, тёплый, золотой, — и в этом свете, как ей показалось, стояла женщина с чёрными бусами на шее и протягивала ей руку, и улыбалась ей той самой улыбкой, какой улыбаются только матери, — и она, Маргарета Гертруда Зелле, по прозванию Мата Хари — «Око дня», — шагнула в этот свет, улыбаясь, в лучших своих туфлях, по лучшему своему рассвету.

Тело её, уже безжизненное, завалилось вправо, и длинное пальто накрыло подобранные ноги. Один из зуавов, самый молодой, тот, что смотрел ей в глаза, упал без чувств, и товарищи подхватили его, не дав удариться о землю.

Третий офицер вынул из кобуры револьвер и, сопровождаемый лейтенантом, подошёл к безжизненному телу. Наклонился. Приставил ствол к виску — так, чтобы дуло не коснулось кожи, — и нажал на спуск. Выстрел был короткий, бытовой, как хлопок двери.

Офицер выпрямился.

Он обернулся к присутствующим — к сёстрам, к пастору, к мэтру, к сотне замерших людей — и сказал, не без торжественности, те слова, которые потом будут повторять во всех книгах и во всех фильмах, и которые, как ни странно, были чистой правдой:

— Мата Хари мертва, господа.

Взошедшее солнце стояло над плацем, над мёртвым телом, над шёлковым платьем и чёрными бусами, над лужами, в которых отражались облака, — стояло высоко и спокойно, как ни в чём не бывало, и было — что тут скажешь — очень красиво.

9. Что она увидела

Сестра Леонида не помнила, как подошла к телу.

Она помнила запах пороха, который не выветривался, и влажный холод гравия сквозь туфель, и то, как у неё дрожали руки, когда она опустилась на колени рядом с женщиной, ещё тёплой, ещё пахнущей кофе, как они обе пили пятью часами раньше, — и как кто-то из врачей попытался отвести её, и как она отстранила врача, потому что должна была, просто обязана была сделать то, что она сделала: закрыть ей глаза.

Она наклонилась, коснулась лица — бледного, спокойного, с полуоткрытыми губами, на которых не было ни боли, ни страха, ни упрёка, — и подумала, что вот это, наверное, и есть то, что в Священном Писании называют «миром, который превыше всякого ума», — и попробовала сомкнуть ей веки.

Глаза не закрывались.

Они смотрели на неё — огромные, тёмные, живые, как будто женщина видела сквозь неё, сквозь плац, сквозь утро — туда, куда сестра Леонида не могла заглянуть, — и она, стараясь не смотреть в них, отвела взгляд — и увидела её руку.

Кулак был сжат.

Мёртвая рука, судорожно сжатая, как сжимают в последний миг то, что дороже всего, — и сестра Леонида, повинуясь какому-то тёмному, древнему, материнскому инстинкту, разжала пальцы.

На ладони лежало ожерелье.

Чёрные бусины — отполированные, гладкие, чуть тёплые, — нанизанные на двойную нить, перекрученную узлом; бусины размером с горошину, с тёмным, как ночь, стеклом, в котором дрожал и переливался отражённый свет восхода; несколько бусин отломилось и теперь лежало на ладони, среди тех, что были целы; одна скатилась, блеснула на сыром гравии у самых её колен, и сестра Леонида подхватила её — она не позволила никому из этих мужчин, из этих военных, из этих приличных, по-долгу своему, людей коснуться того, что было её.

Она сжала бусы в ладони и почувствовала, как они жгут ей кожу — тёплые, тяжёлые, живые, — и подумала: откуда? Откуда у этой женщины, у которой по описи не было ни одного украшения, — у той, у которой при аресте отобрали все колье, серьги и кольца и переписали их в длинную канцелярскую опись, — откуда у неё в руке эти бусы, чёрные, простые, не из одной описи?

Она подняла глаза.

Солнце стояло над плацем — огромное, уже не бледное, уже золотое, — и сестра Леонида вдруг поймала себя на том, что улыбается. Она не знала, чему улыбается. Она не знала, почему у неё на глазах слёзы и почему в груди у неё, вместо горя, — странное, светлое, почти радостное чувство, какое бывает, когда долго ждёшь и наконец дожидаешься.

— Она улыбнулась, — сказала сестра Леонида вслух, ни к кому не обращаясь. — Перед тем как всё кончилось. Она улыбнулась. Как будто что-то увидела.

Она стояла на коленях в сыром гравии, сжимая в ладони чёрные тёплые бусы, и смотрела, как встаёт солнце над Венсеном, — и ей казалось, что это солнце она будет помнить всегда, до конца своих дней, и что оно будет сниться ей по ночам, — солнце, вставшее в шесть часов одиннадцать минут, за четыре минуты до залпа, — солнце, которое успело.

«Око дня», — подумала она. — «Око дня».

И эти два слова, подхваченные ветром, улетели над плацем, над лужами, над жухлой травой, над шёлком и порохом, — над всем тем, что было и что никогда уже не будет, — и остались висеть в холодном утреннем воздухе, как обещание, как вопрос, как ниточка, на которую нанизаны все те, кто ещё придёт, кто ещё будет искать, кто ещё будет спрашивать: что она увидела? что она успела разглядеть в этом свете? кто она была на самом деле — шпионка, куртизанка, жертва, героиня?

Бусы жгли ладонь. Бусы были тёплые, как живая рука.

И где-то далеко, в Париже, за стенами Сен-Лазара, в кабинете Второго бюро, на столе капитана-дешифровщика среди прочих бумаг лежала радиограмма, перехваченная с Эйфелевой башни, — радиограмма, в которой говорилось о неком агенте, чей кодовый номер был «H-21», — и человек, читающий эту радиограмму, ещё не знал, что ему предстоит узнать в те самые четыре минуты, на которые солнце успело взойти раньше залпа.

Ибо «Око дня» видит всё.

Глава 1. Комиссар и шестеро

«Никогда не врите так много, как во время войны и после охоты.» — Отто фон Бисмарк

I

В тринадцатый день февраля 1917 года в Париже было холодно.

Это был тот самый холод, который не чувствуешь в первый час, когда выходишь из дому, а чувствуешь к вечеру, в костях, — холод, проникающий сквозь шинели и вату, сквозь кафельные печи и пар, сквозь стены гостиниц, где реквизировали уголь для армии, — холод человека, который доедает последнее масло и слушает, как далеко на востоке, там, где ещё идут поезда с ранеными, бухает фронт. Париж 1917 года был холодный, серый, голодный город; он научился обходиться без сахара, без мужчин, без новостей; он высыпал на улицы в погонах не по размеру и в шляпках с перьями, которым было тесно на головах, — и только Елисейские Поля, широкие и пустые, всё ещё помнили, какой была эта аллея, когда по ней катили экипажи, а по тротуарам плыли кружева и смех. Теперь по Елисейским Полям в шесть утра шли редкие прохожие, прижимая к груди буханки серого хлеба, и дворник, подметавший у кафе, смотрел на них с той особенной парижской ненавистью, которую не вытравит ни одна война.

«Элизе Палас» — гостиница на Елисейских Полях, нумер двадцать, — стояла, как и положено приличной гостинице, — фасадом на аллею, окнами на север; она пережила уже три года войны, не потеряв ни одного из своих жильцов, если не считать тех, кто ушёл на фронт и не вернулся, — и управляющий её, месье Равель, человек с военной выправкой и нафабренными усами, каждое утро в восемь обходил вестибюль, проверяя, всё ли на месте: зеркала, пальмы в кадках, позолота, выцветшая, но благородная, и журнал регистрации, в котором всё гуще появлялись фамилии с приставкой «фон» и всё реже — фамилии французские. Гостиница хорошая. Гостиница нейтральная. Гостиница — как швейцарский банк: всем всё равно.

Но в тринадцатый день февраля, в половине восьмого утра, месье Равель, спускавшийся в вестибюль в своём обычном, казалось бы, настроении, вдруг остановился на полулестнице, как человек, который увидел на ковре змею.

В вестибюле стояли шестеро.

Они стояли около стойки портье — тихие, плотные, в длинных пальто с поднятыми воротниками, — и один из них, в котелке, показывал портье какую-то бумагу, а портье, бледный, смотрел на бумагу так, будто ему показывали приговор. У всех шестерых было то особенное, неуловимое сходство, какое бывает у людей одной профессии и одной привычки: они не смотрели по сторонам, не разглядывали зеркала и пальмы, не восхищались позолотой — они осматривали вестибюль, как осматривают поле боя перед атакой: коротко, цепко, по-хозяйски, — и один из них, тот, что стоял у стойки, держал в руке за спиной кожаный портфель, и рука эта была в белой перчатке, хотя на улице было холодно и перчатки из чёрной кожи были бы уместнее.

Месье Равель спустился до конца лестницы. Сердце у него билось ровно, — он тридцать лет жил в гостиницах и знал, что приезжают сюда не затем, чтобы любоваться позолотой.

— Чем могу служить, господа? — спросил он, остановившись в двух шагах, так, чтобы между ним и незваными гостями оставалось расстояние вежливости и расстоянием этим можно было управлять.

Человек в котелке обернулся. Лицо у него было обычное — из тех лиц, что не запоминаются, потому что не хотят быть запомненными, — с серыми глазами и серыми усами, с той особенной сухостью во взгляде, которая бывает у людей, привыкших видеть войну не с поля боя, а по бумагам. Он показал месье Равелю удостоверение — быстро, чуть приоткрыв обложку, так, чтобы золочёная надпись «Полиция» успела мелькнуть, но не более того, — и сказал, не повышая голоса, тем ровным казённым тоном, каким читают описи имущества:

— Комиссар полиции Приоле. Мы к мадам Зелле, она же МакЛеод, она же Мата Хари. Номер триста шестнадцать.

— Помилуйте, господин комиссар, — сказал месье Равель, чувствуя, как ледяная, совсем не театральная волна проходит у него от затылка к пяткам, — мадам Зелле... она у нас вот уже две недели, платит вперёд, ведёт себя тихо, не принимает гостей кроме...

— Кроме кого?

Месье Равель запнулся. Он знал, что говорить этого не надо, — но тридцать лет привычки к вежливости сильнее осторожности, и он сказал:

— Кроме русских офицеров, господин комиссар. Она говорила, что они её родственники по старой дружбе. Она очень приличная дама.

Комиссар Приоле не улыбнулся. Он снял котелок, пригладил серые волосы начёсом вперёд, как делают парижские клерки, и сказал своим ровным голосом, в котором не было ни капли злобы, — и именно поэтому слова его звучали так непоправимо:

— Она женщина, месье Равель. И по закону женщина имеет право на маленькие слабости. Но сейчас я попрошу вас подняться вместе с нами. Не для того, чтобы устраивать сцену, — мы умеем без сцен. А для того, чтобы вы, как управляющий, могли засвидетельствовать, что опись, которую мы составим, точна.

У месье Равеля пересохло во рту.

— Опись? — переспросил он. — Господин комиссар, что случилось? Она сделала что-то... неприличное?

Комиссар посмотрел на него с той короткой, почти жалостливой улыбкой, с какой смотрят на человека, который ещё ничего не понял, и, надев котелок, сказал:

— Её обвиняют в шпионаже в пользу Германии. Поднимайтесь, месье Равель. И, будьте любезны, без шума. Война, знаете ли, научила нас и не таким зрелищам.

II

Комната триста шестнадцать была на третьем этаже, в конце коридора, к которому выходили окнами на двор и где пахло воском и яблоками: горничная мадам Бретон по утрам ставила на столик в коридоре вазу с наливными яблоками для жильцов и считала, что яблоки — это лучшее, что есть в гостинице после отопления.

Шестеро мужчин шли по коридору гуськом, и шаги их, натужные на толстом ковре, казались почти бесшумными; впереди комиссар, за ним двое в пальто, за ними — месье Равель, за ним — ещё трое, и последний из них, молодой человек с блокнотом, на ходу отстёгивал колпачок автоматического карандаша, готовясь записывать. Они остановились у двери с номером триста шестнадцать, и комиссар Приоле, обернувшись к месье Равелю, сказал:

— Постучите.

Месье Равель постучал. Раз, другой, третий. За дверью было тихо, как в пустой комнате, — и на миг у него блеснула безумная, хватающаяся за соломинку мысль: а вдруг её нет, вдруг она уехала, вдруг эта ночная тревога разрешится ничем, и он, месье Равель, сможет вернуться в свою каморку за конторкой и сделать вид, что ничего не было, что никто не стоял в его вестибюле с удостоверением «Полиция» в белой перчатке.

За дверью послышалось движение.

Не испуганное движение, не торопливое, — человек, собирающийся спрятать, убрать, уничтожить что-то, не двигается так. Двигается так тот, кто встаёт с постели спокойно и неторопливо, как встают люди, привыкшие, чтобы мир ждал, пока они проснутся. Шорох халата. Шарканье туфель. Потом щёлкнул замок, и дверь открылась.

На пороге стояла женщина.

Она была в тёмно-синем шёлковом халате с вышитыми по вороту золотыми драконами — халате, который, судя по покрою, был сшит в Париже, но скроен так, чтобы его владелица могла воображать себя где-нибудь в Сайгоне; волосы её, густые, чёрные, с синеватым отливом, были распущены и падали на плечи, и лицо её — смугловатое, с тёмными глазами и полными губами, лицо, которое никогда не было красотой в немецком или английском смысле этого слова, но было красотой в том смысле, какой вкладывают в это слово на Востоке, где красота — это не черты, а свет, — лицо это было спокойно. Совершенно спокойно. Как будто она не слышала стука, как будто она вообще не ждала этого дня, хотя, конечно, ждала, — и вот этот её покой подействовал на комиссара Приоле сильнее, чем любые слёзы, крики и проклятия.

— Месье Равель, — сказала она, переводя взгляд с управляющего на остальных мужчин и останавливаясь наконец на комиссаре, — вы пришли погасить свет? Разбудили меня в неурочный час.

Голос у неё был низкий, спокойный, с чуть заметным не-французским оттенком — той неуловимой песчинкой в произношении, по которой сразу понимаешь: человек родился не здесь и никогда здесь не будет до конца.

Комиссар Приоле достал бумагу. Он делал это медленно, без театральности, — просто человек, у которого приказ, час и очередь дел, — и, развернув лист, прочитал, так же ровно, как читал описи:

— «Лицо женского пола Зелле, Маргерит, известная как Мата Хари, проживающая в Палас-Отеле, протестантка, иностранка, родившаяся в Голландии седьмого августа тысяча восемьсот семьдесят шестого года, рост один метр семьдесят восемь сантиметров, умеющая читать и писать, обвиняется в шпионаже, частично в форме выдачи государственных тайн или в форме сбора сведений, составляющих государственную тайну, с целью передачи их врагу, с намерением помочь ему в осуществлении его операций».

Он дочитал до конца и поднял глаза. В коридоре стало очень тихо — так тихо, что было слышно, как за окном, на лестнице, кто-то из горничных протёр мокрой тряпкой пол, и как внизу, в вестибюле, звякнул колокольчик портье.

Женщина не изменилась в лице. Она стояла в проёме двери, чуть придерживая полы халата, и смотрела на комиссара, и на секунду ей показалось — а может быть, ей просто почудилось, — что где-то очень далеко, в другом мире, за этим коридором и за этой бумагой, хлопнула дверь, и что эта дверь была та самая, которую она сама когда-то открыла, шагнув в Париж, и что теперь её отдают ключами от той двери.

— Шпионаж, — повторила она задумчиво, пробуя слово на вкус, как пробуют незнакомый фрукт. — Господин комиссар, вы уверены, что это ко мне? Я не знаю никаких государственных тайн. Я знаю только, как танцевать, и, поверьте, государственные тайны от этого очень далеки.

— У вас будет возможность объяснить это следователю, — сказал комиссар. — А сейчас я попрошу вас одеться. Вам надлежит проследовать с нами.

— Одеться, — сказала она. — Да, конечно. Вы позволите мне одеться? Мне кажется, это разумно, — А она уже сделала шаг назад, в комнату, и дверь, не закрываясь, осталась приоткрытой, как приглашение, как незавершённая фраза, — и шестеро мужчин стояли в коридоре, глядя на эту приоткрытую дверь, и ни один из них не шагнул вперёд, чтобы придержать её, хотя приказ, казалось, требовал именно этого: войти и взять.

III

Она одевалась не спеша.

Она делала это нарочно — не потому, что надеялась на что-то: не было уже ни надежды, ни страха в том обычном смысле, в каком эти слова понимают люди, которым не приходит в голову, что все двери в жизни закрываются в одно утро, — а потому, что одевание было её профессией, её ритуалом, той единственной вещью, которую она умела делать так, что мир вокруг замирал и переставал существовать. Семь лет сцены, десять лет салонов, вся её жизнь — настоящее и будущее — были выстроены вокруг этого: как женщина одевается, как она выбирает ткань, как она затягивает шнуровку, как она стремится, чтобы платье легло так, а не иначе, — и вот теперь, в этой комнате, где пахло её духами, «Герленом» и чем-то ещё, горьковатым, неуловимым, как дым, — она делала это в последний раз: для себя, для них, для того чувства собственного достоинства, которое было всем, что у неё осталось.

На ней был халат, потом сорочка из белого шёлка, потом корсет — она затянула его туго, как всегда, хотя в последние месяцы ела мало и корсет болтался, — потом платье из тёмно-синего бархата, строгое, с высоким воротником и длинными рукавами, платье, в котором она ходила на скачки и в оперу и в котором теперь, наверное, поедет в тюрьму. Она не стала надевать украшения — ни жемчуг, ни серьги, ни кольца; она оставила их лежать на туалетном столике — рассыпанные, ненужные, как чешуя, — и в этом отказе от украшений было что-то более торжественное, чем любая молитва.

— Я готова, — сказала она, выходя в коридор.

Она сказала это так, как говорила перед выходом на сцену, — и на секунду шестеро мужчин, стоявших в коридоре с протоколом и карандашом, почувствовали, что они — зрители, что эта женщина вышла к ним не из комнаты, а из-за кулис, и что они должны аплодировать, а не составлять опись. Но комиссар Приоле был профессионалом. Он сделал знак своим, и двое из них, не касаясь её, но встав по бокам, как конвой, — почтительно, ни разу не коснувшись её рукава, — повели её по коридору вниз.

Она шла не оглядываясь.

Она не оглянулась ни на комнату триста шестнадцать с её распахнутым туалетным столиком и рассыпанными украшениями, ни на месье Равеля, который шёл сзади, кусая ус, ни на Елисейские Поля за высокими окнами, по которым, в свете серого февральского утра, катился трамвай, — она шла, глядя прямо перед собой, и стук её каблуков по мраморной лестнице был единственным звуком в гостинице, где, казалось, замерев, стояли и зеркала, и пальмы, и позолота.

Внизу, в вестибюле, её ждал автомобиль — не полицейский фургон, а обычный тёмный седан с шофёром в кепке; комиссар сам открыл ей заднюю дверцу, и она села, расправив платье, как садилась во все автомобили своей жизни — ловко, легко, не задевая краёв, — и когда дверца захлопнулась, и автомобиль тронулся, и Париж поплыл за окном — серый, февральский, чужой, — она вдруг, впервые за всё это утро, почувствовала, что по её щеке скользит слеза. Одна. Совсем одна. Тёплая, быстрая-быстрая, не злая.

Она смахнула её, не глядя.

Она никогда не плакала при людях. Это было единственное правило, которое она не нарушала никогда.

IV

Сен-Лазар.

Тюрьму эту — старую, каменную, с высокой стеной, на которой даже в февральском свете лежала тень, как выцветшая вата, — парижане называли «женской Сен-Лазар» и знали о ней две вещи: что там сидят шпионки и что оттуда не возвращаются. Война сделала последнее почти буквальным: за три года Сен-Лазар принял больше женщин, чем за все предшествующие годы, и большинство из них вышло отсюда только в том направлении, которое отмечал карандашом секретарь суда, — вниз, на плац, к столбу.

Мату Хари привезли к воротам в четверть девятого. Секретарь комиссара, пожилой конвойный с усами, который всю дорогу молчал и теперь молчал, — долго разглядывал её лицо, как разглядывают лицо человека, которого, может быть, уже никогда не увидят, и потом сделал знак: проходите.

Внутри было темно и пахло карболкой и мокрой штукатуркой. Коридор, в который её провели, был узкий, с решётками на окнах, с дверями по обеим сторонам, и за дверями слышалось неровное дыхание — кто-то плакал, кто-то пел, кто-то царапал стену. Она шла по этому коридору, и ей казалось, что она идёт по дну высохшего колодца, — и когда её привели в камеру номер двенадцать и дверь за ней закрылась, она вдруг поняла, что впервые за двадцать лет стоит в комнате, где нет ни одного зеркала.

Камера была маленькая. Стены выкрашены в цвет, который невозможно назвать, — не то серый, не то грязно-жёлтый; в углу топчан с матрацем, накрытым серым одеялом; у стены — жестяной таз и кувшин с водой; под потолком — газовый рожок, зажжённый на малую силу, так что в комнате царил тот постоянный полумрак, в котором лица становятся старше, а строки на бумаге — бледнее. Она стояла посреди камеры и не садилась, потому что не знала, куда сесть и что делать с этими голыми стенами, которые смотрели на неё со всех сторон, как присутствующие.

За дверью скрипнул ключ.

Дверь открылась, и вошла монахиня.

Это была молодая женщина — лет тридцати, с бледным, тонким лицом, в чёрном платье, с белым накрахмаленным платком на голове; она несла в руках свёрток с бельём и смотрела на новую узницу с тем особенным спокойствием, какое бывает у людей, видевших много и уже ничему не удивляющихся.

— Меня зовут сестра Леонида, — сказала она просто. — Я буду за вами смотреть, мадам. Здесь холодно, но я принесла вам одеяло и чистое бельё. Камеры здесь обитают мягко, чтобы вы не причинили себе вреда. Это не от недоверия, — добавила она, заметив, как узница смотрит на стены, — просто правило.

— Обивают мягко... — повторила женщина задумчиво, разглядывая стены, которые, присмотревшись, действительно были обиты — не тканью, а каким-то тёмным, ворсистым материалом, похожим на сукно, — и ей стало почти смешно: камера, обитая сукном, как футляр для бильярдного шара. — Сестра, а где здесь вода? Мне нужно умыться, — сказала она, и голос её дрогнул совсем по-человечески, хотя она и не хотела этого.

— Вода есть, — сказала сестра Леонида, показывая на жестяной таз и кувшин. — Её приносят утром и вечером. Если вам нужно ещё — скажите, я принесу.

Женщина подошла к тазу, опустила руки в холодную воду, поднесла их к лицу. Вода была ледяная, и это было — после всех этих лет, после всех умывальников с тёплой водой, после всех номеров с ваннами и телефоном, — почти невыносимо. Она выпрямилась, вытирая лицо подолом платья, и сказала — не сестре Леониде, а стене, окну, самому воздуху:

— Мне нужны телефон и ванная. Скажите это начальнику тюрьмы. Мне нужны телефон и ванная, иначе я сойду с ума.

Сестра Леонида молчала. Она стояла у двери, сложив руки, и смотрела на эту женщину с тем спокойствием, которое было не безучастием, а чем-то гораздо более глубоким, — и на миг ей показалось, что она видит перед собой не арестантку, а что-то другое: птицу, посаженную в клетку, которой, конечно, положено биться о прутья, но которая вместо этого сидит на жёрдочке, чистит перья и требует телефон.

— Я скажу начальнику, — пообещала сестра Леонида. — Но сейчас, мадам, вам нужно лечь. Вам дадут поесть.

— Есть я не хочу, — сказала женщина.

— Тогда лягте. Сон — это тоже лекарство.

Женщина смотрела на неё, и что-то в этом простом, тёплом слове — «мадам» — вдруг согрело её, как никогда не согревали никакие камины. Она подошла к топчану, села, стянула туфли — поставив их ровно, носками к стене, как ставила всегда, — и легла, не снимая платья, поверх серого одеяла, глядя в потолок, где дрожала от газового рожка тень.

— Сестра, — сказала она, — а вы верите, что я шпионка?

Монахиня помолчала. Потом сказала:

— Я верю, мадам, что вы устали. Спите. Утро вечера мудренее.

— Утро, — повторила женщина, и во рту у неё был тот самый металлический привкус, который появляется, когда долго молчишь и ждёшь. — Утро вечера мудренее. Только вот ночи у меня теперь, наверное, будут длинные.

Она закрыла глаза.

И за дверью камеры, в коридоре, где пахло карболкой и мокрой штукатуркой, прозвучали шаги — тяжёлые, ровные, офицерские, — и ей, ещё не уснувшей, ещё ловившей этот звук, показалось, что где-то далеко, в другом конце этого длинного сна, её уже ждут.

V

Доктор Леон Бизар пришёл к ней на следующий день.

Это был человек лет пятидесяти, с усталым лицом и руками, которые пахли мылом и йодом; он осмотрел её — так, как осматривают всех новых узниц, без любопытства и без жалости, — и спросил, нуждается ли она в чём-нибудь.

— Да, — сказала она. — В телефоне и ванной. И в том, чтобы мне сказали, где я буду иметь возможность мыться. Я голландка, доктор. Для меня вода — это почти религия. Если у меня не будет воды, я заболею.

Доктор Бизар выслушал её и записал что-то в свою книжечку. Он был тюремным врачом; за годы работы он видел столько отчаявшихся, столько сломленных, столько ушедших в себя и в Бога, что эта новая узница, требовавшая воду и телефон, показалась ему — как он потом запишет в своих воспоминаниях — узницей приятной, не слишком требовательной, с одной-единственной странностью: она была убийственно спокойна. Он спросил её о здоровье — она ответила, что здоровье в порядке; он спросил, не нужны ли ей лекарства — она сказала, что не нужны; он спросил, как она спит, — она посмотрела на него своими тёмными, непроницаемыми глазами и сказала:

— Я сплю, доктор. Сны мне снятся хорошие. Вы удивлены?

— Честно говоря, да, — сказал он.

— А я не удивлена, — сказала она. — Я всю жизнь прожила так: когда вокруг шумно и страшно, я сплю лучше всего. Может быть, потому, что знаю: проснувшись, надо будет опять что-то делать.

Она говорила это легко, с той лёгкостью, которая в ней была не игрой, а врождённым свойством, — и доктор Бизар, записывая её слова в свою книжечку, подумал, что эту женщину, наверное, очень трудно любить и очень трудно ненавидеть; что она из тех, кто проходит сквозь жизнь, не цепляясь, и что за это её, быть может, и осуждают больше, чем за все её танцы.

— Вы понимаете, — сказал он, складываясь в присед на край топчана, как садятся у постели больного, — что вас будут допрашивать?

— Понимаю, — сказала она.

— Следователь капитан Бушардон — человек упорный. Он умеет слушать. Он задаёт много вопросов.

— Я умею отвечать, — сказала она, и в голосе её послышалась та самая нотка, которая в другое время и в другом месте была бы названа кокетством. — Доктор, а он красивый? Этот ваш капитан Бушардон?

Доктор Бизар не улыбнулся. Он посмотрел на неё долгим, внимательным взглядом — как врач смотрит на пациента, у которого температура, — и сказал:

— Он высокий, худой, с бородкой. У него привычка ходить по комнате во время разговора и барабанить пальцами по стеклу. Он говорит, это помогает ему думать.

— А мне поможет, — сказала она. — Если он будет ходить, я буду следить за ним глазами. Это хоть какое-то развлечение.

Она сказала это и тут же, устыдившись своей лёгкости — или, вернее, того, что лёгкость эта была единственным, что у неё осталось, — замолчала и перевела взгляд на окно, за которым, в свете серого февральского дня, качалась голая ветка платана.

— Доктор, — сказала она, — скажите мне правду. Меня будут судить?

Доктор Бизар долго молчал. Он был врачом, а не адвокатом; но он был человеком, и он сказал:

— Вас будут допрашивать, мадам. А судить — это уже другое дело. Это решит военный суд.

— Военный суд, — повторила она, пробуя слова на вкус. — Значит, меня будут судить мужчины. Это хорошо. С мужчинами я умею разговаривать. С женщинами у меня всегда получалось хуже.

И она улыбнулась — той самой улыбкой, которая, как потом запишет доктор Бизар, была не улыбкой, а чем-то другим: сжатой губой, за которой жила целая жизнь, — и он вдруг понял, что эта женщина, возможно, понимает своё положение лучше, чем он, и лучше всех них, и что она, возможно, уже начала ту игру, которую ему, врачу, не дано было увидеть.

Он вышел из камеры, и за дверью, в коридоре, где пахло карболкой, его ждал капитан Бушардон.

— Ну что, доктор, — сказал следователь, не поднимая глаз от блокнота, — она в порядке? Она сможет отвечать на вопросы?

— Она в прекрасной форме, капитан, — сказал доктор Бизар. — Лучше, чем можно было ожидать.

— Хорошо, — сказал Бушардон. — Я начну завтра.

И, сделав пометку в блокноте, он пошёл по коридору, и шаги его — тяжёлые, ровные, офицерские — затихли в конце, где за решётчатым окном качалась в февральском небе голая ветка платана.

VI

В ту ночь она не спала.

Она лежала на топчане, глядя в потолок, где дрожала от газового рожка тень, и вспоминала. Всю свою жизнь она прожила так, чтобы не вспоминать, — но в камере, где не было ни зеркала, ни телефона, ни ванной, ни даже шума улицы, память возвращалась, как возвращаются голуби на чердак, — и она вспоминала.

Она вспоминала Леуварден, маленький голландский город, где дни были неотличимы друг от друга, как страницы одной книги, и где мать, умирая, дала ей горсть подсолнечных семечек и сказала: «Подсолнух всегда подсолнух, что бы с ним ни делали». Она вспоминала Лейден, школу, кабинет директора с запертой дверью, и ту боль, и тот страх, и то, как она поклялась себе тогда, что никогда, никогда больше не позволит мужчине причинить ей боль безнаказанно. Она вспоминала Яву, зелёную, душную, прекрасную Яву, где она носила саронг и кабию и где умер её сын, и жену лейтенанта Андреаса, которая выстрелила себе в сердце у всех на глазах, и ту кровь, и тот свет, и своё решение — бежать. Она вспоминала Париж, первый вечер, цилиндр, прибитый ветром к её ногам, и ту невероятную, невозможную, сбывшуюся сказку, в которую она прыгнула, как в воду, — и танец, и славу, и деньги, и отели, и глаза, глаза, глаза, — и мужчин, которых она знала и которые знали её, — и ту ночь, когда она поняла, что устала от всего этого, что хочет быть просто женщиной, — и Вадима, Вадима, русское имя, ставшее для неё иностранным словом «любовь»...

Она вспоминала и не могла остановиться.

И когда за окном, за решёткой, за грязным стеклом начало сереть — то самое серое, мучительное, проклятое утро четырнадцатого февраля, — она лежала, не сомкнув глаз, и знала, что сегодня начнётся самое трудное.

За дверью камеры послышались шаги. Двое. Тяжёлые — офицерские, и лёгкие, писарские.

Она села на топчане, провела ладонью по волосам, поправила платье.

Дверь открылась.

В проёме стоял капитан Бушардон — высокий, худой, с жидкой бородкой, с узким лицом и высоко поднятыми бровями; в руке он держал серую папку с делом, и, войдя, он не сказал ни слова, а начал ходить по камере — туда-сюда, по диагонали, из угла в угол, — и она сразу, по первому же его шагу, узнала ту самую привычку, о которой говорил доктор Бизар, — ходить и не смотреть на собеседника, ходить и грызть ноготь, ходить и думать, — и ей вдруг сделалось почти весело оттого, что доктор не соврал: капитану Бушардону и правда не сиделось на месте.

Он остановился у окна, повернулся к ней — всё ещё не глядя, будто она была не человеком, а предметом, который он изучал со стороны, — и сказал тихо, почти ласково:

— Пожалуйста, расскажите мне историю вашей жизни.

Она смотрела на него. Она знала, что это значит: это значит, что они будут делать вид, будто она просто женщина, у которой есть биография, а он просто человек, которому интересно; и что это будет самая длинная, самая изматывающая, самая опасная из всех её танцев — танец словами, танец, в котором каждое слово — движение, а каждое движение — ложь или правда, и никогда не знаешь, чем окажется то или другое.

— Итак, — сказала она, и голос её прозвучал ровно, как она и хотела, — с чего начать, капитан? Я родилась в Леувардене, в Голландии. Мой отец держал шляпный магазин...

Она говорила.

И когда она говорила, ей казалось, что она снова танцует: перед ней был зал — пустой, холодный, с глазами, которые не аплодируют, — и она танцевала в этом зале, потому что больше ничего не умела, — и каждое слово, которое она произносила, было шагом, и каждый шаг уводил её всё дальше от той, кем она была, и всё ближе — к той, кем они хотели её видеть.

Она говорила:

— Мой отец держал шляпный магазин. У нас были козы и тележка, и я ездила на них по городу...

— И когда вы впервые услышали это имя — Мата Хари? — спросил капитан Бушардон, останавливаясь против неё, и в руке у него был карандаш, и он постукивал им по папке — раз-два, раз-два, — как счётчик, отбивающий чужие минуты.

Она подняла на него глаза.

— Это имя, капитан, — сказала она, — я придумала сама. В Париже, когда мне нужно было выбрать имя для сцены. Оно означает «Око дня». Это по-малайски. Солнце.

Капитан Бушардон записал что-то в папку и снова принялся ходить из угла в угол.

— Солнце, — повторил он задумчиво. — Око дня. Красиво. И где же вы выучили малайский, мадам?

— На Яве, — сказала она. — Я жила на Яве с мужем, голландским офицером. Там я и научилась танцевать — тем танцам, которые потом танцевала в Париже.

— На Яве, — сказал он. — Значит, вы долго жили на Востоке.

— Да.

— И, значит, — он остановился у стены, и голос его стал тише, но от этого не мягче, — вы понимаете, что женщине с вашей биографией, с вашими путешествиями, с вашими знакомствами с офицерами, — с вашими знакомствами с немцами, — очень трудно будет доказать членам военного суда, что вы всю жизнь были просто танцовщицей.

Она смотрела на него. Она не отвела глаз. Она сказала — ровно, без вызова, но и без дрожи:

— Капитан, я не должна ничего доказывать. Я не шпионка. Я танцовщица, которая знакома со многими людьми. Если знакомство с людьми — преступление, то в Париже сидят все.

Бушардон смотрел на неё долго. Потом улыбнулся — впервые за всё время — улыбкой человека, который нашёл в шахматной партии неожиданный, но приятный ход, — и сказал:

— Посмотрим, мадам. Посмотрим.

И он снова принялся ходить по камере — туда-сюда, из угла в угол, — и ей показалось, что эти его шаги будут звучать в её жизни очень долго, и что они звучат уже сейчас, в этих четырёх стенах, как маятник в пустой комнате, отсчитывающий её собственное, чужое, чужое время.

— Итак, — сказал он, не оборачиваясь, — расскажите мне ещё раз, с самого начала. Ваш отец держал шляпный магазин. Козы. Тележка. А дальше?

И она снова начала рассказывать.

VII

Она рассказывала долго.

Она рассказывала так, как рассказывала всегда, — легко, с подробностями, с деталями, с той удивительной способностью, которая была в ней всю жизнь: превращать собственную биографию в красивую, чуть нарядную историю, в которой правда перемешивалась с вымыслом, как дорогие пряности с дешёвой мукой, — и она не могла бы сказать, где кончалось одно и начиналось другое, потому что и то и другое было ею, её кровью, её выбором, её правом на жизнь, которую никто не имел права отнимать. Она рассказывала о Леувардене, о козах и тележке, о шляпном магазине отца, о матери, умиравшей в белой комнате, о семечках подсолнуха, о Лейдене, о кабинете директора, о Хакодате — нет, не Хакодате: о Гааге, о балах, о мундирах, — она рассказывала о Яве, о танцорах в синем, о жене лейтенанта, выстрелившей себе в сердце, о сыне, умершем от отравленной кормилицы, о дочери, которой она не видала теперь уже много лет, — она рассказывала о Париже, о Гиме, о дебюте, об «Олимпии», о Вене, о Берлине, о Монте-Карло, о кайзере — нет, не о кайзере: о маневрах в Силезии, о Киперте, о той табличке на Находштрассе, — она рассказывала о войне, о том, как потеряла меха и украшения, о том, как не могла вернуться в Париж, о Голландии, о Гааге, о бароне, — она рассказывала долго, часами, и капитан Бушардон слушал, не перебивая, ходил по камере, грыз ноготь, писал, писал, писал — его писарь, сержант Бодуэн, сидевший в углу со стенографическим блокнотом, не успевал, менял карандаши, снова писал, — и в камере было тихо, только голос её — низкий, спокойный, с той песчинкой в произношении, которая была её единственной подлинностью, — звучал и звучал, как струна.

А когда она замолчала — впервые за долгие часы, — капитан Бушардон остановился посреди камеры и сказал:

— Вы хорошо рассказываете, мадам. Очень хорошо. У вас талант.

— Благодарю вас, капитан.

— Но, — сказал он, глядя на неё в упор, — есть одна вещь, которую вы, кажется, не хотите мне рассказывать. Вы упомянули Германию, Берлин, где вы жили до войны. Вы упомянули любовника-офицера, с которым ездили на маневры. Вы упомянули, что потеряли свои меха и украшения, когда началась война. Но вы не упомянули одну маленькую деталь: что вы делали в Германии после начала войны? Как вы выехали из Берлина? Кто вам помог? И почему, имея столько немецких знакомых, вы оказались в Париже в тот самый момент, когда Франция воюет с Германией?

Она смотрела на него, не моргая.

— Капитан, — сказала она, — я голландка. Моя страна нейтральна. Когда началась война, я была в Берлине, я потеряла там всё и хотела вернуться домой. Я вернулась в Голландию, а потом, как и все, кто любит Париж, вернулась сюда, чтобы забрать свои вещи. Я не знаю никаких военных тайн. Я не спрашиваю о войне. Я танцую, я живу, я радуюсь жизни. Это не шпионаж.

— А двадцать тысяч франков? — спросил Бушардон.

Она не поняла сразу. Потом до неё дошло, и она почувствовала, как по спине у неё пробежал холод — не тот холод, что бывает от страха, а тот, что бывает от предчувствия, когда понимаешь, что против тебя играют по правилам, которых ты не знаешь.

— Какие двадцать тысяч франков, капитан? — спросила она. — Я не понимаю.

Бушардон сделал пометку в папке и ничего не ответил. Он только улыбнулся — той своей улыбкой, которая ничего не значила и значила всё, — и сказал:

— До завтра, мадам. Отдохните. Завтра мы продолжим.

Он вышел, и за ним вышел писарь, и дверь камеры закрылась, и в камере снова стало тихо — так тихо, что было слышно, как за стеной, в соседней камере, кто-то тихо, вполголоса, пытался молиться.

Она осталась одна, стоя посреди камеры, и ей вдруг, впервые за эти сутки, стало по-настоящему холодно.

— Двадцать тысяч франков, — прошептала она, обращаясь к газовому рожку, к стене, к себе самой. — Двадцать тысяч франков. Откуда они знают про двадцать тысяч франков?

И в тишине камеры, в этом сером, карболовом, чужом воздухе, ей показалось, что она слышит ответ — не голосом, а холодом, поднимающимся у неё по спине, холодом, который она знала и ненавидела всю свою жизнь, — холодом неизбежности, который настигает, когда думаешь, что уже сбежала.

Она подошла к топчану, села, стянула туфли — поставив их ровно, носками к стене, как ставила всегда, — и легла, не снимая платья, поверх серого одеяла, глядя в потолок, где дрожала от газового рожка тень.

И ей показалось, что в этой тени — не лицо, а глаза. Чьи-то глаза, тёмные, внимательные, ждущие, — глаза, которые не отпустят её, которые будут смотреть на неё и завтра, и послезавтра, и всю жизнь, — глаза того, кто знал о двадцати тысячах франков, — и она закрыла свои глаза, чтобы не видеть этих глаз, но они были там, под веками, — огромные, тёмные, ждущие, — как капля, падающая в темноту, отсчитывающий время, которое не остановить.

— Око дня, — прошептала она в подушку, не зная, зачем говорит это. — Око дня.

За стеной, в коридоре, прозвучали шаги — тяжёлые, ровные, офицерские, — шаги капитана Бушардона, который шёл к себе в кабинет, чтобы составить свой первый отчёт по делу, открытому этим утром, — и в этом отчёте, среди длинных, ровных строк его почерка, будет стоять и её имя — «Зелле, Маргерит Гертрюд», — и слово «подозреваемая», и слово «шпионаж», — и эти слова, как сапоги, будут идти по её биографии, вытаптывая всё, что было светлого, — но она ещё не знала этого. Она лежала в камере, в сером тюремном полумраке, и ждала, когда кончится эта ночь и начнётся следующий день, и ей казалось, что и ночь, и день, и все дни до конца её жизни будут одинаковыми — серыми, холодными, с запахом карболки, — и что в каждом из них будет звучать этот метроном — шаги капитана Бушардона, отсчитывающие время, которое не остановить.

Глава 2. Игра ножками

«В политике нет чувств, есть только расчёт и видимость.» — Наполеон Бонапарт

I

Четырнадцатого февраля 1917 года в Париже был день святого Валентина.

В городе об этом мало кто помнил: война отменила праздники раньше, чем отменила сахар, и влюблённые 1917 года дарили друг другу не открытки с амурами, а талоны на хлеб и справки о том, что они не дезертиры. Тем не менее у сестры Леониды, которая принесла узнице утренний кофе, в кармане фартука лежала маленькая бумажная роза — она сорвала её вчера вечером в саду при тюремной церкви, где розы цвели даже в феврале, обманутые ранним теплом, — и она, сама не зная зачем, положила этот цветок на поднос рядом с чашкой.

Женщина в камере номер двенадцать посмотрела на розу долгим взглядом.

— Благодарю вас, сестра, — сказала она. — Вы очень добры. Но вам не следовало тратить на меня цветы. Они в тюрьме вянут быстрее, чем где-либо.

— Они вянут везде, мадам, — сказала сестра Леонида. — Цветы на то и цветы, чтобы вянуть. А вы — вы сегодня хорошо спали?

— Я не спала, — сказала женщина, вдыхая запах кофе. — Я думала. Знаете, сестра, это очень странное занятие — думать в камере. Там, за стенами, никогда не хватает времени на мысли. А здесь его — целая вечность, и мысли начинают повторяться, как песня заезженной пластинки.

— О чём же вы думали, мадам?

Женщина помолчала. Она отпила кофе — глоток, другой, — и сказала:

— О том, что день святого Валентина — хороший день для начала нового романа. И о том, что мне, наверное, сегодня предстоит рассказать капитану Бушардону всю мою жизнь, а я ещё не решила, какую именно.

Сестра Леонида не поняла, но не стала переспрашивать. Она убрала поднос, поправила кувшин с водой и сказала:

— Капитан придёт после мессы, мадам. Он присылал узнать, не больны ли вы.

— После мессы, — повторила женщина. — Значит, у меня есть ещё час. Это хорошо. Час — это время, за которое можно успеть приготовить целую жизнь.

Она проводила сестру взглядом, дождалась, когда за ней закроется дверь, и тогда — только тогда — потянулась к изголовью топчана, где, завёрнутое в носовой платок, лежало то, что она спрятала вчера, когда её обыскивали при поступлении, зажав в ладони и не разжимая пальцев, пока тюремщица не отступилась, — маленькое ожерелье из чёрных бус, гладких, тёплых, со временем отполированных до блеска. Она вынула его, развернула, надела на шею, под ворот платья, — бусы легли на ключицы, как всегда ложились, знакомо, ровно, — и на миг ей показалось, что в камере потеплело.

Потом она сняла их, снова завернула в платок и спрятала — туда же, в изголовье, под серое одеяло, — и стала ждать, когда придёт капитан Бушардон, чтобы рассказать ему историю её жизни.

II

Капитан Бушардон пришёл ровно в девять.

Он вошёл без стука — дверь камеры не запиралась изнутри, — и с ним вошёл запах: табака, ваксы и той особенной офицерской сухости, которая висит в кабинетах, где много пишут и мало спят. За ним, ступая на цыпочках, втиснулся писарь, сержант Мануэль Бодуэн, молодой человек с лицом аскета и блокнотом, перетянутым резинкой; он сел в углу, на табурет, — поставив ноги ровно, положив блокнот на колено, приготовив карандаш, — и замер, как аппарат, готовый записывать.

Капитан Бушардон не поздоровался. Он не смотрел на узницу — он прошёл к окну, к грязному, затянутому решёткой окну, за которым качалась голая ветка платана, и встал там, спиной к камере, глядя на серое небо. Он стоял так долго, что женщина начала думать, не забыл ли он, зачем пришёл, — и в этом молчании было что-то от тех приёмов, какими пользуются охотники, когда хотят, чтобы дичь сама сделала первый шаг. Она знала этот приём. Она пользовалась им сама, десятки раз, в салонах и в спальнях, с мужчинами, которые приходили к ней за славой или за утешением: молчи — и он заговорит сам, и в разговоре этом откроется то, что он хотел скрыть.

— Вы не спрашиваете, зачем я пришёл, мадам, — сказал наконец капитан, не оборачиваясь.

— Вы пришли слушать, капитан, — сказала она. — Вчера вы сказали, что хотите услышать историю моей жизни. Я готова её рассказать. Но предупреждаю: она длинная, и в ней много скучных мест. Вы устаёте?

— Я умею слушать, — сказал он. — Это моя профессия.

— И моя, — сказала она. — Только я слушаю музыку, а вы — слова.

Она села на край топчана — прямо, сложив руки на коленях, как сидят послушницы в монастырской школе, — и начала рассказывать.

III

— Я родилась в Леувардене, — сказала она. — Это на севере Голландии, во Фрисландии. Городок маленький, скучный, где все знают всех и где любое событие — от рождения до смерти — подробно обсуждается на рыночной площади. Я не знаю, зачем я рассказываю вам это, капитан; вероятно, потому, что вы спросили. Но если вы ищете в моей биографии что-то необычное, то в Леувардене его не найти. Я была обыкновенной девочкой, у которой были козы и тележка, и я ездила на них по городу, как принцесса из сказки, — отец очень баловал меня, он был человеком обеспеченным, держал шляпный магазин и вложил деньги в нефтедобычу, и я, его единственная дочь, была его гордостью.

Она говорила — и перед глазами у неё, с той отчётливостью, какая бывает только у воспоминаний, возникали картинки: узкие улочки Леувардена, запах мокрых досок и дёгтя с каналов, дом на Калдерсе с витриной, в которой всегда стояли три шляпы — цилиндр, фетр и котелок, — красуясь, как три мудреца; отец, Адам Зелле, высокий, полный, с красным лицом, пахнущий табаком и шёлком; мать, Антье, — тихая, бледная, с руками, которые вечно что-то вязали, плели, шили, — и эти руки она помнила лучше всего, потому что мать, умиравшая, когда Маргарете было пятнадцать, успела сделать для неё единственное, что могла, — вложить ей в ладонь горсть подсолнечных семечек и сказать слова, которые девочка тогда не поняла, а теперь, в этой камере, понимала так, как не понимала никогда.

— «Подсолнух всегда подсолнух, что бы с ним ни делали, — сказала она вслух, и капитан Бушардон, стоявший у окна, впервые обернулся. — Так сказала моя мать, когда я уезжала в Лейден, в школу. Она дала мне эти семечки и сказала: не пытайся стать розой, если ты подсолнух, ибо это убьёт тебя. Я тогда не поняла её. Я была молодая и хотела быть розой и орхидеей, и тюльпаном, и всем сразу. Я хотела уехать из этого скучного города и жить той жизнью, о которой пишут в романах.

— И вы уехали, — сказал капитан.

— Да. Я уехала в Лейден, в школу для воспитательниц детских садов. Это было очень почтенное заведение, — она усмехнулась одним уголком рта, — где из нас готовили девушек, которые будут присматривать за детьми и называть это призванием. Я проучилась там недолго. Точнее, я проучилась столько, сколько длился один скандал, а потом... Впрочем, это неинтересно.

— Всё интересно, мадам, — сказал капитан, — если вы хотите, чтобы я понял вашу жизнь.

Она помолчала. Она смотрела в окно, на голую ветку платана, и ей казалось, что ветка эта — та самая, на которой когда-то, в другой жизни, качалась её детская качель, — и что она, рассказывая, раскачивается на этой качели над пропастью воспоминаний.

— В Лейдене, — сказала она тихо, — был директор школы. Пожилой господин, уважаемый, с седыми висками и приятными манерами. Однажды он вызвал меня к себе в кабинет. Запер дверь. Мне было шестнадцать лет, я была наивна и боялась сказать «нет» человеку, который стоял надо мной в иерархии школы, как стоит над послушницей настоятельница. Он... — она запнулась, подбирая слова, которые не лгали бы и не требовали жалости, — он взял то, что считал своим правом. Я не сопротивлялась — я оцепенела. А когда всё кончилось, я вышла из кабинета и пошла в класс, и села за парту, и никто ничего не заметил. Потом я узнала, что не я первая. Что таких, как я, было ещё две, а может, и больше. И что нам всем полагалось молчать, потому что слово девушки против слова директора не весит ничего.

Капитан Бушардон молчал. Писарь Бодуэн молчал, и карандаш его дрогнул, но он не поднял глаз.

— Я не рассказываю вам это, чтобы вы меня пожалели, — сказала она, и голос её прозвучал ровно, без дрожи, — я рассказываю, потому что вы спросили, а я обещала не лгать. С того дня я поняла одну вещь: сила, которой обладают мужчины, держится не на законе и не на правде, а на молчании женщин. И я поклялась себе, что больше никогда не буду молчать. Что я сама выберу, кому открываться, когда и ценой чего. Что моё тело с этого дня — не добыча, а валюта, и платить за него будут цену, которую назову я, — или не получат ничего.

Она произнесла это без вызова, без горечи — как формулу, давно вызубренную и теперь произносимую механически, — и капитан Бушардон, глядя на неё, вдруг подумал, что перед ним не куртизанка, не шпионка и не жертва, а человек, который много лет назад принял важное решение и всю жизнь платил по этому счету.

— И что же было дальше, мадам? — спросил он.

— Дальше, — сказала она, и лицо её вдруг осветилось той лёгкой, почти девической улыбкой, от которой капитан, сам того не заметив, перестал барабанить пальцами по подоконнику, — дальше я увидела в газете объявление. «Офицер, колониальная служба, ищет невесту». Кто-то, по неведению, решил пошутить, разместив это объявление от имени капитана МакЛеода, — но я не знала об этом. Я написала ему. Я приложила фотографию — выбрала самую соблазнительную, как делают все невесты. И он приехал.

IV

Она рассказывала о капитане Рудольфе МакЛеоде — о его нафабренных усах, о мундире, о том, как пахло от него вином и порохом, — и капитан Бушардон слушал, ходил по камере, грыз ноготь, — и в картинках этих, сменявших друг друга, как кадры кинематографа, была целая жизнь: приём у королевы Эммы, куда молодая жена надела длинное жёлтое платье; отплытие на Яву; запахи тропиков — гвоздики, риса, разогретой земли; саронг и кабия, в которые её нарядили, как местную; тоска по Голландии, грызущая по ночам; муж, который пил и ходил к туземкам и возвращался к ней с той жестокой прямотой, какой хвастаются, как подвигом, — «ни одна европейская женщина не сравнится с азиатками, для которых любовь — это танец»; служанка, которая отработала ей младенца-сына, отравив его, — и слуги, которые убили служанку в тот же день, когда мать нашла мёртвого ребёнка, — дочь Нон, беленькая, румяная, единственное живое существо, ради которого она ещё вставала по утрам; тот вечер, когда все офицеры и жёны собрались на представление в честь правителя, и на сцену вышли девять танцовщиков, выкрашенных в синее, —

— Они были выкрашены в синий цвет, — сказала она, и голос её изменился: стал тише, медленнее, как будто она описывала не воспоминание, а сон, который всё ещё длился, — на них были саронги и поперечные шёлковые ленты, на головах — диадемы с камнями. Они двигались так медленно, что поначалу мне стало скучно. А потом я поняла, что это не танец — это молитва, только произносимая телом. Они выгибались, застывали в позах, которые казались невозможными, — тела их складывались в букву «S», и я, глядя на них, вдруг почувствовала, что проваливаюсь в какой-то глубокий, тёплый поток, где нет ни меня, ни моих забот, ни моего дома, ни даже моего имени. И в этом потоке, как мне тогда показалось, я увидела всё сразу: и мать с её семечками, и моего мёртвого сына, и жену лейтенанта Андреаса, которая через несколько минут выстрелит себе в сердце у всех на глазах, — я увидела всё, как будто с вершины горы, и мне стало легко. До слёз легко.

— А потом, — сказала она, и голос её вернулся в настоящее, — ко мне подошёл лейтенант Андреас, муж той женщины, и начал объяснять, что это за танец, откуда он и что означает. Он был добрый человек и хотел как лучше, но он разрушил мой транс, как разбивают хрусталь. И через десять минут его жена выстрелила себе в сердце — у всех на глазах, схватив меня за руку, как будто я должна была это увидеть. Она была очень красивая, эта женщина, и очень несчастная; она сказала, что умирает не ради себя, а ради всех женщин, которые носят оковы непонимаемой свободы. Она выстрелила себе в грудь — в то место, куда носят сердце, — и упала, и умерла в объятиях мужа, глядя на меня спокойно и светло, как будто она наконец нашла то, что искала.

Капитан Бушардон остановился посреди камеры.

— И что вы почувствовали, мадам? — спросил он.

— Знаете, капитан, — сказала она, — я до сих пор не могу ответить на этот вопрос. С одной стороны, я была в ужасе. С другой — я почувствовала нечто вроде освобождения. Как будто она умерла за меня. Как будто я приняла крещение её кровью. В ту ночь я собрала чемоданы и сказала мужу: «Я уезжаю в Голландию первым же пароходом. Или на небеса вслед за ней — выбирай». И он, пьяный, испуганный, — он выбрал. Мы вернулись в Голландию, и там всё кончилось: развод, суд, алименты, которые он так и не платил, дочь, которую я потеряла из виду, все эти годы, — она писала мне, я писала ей, потом письма стали реже...

Она замолчала. В камере было тихо, только карандаш писаря скрипел по бумаге, как сверчок.

— А потом, — сказала она, и в голосе её вдруг появилась та нотка, которую капитан Бушардон уже научился узнавать — нотка выхода на сцену, — а потом я решила, что хватит. Что я не хочу больше быть ничьей женой, ничьей дочерью, ничьей воспитанницей. Что я хочу быть тем, чем я сама себе придумаю. И я уехала в Париж.

V

— Париж, — повторил капитан Бушардон. — Это, очевидно, самая важная часть вашей истории, мадам. Расскажите мне о Париже.

Она улыбнулась — той своей улыбкой, которая была, по выражению газетчиков, «как разрез в спелом яблоке», — и начала рассказывать.

— Я приехала в Париж в 1904 году. Это была Всемирная выставка — вы, наверное, о ней слышали: железная башня, дворцы, электричество, самодвижущиеся лестницы, — город, сошедший с ума от собственной красоты. Я шла по Тюильри с саквояжем и словарём, и у меня было одно желание: не вернуться назад, в Голландию, где меня ждали мачеха, долги и скука. Я попросила у прохожих дорогу — мне никто не ответил, парижане не любят иностранцев, кроме тех, что привозят с собой деньги. И тогда судьба вмешалась лично: чей-то цилиндр, сорванный ветром, упал к моим ногам. Я подняла его. Господин, бежавший за ним, наклонился, и я сказала ему: «Вашему цилиндру понравились мои ноги». И он, не смутившись, ответил: «Не могу его за это упрекнуть».

Капитан Бушардон остановился и посмотрел на неё — впервые за всё время этим своим долгим, изучающим взглядом, каким смотрел на вещественные доказательства.

— И что было дальше, мадам?

— Он отвёл меня в гостиницу. Угостил ужином. Я была голодна и напугана, но не показывала виду. Это, кстати, тоже очень полезное умение — не показывать виду, что ты напугана. Оно пригодилось мне не раз.

— И этот господин...

— Я не помню его имени, — сказала она, и это, кажется, было чистой правдой, — я вообще плохо запоминаю имена. Зато я запомнила другое: что в Париже можно всё. Что здесь женщина, если она красива и дерзка, может стать кем угодно — от модистки до императрицы. Что здесь никто не спросит у тебя, где ты родилась и кто твой отец, — здесь спросят только, что ты умеешь делать и как ты это делаешь.

— И что же вы умели делать, мадам?

— Сначала — ничего, — сказала она честно. — Я умела ездить верхом, танцевать салонные танцы и говорить по-французски с голландским акцентом. Этого было мало. Но я быстро поняла, что умею одну вещь, которой больше не умеет никто: я умею двигаться так, как меня научили на Яве, — телом, не словами. Я написала рекомендательное письмо господину Эмилю Гиме, владельцу Музея восточного искусства, человеку, помешанному на Востоке, — и попросила разрешения показать ему яванские танцы. Он согласился. И я станцевала ему.

— И он поверил, что вы яванская принцесса, — сказал капитан Бушардон.

Она посмотрела на него внимательно, оценивая, — и улыбнулась.

— Он поверил, что ему выгодно, чтобы я была яванской принцессой, — сказала она. — Это разные вещи, капитан, но в коммерции они почти совпадают. Месье Гиме дал мне имя, сцену и публику. Я дала ему Восток, о котором он мечтал. Мы были идеальными партнёрами.

VI

И вот тут, среди рассказа о Париже и месье Гиме, женщина в камере номер двенадцать сделала то, что заставило капитана Бушардона на мгновение забыть, что он следователь, а она — подозреваемая.

Она чуть откинулась на топчане, вытянула ноги — длинные, в серых казённых чулках, — и, положив ступню на ступню, медленно, как бы невзначай, покачала носком туфли. Это было движение — неуловимое, почти бессознательное, — но в этом движении была вся она: вся её жизнь, весь её танец, всё её искусство. Она играла ножками, как играла ими тысячи раз, в десятках салонов, перед мужчинами, которые отдавали бы полцарства за то, чтобы она посмотрела на них так же легко, как смотрела на капитана Бушардона, — и капитан, человек сухой, педантичный, следователь, который никогда не пил вина и не курил, почувствовал, как что-то в нём дрогнуло — не вожделение, нет, — а что-то другое, более редкое: чувство человека, который увидел на сцене фокус и не может понять, как он сделан.

— Капитан, — сказала она, не меняя позы, — вы когда-нибудь задумывались, почему мужчины так любят смотреть на женские ноги? Ноги — это то, что у женщины всегда на виду. Это не скрыто, как грудь или плечи, — это просто есть, идёт рядом, под юбкой, открытое и недоступное одновременно. В этом — весь секрет танца. Ты показываешь ровно столько, сколько нужно, чтобы мужчина захотел увидеть больше, — и никогда, никогда не показываешь всё. Желание — это не знание, капитан. Это расстояние между знанием и незнанием. Это мост, который зритель строит сам.

— Вы рассуждаете, как профессиональный игрок, — сказал капитан.

— Я и есть профессиональный игрок, — сказала она. — Только играю я не в карты, а во взгляды. Это старая игра, капитан, ей столько же лет, сколько человечеству. И в ней, как в любой игре, есть правила. Главное правило: никогда не показывать, что тебе страшно. Никогда не показывать, что тебе нужно. Никогда не просить — только предлагать. И всегда, всегда улыбаться, даже когда хочется плакать.

Она замолчала, и в тишине камеры было слышно, как писарь Бодуэн перестал писать — он поднял голову и смотрел на неё, и в глазах его, молодых, аскетичных, было выражение человека, который услышал что-то большее, чем слова.

— Вам не кажется, мадам, — сказал капитан Бушардон, — что вы только что рассказали мне не столько о танце, сколько о методе вербовки агента?

Она рассмеялась — легко, искренне, так, как смеялась, когда не нужно было ничего изображать:

— Капитан, я всю жизнь вербую людей. Просто раньше это называлось «обольщать», и занимались этим женщины, а теперь, когда война всё изменила, это называется «шпионаж», и занимаются этим мужчины. Поверьте, я знаю эту профессию лучше вас: я — товар, который продаёт себя сам, — а вы — покупатель, который хочет заполучить товар даром. Разница только в том, что мои счета оплачивали всю жизнь, а ваш — ещё нет.

VII

Она рассказывала о Париже долго.

О рассказе её — о том, как месье Гиме устроил её дебют в библиотеке Музея, превращённой в индуистский храм, с восемью колоннами, увитыми цветами, с четырёхруким Шивой, топчущим карлика, с прожекторами и статуями с обнажёнными бюстами; о том, как она танцевала — в телесном трико, в диадеме, в саронге, который скрывал тело ниже пупка и открывал всё остальное; о том, как покрывала падали одно за другим, и публика замирала, и в тишине слышно было, как трещат свечи; о том, как газеты писали о ней — «полная желаний и трагичная, она выступает совсем обнажённой в самых знаменитых салонах нашего города», — и о том, как она спустя полгода танцевала в «Олимпии» за десять тысяч франков за вечер, и как Париж лежал у её ног, приносил к её двери цветы и драгоценности, — обо всём этом она рассказывала живо, красочно, пересыпая именами — Гиме, Ротшильд, Сорель, Пуччини, — и капитан Бушардон слушал, не перебивая, и записывал.

Но когда она дошла до Вены, до Берлина, до маневров в Силезии, куда возил её лейтенант Киперт, капитан Бушардон остановил её.

— Вы были в Берлине, — сказал он. — Вы жили в Берлине. Вы были любовницей немецкого офицера. Вы ездили на императорские маневры немецкой армии. И после этого вы говорите мне, что вы не имеете никакого отношения к Германии?

— Я говорю вам, капитан, что я имею отношение к мужчинам, — сказала она спокойно. — И что среди них были немцы, французы, англичане, русские, голландцы и испанцы. Если бы я была шпионкой, я бы выбрала себе более узкий круг знакомств — так гораздо безопаснее. А я, как видите, никого не выбирала. Я брала всех, кто сам приходил.

— А двадцать тысяч франков, — сказал капитан, и голос его стал тише, но от этого не мягче, — вы тоже «взяли»? Как говорят — просто так, из любви к искусству?

Она молчала. Она смотрела на него своими тёмными, спокойными глазами, и в этих глазах не было ни страха, ни вины, ни вызова — было только то, что было в них всегда: расстояние.

— Капитан, — сказала она, — я не знаю, о каких двадцати тысячах вы говорите. Я объясню вам это, когда вы покажете мне документы, из которых это следует. А до тех пор я буду считать, что вы ошиблись — как ошиблись англичане, принявшие меня за какую-то Клару Бенедикс, и как ошибаются все, кто видит в женщине не женщину, а шпионку.

— Клару Бенедикс? — переспросил капитан, делая стойку, как охотничья собака. — Кто вам сказал про Клару Бенедикс?

— Англичане, — сказала она. — Со мной это случилось в ноябре, на пароходе «Голландия», когда они арестовали меня в Фалмуте, приняв за немецкую шпионку. Они провели со мной четыре дня, потом извинились и сказали, что я свободна. Если вам интересно, капитан, я расскажу вам эту историю в подробностях. Она, кажется, вам понравится: в ней есть всё, что вы любите, — подозрения, ошибки, таможня и туалетный досмотр.

Капитан Бушардон смотрел на неё долго. Потом он улыбнулся — той своей улыбкой, которая ничего не значила и значила всё, — и сказал:

— У нас будет время, мадам. У нас будет очень много времени. Я обещаю вам: мы расскажем друг другу все эти истории, в подробностях, как вы любите. А пока — отдохните. Вы сегодня хорошо поработали.

Он сделал знак писарю, и они вышли, и дверь камеры закрылась, и в камере снова стало тихо — так тихо, что было слышно, как за стеной, в соседней камере, кто-то тихо, вполголоса, пытался молиться.

VIII

Она осталась одна.

Она посидела на топчане, глядя в закрытую дверь, потом медленно, как снимают тяжёлую ношу, опустила плечи. Руки её легли на колени. Она сидела так минуту, две, три — и вдруг, неожиданно для самой себя, улыбнулась — той улыбкой, которой она улыбалась только сама себе, в зеркало, когда никто не видел, — и, достав из-под серого одеяла носовой платок с чёрными бусами, развернула его.

Бусы лежали на ладони — гладкие, тёплые, как будто их только что сняли с живой шеи. Она провела по ним пальцем, и ей показалось, что от них исходит то же чувство, какое бывает от прикосновения к старой фотографии: память, свёрнутая в тугой узел.

— Вы слышали, — сказала она бусам шёпотом, — он уже знает про двадцать тысяч. И про Клару Бенедикс теперь знает тоже. Я сама сказала. Дура.

Она сжала бусы в кулаке, поднесла их к губам, поцеловала — и, помедлив, снова спрятала под одеяло, в изголовье, прикрыв краем.

Потом она легла — не раздеваясь, поверх серого одеяла, как легла бы на вокзале, ожидая поезд, — и закрыла глаза. И в темноте, под веками, у неё снова, как вчера ночью, появились глаза — чьи-то глаза, тёмные, внимательные, ждущие, — глаза, которые смотрели на неё из-за этих стен, из-за всех этих лет, из той самой Явы, где танцоры, выкрашенные в синее, складывались в букву «S» под медленный, как молитва, ритм, — глаза женщины, которая когда-то протянула ей эти бусы и сказала: «Смотри на мир открытыми глазами, и он не посмеет тебе солгать».

Она не помнила, как её звали. Она помнила только, что это была женщина — яванка, служанка, которую муж приставил к ней, чтобы она присматривала за европейской госпожой, — и что эта женщина, немая от рождения, научила её большему, чем все её учителя, — научила смотреть. Она не могла бы объяснить, что это значило, — но когда она смотрела на мир «открытыми глазами», мир внезапно становился резким, ясным, настоящим — без тумана, без обмана, без того налёта сладкой лжи, которым покрывают его обычные люди, чтобы легче было жить. А сами бусы — она уже не помнила, откуда они у неё: купленные когда-то на одной из набережных, подаренные, оставшиеся от кого-то, — их происхождение потерялось в той путанице имён, городов и ночей, какой была её жизнь, — и это было странно: она помнила каждое платье, каждый отель, каждое лицо, но происхождение этих бус ускользало от неё, как сон, который тает при пробуждении. Она знала только одно: бусы эти — её ожерелье, её амулет, её «око дня», — и что без них ей было бы ещё холоднее в этом мире, чем с ними.

«Око дня», — подумала она. — «Око дня. Глаз, который видит правду».

Ей показалось — или это действительно было, — что за стеной, в коридоре, прозвучали шаги — не тяжёлые, офицерские, как у капитана Бушардона, а лёгкие, женские, — и что кто-то остановился у её двери, и что этот кто-то — не сестра Леонида, не доктор, не конвойный, — а кто-то другой, кто стоял, не решаясь войти, и держал в руке то ли цветок, то ли записку, то ли ключ, — и что этот кто-то, постояв, ушёл, так и не постучав.

Она открыла глаза.

В камере было пусто.

Она усмехнулась — себе, своим нервам, этому дню святого Валентина, который приносил с собой фантомные шаги и фантомные цветы, — и снова закрыла глаза. И в темноте, под веками, медленно, как танцоры в синем, закружились воспоминания — Леуварден, Лейден, Ява, Париж, Вена, Берлин, Мадрид, — и она плыла по ним, как плывут по реке, которая течёт к собственному истоку, — и ей казалось, что где-то впереди, в этом истоке, её ждут те самые глаза — тёмные, внимательные, ждущие, — и что они, эти глаза, уже видели всё, что с ней случится, и что они, единственные во всём мире, не осудят её.

«Око дня», — прошептала она в подушку, засыпая. — «Око дня».

За окном, за решёткой, за грязным стеклом, в сером февральском небе Парижа медленно гас последний свет — и наступала ночь, длинная, равнодушная, в которой ей предстояло ещё много ночей и ещё много рассказов, и ещё много вопросов о двадцати тысячах франках, и ещё много имён — Гиме, Киперт, Крамер, фон Калле, Маслов, — имён, которые, как сапоги, будут идти по её биографии, вытаптывая всё, что в ней было светлого, — но она ещё не знала этого. Она спала, и ей снилось, что она танцует — в библиотеке Музея Гиме, под взглядом четырёхрукого Шивы, — и что покрывала падают одно за другим, и что толпа замирает, и что в этой толпе, в дальнем ряду, стоит человек с тёмными глазами и смотрит на неё не как на зрелище, а как на правду, — и что этот человек, когда она кончит танцевать, подойдёт к ней и протянет ей руку.

Она проснулась от того, что сестра Леонида тихо звала её:

— Мадам. Мадам, вы просили разбудить вас к кофе.

Она открыла глаза. В камере было серое утро — пятнадцатое февраля, четверг, — и в руке сестры Леониды был поднос с чашкой и маленькой бумажной розой.

— Доброе утро, — сказала узница севшим голосом.

— Доброе утро, мадам, — сказала сестра Леонида. — Сегодня хороший день. Снег идёт.

За окном, за решёткой, за грязным стеклом, действительно падал снег — редкий, февральский, ленивый, — и на голой ветке платана, качавшейся над тюремным двором, он ложился белыми, чистыми, недолгими пятнами.

Женщина взяла чашку, отпила глоток и сказала, глядя на снег:

— Знаете, сестра, а я ведь никогда не любила снег. В Голландии его слишком много и лежит он слишком долго. А в Париже... в Париже он всегда какой-то ненастоящий, как декорация. Упал — и растаял, и никто не успел порадоваться.

Она помолчала, согревая руки о чашку, и добавила — тихо, будто для себя:

— Но сегодня он красивый. Сегодня он в самый раз.

Глава 3. Ява, саронг и кабия

«Тот, кто не умеет молчать, не умеет и говорить.» — Жорж Клемансо

I

На третий день допросов капитан Бушардон пришёл не один.

Он привёл с собой карту — большую, сложенную вчетверо, пожелтевшую по сгибам карту Голландской Ост-Индии, которую он разложил на топчане, придавив углы казённой чернильницей и куском мыла, — и узница, глядя на эту карту, почувствовала, как у неё внутри что-то переворачивается: слишком много лет прошло, слишком много воды утекло, но при виде очертаний Явы — длинной, зелёной, изогнутой, как лук, — у неё перехватило горло.

— Расскажите мне о Яве, мадам, — сказал капитан Бушардон, глядя на карту, а не на неё. — Вы провели там несколько лет с мужем, голландским офицером. Вы говорили, что там научились танцевать. Меня интересует, чему ещё вы там научились.

Она смотрела на карту. Она видела не линии и названия — она видела запахи, звуки, свет; видела ту жизнь, в которой была другой женщиной, — и в ту секунду ей стало почти физически больно от того, что эти воспоминания сейчас будут разложены перед нею, как карта, — придавлены чернильницей и куском мыла, — и допрошены.

— Вы хотите знать, чему я научилась на Яве, капитан? — сказала она, и голос её сел. — Я научилась там молчать. Это первое, чему учится любая белая женщина в колониях: молчать, потому что говорить не с кем, и молчать, потому что слуги всё понимают, а мужья — ничего. Я научилась там ждать. Я научилась там ненавидеть и прощать — или, вернее, не прощать, а забывать, потому что запоминать было слишком больно. И я научилась там смотреть. Смотреть так, как смотрят люди, у которых нет других развлечений, кроме наблюдения. Вы знаете, капитан, что на Яве у белой женщины нет никаких развлечений? Совсем никаких. Нельзя гулять одной, нельзя говорить с незнакомыми, нельзя выйти из дому без сопровождения, потому что за стенами дома — весь мир, прекрасный и враждебный, и мир этот не твой. Твои — четыре стены, сад за ними, слуги, муж. И если ты не научишься смотреть — ты сойдёшь с ума.

— И что же вы видели, мадам, когда смотрели?

Она помолчала. Она смотрела на карту, и ей казалось, что она видит её насквозь — сквозь жёлтую бумагу и коричневые линии — ту самую зелень, ту самую духоту, ту самую жизнь.

— Я видела всё, капитан, — сказала она тихо. — Я видела, как мужчины возвращаются с войны, или с патруля, или с охоты — и как их жёны встречают их, как они лгут друг другу о том, где были и что делали, — и как они потом расходятся по своим комнатам и молчат. Я видела, как офицеры смотрят на меня, когда думают, что я не вижу, — и как их жёны смотрят на меня, когда думают, что я не вижу. Я видела, как служанки воруют, как дети болеют, как умирают — тихо, без шума, потому что в колониях умирают тихо, по обязанности, — и я видела, как танцуют. О, танцевать я видела много. И это, капитан, было единственное, что там не лгало.

II

Она начала рассказывать — и рассказ её был похож на ту самую карту: развёрнутый, подробный, с названиями, которые она произносила с той особенной, бережной интонацией, с какой произносят имена умерших.

Она рассказывала о том, как приплыла на Яву молодой женой — двадцати лет, в желтом свадебном платье, которое она надела на приём к королеве Эмме и которое теперь, в тропиках, казалось ей чужой, тяжёлой, европейской кожей; о том, как её встретил дом — высокий, с верандой, обнесённой бамбуковыми шторами, с запахом гвоздики и сырости, с прислугой, которая смотрела на неё не как на госпожу, а как на новую мебель; о том, как она училась носить саронг и кабию — длинную юбку и просторную блузку, — как училась ходить босиком по циновкам и понимать, что в этом мире есть свои законы, непохожие на те, что она знала дома.

— Саронг, — говорила она, — это не просто одежда, капитан. Это способ существования. В нём нельзя торопиться — он спадает, если идти быстро; в нём нельзя сердиться — он душит; в нём нельзя быть никем — он делает тебя частью этого мира, мира, где нет ни часов, ни гнева, ни «я», — где есть только жара, свет, вода и терпение. Я носила саронг и кабию, потому что так было положено, потому что в них не так жарко, потому что муж так велел, — а потом я поняла, что саронг — это свобода. Свобода от корсета. Свобода от того, что снаружи. Свобода быть просто телом, которое существует в этом зное, дышит, потеет, живёт.

Она рассказывала о муже — капитане Рудольфе МакЛеоде, высоком, тяжеловесном человеке с нафабренными усами и привычкой пить; о том, как он возвращался домой поздно, пропахший вином и туземками, и как он, говоря о них, не выбирал выражений, — «ни одна европейская женщина не сравнится с азиаткой, для которой любовь — это танец», — и как она слушала это, глядя в стену, и молчала. О том, как он ревновал её — ревновал зло, пьяно, безжалостно — к каждому офицеру, который смотрел на неё дольше положенного, к каждому улыбчивому лицу, к каждому вечеру, когда она задерживалась на веранде; о том, как он, в припадке ревности, обвинял её во всём, что мужчина может обвинить женщину, и как она, желая унять его, — о, глупая, глупая, — сказала ему однажды правду: о директоре школы в Лейдене, — и как он ударил её за эту правду, а потом потребовал рассказывать снова, и снова, и снова — с подробностями, которых она не помнила, — и как она, выдумывая эти подробности, чувствовала, что тонет.

— Вы понимаете, капитан, — сказала она, глядя прямо перед собой, — что значит жить с человеком, который требует от тебя рассказывать о твоих унижениях, как о развлечении? Который заставляет тебя покупать платье, похожее на школьную форму, и надевать его, когда в него вселяется бес? Который берёт тебя, как берут вещь, и кричит прислуге, что ты в восторге?.. Я не рассказываю вам это, чтобы разжалобить вас. Я рассказываю, потому что вы спросили, а я обещала не лгать. И потому что это тоже часть моей биографии — та часть, которую газеты не печатают, а суды не слушают, но которая объясняет, почему я потом всю жизнь делала то, что делала, и почему, когда началась война, я оказалась одна, без мужа, без дома, без состояния — с одним лишь умением нравиться мужчинам, которое, как выяснилось, в Париже стоило дороже, чем любое состояние.

Капитан Бушардон молчал. Он стоял у окна, глядя на голую ветку платана, и молчал так долго, что она подумала — не обидела ли она его, не переступила ли какую-то черту, — но потом он сказал, не оборачиваясь, тихо, так, как говорят с самим собой:

— И вы не пытались уйти от него?

— Я ушла, — сказала она. — Но сначала у меня умер сын. Вы это знаете, капитан, наверняка знаете: это же написано у вас в деле. Наш сын, Норман, родился на Яве, и когда ему было несколько месяцев, его отравила кормилица. Отчего — я так и не узнала; слуги убили её в тот же день, когда я нашла мёртвого ребёнка. Может быть, она мстила моему мужу за что-то; может быть, это был несчастный случай; может быть, — она запнулась, — я просто никогда не узнаю. Я нашла его утром, в колыбельке, — он был синий, знаете, такой синий, каким бывают младенцы при удушье, — и я кричала, и служанки бегали, и муж был пьян и не просыпался, — а потом пришли слуги и сказали, что всё уже сделано, что кормилица наказана, — и я осталась одна с этим знанием, с этим синим, неподвижным, маленьким знанием, которое стояло у меня в глазах до конца жизни.

Она замолчала. В камере было тихо. Писарь Бодуэн не писал — он сидел с карандашом, застывшим над бумагой, и смотрел на неё, и в глазах его, молодых, аскетичных, было что-то вроде ужаса.

— У меня осталась дочь, — сказала она тихо. — Нон. Жанна Луиза. Она была светленькая, в отца, и я любила её так, как любят только единственное, что осталось. Я держалась ради неё. Я не ушла сразу — я не могла, куда я бы пошла? — но я держалась, как держатся за край обрыва, и знала, что рано или поздно либо уйду, либо умру.

— И вы ушли, — сказал капитан.

— Да. После того вечера, когда жена лейтенанта Андреаса выстрелила себе в сердце у всех на глазах. Я рассказывала вам о ней вчера. Вы помните?

— Помню.

— Она умерла за меня, — сказала она просто. — Она умерла, а я осталась жить. Это было крещение. Я не знаю, как это объяснить, но с той ночи я перестала быть той женщиной, которой была. Я собрала чемодан, сказала мужу, что уезжаю в Голландию первым же пароходом или на небеса — выбирай, — и он, испугавшись, выбрал. Мы вернулись в Голландию. И там всё кончилось: я подала на развод, суд дал его, дочь осталась со мной, но через несколько лет МакЛеод забрал её — он имел право, я была «безнравственной женщиной», — и я потеряла её. Нон. Я потеряла её, капитан. — Она помолчала, и в тишине камеры было слышно, как за стеной кто-то тихо кашлянул — может быть, соседняя узница, может быть, конвойный; звук этот был такой обыденный, такой мировой, что от него делалось ещё страшнее. — Я потеряла её не в один день. Я теряла её целую жизнь — по кусочку за раз, по одной маленькой законной формальности за другой, по одному правильно поданному документу, по одной благородной фразе в зале суда. И если вы хотите понять, почему я потом так боялась судов вообще, — я вам расскажу, как всё было. Это тоже часть моей биографии, и, наверное, самая показательная.

Мы вернулись в Голландию в конце тысяча девятьсот второго года: я, муж, дочь и горький привкус Явы во рту. Первое время я держалась — ради Нон, ради той самой любви, которая была единственным, что у меня осталось. Но в Гааге, где все знают всех, где любое появление женщины без мужа становится темой для пересудов на рыночной площади, я начала задыхаться. Я ходила в театры, ездила верхом, знакомилась с людьми — не ради приключений, клянусь вам, а потому, что четыре года тюрьмы, именуемой замужеством, отучили меня сидеть взаперти. Муж требовал развода. Я отказывалась — развод означал бы, что суд решит судьбу дочери, а суд, я это уже понимала, решит её не в мою пользу. Тогда он, в свою очередь, отказался давать мне денег, чтобы я устала и сдалась. Я не сдалась. Я подала прошение о раздельном жительстве, и суд, к моему изумлению, вынес решение в мою пользу: дочь остаётся со мной, он платит алименты, сто гульденов в месяц. Он не заплатил ни разу. Ни одного раза за все эти годы, капитан. Голландский офицер, человек чести, он нашёл сотню способов не платить женщине, у которой отнял всё, — и за это его никто не осудил, потому что судить было некому: судили всегда меня.

А потом пришёл черед того, что называется «голландская мораль». Мой адвокат, господин Хейманс, был умный человек, и он знал, что судья не поверит ни одному моему слову, если сможет опереться на одно-единственное: фотографию. Фотографию, которую за несколько лет до того, когда я ещё жила на Яве, сделал один из моих близких друзей, — очень личную, очень откровенную, такую, каких не показывают никому. Каким-то образом она попала к адвокату, а от него — на стол судьи. «Любой строгий голландский судья, увидев это, — сказал мне Хейманс, — будет убеждён, что честная женщина и мать не позволит сфотографировать себя в голом виде даже другу». Я спорила, я кричала, я объясняла, что фотография эта не предназначена для продажи, что её снял друг, что она — часть моей жизни, а не чья-то собственность. Судье было неважно. Судье важно было одно: я — публичная женщина, я — скандал, я — угроза для ребёнка. И я подписала окончательный развод. Амстердамский, двадцать шестого апреля тысяча девятьсот шестого года. Дочь осталась со мной — ненадолго. Через несколько лет МакЛеод, по тем же самым правилам, по той же самой морали, отобрал её у меня, потому что я «разъезжаю по Европе и веду жизнь, несовместимую с воспитанием ребёнка». Эта формула, капитан, — «жизнь, несовместимая с воспитанием ребёнка», — навсегда осталась у меня вот здесь, — она прижала ладонь к груди, к тому месту, где под серым платьем билось сердце, — зашитая намертво, как метка.

А потом — вы, наверное, читали об этом, об этом писали все голландские газеты, — мой отец, старый добрый Адам Зелле, решил меня защитить. Он написал книгу. Не роман, не мемуары, а целую книгу в мою защиту: с документами, с письмами, с генеалогией, с той упрямой, протестантской, прекрасной в своей наивности верой, что правда где-то есть и что достаточно показать её людям, чтобы всё уладилось. Книга вышла в тысяча девятьсот шестом году, её прочитало, может быть, сто человек — и она сделала только хуже. Теперь вся Голландия знала, что я — «та самая», что в моём прошлом есть развод, фотография и скандал, и что любой, кто захочет бросить в меня камень, имеет на то благословение печати. Мой отец хотел как лучше. Он не понимал — и я его за это не виню, — что в мире, которым правят мужчины, правда женщины всегда оборачивается обвинением против неё самой, а не оправданием. Он любил меня — по-своему, по-стариковски, с той безнадёжной, слепой любовью, какой любят только непонятых детей. Но эту книгу я, если бы могла, сожгла бы, как сжигают компрометирующие документы, — потому что она, эта книга, была для меня не защитой, а ещё одними кандалами.

Вот так, капитан, я потеряла дочь: не в одночасье, не на перекрёстке, а целой цепью маленьких, правильных, законных формальностей, каждая из которых выглядела разумной, пока их не сложили вместе. Нон осталась с отцом и его новой женой; мне осталось право писать ей письма, которые она читала всё реже, и право копить деньги, чтобы когда-нибудь приехать и попытаться забрать её. Деньги я копила — те самые деньги, которые потом, на суде, назовут «деньгами шпионки». А на самом деле это были деньги матери, которая хотела вернуть себе дочь и знала, что в этом мире прав без денег у неё нет никаких.

С этим багажом я и приехала в Париж.

III

Капитан Бушардон долго молчал после этого рассказа.

Он подошёл к окну, постучал пальцами по стеклу — раз-два, раз-два, — потом вернулся к топчану, присел на край, сложив руки на коленях, и посмотрел на неё тем своим долгим, изучающим взглядом, каким смотрел на улики.

— Вы умеете говорить так, что вам хочется верить, мадам, — сказал он. — Это, наверное, тоже результат Явы.

— Нет, капитан, — сказала она, и в голосе её послышалась лёгкая усмешка. — Это результат Парижа. На Яве я научилась молчать. В Париже я научилась говорить. Знаете, в чём разница между этими двумя умениями?

— В чём же?

— Молчание — это правда, которую можно хранить. Говорение — это правда, которой можно управлять. В Париже, где всем нужны истории — газетчикам, импресарио, любовникам, — я научилась не рассказывать правду, а подавать её, как подают блюдо: с гарниром, с соусом, в нужный час и в нужной посуде. И это спасло мне жизнь — или, во всяком случае, продлило её на много лет.

— И сейчас, — сказал капитан, — вы тоже подаёте мне блюдо?

Она посмотрела на него долго, не отводя глаз, и сказала:

— Капитан, я сижу в вашей тюрьме, обвинённая в шпионаже, который я не совершала. Единственное, что у меня осталось, — это слова. Я рассказываю вам свою жизнь, как умею, — так, как я её помню, так, как я её прожила, так, как я могу её рассказать, не умерев при этом от стыда или от жалости к себе. Если вы хотите услышать в моих словах ложь — вы её услышите. Если вы хотите услышать правду — вы её тоже услышите. Я не могу управлять тем, что вы слышите, капитан. Я могу только говорить.

IV

Она рассказывала о Яве ещё долго — о запахах, о вкусах, о звуках, — и в рассказе её, разворачивавшемся медленно, как саронг, были вещи, которые не попали в протоколы, потому что писарь Бодуэн, как ни старался, не мог записывать запахи.

Она рассказывала о том, как пахнет Ява: гвоздикой, кокосовым маслом, разогретой землёй, потом, рисом, старой корой, речной водой; о том, как звучит она: цикадами, птицами, далёким гонгом, шагами босых ног по бамбуковым мосткам, голосами, которые пели, не переставая, — и о том, как в этой стране, в этой жизни, среди этих звуков и запахов, она впервые узнала, что её тело — не просто вещь, о которую спотыкаются взгляды мужчин, а что-то другое, что-то, что может стать языком.

— Туземные танцовщицы, — говорила она, — не танцуют так, как танцуют у нас, капитан. Они не прыгают, не кружатся, не бьют в такт ногами. Они движутся изнутри: начинают с пальцев, с кистей, с запястий — как будто каждое движение рождается в кости и медленно просачивается наружу, через сухожилия, через кожу, через воздух. Они не показывают — они позволяют видеть. Разница огромная: показать — это предложить; позволить видеть — это подарить. И я запомнила это на всю жизнь.

— И эти танцы вы потом показывали в Париже? — спросил капитан.

Она усмехнулась — коротко, почти без горечи:

— В Париже я показывала не яванские танцы, капитан. Я показывала то, что парижане хотели видеть, когда думали о яванских танцах: покрывала, браслеты, жемчуг, обнажённое тело, прикрытое ровно настолько, чтобы хотелось большего. Это была не Ява. Это был Париж, наряженный в Яву. Но в основе — там, в самом низу, в том, что я делала пальцами, кистями, запястьями, — лежала настоящая Ява, та, что я видела своими глазами, та, что я впитала в себя вместе со всеми этими запахами и звуками. Так что, если хотите, я была честна: я давала им настоящую Яву, но в парижской упаковке. Они платили за упаковку. Я давала им содержимое.

— А кто вас учил этим движениям? — спросил капитан. — Туземные танцовщицы? Или вы наблюдали издалека, со стороны?

Она помолчала. Вопрос был простой, но он ударил в то место, о котором она не говорила никому, — и она почувствовала, как по спине у неё пробежал тот самый холод, который она ненавидела, холод предчувствия. Ей на мгновение показалось — и это было безумием, конечно, безумием, — что капитан Бушардон знает ответ на свой вопрос, что он ведёт её к нему, как ведут по ниточке, и что за этой ниточкой — та самая комната, в которую она не заглядывала много лет.

— Я наблюдала, — сказала она наконец. — И ещё меня учила одна женщина. Служанка, которую муж приставил ко мне, чтобы она ухаживала за госпожой. Она была яванка из внутренних областей, из тех, кого называют «яванки с гор»; ей было, наверное, лет двадцать пять, хотя выглядела она на сорок, как все они, стареющие сразу, без перехода. Она была немая — не от рождения, как мне потом рассказывали, а от какой-то болезни, от лихорадки, которая забрала у неё голос и оставила глаза. Она не умела говорить, капитан. Совсем. Но она умела смотреть — так, как не умеют смотреть зрячие. Я жила с ней бок о бок почти три года, и за все эти годы она не произнесла ни одного слова, а я выучила от неё больше, чем от всех моих учителей вместе взятых.

— Кто она была? — спросил капитан, делая пометку в папке.

— Я не знаю её имени, — сказала она. — У нас было не принято спрашивать имена у прислуги. Её звали «Дай», или «Нэн», или как-то ещё — я не помню, не помню, это было давно, а память у меня цепкая, но здесь... — она запнулась, и капитан Бушардон, человек внимательный, заметил, что голос её на секунду дрогнул, как дрожит струна, по которой провели пальцем, — здесь она спотыкается, уходит в туман. Я помню её лицо, помню её руки, помню, как пахла её кожа — сандалом и гвоздикой, как пахнут все яванки, — но имени её я не помню, как не помню, что она шептала мне по вечерам, когда я плакала в своей комнате, а она садилась у двери, на корточки, и смотрела на меня, не говоря ни слова. И ещё она учила меня смотреть.

— Смотреть?

— Смотреть открытыми глазами. По-явански это называется «мата арис» — «глаз, который видит правду». Это не просто смотреть — это целое искусство, капитан. Смотреть так, чтобы видеть между словами, между лицами, между ложью. Смотреть на человека и понимать не то, что он говорит, а то, что он боится сказать. Смотреть на комнату и знать, где что лежит, кто входил, кто трогал. Мне казалось сначала, что это чепуха, что меня учат какой-то деревенской магии. А потом я заметила, что начинаю видеть вещи, которых раньше не видела: что мужа нужно ждать не к ужину, а к полуночи, потому что во взгляде его уже стоит то, что пишет в мужских глазах вечер; что горничная ворует рис, но делает это не ради себя, а ради больной матери; что жена лейтенанта Андреаса умирает — умирает уже много недель, просто никто, кроме неё самой, не видит этого, потому что все смотрят на неё, но никто не видит. Я научилась этому — понемногу, по крупицам, как учатся языку, который не похож ни на один другой. И когда я потом вышла на сцену в Париже, я поняла, что умею то, чего не умеет никто из европейских танцовщиц: я вижу зал. Я вижу не лица, не пары, не бинокли — я вижу, кто из этих людей придёт ко мне после спектакля, кто напишет мне письмо, кто заплатит, кто предаст, кто полюбит. Я вижу это сразу, в первые же секунды, пока они ещё аплодируют, ещё улыбаются, ещё считают меня своей игрушкой.

Она замолчала, и в камере стало тихо, только только перо писаря поскрипывало по бумаге..

— А эта служанка, — сказал капитан Бушардон, не поднимая глаз от папки, — она что-нибудь подарила вам на прощание? На память?

Она почувствовала, как сердце у неё пропустило удар. Один. Всего один. Но она была женщиной, которая всю жизнь училась не показывать виду, и она сказала — ровно, легко, как о пустяке:

— У нас не было прощаний, капитан. Служанки приходят и уходят, как дождь и солнце. Когда я покидала Яву, она осталась там — в том доме, с тем мужем, со своей немотой. Я не знаю даже, жива ли она. А память, — она улыбнулась, — память, капитан, не наденет на палец кольца. Она носит то, что мы решаем ей носить.

Капитан Бушардон сделал пометку, поднял голову, посмотрел на неё долгим, изучающим взглядом — и сказал:

— Расскажите мне о Париже, мадам. О вашем первом сезоне в Париже.

V

Под вечер третьего дня, когда допрос закончился и писарь ушёл, а капитан Бушардон задержался в дверях, собираясь что-то сказать, узница остановила его — вопросом, который она задавала ему уже второй раз за эти дни:

— Капитан, а вы сами-то верите, что я шпионка?

Он долго молчал, стоя у двери, с папкой под мышкой, в сером тюремном полумраке, и лицо его, узкое, с жидкой бородкой, с высоким лбом и высоко поднятыми бровями, было непроницаемо, как лицо человека, который двадцать лет учился не показывать на лице то, что происходит внутри.

— Я верю, мадам, — сказал он наконец, — что у вас есть ответы на мои вопросы. И что эти ответы — где-то там, в той путанице имён, городов и ночей, из которой вы соткали свою биографию. Я не тороплюсь. У меня есть время. И у вас, — он посмотрел на неё, и в глазах его, серых, усталых, мелькнуло что-то, что можно было принять за насмешку, а можно — за сожаление, — у вас теперь тоже есть время. Много времени. Больше, чем вам бы хотелось.

Он вышел, и дверь закрылась, и в камере снова стало тихо — так тихо, что было слышно, как за стеной, за грязным окном, капает с крыши вода: оттепель, лёд таял, и капли падали в жестяной жёлоб, размеренно, как чужое сердце, стучащее рядом, отсчитывая время, которое не остановить.

VI

Она осталась одна.

Она посидела на топчане, глядя на пожелтевшую карту, которую капитан оставил на столе — забыл? нарочно? — и, помедлив, встала, подошла, провела пальцем по изгибу Явы, по зелёным пятнам, по названиям, которые она произносила когда-то каждый день: Батавия, Бёйтензорг, Синданглайя...

Она закрыла глаза.

И на миг — на один только миг, — перед ней снова, как тогда, стояла та ночь: веранда, гости, танец, выкрашенные в синее танцовщики, гонг, который гудел где-то в глубине, — и женщина, жена лейтенанта Андреаса, с глазами, полными такой тоски, какой она никогда не видела ни у кого, — и пистолет в её руке, маленький, изящный, как игрушка, — и выстрел, приглушённый платьем, — и кровь. Кровь, которая текла и уносила с собой жизнь, — и взгляд, спокойный, светлый, почти счастливый, которым женщина смотрела на неё, умирая, — взгляд, который говорил: «Я сделала это. Теперь живи».

Она открыла глаза.

В камере было темно. За окном капала вода. Где-то далеко, за стенами, в вечернем Париже, зажигались газовые фонари — те самые, под которыми когда-то она возвращалась из театра в автомобиле, закутанная в меха, и весь город принадлежал ей.

И вдруг — она не поняла, почему именно сейчас, именно в эту секунду, — память, которая весь день, как опытная актриса, показывала ей только то, что она позволяла, — сорвалась с цепи. Она увидела не Гаагу, не Париж, не зал суда — она увидела вечер на Яве, последний вечер перед отъездом, когда дом уже был полон чемоданами и слуги уже знали, что госпожа уходит. Немая служанка стояла на веранде, у бамбуковой шторы, и смотрела на неё — тем своим взглядом, в котором не было ни слов, ни жалоб, ни просьб. В руках у неё была маленькая коробочка из пальмового листа, перевязанная пеньковой нитью. Она протянула её, не делая ни шагу вперёд, — просто протянула, как протягивают подношение, — и, когда Маргарета взяла коробочку, развернув, увидела в ней ожерелье из чёрных бусин, гладких, тёплых, отполированных временем, — служанка покачала головой, когда она попыталась открыть рот, чтобы спросить, — и, приложив ладонь к груди, к тому месту, где под кабией билось сердце, — и потом ко лбу, к глазам, — как будто говорила: «От меня. Чтобы ты видела. Всегда». А потом она развернулась и ушла в темноту сада, и Маргарета больше никогда её не видела.

Она стояла посреди камеры с этим воспоминанием, и бусы жгли ей ладонь сквозь платок, и она поняла — с той ясностью, какая бывает только у воспоминаний, — что всё это время, все эти годы, она знала, откуда у неё эти бусы. Она просто не позволяла себе помнить. Потому что вспомнить — значило признать, что в её жизни была женщина, подарившая ей не вещь, а нечто большее: способ видеть, — и что она, Маргарета, прожила с этим даром двадцать лет, не сказав спасибо, не узнав даже имени.

Она подошла к топчану, села, достав из-под одеяла носовой платок с чёрными бусами, — и, сжав их в кулаке, прошептала, не зная, к кому обращается:

— Спасибо, Нэн. Спасибо тебе за всё. Я видела. Я видела всё.

И ей показалось — или это действительно было, — что бусы в её ладони, тёплые, гладкие, живые, ответили ей теплом — тем самым теплом, каким отвечают только вещи, которые помнят больше, чем положено помнить вещам, — и что за этим теплом, где-то очень далеко, во влажной яванской ночи, кто-то, ещё живой или уже нет, улыбнулся ей, как улыбаются люди, которые отдали всё и не ждут ничего.

— Я жила. Я жила за нас обеих. Но хватит ли этого? — прошептала она, и в голосе её, впервые за весь этот вечер, послышалась та самая крошечная трещинка, которую она всю жизнь прятала ото всех, как прячут в кармане разбитое зеркало.

За окном, в тёмном небе, где уже не было ни снега, ни солнца, ни даже облаков, — только глубокая, ровная, февральская тьма, — ей почудилось, что что-то отвечает ей — не голосом, а теплом в ладони, тем самым теплом, какое бывает от прикосновения к старой вещи, которая помнит больше, чем положено помнить вещи, — и она, сама не зная зачем, поднесла бусы к губам и поцеловала их.

— Око дня, — прошептала она. — Око дня. Ты видишь меня. Ты видишь всё. Так скажи мне: я умру здесь?

Тишина.

Только за стеной капала с крыши вода — размеренно, как шаги в коридоре без конца, отсчитывая время, которое не остановить.

VII

А за много сотен километров от Парижа, на другом конце Франции, в комнате, пропахшей табаком и электрическим озоном, перед столом, заваленным лентами радиограмм и листами с колонками цифр, сидел человек, который в этот самый час, сам того не зная, делал первый шаг к той нити, что связывала камеру номер двенадцать с чёрными бусами.

Человека этого звали Ален Дюваль. Ему было тридцать пять лет; он был капитан Второго бюро, дешифровщик, — из тех людей, которые не носят оружия, но видят войну яснее, чем солдаты на передовой, потому что видят её не в крови и грязи, а в цифрах, кодах и обрывках чужих фраз, перехваченных с эфира. Он сидел за этим столом уже шестнадцать часов, — сначала за стаканом кофе, потом без него, — и перед ним лежала радиограмма, перехваченная станцией на Эйфелевой башне несколько дней назад, — депеша немецкого военного атташе в Мадриде, некоего майора фон Калле, в Берлин, — депеша, которую он расшифровал час назад и которая теперь, расшифрованная, лежала перед ним, как змея, сбросившая кожу.

В депеше говорилось об агенте, которого немцы обозначали как «H-21»: «Прибыла в Мадрид. Завербована французами, но англичанами отправлена назад в Испанию. Просит денег и инструкций». Дальше шли подробности, от которых у Алена Дюваля, человека, не склонного к мистике, медленно холодели ладони: в депеше упоминалась служанка агента, Анна Линтьенс из Гааги; упоминался способ связи через нейтральную страну; упоминались чернила — невидимые чернила, те самые, которые нельзя купить во Франции, а можно только в Испании; и была в депеше одна фраза, одна маленькая, странная фраза, которая не давала ему покоя: агент «H-21», писала депеша, обучен приёмам, которые вряд ли кто-то ещё в Европе знает так, как она: приёмам «видеть правду» — смотреть на собеседника так, чтобы он забывал, что его допрашивают.

«Видеть правду», — повторил про себя Ален Дюваль, глядя на эти слова. — «Видеть правду».

Откуда в немецкой депеше взялась эта фраза — фраза, которую он слышал только один раз в жизни, из уст единственного человека, которого он любил, — из уст своей жены, умершей десять лет назад на Яве?..

Он потянулся к пачке сигарет, достал, закурил. Дым поплыл над столом, над лентами, над цифрами, над этой странной, невозможной, невозможной фразой.

Он докурил. Потом, не глядя, открыл второй ящик стола — тот, куда складывал то, что не хотел видеть каждый день, — и достал оттуда потемневшую от времени фотографию. На ней была молодая женщина — яванка, лет двадцати пяти, со смуглым спокойным лицом и огромными тёмными глазами; она стояла на веранде, прислонившись к бамбуковой стене, в саронге и кабии, и на шее у неё было ожерелье из чёрных бус — гладких, тёплых, отполированных временем; снимок был сделан в 1904 году, за три года до её смерти, и Ален Дюваль хранил его, как хранят единственную улику — зная, что улика эта ни для какого суда не годится, но что без неё он сам перестанет быть собой.

Нэн. Его жена. Немая от лихорадки, забравшей голос и оставившей глаза. Женщина, которая научила его смотреть — той самой науке, о которой говорила депеша фон Калле, «мата арис», «глаз, который видит правду», — и которая умерла в 1907 году от той же лихорадки, забравшей сначала голос, а потом и всё остальное. Он не был на Яве, когда она умерла, — он был в Париже, в командировке, и успел только на похороны; ему привезли её вещи — немного, потому что у неё почти не было вещей, — и среди этих вещей не было бус. Он помнил это точно, потому что искал их. Он искал эти бусы среди её вещей, среди бумаг, среди всех её бедных, скудных сокровищ — и не нашёл. Она не снимала их никогда, эти бусы, — ни во сне, ни наяву, — и он не мог понять, куда они делись, и искал их потом долго, годами, по всем городам, где она бывала, — и не находил.

И теперь, десять лет спустя, перечитывая расшифрованную депешу с той самой фразой — «видеть правду», — он вдруг почувствовал, как у него холодеют руки. Не из-за фразы самой по себе — он понимал, что фраза эта могла прийти в депешу из десятка источников, что «видеть правду» — это, может быть, просто общее место, которое немцы используют для описания своих агентов. Холодно ему стало от другого: от того, что в депеше упоминалась женщина, обученная этим приёмам, — женщина, которая, по всем признакам, была европейской танцовщицей, голландкой, — и что эта женщина, по словам депеши, находилась сейчас в Мадриде, добиваясь денег и инструкций.

Нет. Это безумие. Этого не может быть.

Он аккуратно положил фотографию обратно в ящик, лицом вниз, как прячут то, что боятся увидеть, закрыл ящик и на минуту замер, глядя на свои руки — на руки, которые умели читать чужие коды, но не умели возвращать мёртвых.

А потом он снова развернул депешу — ту самую, с фразой «видеть правду», — и перечитал её до конца, медленно, слово за словом. И в самом низу, там, где фон Калле перечислял приметы агента, он увидел строку, которую при первом чтении пропустил, посчитав общим местом:

«…особы, упомянутой в донесении, — женщина лет сорока, темноволосая, хорошо сохранившаяся, носит ожерелье из чёрных бус, которое отличает её от прочих».

Ожерелье из чёрных бус.

Ален Дюваль сидел неподвижно очень долго. Потом он медленно, очень медленно, поднёс ладонь к лицу, провёл по глазам — так, как проводят, стирая сон, — и прошептал в тишине кабинета, в тишине ночного Парижа, под размеренное капанье воды за окном:

— Нэн?.. Это ты?.. Или я схожу с ума?

Но ответа не было. Только за стеной капала с крыши вода — размеренно, как счётчик, отбивающий чужие минуты, отсчитывая время, которое не остановить.

Где-то далеко, за стеной, в ночном Париже, капала с крыши вода — размеренно, как маятник в пустой комнате, — и Ален Дюваль, дешифровщик Второго бюро, ещё не знал, что эта радиограмма, лежащая перед ним, станет началом конца — и его, и её, — и что нить, которую он потянет из этой депеши, приведёт его в камеру номер двенадцать Сен-Лазара, к женщине с чёрными бусами, к женщине, которую он увидит впервые в жизни — и узнает, потому что увидит в ней то, что не мог забыть десять лет.

Но об этом — дальше.

А пока в камере номер двенадцать, в темноте февральской ночи, женщина спала, и бусы лежали у неё под щекой, тёплые, гладкие, живые, — и за окном капала с крыши вода, отсчитывая время, которое не остановить.

Глава 4. Дом царя Петра

«Промедление смерти подобно.» — Пётр I

I

На пятый день допросов капитан Бушардон пришёл с новой картой.

Карта была другая — не пожелтевшая и колониальная, а свежая, типографская, с чётко пропечатанными железнодорожными линиями: карта Нидерландов. Он разложил её на столе, придавив углы чернильницей и оставшимся с прошлого раза куском мыла, и узница, глядя на эти маленькие, тесные, аккуратные очертания — на этот клочок земли, отвоёванный у моря, — почувствовала, как у неё внутри что-то сжимается, как сжимается сердце при виде родины, которую больше не любишь, но от которой никогда не освободишься.

— Расскажите мне о Голландии, мадам, — сказал капитан Бушардон, стоя у окна спиной к ней. — Меж тем как вчера вы рассказывали о Яве, о разводе, о деньгах на возврат дочери, — я слушал вас и думал: а как же вы жили в Голландии после возвращения? На какие средства? Кто вас поддерживал? Мы проверили ваши бумаги: у вас не было ни состояния, ни наследства, ни жалованья. И тем не менее вы одевались так, что парижские газеты писали о ваших туалетах как о событиях. Откуда были деньги, мадам?

Она не торопилась с ответом. Она смотрела на карту Голландии — на этот клочок земли, где всё было мелко, всё было близко, всё было видно друг другу, — и ей казалось, что она видит его насквозь, как видела всегда: узкие улицы, острые крыши, каналы, в которых отражалось серое северное небо, и людей, которые смотрели друг на друга из-за тюлевых занавесок, — и знали друг о друге всё, — и не прощали ничего.

— Деньги, капитан, — сказала она наконец, — в Голландии были единственным, что умело говорить по-французски. У меня их не было. Поэтому я научилась тому, что умеют делать женщины, у которых нет денег, но есть глаза, кожа и голос: я научилась тому, чтобы мужчины, у которых деньги есть, хотели давать их мне. Это не шпионаж, капитан, — это гораздо старше войны и гораздо живучее. Это называется по-голландски «иметь покровителя», по-французски «иметь друзей», а по-английски, если хотите, «делать карьеру». Я делала карьеру. Всю жизнь я делала карьеру — и только.

Капитан Бушардон повернулся к ней. В руке у него был карандаш, и он, как всегда, постукивал им по папке — раз-два, раз-два, — отсчитывая, как капля, падающая в темноту, тот самый ритм, который она уже ненавидела.

— Назовите мне этих покровителей, мадам. Поимённо.

Она улыбнулась — той своей улыбкой, которая была наукой, а не чувством, — и начала рассказывать.

II

— После развода, — сказала она, — я осталась в Гааге — в маленькой, чистой, скучной Гааге, где всё было прилично и ничего невозможно. У меня не было ничего: ни денег, ни состояния, ни положения; было только имя, уже опозоренное скандалом, была дочь, которую я могла видеть по субботам и воскресеньям, когда отец привозил её в город, и была эта неутолимая, жгучая, почти безумная потребность — жить, дышать, двигаться, быть.

Гаага — вы знаете, капитан, что это за город? Это город, где все офицеры проводят отпуска, потому что рядом Схевенинген, морской курорт, и где по набережной гуляют военные в мундирах, а дамы в перчатках делают вид, что не смотрят на них, хотя весь смысл прогулки — в том, чтобы смотреть. Я была молодая, красивая, свободная — разведённая женщина, что в глазах одних означало «доступная», а в глазах других — «недостойная»; и в этой Гааге, где всё было прилично и ничего невозможно, я быстро поняла, что моя свобода — это валюта, и что курс этой валюты зависит только от того, как я её предъявлю. Если я буду прятать её, как прячут позор, — она ничего не будет стоить. Если я буду носить её, как носят бриллианты, — за неё будут платить.

Она говорила тихо, без надрыва, с той ровной, бесстрастной интонацией, какой рассказывают о чужих жизнях, — и капитан Бушардон, слушая её, впервые за эти дни почувствовал нечто вроде неловкости: она рассказывала о своей голодной, униженной, отчаянной молодости так, будто речь шла о ком-то другом — о женщине, которую она когда-то знала и слегка жалела.

— Летом в Схевенингене, — продолжала она, — на набережной стояли купальни — вы знаете, такие деревянные домики на колёсах, которые выкатывают на песок, чтобы дамы могли купаться, не снимая перчаток. Там, на набережной, я и познакомилась с человеком, который стал моим покровителем — первым из тех, о ком вы спрашиваете. Это был полковник барон ван дер Капеллен. Он был офицер второго гусарского полка, женатый, богатый, элегантный; он носил мундир так, как другие носят корону, и говорил по-французски лучше, чем по-голландски, потому что принадлежал к той старой голландской знати, для которой французский был языком жизни, а голландский — языком прислуги. Он был старше меня на двадцать лет — я была молода, он был опытен; я была нищей, он — богатым; я была свободна, он — женат. Это было идеальное сочетание: он мог давать, я умела принимать. И он давал — щедро, легко, не спрашивая, как я распоряжалась, — потому что для него деньги были тем, чем бывают деньги у людей, никогда не знавших нужды: воздухом, формой времени, способом не думать о счётах.

— Вы были его любовницей, — сказал капитан Бушардон.

— Я была его другом, — сказала она. — А друг — это больше, чем любовница, капитан. Любовница — это та, кому платят за ночи. Друг — это та, кому платят за то, что она есть, за то, что она смотрит, слушает, улыбается, помнит. Капеллен не покупал мои ночи — ночи он получал и так, а покупал он другое: то, что рядом с ним есть кто-то, кто не устал от него, кто не смотрит на него как на источник жалованья, кто может смеяться и молчать, и появляться в его обществе так, что другим становится ясно: этот человек — из другого мира, из той старой, тонкой, красивой жизни, которой больше нет. Я давала ему эту иллюзию. Он платил мне за неё. И мне не стыдно в этом признаться, капитан: это была честная сделка. Честнее, чем многие браки, которые я видела, — и уж точно честнее, чем тот договор, который предлагают женщине, когда обещают ей заботу за то, что она отдаст себя и не будет ни о чём спрашивать.

Она замолчала на секунду, глядя в окно, за которым в сером февральском небе качалась голая ветка платана, и добавила тише:

— Капеллен был единственным человеком в моей жизни, который никогда не попрекнул меня ни грошом. И когда я через много лет, в шестнадцатом году, оказалась в Париже без денег, без крова, без надежды, — он, узнав, прислал мне пять тысяч франков. Не спрашивая, зачем. Просто потому, что я попросила. Запомните это, капитан: пять тысяч франков, о которых вы всё время спрашиваете, — от барона ван дер Капеллена. Я клянусь вам в этом. И если вы хотите кого-то судить за эти деньги — судите его, а не меня. Он жив, он богат, он в Гааге. Он может подтвердить каждое моё слово.

Капитан Бушардон ничего не ответил. Он стоял у окна, барабаня пальцами по стеклу, и в молчании его было столько всего, что она не стала настаивать.

— И эти письма, — сказал он наконец, не оборачиваясь. — Вы говорите, что он писал вам по-французски. Что он — ваш покровитель, ваш друг. А что он писал вам о Франции? О войне? О политике? О том, что происходит в мире?

Она усмехнулась — светло и чуть печально, как усмехаются, вспоминая что-то очень личное, что никогда не было предназначено для посторонних глаз:

— Он писал мне не о политике, капитан. Он писал мне о том, что скучает, что ждёт, что в доме пусто, что он устал. Он писал мне по-французски, потому что так ему было легче говорить о чувствах, — а для человека, который всю жизнь провёл в военном мундире и в светских гостиных, это немало. И в одном письме, — она замолчала на секунду, как будто припоминая точные слова, — в одном письме он написал мне: «Маргерит, ты, которую так любит Франция…» Я помню эти слова. Они были написаны в марте — или в апреле, я уже не помню точно, — в том самом году, когда началась война, и я хранила это письмо, как хранят единственную вещь, которая связывает тебя с тем, чего больше нет. Он не спрашивал меня ни о чём, что касалось бы фронта, армии или политики. Он спрашивал меня о том, как я живу, как я сплю, как я дышу. Так пишут не агенты. Так пишут только мужчины, которые боятся, что женщина, которую они любят, забудет их, — а барон Капеллен, капитан, был из тех мужчин, которые всю жизнь боялись одного: что их забудут.

Капитан Бушардон молчал. Он стоял, отвернувшись, глядя на голую ветку платана за окном, и в молчании его было что-то новое, что она не сразу опознала: не недоверие, не скука, не профессиональная выдержка, — а то самое, что она научилась узнавать в мужчинах за эти годы, — смущение. Смущение человека, который вдруг оказался свидетелем чужой, очень личной, не предназначенной для протокола жизни и не знает, куда её девать.

— Мы проверим эти письма, мадам, — сказал он после долгой паузы. — Если они сохранились.

— Они сохранились, — сказала она. — Барон — человек порядка. Он хранит всё. И когда вы их прочитаете, вы поймёте, капитан, что я не лгала вам: я не шпионка. Я — женщина, которую любили. Любили по-разному, за разное, иногда — слишком сильно, иногда — слишком мало, но никогда — за шпионаж. За шпионаж меня любить не за что: я ничего не делала, чтобы быть ею.

III

— А банкир? — спросил он наконец. — В одном из ваших показаний вы упоминали банкира, человека, с которым познакомились случайно, выходя из церкви в Амстердаме. Расскажите о нём.

Она усмехнулась — светло, легко, как усмехаются, вспоминая что-то доброе и немного смешное:

— Ах, месье ван дер Схальк. Да. Это была целая история, капитан. Я расскажу вам её, потому что она, на мой взгляд, лучше всего объясняет, как я жила и почему жила так, а не иначе.

В тот год я приехала в Амстердам — по делам, которых сейчас уже не помню, кажется, смотреть какое-то платье или вести переговоры с модисткой; впрочем, дела у меня в те времена были всегда одни и те же: держаться на плаву. Я выходила из Новой церкви после воскресной службы — я всегда ходила в церковь в Амстердаме, потому что в церкви можно было сидеть в тишине, никого не изображая, и это был единственный дом, который я имела в те годы, — и ко мне подошёл пожилой господин, очень прилично одетый, с цепочкой от часов на жилете, и заговорил со мной по-голландски, с тем лёгким, бережным акцентом, какой бывает у людей, которые выучили язык во взрослом возрасте, но полюбили его.

Он представился: банкир ван дер Схальк. Сказал, что видел меня в церкви, что я показалась ему одинокой, и что он хотел бы пригласить меня на чашку кофе, если я позволю. Я позволила. И в этом кафе, за чашкой кофе, за тем, как он смотрел на меня, я вдруг — сама не знаю, зачем, — сделала то, что потом делала всю жизнь: я сочинила себе новую биографию. Я сказала, что я русская. Что я — из Петербурга, что я потеряла мужа и состояние и теперь ищу убежища в Голландии. Не потому, что это была выгодная ложь, — хотя, как выяснилось, выгодная, — а потому, что мне было скучно быть собой. Быть Маргаретой Зелле, разведённой женой офицера, у которой нет денег и есть позорная слава, — это было невыносимо. Быть таинственной русской, у которой нет прошлого, — это было весело. Это была игра. Долгая игра, капитан, в которую я играла месяцами, — и которая, как ни странно, принесла мне не только удовольствие, но и пользу.

Ван дер Схальк поверил. Он был умный человек, но он хотел верить, а это лучший союзник для лжи. Он начал возить меня по стране — показывать мне Голландию, которую я, голландка, знала лучше него, но делала вид, что вижу впервые: мельницы, поля тюльпанов, каналы, старые города с их ратушами и соборами, — и я слушала его рассказы с теми широко открытыми глазами, какими смотрят на чудеса, и он был счастлив, потому что нашёл наконец ту женщину, которой можно показать родину, которую он любил с той же наивной, восторженной любовью, с какой любят приёмную дочь. И однажды, когда мы были в Заандаме, он подвёл меня к маленькому деревянному домику, приземистому, с островерхой крышей, и сказал: «А это — Дом царя Петра. Здесь, в этом доме, в тысяча шестьсот девяносто седьмом году жил русский царь Пётр, когда учился у нас корабельному делу. Он был переодетый, под чужим именем — матрос Пётр Михайлов, — но все, конечно, знали, кто он, и никто не выдал его. Голландцы умеют хранить чужие секреты, сударыня».

Она на секунду замолчала, и лицо её, на миг оттаявшее, снова стало непроницаемым, как стена камеры.

— Это был хороший урок, капитан, — сказала она. — Царь, который притворялся матросом, в доме, где все знали, кто он, — и никто не выдал. В Голландии я поняла, что секрет держится не на том, что о нём не знают, а на том, что о нём молчат. И что человек, который умеет хранить чужие тайны, может жить под любым именем. С тех пор я никогда не боялась, что меня разоблачат, — я боялась только одного: что меня разоблачат слишком рано, до того, как я сама добьюсь того, чего хочу.

— И чего же вы хотели, мадам?

— Парижа, — сказала она просто. — Я хотела Парижа. Я хотела той жизни, о которой молилась по ночам, лёжа в своей амстердамской комнате: сцены, света, шума, аплодисментов, — жизни, в которой я могла бы быть кем угодно, потому что никто не знал бы, кем я была. В Голландии меня знали слишком хорошо — знали как Маргарету Зелле, разведённую, скандальную, нищую. В Париже меня никто не знал — и это было самым ценным, что я могла купить за свои деньги и за свои слёзы.

IV

— И, однако, вы оставались в Голландии ещё несколько лет, — сказал капитан Бушардон. — Вы не уехали сразу. Почему?

Она помолчала. Она смотрела на карту Голландии — на этот маленький, тесный, аккуратный клочок земли, — и ей казалось, что она видит на ней не железные дороги и города, а дни — длинные, серые, одинаковые дни, из которых была соткана её жизнь в те годы.

— Потому что у меня была дочь, капитан, — сказала она. — Нон. Я могла видеть её по субботам и воскресеньям, когда отец привозил её в город; я брала её на прогулки, покупала ей мороженое, водила в зоопарк; я сидела рядом с ней на скамейке в парке и смотрела, как она ест мороженое, — и в эти часы я была счастлива той простой, животной, ничем не заменимой радостью, какая бывает у матери, когда ребёнок рядом. А потом отец забирал её, и я возвращалась в свою комнату, и комната эта была пустая, как колокол, — и в этой пустоте я начинала думать, что я хуже всех, что со мной что-то не так, что я не умею быть женой, не умею быть матерью, не умею быть приличной женщиной, — и что, наверное, те, кто называл меня скандальной, были правы.

Она говорила тихо, почти шёпотом, и капитан Бушардон, человек, видевший на своём веку много горя, — но в основном горя мужского, военного, укладывающегося в формуляры, — впервые за эти дни услышал в её голосе то, что не укладывалось ни в один формуляр: голос женщины, которая всю жизнь была одна.

— Я пыталась жить как все, — продолжала она. — Я пыталась устроиться, выйти замуж, стать респектабельной. Но вы же знаете, капитан, что в маленькой стране, где все знают всех, респектабельность — это товар, который не покупают дважды. Один раз я уже была «той самой», и этого было достаточно: двери салонов, которые были открыты в первый год, закрылись во второй. Дамы отводили глаза, мужчины, которые прежде любезничали, стали позволять себе больше, — потому что что можно позволить женщине без покровительства, кроме того, чтобы предлагать ей покровительство? Я задыхалась, капитан. Я задыхалась в этой Голландии, в этой маленькой, чистой, приличной Голландии, где всё было прилично и ничего невозможно, — и с каждым годом мне становилось всё труднее дышать.

— И всё же вы не уезжали.

— Я не могла, — сказала она. — У меня не было денег на билет. У меня не было адреса, куда ехать. У меня не было ничего, кроме мечты, которая с каждым годом становилась всё глуше, всё тише, всё безнадёжнее. А потом случилось то, что случается всегда, когда человек доходит до самого дна: я поняла, что дна больше нет, что дальше падать некуда, — и что если я не сделаю хоть что-то, я умру здесь, в этой комнате, в этой Гааге, в этой приличной, скучной стране, и никто не узнает, что я умела быть другой.

V

— И тогда, — сказал капитан Бушардон, — вы решили ехать в Париж.

— Да, — сказала она. — Но сначала был ещё один год — самый трудный, — и я расскажу вам о нём, потому что он объясняет всё, что было потом.

В тот год я жила у мачехи. Отец к тому времени разорился — вы знаете: нефтяные дела, неудачные вложения, долги, — и умер, и дом, где я выросла, перешёл к его второй жене, женщине доброй, но суровой, для которой я была вечным укором, живым напоминанием о скандале, который погубил отца. Я жила у неё, как живут дальние родственницы в стеснённых домах: в маленькой комнатке, за счёт её доброты, которая от этого становилась всё холоднее. Я помогала по дому. Я шила, гладила, прислуживала за столом, когда приходили гости, — и гости, глядя на меня, делали вид, что не знают, кто я, и это было хуже всего: я, которая привыкла быть в центре внимания, стала предметом, о котором приличные люди умалчивают.

— И вы сбежали, — сказал капитан.

— Да. Я сбежала. Я подождала, пока мачеха уедет навестить родственников, — я помню этот день, капитан, до сих пор, до последней секунды: серый голландский день, дождь, чемодан, который я спрятала накануне под кроватью, — и я ушла из дому, как уходят из тюрьмы: не оглядываясь, не прощаясь, не оставляя записки. К вечеру я была уже в поезде до Гааги. А наутро — вы, наверное, улыбнётесь — я стояла перед дверью французского консульства.

Она усмехнулась, и в усмешке её было что-то одновременно горькое и лукавое:

— Я знала, что в Европе скоро будет война, капитан. Все это знали — так же, как знали, что гроза собирается, но не знали, куда ударит. Франция была для меня не страной, а билетом: билетом в ту жизнь, о которой я мечтала. Я вошла в консульство и попросила визу во Францию. Консул — пожилой господин, очень галантный, очень скучающий, — начал задавать мне вопросы: зачем, куда, на какие средства. Я отвечала ему глазами. Вы, капитан, человек военный, вы, наверное, не знаете, что для дипломата нет вопроса более приятного, чем вопрос, на который женщина отвечает глазами. Мы проговорили два часа. Он рассказал мне, что в Париже есть человек — господин Эмиль Гиме, владелец Музея восточного искусства, — который «помешан на всём восточном» и который будет счастлив познакомиться с дамой, знающей настоящие яванские танцы. Я сказала, что знаю их. Я сказала, что приехала в Париж, чтобы показать их. И — это была не ложь, капитан, это была правда, которую я ещё не умела делать правдой, но уже умела произносить.

Она помолчала, подбирая слова, и голос её, когда она заговорила снова, был ровный, спокойный, без тени смущения:

— Когда консул спросил моё имя, чтобы написать рекомендательное письмо, я поняла, что не могу назвать ему своё настоящее имя. Маргарета Зелле — это было имя, про которое в Голландии говорили «та самая скандальная». С таким именем французский консул не дал бы мне ни визы, ни рекомендации. Я открыла рот — и из него вышло другое имя. Я не знаю, откуда оно взялось, — оно просто было там, в горле, как будто ждало своего часа. «Меня зовут Мата Хари», — сказала я. Консул переспросил, я повторила. И в это мгновение, капитан, я почувствовала то, что, наверное, чувствует человек, который переступает порог нового дома: я шагнула из одной жизни в другую. Маргарета Зелле умерла в тот день, на пороге французского консульства в Гааге. В Париж поехала женщина, у которой не было прошлого, — а без прошлого, капитан, нет и вины. Есть только то, что ты сделаешь дальше.

VI

Капитан Бушардон слушал её, и в голове у него медленно складывалась картина — не та официальная, которую он потом впишет в протокол, а другая, более живая, более настоящая: картина женщины, которая всю жизнь убегала — от мужа, от Голландии, от скандала, от самой себя, — и которая каждый раз, убегая, сжигала за собой мосты и начинала с нуля, с нового имени, с новой роли, с новой лжи, которая была правдой, потому что она в неё верила.

— Скажите, мадам, — спросил он, — а эта ваша способность — начинать новую жизнь под новым именем, — она когда-нибудь помогала вам в более серьёзных делах, чем получение визы?

— Например?

— Например, в получении денег от немецкого консула Крамера в Амстердаме в тысяча девятьсот шестнадцатом году. Вы ведь тогда тоже сменили имя, не так ли? Они называли вас «H-21».

Она смотрела на него, не отводя глаз. Она ждала этого вопроса — ждала с самого первого дня, с той самой минуты, когда он произнёс «двадцать тысяч франков», — и всё равно, когда он прозвучал, у неё внутри что-то оборвалось, как обрывается струна, которую долго натягивали.

— Я не знаю никакой «H-21», капитан, — сказала она ровно. — Я знаю только то, что рассказывала вам: что в мае шестнадцатого года, когда я собиралась возвращаться в Париж, ко мне пришёл господин Крамер, немецкий консул в Амстердаме, и предложил мне двадцать тысяч франков, если я буду писать ему из Франции о том, что покажется мне интересным. Я взяла деньги. Я не написала ему ни одного письма. Я выбросила его флаконы с чернилами за борт, как только наш пароход вышел из амстердамского канала в море. Я понимаю, что по закону — по вашему закону, капитан, — сама мысль о том, чтобы взять деньги у немца, уже преступление. Но я не делала того, за что вы меня судите. Я не передавала никому никаких сведений. Я не была агентом. Я была женщиной, которая взяла деньги у одного мужчины, чтобы не умереть с голоду, и ничего ему за это не дала. И если ваш закон считает это преступлением, — она подняла на него глаза, и взгляд её был ровный, спокойный, без вызова, — то ваш закон ужасен.

Она произнесла эти слова — «ваш закон ужасен» — с той же интонацией, с какой произносила когда-то «передайте соль», и капитан Бушардон, слушая её, вдруг понял, что эти слова — не риторика, что она говорит их всерьёз, что она до сих пор не понимает — или делает вид, что не понимает, — что для них, для людей, сидящих по эту сторону стола, само прикосновение к врагу — уже преступление, независимо от того, что было передано.

— Закон, мадам, — сказал он, — исходит из того, что человек, который берёт деньги у врага, намерен их отработать. Он не верит в благородство и не верит в случайности. Он верит в то, что можно проверить.

— И что же вы можете проверить, капитан? — спросила она. — Двадцать тысяч франков? Я получила их. Пять тысяч, которые перевёл мне Капеллен в шестнадцатом году? Я получила их. Три с половиной тысячи песет, которые, по вашим донесениям, мне заплатили в Мадриде? Я не получала их — или получала, но не знаю, от кого. Проверьте всё это, капитан. Проверьте — и вы увидите, что ни одна из этих сумм не является платой за сведения, потому что сведений не было. Были только деньги. А деньги, капитан, — это не доказательство вины. Это доказательство того, что я была нужна. Мужчинам. Многим мужчинам. Из разных стран. И каждая страна, когда ей нужно, готова повесить на женщину то, что не может повесить на мужчину.

VII

Она замолчала, и в камере стало тихо — так тихо, что было слышно, как за стеной, в соседней камере, кто-то тихо, вполголоса, напевал песню, которой она не знала, но мелодия которой была ей смутно знакома, — как будто он слышала её когда-то давно, в другой жизни, на другом конце света.

Капитан Бушардон смотрел на неё долго. Потом он убрал карту Голландии со стола, аккуратно сложил её, положил в папку и сказал, не глядя на неё:

— Завтра, мадам, мы начнём говорить о вашем пребывании в Париже после приезда. О господине Гиме, о ваших танцах, о вашей жизни. Я хочу, чтобы вы рассказали мне всё, что помните, — в подробностях, как вы умеете.

— Как я умею, — повторила она с лёгкой усмешкой. — Благодарю вас, капитан. Вы первый человек, который хвалит моё умение рассказывать. Обычно мне говорят, что я слишком много болтаю.

— Вам и предстоит много говорить, — сказал он. — Суд будет слушать вас, мадам. Всё, что вы скажете, — это всё, что у вас есть.

Он вышел, и за ним вышел писарь, и дверь камеры закрылась, и в камере снова стало тихо — так тихо, что было слышно, как за окном капает с крыши вода: оттепель продолжалась, лёд таял, и капли падали в жестяной жёлоб, размеренно, как чужое сердце, стучащее рядом, отсчитывая время, которое не остановить.

VIII

Она осталась одна.

Она посидела на топчане, глядя на пустой стол, на котором ещё лежал след от карты Голландии — невидимый, но отчётливый, как память, — и, помедлив, встала, подошла к окну, к грязному, затянутому решёткой окну, за которым в сером февральском небе качалась голая ветка платана.

«Дом царя Петра», — подумала она. — «Дом, в котором все знали, кто ты, и никто не выдал».

Ей вдруг, с той отчётливостью, какая бывает только у воспоминаний, вспомнился Заандам — маленький деревянный домик, приземистый, с островерхой крышей, — и старый банкир, который стоял рядом и говорил о царе-плотнике, глядя на неё с той бережной, восторженной почтительностью, с какой смотрят на живое чудо, — и ей на миг стало нестерпимо горько: она, которая всю жизнь училась быть разными женщинами, ни разу не была той, ради которой стоило быть, — той, что могла бы жить в доме царя Петра, открыто, под своим именем, и не бояться.

Она достала из-под одеяла носовой платок с чёрными бусами, развернула его, надела бусы на шею — они легли на ключицы, знакомо, ровно, тёплые от руки, — и, глядя в окно, на голую ветку платана, на серое февральское небо, прошептала:

— Я была нужна. Мужчинам. Многим мужчинам. Из разных стран. И никому из них не пришло в голову спросить, нужны ли мне они сами.

Она помолчала. Ветер за окном качнул ветку платана, и ей показалось, что в этом движении — ответ, который она искала: не словами, не голосом, а тем самым движением, каким отвечают вещи, когда их спрашивают о том, что они не умеют сказать.

— Ну и ладно, — сказала она, снимая бусы и снова пряча их в платок, как прячут самое дорогое, — ну и ладно. Завтра буду рассказывать про Париж. Про Гиме. Про танец. Про то, как я родилась второй раз — в библиотеке Музея на площади Иены. Это будет хороший рассказ, капитан. Я обещаю вам. Это будет мой лучший рассказ.

Она легла на топчан, не раздеваясь, поверх серого одеяла, и закрыла глаза. И в темноте, под веками, у неё снова появился Париж — тот самый Париж, каким она впервые увидела его с подножки поезда: серый, огромный, шумный, жестокий и прекрасный, — город, который обещал всё и не обещал ничего, — город, в котором она родилась второй раз, — и ей показалось, что она уже слышит запах этого города: дым, уголь, жареные каштаны, духи, бензин, — и что этот запах, как ни странно, не изменился и через двенадцать лет, и что он всё так же обещает всё и не обещает ничего.

За окном, в сером февральском небе Парижа, медленно гас последний свет — и наступала ночь, длинная, равнодушная, в которой ей предстояло ещё много ночей и ещё много рассказов, — но она не знала этого. Она спала, и ей снилось, что она идёт по Тюильри, в сером платье, с саквояжем в руке, и что навстречу ей, сбитый ветром, катится чей-то цилиндр, — и что она наклоняется, чтобы поднять его, — и что это начало.

Глава 5. Танцовщица

«Дипломат — это человек, который дважды подумает, прежде чем ничего не сказать.» — Дэвид Ллойд Джордж

I

О Париже она рассказывала три дня.

Она рассказывала так, как рассказывают о любимом человеке, которого долго не видели и теперь не могут наговориться: с подробностями, с запахами, с мелочами, — и капитан Бушардон слушал, и писарь Бодуэн записывал, и в камере номер двенадцать, среди серых стен Сен-Лазара, постепенно вырастал другой Париж — не тот, что был за окном, серый и голодный, а тот, каким она его увидела впервые, в марте 1904 года, когда сошла с поезда на Северном вокзале и поняла, что жизнь её начинается заново.

— Я помню этот день до секунды, капитан, — говорила она, и глаза её, тёмные, огромные, смотрели сквозь стены камеры туда, где за много лет и много вёрст стоял тот самый день. — Я помню даже запах. Парижский вокзал пахнет не так, как голландский: у нас пахнет дождём и рыбой, а здесь — углём, дымом, кофе, духами, бензином, всем сразу, и в этом запахе есть обещание. Я шла по платформе, и у меня подкашивались колени — не от усталости, а от счастья, от того, что я дошла, что я сделала это, что я — здесь. А потом я вышла на улицу, и увидела эту башню — железную, огромную, уходящую прямо в небо, — и у меня перехватило дыхание. Я читала о ней, я видела её на открытках, но открытки лгут: она в тысячу раз больше, в тысячу раз выше, в тысячу раз невозможнее, чем на картинке. Она стояла там, над всем городом, как обещание, как вызов, как знак того, что этот город умеет делать невозможное. И я подумала: если этот город умеет строить такую башню, он умеет и всё остальное. Всё, что я захочу. Всё, что я придумаю. Всё, что я посмею.

— И что же вы посмели, мадам? — спросил капитан.

Она улыбнулась той своей улыбкой, которая была наукой, а не чувством:

— Всё, капитан. Всё, что вы уже знаете, и многое, о чём вы не спросите, потому что это не укладывается в протокол. Но давайте я расскажу вам по порядку, как вы любите. Вы любите порядок, капитан, — я это заметила. Вы любите, чтобы всё было разложено по полочкам, по датам, по протоколам. Хорошо. Давайте я разложу вам по полочкам первую главу моей парижской жизни.

— Первую?

— Да, капитан. Главу о том, как я родилась второй раз. Потому что первой жизни, той, что была в Голландии, — я сама себе её отменила. Её больше не было, как не бывает черновика, который сожгли в камине.

II

— Первые недели, — говорила она, — были ужасны и прекрасны одновременно. У меня было мало денег, никаких знакомств, кроме рекомендательного письма к господину Гиме, которое я так и не решилась вручить до конца, потому что боялась, что оно не поможет, что меня прогонят, что я окажусь на улице. Я сняла комнату в дешёвой гостинице — третьесортной, с обоями в цветочек и с запахом кухни, — и по утрам я стояла у окна, смотрела на чужой город, на эту железную башню, которая торчала над крышами, как палец, указующий в небо, — и думала: «Ты дошла. Теперь не смей отступать».

Она рассказывала о том, как бродила по городу — по Лувру, по Тюильри, по бульварам, по набережным, — как учила французский, потому что школьных знаний не хватало, как торговалась в модных лавках и на рынках, как сидела в кафе, глядя на прохожих, и училась отличать парижан от провинциалов, настоящих дам от кокоток, богачей от притворщиков. Она рассказывала о том, как однажды, в саду Тюильри, когда она сидела на скамейке с саквояжем, ища в нем путеводитель, ветер сорвал с прохожего цилиндр и прибил его к её ногам.

— Я подняла цилиндр, — говорила она, и в голосе её звучала та самая лёгкая, лучистая усмешка, от которой капитан Бушардон, сам того не замечая, переставал барабанить пальцами по стеклу. — Господин, бежавший за ним, подошёл, запыхавшийся, и я сказала ему: «Вашему цилиндру понравились мои ноги». Он не смутился. Он ответил: «Не могу его за это упрекнуть». И мы разговорились. Он проводил меня до гостиницы, угостил ужином. Я не помню его имени, капитан, — я же говорила вам, что плохо запоминаю имена, — но я помню его глаза: внимательные, смеющиеся, терпеливые. Он был первым парижанином, который отнёсся ко мне по-дружески. И с этого вечера — с этого вечера, капитан, — я поняла, что Париж не враждебен мне, что он принимает меня, что он готов дать мне всё, если я сумею взять.

— А господин Гиме? — спросил капитан.

— Господин Гиме, — сказала она, — появился через несколько недель. Когда я наконец решилась вручить рекомендательное письмо.

III

Она рассказывала о Музее Гиме — о том, как пришла туда впервые, как шла по широкой лестнице, как пахло в залах — деревом, лаком, пылью и Востоком, — как стояла перед витринами, где за стеклом дремали бронзовые боги и деревянные демоны, и как вдруг поняла, что эта тишина, этот запах, эти боги — её родной дом, что она вернулась туда, где её никто не знает, но где ей все знакомо, что все эти годы, прожитые в Голландии, были только преддверием этого зала.

— Месье Гиме, — говорила она, — был человек необычный. Он был богат, стар, увлечён; он собирал Восток, как другие собирают марки, — с той же бережностью, с тем же азартом, с тем же ощущением, что каждая вещь, которую он приобрёл, — это частица тайны, которую он должен разгадать. Он путешествовал по Японии, по Индии, по Китаю; он привёз из этих путешествий гравюры, статуи, ткани, маски, богов — и все они жили в его музее, в этих тихих залах, где днём было пусто, а по вечерам, при свечах, они оживали, как оживают вещи, когда на них смотрят. Он принял меня в своём кабинете — кабинете, заваленном книгами и бронзой, — прочитал рекомендательное письмо, посмотрел на меня поверх очков и спросил: «Вы действительно знаете яванские танцы?» — «Знаю», — ответила я. — «Тогда покажите», — сказал он. И я показала.

Она замолчала на секунду, и в камере стало тихо, только только слышно было, как писарь ведёт строку..

— Я не знаю, что я тогда танцевала, капитан, — сказала она. — Я помню только, что это было нечто, чего я сама от себя не ожидала. Я танцевала не для него — я танцевала для себя, для той Маргареты, которая умерла в Голландии и воскресла здесь, в этом кабинете, среди бронзовых богов. Я танцевала, как танцуют, когда знают, что тебя никто не осудит, — свободно, отчаянно, цельно. И когда я кончила, месье Гиме долго молчал. Потом он сказал: «Мадам, я покажу вас Парижу». И он это сделал.

— Он сделал вам сцену? — спросил капитан.

— Он сделал мне больше, чем сцену, — сказала она. — Он сделал мне имя, легенду и храм. Через несколько недель он пригласил в музей избранную публику — человек тридцать, не больше, самых влиятельных, самых любопытных, самых богатых людей Парижа, — и для этого вечера он превратил библиотеку музея в индуистский храм: восемь колонн, увитые цветами, статуи с обнажёнными бюстами, четырехрукий Шива, топчущий карлика, в кольце горящих свечей. И в этом храме, капитан, — в этом храме, под взглядом тридцати пар глаз, — я впервые танцевала как Мата Хари.

IV

Она рассказывала об этом вечере так, как рассказывают о первом поцелуе: с той особенной тщательностью, с какой вспоминают то, что случилось один раз в жизни и больше никогда не повторится.

— Я стояла за занавесом и слышала, как гудит зал: шорох платьев, звон бокалов, смех, голоса. Я была в том костюме, который выбрал для меня Гиме: белый хлопковый бюстгальтер, расшитый узорами, браслеты на руках, диадема на волосах, саронг, который держался на бёдрах на блестящих лентах, — и всё остальное, капитан, было открыто. Единственное, что скрывало меня, — это покрывало, которое я держала в руках: лёгкое, полупрозрачное, как дым. И когда оркестр — четыре музыканта, игравшие «индусские мотивы», — начал играть, и я вышла на середину зала, и занавес за мной опустился, — я вдруг поняла, что не боюсь. Что я была рождена для этого: для этого света, для этих глаз, для этой тишины. Что все мои прошлые жизни — Леуварден, Лейден, Ява, Гаага — были только репетициями этого вечера.

Она рассказывала, как танцевала — медленно, как учили её на Яве, движением изнутри, от пальцев, от запястий, от костей, — как покрывало скользило и падало, как она жертвовала его богу, как зал замирал, как она чувствовала на коже взгляды — тридцать пар взглядов, — как они, эти взгляды, были для неё тем, чем для птицы бывает воздух, — как она танцевала и видела перед собой не лица, а то, что за лицами: любопытство, вожделение, зависть, восторг, страх, — и как под конец, когда она стояла нагая, под взглядом четырёхрукого Шивы, в тишине, которую не разрывал ни один звук, — она почувствовала, что стала чем-то большим, чем женщина, — стала знаком, символом, обещанием, — и что это чувство, это опьянение, эта власть — то, ради чего стоит жить.

— А потом, — сказала она, — я надела платье, вышла к гостям, взяла в руки яванскую куклу-вайанг и рассказала им историю Арджуны. Я не помню, что я говорила, — вероятно, какую-то смесь из того, что рассказывали мне на Яве, и из того, что выдумала сама. Но я помню, что, когда я кончила, ко мне подошёл господин Гиме и сказал: «Вам нужно имя, мадам. Леди МакЛеод не годится. Париж не поверит, что шотландка умеет так танцевать». И я ответила ему: «Меня зовут Мата Хари». — «Что это значит?» — спросил он. — «Око дня», — сказала я. — «Солнце». И месье Гиме, который не знал малайского, — он знал японский, китайский, но не малайский, — посмотрел на меня долгим взглядом и сказал: «Это красиво. Это останется с вами». Так родилась Мата Хари, капитан. Не в тот день, когда я придумала имя для консула, — а в этот вечер, в библиотеке Музея Гиме, под взглядом тридцати пар глаз и четырёхрукого Шивы. В тот вечер я перестала быть Маргаретой Зелле, у которой были козы и тележка и которой надо было выживать. Я стала тем, во что верили эти глаза: солнцем, оком дня, женщиной, сотканной из света, теней и обещаний.

V

— И Париж поверил? — спросил капитан Бушардон.

— Париж никогда не верит, капитан. Париж хочет верить. Это разные вещи, и я научилась их различать. Париж хотел верить, что я — яванская принцесса, дочь восточного владыки, женщина, привезшая с Востока тайны, которых нет в Европе. И я давала ему эту веру. Я не говорила ему правды — я давала ему то, что он просил. Он просил загадку — я была загадкой. Он просил тайну — я была тайной. Он просил, чтобы ему было о чём говорить в салонах, — я давала ему тему. И газеты, капитан, — о, газеты!.. Вы не можете себе представить, что писали газеты. «Ла Ви Паризьен» написала, что я «полная желаний и трагичная, выступаю совсем обнажённой в самых знаменитых салонах города». «Эко де Пари» — что «Мата Хари танцует голой, но нельзя сказать, что она неприлична, — хотя она обнажена с головы до пят, с большими глазами и улыбающимся ртом, который на её лице выглядит точно разрез в плоти спелого яблока». Я вырезала эти статьи и вклеивала их в альбом. У меня был специальный альбом, капитан, — я собирала в него всё, что обо мне писали, — и это была лучшая коллекция в моей жизни: коллекция моих отражений, сделанных чужими словами. Я, какая я была на самом деле, — там не жила. Там жили тысячи женщин, которых придумали газетчики, — и все они были мной, и ни одной из них я не была.

— И вы танцевали так... открыто? — спросил капитан, и в голосе его впервые за всё время послышалась та самая нотка, которую она научилась узнавать у мужчин, — нотка любопытства, которое они прячут под маской сдержанности.

Она усмехнулась:

— Капитан, я танцевала ровно настолько, насколько это позволяла приличная публика. Костюм, который выбрал мне Гиме, открывал много, но не всё: в Париже, где светские дамы ходили в декольте до пояса, моя открытость была вызовом, но не скандалом. Газеты писали больше, чем я показывала. Я никогда не была настолько голой, как меня рисовали, — и в этом был весь фокус. Я давала парижанам то, что они хотели: повод воображать. Они воображали — и платили. А я, — она улыбнулась, — я, капитан, стояла на сцене и видела, как они воображают. Это было лучшее шоу в моей жизни. Лучше, чем мои танцы.

VI

Она рассказывала о том, как Париж лежал у её ног.

О рассказе её — о том, как после дебюта в Музее Гиме её приглашали в самые знаменитые салоны города: к барону де Ротшильду, к Сесиль Сорель, к мадам Киреевской, — как она танцевала на благотворительных вечерах, как её имя появилось в афишах театра «Олимпия», как она выступала за десять тысяч франков за вечер, — как её фотографии продавались в киосках, как о ней писали все газеты, как Пуччини присылал ей цветы после каждого выступления, — обо всём этом она рассказывала с той спокойной, чуть отстранённой гордостью, с какой рассказывают о вещах, которые были, но к которым уже не привязаны, — и капитан Бушардон слушал, и писарь записывал, и в камере, среди серых стен Сен-Лазара, на несколько часов повис тот самый Париж — звонкий, золотой, безумный, невозможный, — Париж, в котором женщина могла стать кем угодно, если у неё хватало дерзости.

— И при этом, — сказал капитан, когда она замолчала, — вы говорите мне, что были всего лишь танцовщицей, что не интересовались политикой, что не имели дела с секретами. Но вы встречались с сильными мира сего. Вы были вхожи в дома, где решались судьбы. Вы спали с мужчинами, которые водили полки и дивизии. И вы хотите, чтобы я поверил, что вы никогда не слышали ничего, что стоило бы передать немцам?

— Капитан, — сказала она, и голос её был ровный, спокойный, без вызова, — я слышала многое. Я слышала, как мужчины говорят о войне, о политике, о деньгах, о страхе, о скуке; я слышала, как они хвастаются и как они жалуются; я слышала такие вещи, которые, будь я шпионкой, могли бы погубить пол-Европы. Но я не была шпионкой. Я была тем, чем хотят видеть мужчины: молчаливой, красивой, умеющей слушать женщиной, которой они могли говорить всё, потому что были уверены, что она ничего не понимает. Я понимала. Я всегда понимала. Но я не передавала никому ничего, кроме того, что сама считала нужным передать, — и это, капитан, не было шпионажем. Это было выживание. И если вы мне не верите, — она посмотрела ему прямо в глаза, — то я вам сочувствую, потому что вы никогда не узнаете, как много я могла бы рассказать и как мало рассказала.

VII

Капитан Бушардон понял намёк. Он уже несколько дней вёл её показания и за это время успел усвоить, что Мата Хари никогда не произносит ничего просто так: каждое её слово — либо приманка, либо ширма, либо ключ. Он сделал пометку в папке — короткую, ровную, как все его пометки, — и сказал:

— Вы говорили, что в эти годы много путешествовали. Вена, Берлин, Мадрид, Монте-Карло, Лондон. Расскажите мне об этих путешествиях, мадам. Меня особенно интересует Берлин.

Она чуть заметно усмехнулась — той особенной усмешкой, которую берегла для таких вот моментов:

— Берлин, капитан. Ну конечно. Вы хотите, чтобы я рассказала вам о Берлине, о моих немецких знакомых, о моих немецких... покровителях. Я расскажу. Не потому, что мне есть что скрывать, а потому, что вы спросили, а я обещала не лгать. Но позвольте рассказать вам об этих годах так, как они прошли, — с начала, с Вены, — потому что Вена была раньше Берлина, и всё, что я делала потом, началось именно там.

— Хорошо, мадам, — сказал капитан. — Рассказывайте.

И она стала рассказывать — на этот раз без той лёгкой, лучистой усмешки, с какой рассказывала о Париже, а медленно, тихо, с той особенной интонацией, с какой говорят о том, что сначала казалось праздником, а потом оказалось уроком.

VIII

— Вена, — сказала она, — была зимой, в конце 1906 года. Париж к тому времени я уже покорила: я танцевала в «Олимпии», моё имя стояло на афишах, газеты писали обо мне, салоны наперебой приглашали. Но Париж — это ещё не Европа. Европа — это Вена, где собирали все новинки сезона, где судили строже, где аплодировали громче и освистывали громче. Мой импресарио, Габриэль Астрюк, — вы о нём, конечно, слышали, это он привёз в Париж Шаляпина и русский балет Дягилева, — устроил мне контракт в Вене. И я поехала.

Она рассказывала о Вене — о том, как в одном отеле с ней поселились сразу две соперницы, две американские танцовщицы: Мод Аллан, которая танцевала «ничего, кроме золота», и Айседора Дункан, которая танцевала в развевающихся древнегреческих одеждах, — и как газеты тут же разожгли то, что они называли «войной трико», — войной между танцовщицами за то, кто покажет меньше одежды и больше искусства, — и как она в этой войне победила, потому что, в отличие от соперниц, танцевала не голой, а «в трико — в минимально возможном», и эта её уловка, эта её недосказанность — оказалась сильнее всякой наготы.

— Венцы, — говорила она, — народ любопытный и пресыщенный, они видели всё и ничего. Когда приехала Мод Аллан, они просили её танцевать нагишом. Когда приехала я, они просили меня танцевать в трико, потому что им было интересно, что скрыто. Я не дала им того, о чём они просили, — я дала им то, что они не просили, но чего хотели. Я дала им загадку. И они были в восторге. «Айседора Дункан мертва! Да здравствует Мата Хари!» — писала венская газета. Я не была лучше Дункан, капитан. Я была умнее. Я понимала, что зритель хочет не тела, а приключения; не наготы, а тайны; не зрелища, а путешествия. Я давала им путешествие — туда, где они никогда не были и куда их не пустят никогда. И они платили за это.

Она рассказывала о Вене подробно — о том, как танцевала в театре «Аполло», как её приглашали в дома и дворцы, как о ней писала вся венская пресса, как её называли «леди МакЛеод, индийская танцовщица» и как она, слушая эти имена, ни разу не поправила, потому что имя было не важно, — важно было то, что она теперь — звезда Европы, что Париж и Вена лежат у её ног, что она добилась того, о чём мечтала в голландской комнатке с видами на канал.

— А потом, — сказала она, — был Берлин.

IX

— Берлин, — сказала она, и голос её изменился: стал тише, ровнее, без той лёгкой, лучистой усмешки, с какой она рассказывала о Вене. — Берлин был другим. Вена принимала меня, как принимают редкую драгоценность, — с восторгом и любопытством. Берлин принимал меня, как принимают нужную вещь, — с деловитостью и расчётом. В парижских салонах меня любили за то, что я — событие. В берлинских меня ценили за то, что я — пропуск, ключ, дверь в мир, которого они не знали. Я чувствовала это различие с первых дней.

Она рассказывала о том, как в Берлине поселилась на Находштрассе, в апартаментах, которые снял для неё Альфред Киперт, лейтенант 11-го Вестфальского гусарского полка, богатый землевладелец, поместье которого стояло у самых ворот города; как он был красив, самоуверен, щедр; как он возил её на императорские маневры в Силезию, где она стояла среди офицеров в форме и смотрела, как мимо проходят полки, колонны кавалерии, орудия; как она, глядя на эту мощь, на эту выучку, на этот порядок, впервые почувствовала, что такое Германия, — и как ей стало немного страшно.

— Вы понимаете, капитан, — сказала она, — я была женщиной из маленькой нейтральной страны, где армия — это когда по улице проходит полк с оркестром и все выходят смотреть. Я не знала, что такое настоящая военная мощь, пока не увидела её в Берлине и в Силезии. Это было не зрелище — это была машина. Машина, которая работала без сбоев, без улыбок, без вопросов. И я, глядя на неё, чувствовала, что эта машина рано или поздно должна куда-то поехать. У меня не было доказательств, капитан, — у меня было предчувствие. Такое же предчувствие, какое бывает у кошки перед землетрясением: она не знает, что это, но она знает, что что-то будет.

— И вы не рассказали об этом предчувствии французам? — спросил капитан.

Она посмотрела на него с той особенной, чуть грустной усмешкой, которую он уже научился расшифровывать:

— Кому, капитан? В 1906 году между Францией и Германией не было войны. Были мир, торговля, дипломатия. Если бы я пришла во французское посольство в Берлине и сказала: «Я чувствую, что Германия готовит войну», — меня бы выслушали вежливо, записали бы моё имя и посоветовали бы обратиться к врачу. У меня не было фактов, капитан. Было только предчувствие, которое не укладывается в донесения. А предчувствия, как вы знаете, — не доказательства.

X

— И как долго вы прожили в Берлине? — спросил капитан.

— С перерывами — больше года, — сказала она. — Я жила на Находштрассе, я путешествовала с Кипертом, я ездила в Вену, в Монте-Карло, в Мадрид, в Египет, я танцевала, я жила той жизнью, которой, как мне казалось, и должна жить звезда: кочевая, блестящая, без обязательств. Но под конец я поняла, что эта жизнь — не моя. Что я устала от неё, что я задыхаюсь в ней, что я хочу чего-то другого, — и я разорвала отношения с Кипертом и вернулась в Париж. Это было в конце 1907 года. И я вернулась, капитан, — она посмотрела на него прямо, — не как шпионка, а как женщина, которая поняла, что ей нужен дом, а дом у неё может быть только в Париже.

— Но войны ещё не было, — сказал капитан. — Вы говорите о 1907 годе, а война началась в 1914. Между ними — семь лет. Расскажите мне об этих семи годах, мадам. Что вы делали с 1907 по 1914, до самой войны?

— О, — сказала она, — это была самая счастливая и самая бестолковая часть моей жизни, капитан. Я танцевала, путешествовала, любила, тратила деньги, ссорилась с импресарио, мирилась с ними, снимала квартиры, покупала экипажи, скакала верхом, ездила на скачки в Лонгшамп, носила платья, о которых писала пресса, принимала ухаживания, разбивала сердца, — словом, жила той жизнью, о которой мечтала в голландской комнатке. Я была счастлива — настолько, насколько вообще может быть счастлива женщина, которая никому не нужна и никого не хочет видеть рядом навсегда. Я не была одна, капитан, — Боже упаси, я не была одна ни одного дня, — но я была одинока. Это разные вещи, но, когда я была молодой, я не умела их различать. Я думала, что одиночество — это когда нет мужчин. А одиночество — это когда мужчины есть, но никому из них не нужно то, что ты есть на самом деле.

Она замолчала на секунду, и капитан Бушардон, человек, который за годы службы привык к тому, что люди либо лгут, либо оправдываются, — вдруг поймал себя на том, что слушает её не как следователь, а как человек, и что это опасно, и что ему, возможно, следует прервать её, — но он не прервал.

— Я была счастлива по-своему, — сказала она. — Я любила жизнь, капитан. Я любила утро, кофе, солнце, дождь, Париж, дорогу, поезда, гостиницы, новые города, новые лица, — я любила всё, что движется, живёт, дышит, — и я думала, что этой любви хватит мне на всю жизнь. Я ошиблась, капитан. Ничего не хватит на всю жизнь. Ни любви, ни денег, ни славы, ни дорог. Ничего не хватает — и это, наверное, самое главное, что я узнала, прожив столько лет, сколько я прожила.

XI

— А теперь, мадам, — сказал капитан Бушардон, когда она замолчала, — давайте вернёмся к делу. Вы рассказали мне о вашей жизни с 1904 по 1914 год: Париж, Вена, Берлин, путешествия, любовники, слава. Картина ясная — настолько, насколько вообще бывает ясной картина, которую рисуют словами. Но в этой картине есть несколько тёмных пятен, мадам, и я хочу, чтобы вы их прояснили.

Он открыл папку и положил на стол несколько листов — исписанных, с пометками на полях:

— Здесь, например, записано, что в 1908 году вы встречались с русским художником, что вы позировали ему в вашей квартире. И что в 1910 году вы почти год прожили в провинции, в замке Эвр, с человеком по фамилии Руссо, — и что это не были ваши обычные любовные связи, а что-то другое, что вы не объяснили. Расскажите мне об этих годах, мадам. О вашей русской и французской жизни.

Она смотрела на листы, и лицо её, на миг оттаявшее при воспоминаниях о Париже, снова стало непроницаемым, как стена камеры.

— Художник — Поль Франц-Намюр, — сказала она. — Да, я позировала ему. Это была интересная работа — сидеть неподвижно, пока он пишет, и думать о том, что ты останешься на холсте, а он уйдёт. Я любила позировать: это было единственное занятие, в котором я ничего не должна была делать, а только быть. И замок Эвр... — она помолчала, — это была глупость, капитан. Глупость, которую я себе позволила, потому что устала. Я сняла замок на год, я жила там с человеком по фамилии Руссо, с которым познакомилась на одном вечере, — и это было по-своему прекрасно: вставать утром, пить кофе, смотреть, как над сырыми лугами поднимается туман, скакать верхом на одной из четырёх лошадей, которых держали в конюшне, выбитой красным бархатом... Представляете, капитан, конюшня, обитая красным бархатом? Это был мир нереальный, сказочный, — мир, в котором я могла забыть, кто я такая, и просто жить. Я прожила в Эвре почти год. Потом я вернулась в Париж — и снова стала звездой.

— Почему вы уехали из Эвра?

Она долго молчала. Она смотрела в окно, за которым в сером февральском небе качалась голая ветка платана, и, когда она заговорила снова, голос её был тихий, ровный, без тех лёгких, лучистых ноток, которые появлялись у неё, когда она вспоминала счастливые времена:

— Потому что я не умею быть счастливой, капитан. Это, наверное, главное, что я должна вам рассказать, и я расскажу это без всякой жалости к себе: я не умею быть счастливой. Я умею добиваться, умею побеждать, умею начинать, умею выживать — но не умею быть счастливой. Когда мне хорошо, я начинаю бояться, что это кончится, и порчу всё сама, чтобы не ждать, что испортят другие. Я уехала из Эвра, потому что в Эвре мне было хорошо, и я испугалась этого. Глупо, да? Но это правда, капитан. Это, может быть, единственная правда, которую я могу вам сказать, не лукавя.

Капитан Бушардон смотрел на неё. Он видел многое на своём веку — ложь, предательство, страх, отчаяние, — но такой простой, такой обнажённой правды от этой женщины, которую все привыкли считать воплощением лжи, он не ожидал. И он не нашёлся, что сказать.

Она подняла на него глаза, и в них, тёмных, огромных, была та самая усталость, которую он видел в эти дни всё чаще:

— Продолжим, капитан? Вы хотели спросить меня о чём-то ещё.

— О войне, мадам, — сказал он. — О том, как вы встретили войну.

XII

Она рассказала о 1914 годе — о том, как война застала её в Берлине, как она, иностранка в стране, которая только что объявила войну её любимой Франции, оказалась в ловушке: без денег, без состояния, без права выезда; как мобилизация смела её привычный мир — театральный контракт расторгли, портной забрал за долги меха и украшения, знакомые исчезли, как исчезают люди при землетрясении; как она — через Швейцарию, через друзей, через нейтральную Голландию — выбиралась из Германии, как теряла багаж, как голодала, как спала на вокзалах, — и как наконец добралась до Гааги, до той самой маленькой, чистой, скучной Голландии, которую ненавидела, — и очутилась там одна, без денег, без имени, без будущего, с одной-единственной мыслью в голове: вернуться в Париж, вернуться во что бы то ни стало, потому что Париж — это её жизнь, а без жизни она не может.

— И как же вы вернулись, мадам? — спросил капитан. — В 1915 году, когда война уже шла, когда границы были закрыты, когда каждое передвижение иностранки по нейтральной стране вызывало подозрения.

Она усмехнулась:

— Через Англию, капитан. Через Голландию, Англию и Ла-Манш. Я достала паспорт, я достала визу, я пересекла границу, как пересекают её тысячи людей, у которых нет ни врагов, ни друзей, — потому что в хаосе войны охранники смотрят не на лица, а на бумаги, а бумаги, капитан, — это ещё одна вещь, которую я умела делать. Бумаги — это то, что можно купить, выпросить, выклянчить, подделать, — и то, что суд, наверное, назовёт «фальшивыми документами». Но это были не фальшивые документы. Это были настоящие документы, добытые законными способами, — просто на них стояло моё имя. Моё настоящее имя. Маргарета Зелле. Женщины, которая хотела вернуться домой.

— И вы вернулись в Париж.

— Да. Я вернулась в Париж в мае 1915 года. Я сняла номер в «Гранд-Отеле» на бульваре Капуцинов. И я огляделась вокруг — и поняла, что Париж, который я знала, изменился, что война съела его, что он стал серым, военным, чужим, — и что мне в нём нет места. Что звезда, которой я была, — умерла вместе со старым Парижем. Что началась другая жизнь, другая война, другая я.

Она замолчала и посмотрела на капитана:

— И вот тут, капитан, начинается та часть моей жизни, о которой вы, наверное, хотите спросить меня больше всего. Часть, в которой я встретила вашего капитана Ладу, согласилась на его предложение, взяла деньги у немцев, ездила в Мадрид и оказалась здесь. Я расскажу вам об этом, капитан, — рассказала бы, даже если бы вы не спрашивали, потому что я хочу, чтобы вы поняли: я не шпионка. Я — женщина, которая попала в войну, как попадают в грозу, — и которая, как и все, пыталась выжить.

Капитан Бушардон молчал. Он смотрел на неё долгим, изучающим взглядом, и в этом взгляде было что-то, чего она раньше не видела: не недоверие, не скука, — а что-то вроде уважения, которое он прятал за профессиональной выдержкой.

— Завтра, мадам, — сказал он наконец. — Завтра мы начнём эту часть. Сегодня — отдохните. Вы сегодня хорошо поработали.

Он вышел, и за ним вышел писарь, и дверь камеры закрылась, и в камере снова стало тихо — так тихо, что было слышно, как за окном капает с крыши вода: оттепель продолжалась, лёд таял, и капли падали в жестяной жёлоб, размеренно, как шаги в коридоре без конца, отсчитывая время, которое не остановить.

XIII

В тот вечер, когда допрос закончился, капитан Бушардон задержался в дверях дольше обычного.

Он стоял, держась за ручку, глядя на неё — на женщину, сидевшую на топчане, в сером тюремном платье, с распущенными волосами, которая только что, в течение трёх часов, была танцовщицей, богиней, солнцем — и вдруг стала просто женщиной, усталой, постаревшей, с тёмными кругами под глазами.

— Вы скучаете по сцене, мадам? — спросил он неожиданно.

Она посмотрела на него. Она не ожидала этого вопроса — от него, от этого сухого, педантичного, никогда не пьющего вина и не курящего чиновника, который, как ей казалось, не понимает ничего, кроме протоколов.

— По сцене, капитан? — переспросила она. — Я скучаю не по сцене. Я скучаю по тем минутам, когда я стою за занавесом и слышу, как гудит зал, и знаю, что сейчас я выйду и сделаю чудо. Это, капитан, единственное, что нельзя отнять у человека: ожидание чуда. Всё остальное можно отнять. Чуда не отнимешь, пока ты сам в него веришь.

Она помолчала, и добавила тихо:

— Я верила в чудо до самого ареста, капитан. Я верила, что всё обойдётся, что я выкручусь, что какой-нибудь министр, или посол, или старый любовник вспомнит обо мне и протянет руку. Я всю жизнь верила в это — и всю жизнь это срабатывало. А сейчас я сижу здесь, в этой камере, и пытаюсь вспомнить, когда я в последний раз делала что-то, не ожидая чуда. И, кажется, я не могу вспомнить. Это, наверное, и есть моя вина, капитан. Не шпионаж. А то, что я слишком долго ждала, что кто-то другой спасёт меня.

Она сказала это и замолчала, глядя в окно, за которым в сером февральском небе уже гас последний свет, и капитан Бушардон, постояв в дверях ещё несколько секунд, сказал:

— До завтра, мадам.

И вышел.

А она, оставшись одна, долго сидела на топчане, глядя на пустой стол, и думала о том, что сказала ему. И о том, что, быть может, впервые за долгие годы сказала правду — ту самую правду, которую не говорят никому, потому что она слишком простая и слишком страшная: что она всю жизнь ждала, что кто-то другой спасёт её, — и что этот кто-то так и не пришёл.

Она достала из-под одеяла носовой платок с чёрными бусами, развернула его, надела бусы на шею, — они легли на ключицы, знакомо, ровно, тёплые, — и прошептала, глядя в темноту:

— Ну, всё. Больше не жду. Если меня может спасти только чудо — я сама стану этим чудом. Я, капитан, — она усмехнулась, — я всю жизнь умела делать только одно: начинать сначала. Вот и начну.

И она легла, не раздеваясь, поверх серого одеяла, глядя в потолок, где дрожала от газового рожка тень, — и в темноте, под веками, у неё снова, как всегда в эти ночи, появился Париж — звонкий, золотой, невозможный, — Париж, в котором она родилась второй раз и в котором, быть может, умрёт, — и ей показалось, что это не так уж плохо: умереть в том городе, где ты родился второй раз.

За окном, в сером февральском небе Парижа, медленно гас последний свет.

Глава 6. Школа Нэнси

«Сначала они тебя не замечают, потом смеются, потом воюют, потом ты побеждаешь.» — Махатма Ганди

I

В тот же вечер, когда в камере номер двенадцать женщина лежала, глядя в потолок, за два квартала от Сен-Лазара, в кабинете на бульваре Сен-Жермен, двадцать восемь, горел свет.

Это был кабинет капитана Алена Дюваля, дешифровщика Второго бюро, — маленькая, прокуренная комната, заваленная бумагами, лентами радиограмм, словарями и колонками цифр, — комната человека, который видел войну не с передовой, а из-за письменного стола, через линзы кодов. Здесь не было ни карт, ни оружия, ни мундирной красоты; были только стол, лампа, пепельница, полная окурков, и тишина, в которой слышно было, как за окном капает с крыши вода.

Дюваль сидел за этим столом шестнадцать часов подряд. Перед ним лежала расшифрованная радиограмма — депеша немецкого военного атташе в Мадриде, майора Арнольда фон Калле, в Берлин, перехваченная и раскодированная станцией на Эйфелевой башне. Он перечитал её в который раз — медленно, слово за словом, — и в который раз споткнулся об одну и ту же фразу:

«…особы, обученной приёмам, которые в Европе не знает никто, — приёмам, которые здешние называют мата арис, глаз, который видит правду…»

«Мата арис».

Дюваль откинулся на спинку стула, закурил новую сигарету от окурка старой. Дым поплыл над столом, над лентами, над колонками цифр, и в этом дыму, как всегда, когда он позволял себе на минуту закрыть глаза, встала она.

Нэн.

Его жена. Полное имя, которое она носила, — Ньеннингсих, — он за эти годы так и не научился выговаривать; для него она была Нэн, короткое, тёплое, своё. Он познакомился с ней на Яве, в 1904 году, когда его, молодого атташе французской миссии в Батавии, послали разбираться с каким-то торговым спором, — и она была горничной в доме, где он остановился: молодая, смуглая, немая. Не от природы — от болезни. Лихорадка, свалившая её, когда ей было восемнадцать, забрала голос, но не забрала глаз; глаза её были огромные, тёмные, живые, и в них жило всё, что она не могла сказать.

Он не мог бы объяснить, что его в ней поразило. Может быть, то, что она, немая, умела слушать — по-настоящему, до конца, так, что человек, говоривший с ней, забывал, что она не отвечает, и рассказывал ей то, чего не рассказывал никому. Может быть, то, что она была первой женщиной в его жизни, которая смотрела на него не как на карьеру, не как на жениха, не как на хозяина, — а как на человека. Они поженились через год, вопреки всему — вопреки правилам, вопреки предрассудкам, вопреки его посольству, которое смотрело на этот брак как на чудачество, — и прожили вместе три года, до её смерти.

Он помнил их первую ночь с той отчётливостью, с какой помнят не события, а переходы — ту минуту, когда одна жизнь кончается и начинается другая. Она не была девственницей — на Яве, где женщины стареют рано и узнают мужчин рано, это не было ни чудом, ни позором, — но она была застенчива, как девушка, и светская, ночная, телесная близость, которую он знал по парижским женщинам, — торопливую, умелую, самую чуточку циничную, — здесь не работала. Она учила его заново. Не словами — жестами, взглядами, прикосновениями; не так, как учат любовники, а так, как учат видеть. Первый вечер она провела, просто ведя его ладонью по своему лицу — по лбу, по вискам, по скулам, по губам, — медленно, бережно, как водят рукой над водой, проверяя, не обожжёт ли; и он, француз, человек слова и скорости, вдруг понял, что никогда в жизни не прикасался ни к кому так. Так не прикасаются к женщине, которую хотят взять. Так прикасаются к женщине, которую хотят понять. И в этом прикосновении было больше близости, чем во всех постелях Парижа, вместе взятых.

— Вот так, — сказала она ему тогда, в шелесте яванского вечера, — вот так смотрят. Не глазами — ладонью. Не языком — кожей. Когда ты научишься этому, ты будешь видеть то, что скрыто, понимать то, что не сказано, знать то, что ещё не случилось. Это называется «мата арис». Глаз, который видит правду. Я покажу тебе. Если ты захочешь.

Он хотел. И она показывала ему — ночь за ночью, вечер за вечером, на веранде, под звёздами яванского неба, — она учила его тому, чему не учат в школах и академиях, — она учила его читать людей так, как читают книгу: не страницы, а то, что между страницами. Она учила его слушать паузы между словами; она учила его смотреть на руки, на плечи, на то, как человек держит голову; она учила его различать тот миг, когда дыхание собеседника меняется, — и в этом миге читать всё: ложь, страх, любовь, смерть. Он был способным учеником. Он впитывал её науку с той жадностью, с какой впитывают всё, что приходит от любимого человека, — и не понимал тогда, что эта наука останется с ним на всю жизнь и что она станет его профессией, его крестом, его единственным оружием.

А потом она умерла. В 1907 году — от той же лихорадки, что забрала у неё голос, вернувшейся за остальным. Он не был рядом: он был в Париже, в командировке, и успел только на похороны, на могилу под мокрыми яванскими деревьями, где её опустили в землю, а он стоял и смотрел, как комья земли падают на гроб, и не мог плакать, потому что она научила его не плакать, а видеть — и он видел, что всё кончено, что она ушла, что та часть его жизни, которая была светом, закрылась навсегда.

«Мата арис».

Так она называла то, что делала, когда смотрела на него и говорила ему правду, которую он не мог выговорить сам. «Глаз, который видит правду». Она учила его этому — терпеливо, по вечерам, когда они сидели на веранде и она водила его рукой по своим глазам, по своим ладоням, по миру:

— Смотри, — говорила она ему, а он смеялся, что она говорит, — она же немая, — и в этом смехе была любовь, потому что она, немая, умела говорить лучше любого зрячего. — Смотри не глазами. Глаза видят то, что хотят показать. Смотри ладонью. Ладонь видит то, что скрыто. Смотри кожей. Кожа видит то, что притворяется невидимым.

Он не понимал тогда. Он был молод, он был француз, он верил в рацио, в слова, в логику; он думал, что это деревенская магия, что она говорит ему невесть что, что это просто странная игра, которую затеяла его немая жена, — а потом, мало-помалу, он начал видеть. Он начал видеть, что ложь пахнет — тошнотворно, сладко, как переспелые фрукты; что страх живёт не в глазах, а в лопатках, в том, как человек держит плечи; что правда живёт не в словах, а в маленьких, неуловимых промежутках между словами, в том, как человек вдруг замолкает, не договорив, и этот недоговор — и есть самое главное. Он научился этому — не полностью, не так, как она, — но научился. И эта наука, как потом выяснилось, была единственным, что он умел делать по-настоящему хорошо: читать чужие коды — и не только в телеграммах.

Она умерла в 1907 году — лихорадка вернулась и забрала остальное. Его не было рядом: Париж, командировка, — он успел только к могиле под мокрыми яванскими деревьями и стоял, глядя, как земля падает на крышку гроба, и не мог плакать, потому что она давно научила его другому — смотреть. И он смотрел, как уходит свет.

Ему привезли её вещи. Их было немного: саронг, кабия, кольцо, которое он ей подарил, маленькая шкатулка с благовониями, гребень, фотография, на которой она стояла на веранде, прислонившись к бамбуковой стене, в саронге и кабии, с ожерельем из чёрных бус на шее.

Бусы.

Он помнил эти бусы. Она не снимала их никогда — ни во сне, ни наяву; они были её амулетом, её «оком дня», её личным, тёплым, тайным сокровищем; она говорила, что это бусы её матери, что их клали в горшок с рисом, чтобы отогнать зло, что они старше неё и старше её матери. Он помнил, как гладил их, — гладкие, тёплые, отполированные годами, — и как она улыбалась, позволяя ему это.

Когда ему привезли её вещи, он перебрал их все. Он искал эти бусы. Он перевернул шкатулку с благовониями, вытряхнул саронг, перерыл всё, что она оставила, — но бус не было. Их не было среди её вещей. Их не было в доме, где они жили, — он обыскал его, вернувшись, весь, до последнего угла. Их нигде не было. Она унесла их с собой — в землю, туда, куда он не мог до неё дотянуться, — и он, этот осторожный, рассудительный, верящий только в рацио человек, много лет потом ловил себя на том, что ищет их на чужих шеях: на рынках, на улицах, в толпе, — и каждый раз, увидев женщину с чёрными бусами, чувствовал, как у него замирает сердце, — и каждый раз это были не те бусы.

И вот теперь — эта радиограмма. «Мата арис». «Глаз, который видит правду».

— Это не может быть она, — сказал Дюваль вслух, в тишине кабинета, — ты умерла. Ты умерла, Нэн. Я видел, как тебя опускали в землю. Я видел, как комья земли падали на гроб. Ты не можешь быть в Мадриде, ты не можешь быть агентом, ты не можешь быть шпионкой, ты не можешь, не можешь, не можешь...

Он замолчал. Дым от сигареты поднимался к потолку, ровный, ленивый, как всегда, — и в этом дыму, как всегда, когда он позволял себе на минуту закрыть глаза, встала она — Нэн, его жена, его школа, его «око дня», — и посмотрела на него с той своей бесконечной, всезнающей, терпеливой улыбкой, с какой смотрела на него, когда он, молодой и самоуверенный, уверял её, что смотрит на мир правильно.

«Смотри ладонью», — словно говорила она. — «Смотри кожей. Видишь?»

— Вижу, — сказал он, сам не зная, кому отвечает. — Я вижу, Нэн. Ты не там. Ты не в Мадриде. Ты здесь, со мной. И кто бы ни была эта женщина, она знает твою науку. Она носит твоё ожерелье. И мне нужно узнать, кто она и как она это получила.

Он потушил сигарету, встал, подошёл к окну. За окном, в сером февральском небе Парижа, медленно догорал холодный вечер, и с крыши капала вода, размеренно, как счётчик, отбивающий чужие минуты.

Завтра он пойдёт к начальству. Он попросит разрешения взять это дело — дело женщины, которую французская контрразведка считает немецкой шпионкой, той самой, что сейчас сидит в Сен-Лазаре, в камере номер двенадцать, под замком капитана Бушардона. Он скажет, что хочет допросить её сам, что у него есть вопросы, на которые может ответить только она. Он не скажет про бусы. Он не скажет про Нэн. Он не скажет, что эта женщина, которую обвиняют в шпионаже, носит на шее то, что осталось от его жены, — или то, что он надеется, что осталось, — потому что если он это скажет, его сочтут безумцем.

Но он пойдёт. Он должен пойти. Потому что это — его нить. Его последняя нить к той, кого он любил, — и если она оборвётся, оборвётся и он.

За окном капала с крыши вода, размеренно, как маятник в пустой комнате, отсчитывая время, которое не остановить.

II

Он добился своего через неделю.

Не сразу — сначала был отказ, потом второй, потом третий, и, наконец, — чудо, как он потом думал, — разрешение. К тому времени дело «Зелле, она же МакЛеод, она же Мата Хари» уже имело форму: следователь Бушардон вёл допросы, капитан Ладу, начальник контрразведки, готовил ловушку, агенты следили за каждым её шагом. Дювалю не нужно было много — ему нужно было одно: посмотреть ей в глаза и увидеть, что она знает, знает ли она про бусы, знает ли она про Нэн, знает ли она, откуда у неё на шее то, что он искал десять лет.

Капитан Бушардон был против.

— Это моё дело, капитан Дюваль, — сказал он, глядя на дешифровщика с той особенной, ледяной вежливостью, с какой военные смотрят на штатских, какими бы погонами те ни были украшены. — Я веду это следствие три недели. Я задаю вопросы. Я получаю ответы — или то, что она хочет выдать за ответы. Мне не нужны люди, которые будут сидеть рядом и перебирать бумаги, отвлекая её и меня.

— Мне не нужны ваши вопросы, капитан, — ответил Дюваль. — Мне нужен один вопрос. И мне нужна возможность увидеть её — увидеть, как она отвечает. Не словами. Глазами. Руками. Плечами. Я умею читать это, капитан. Это моя профессия.

— Ваша профессия, насколько я знаю, — дешифровка. Вы читаете коды. Здесь — живой человек, а не код.

— Живой человек, капитан, — это и есть код. Самый сложный код, который существует. И я умею его читать лучше, чем вы, — простите меня за прямоту.

Бушардон посмотрел на него долгим, изучающим взглядом. Он не любил, когда ему противоречили; но он был достаточно умён, чтобы уважать людей, которые умеют читать то, что скрыто. И он сказал:

— Хорошо. Приходите завтра утром. Сядете рядом с писарем. Будете молчать — если я не спрошу. И смотреть. Если вы увидите то, что я не вижу, — скажете мне после допроса. Договорились?

— Договорились.

III

На следующее утро, в восьмом часу, Дюваль вошёл в Сен-Лазар.

Он шёл по коридору, где пахло карболкой и мокрой штукатуркой, мимо дверей, за которыми слышалось неровное дыхание, и ему казалось, что он идёт по дну высохшего колодца, — и сердце у него билось так, как не билось уже много лет, — не от страха, а от того, что он не знал, что увидит, и от того, что он слишком долго ждал этого.

Pulsuz fraqment bitdi.

5,26 ₼
Yaş həddi:
18+
Litresdə buraxılış tarixi:
23 oktyabr 2026
Yazılma tarixi:
2026
Həcm:
580 səh. 1 illustrasiya
Müəllif hüququ sahibi:
Автор
Yükləmə formatı:

Oxşar kitablar