Kitabı oxu: «Расшифрованный Пастернак. Тайны великого романа «Доктор Живаго»»


© Соколов Б.В., 2022
© ООО Яуза-пресс, 2022
О чем этот роман?
Роман великого русского поэта Бориса Леонидовича Пастернака «Доктор Живаго» стал едва ли не самым знаменитым романом XX века. Западных читателей, которые первыми смогли ознакомиться с этим произведением, роман заставил по-иному взглянуть на советскую Россию. В СССР в разгар перестройки «Доктор Живаго» стал важным аргументом для отказа от сталинского наследия. И на Западе, и на Востоке роман воспринимался прежде всего как политическое событие.
По поводу художественных достоинств «Доктора Живаго» споры не утихают с момента публикации. Многие литературоведы считают, что пастернаковский роман перевернул все представления о романной форме и содержании, стал самой поэтической прозой в истории русской литературы, что в нем поэт сказал небывало глубокую правду о человеке, обществе и государстве, революции и советском строе, пропущенную через призму индивидуальной рефлексии. Разумеется, популярности романа, равно как и присуждению Пастернаку Нобелевской премии, немало способствовал скандал вокруг «Доктора Живаго», инициированный советским руководством и с энтузиазмом раздувавшийся советскими писателями. Однако только этим, и даже главным образом этим решение Нобелевского комитета не объяснишь. То, что «Доктор Живаго» – это великое произведение мировой литературы именно с точки зрения формы, становится особенно ясно сегодня, в начале XXI века. Это – символистский роман в постсимволистскую эпоху, постмодернизм до постмодернизма.
В пастернаковском романе единственная и главная реальность – это душевные переживания главного героя. Все остальное, в том числе реалии быта, пространства-времени, – достаточно условно и подчиняется главному, и в этом смысле «Доктор Живаго» – ни в коем случае не реалистический роман. Вместе с тем осмысление реалий и духа революционной эпохи автором романа – вполне реалистическое, без какого-либо пиетета к революции и власти, что и вызвало такое раздражение Хрущева и его присных. Главное в романе – это разговоры. И оказалось, что разговоры могут держать читателя в таком же напряжении, как самый закрученный сюжет.
Пастернак не преследовал своим романом политических целей. Он лишь хотел сказать в главной прозе своей жизни все, что наболело, оценить путь страны и свой жизненный путь, вычленить вечные вопросы из потока времени. Поэт верил в бессмертие души, равно как и в то, что созданное им надолго переживет его самого. Вспомним, как Юрий Живаго говорит умирающей Анне Ивановне Громеко:
«… смерть, сознание, вера в воскресение… Воскресение. В той грубейшей форме, как это утверждается для утешения слабейших, это мне чуждо… одна и та же необъятно тождественная жизнь наполняет вселенную и ежечасно обновляется в неисчислимых сочетаниях и превращениях. Вот вы опасаетесь, воскреснете ли вы, а вы уже воскресли, когда родились, и этого не заметили…
Человек в других людях и есть душа человека… В других вы были, в других и останетесь. И какая вам разница, что потом это будет называться памятью. Это будете вы, вошедшая в состав будущего…
Смерти нет. Смерть не по нашей части. А вот вы сказали талант, это другое дело, это открыто нам. А талант – в высшем широчайшем понятии есть дар жизни…
Смерти не будет потому, что прежнее прошло. Это почти как: смерти не будет, потому что это уже видали, это старо и надоело, а теперь требуется новое, а новое есть жизнь вечная…»
Пастернака волновала природа поэзии и искусства, проблема индивидуума, который старается осмыслить бурную эпоху, не становясь на сторону ни одной из сторон. Наделив Юрия Живаго собственными переживаниями и мыслями и придумав ему совсем другую биографию, автор хотел заклясть смерть, отдалить ее приход, показать всему миру величие и безграничность русской души.
А в результате получился роман совсем несоветский, который властью был воспринят как решительно антисоветский. По мнению последней возлюбленной Пастернака, Ольги Всеволодовны Ивинской, образ Юрия Живаго – это «прежде всего утверждение права человеческого духа на свободу, отрицание любого рода тоталитаризма, единообразия мышления, гимн величию творческого начала в человеке».
Пастернак был великим поэтом, всю жизнь грезившим о большой прозе, романе, который бы перевернул если не мир, то литературу. Неслучайно Юрий Живаго «с гимназических лет мечтал о прозе, о книге жизнеописаний, куда бы он в виде скрытых взрывчатых гнезд мог вставлять самое ошеломляющее из того, что он успел увидеть и передумать. Но для такой книги он был еще слишком молод, и вот он отделывался вместо нее писанием стихов, как писал бы живописец всю жизнь этюды к большой задуманной картине».
Мечты о романе стимулировались особой пропагандой романной формы в советское время. Писателей призывали создать новые шедевры, превосходящие «Войну и мир». На щит поднимались идеологически выдержанные произведения Александра Фадеева и Федора Гладкова.
Своему другу драматургу Александру Константиновичу Гладкову в 1942 году Пастернак писал: «Я много бы дал за то, чтобы быть автором «Разгрома» или «Цемента». Да, да, не смотрите на меня с таким удивлением… Большая литература существует только в сотрудничестве с большим читателем…»
Пастернак с «Доктором Живаго» и в самом деле получил большого читателя. Только, к сожалению, не у себя на родине, а в окружающем мире, от которого наследники Сталина отгородились «железным занавесом». Там были переводы на десятки языков, миллионные тиражи, миллионные гонорары (в списке мировых бестселлеров в конце 50-х «Доктор Живаго» потеснил даже набоковскую «Лолиту»). В СССР же роман появился только в 1988 году через 28 лет после смерти автора, и тоже миллионным тиражом – в «Новом мире».
Первый приступ к большому автобиографическому роману Пастернак сделал сразу после окончания Гражданской войны. Уже к концу ее у поэта проступили первые нотки разочарования революцией. В письме Д.В. Петровскому от 6 апреля 1920 года Пастернак рисовал ужасы разрухи и опошления революции: «… Советская власть постепенно выродилась в какую-то мещанскую атеистическую богадельню. Пенсии, пайки, субсидии, только еще не в пелеринках интеллигенцию и гулять не водят парами, а то совершенный приют для сирот, держат впроголодь и заставляют исповедовать неверье, молясь о спасенье от вши, снимать шапки при исполнении Интернационала и т. д. Портреты ВЦИКа, курьеры, присутственные и неприсутственные дни. Вот оно. Ну стоило ли такую вещь заваривать… Мертво, мертво все тут, и надо поскорее отсюда вон. Куда еще не знаю, ближайшее будущее покажет, куда… Прав я был, когда ни во что это не верил. Единственно реальна тут нищета, но и она проходит в каком-то тумане, обидно вяло, не по-человечески, словно это не бедные люди опускаются, а разоряются гиены в пустыне. Вообще – безобразье. А ведь и у вши под микроскопом есть лицо».
Вот от этого «мертво, мертво все тут» и родилась фамилия главного героя романа – Живаго. Но в ранней прозе она еще не присутствовала.
В 1922 году Пастернак опубликовал повесть «Детство Люверс» – своеобразный вариант будущего начала «Доктора Живаго». По определению самого Пастернака, эта повесть составила примерно пятую часть будущего романа. Там речь шла о предреволюционной поре, и никаких острых политических или идеологических моментов не было. Тогда еще Пастернак не успел разочароваться в революции, которой, вероятно, тогда и должен был кончаться роман.
Следующая автобиографическая проза – появившаяся в 1931 году «Охранная грамота», уже была полна скрытых аллюзий и явных параллелей с советской действительностью. Так, в главе, посвященной Венеции, Пастернак писал: «… Опускная щель для тайных доносов на лестнице цензоров, в соседстве с росписями Веронеза и Тинторетто, была изваяна в виде львиной пасти. Известно, какой страх внушала эта «Ьосса di leone» современникам и как мало-помалу стало признаком невоспитанности упоминание о лицах, загадочно провалившихся в прекрасно изваянную щель, в тех случаях, когда сама власть не выражала по этому поводу огорчения». Из первого издания книги бдительная цензура выкинула следующий за этим местом пассаж: «Кругом – львиные морды, всюду мерещащиеся, сующиеся во все интимности, все обнюхивающие, – львиные пасти, тайно сглатывающие у себя в берлоге за жизнью жизнь. Кругом львиный рык мнимого бессмертья, мыслимого без всякого смеху только потому, что все бессмертное у него в руках и взято на крепкий львиный повод. Все это чувствуют, все это терпят…»
А первые наброски того романа, который теперь известен нам как «Доктор Живаго», по утверждению французского слависта Жоржа Нива, были сделаны летом 1932 года на Урале, когда Пастернак был потрясен тяжким положением жертв коллективизации – раскулаченных.
Об этой поездке Пастернак рассказывал скульптору 3. А. Масленниковой 17 августа 1958 года: «В начале тридцатых годов было такое движение среди писателей – стали ездить по колхозам собирать материалы для книг о новой деревне. Я хотел быть со всеми и тоже отправился в такую поездку с мыслью написать книгу. То, что я там увидел, нельзя выразить никакими словами. Это было такое нечеловеческое, невообразимое горе, такое страшное бедствие, что оно становилось уже как бы абстрактным, не укладывалось в границы сознания. Я заболел. Целый год я не мог спать».
Эти впечатления наложились у Пастернака на более ранние – от поездок в деревню зимой 1929/30 года.
О той же злосчастной поездке вспоминала вторая жена поэта Зинаида Николаевна: «… Его пригласили на Урал посмотреть заводы и колхозы, познакомиться с жизнью в тех местах и написать что-нибудь об Урале. Поездка предвиделась на три-четыре месяца. Борис Леонидович поставил условие, что возьмет с собой жену и детей…
Первое время мы жили в гостинице «Урал» в Свердловске. Столовались мы в обкомовской столовой. Потом нас переселили на озеро Шарташ под Свердловском и дали нам домик из четырех комнат. Время было голодное, и нас снова прикрепили к обкомовской столовой, где прекрасно кормили и подавали горячие пирожные и черную икру. В тот же день к нашему окну стали подходить крестьяне, прося милостыню и кусочек хлеба. Мы уносили из столовой в карманах хлеб для бедствующих крестьян. Как-то Борис Леонидович передал крестьянке в окно кусок хлеба. Она положила десять рублей и убежала. Он побежал за ней и вернул ей деньги. Мы с трудом выдержали там полтора месяца. Борис Леонидович весь кипел, не мог переносить, что кругом так голодают, перестал есть лакомые блюда, отказался куда-либо ездить и всем отвечал, что он достаточно насмотрелся. Как я ни старалась его убедить, что он этим не поможет, он страшно возмущался тем, что его пригласили смотреть на этот голод и бедствия и писать какую-то неправду, правду же писать было нельзя. Я пыталась его отвлекать, устраивала катание по озеру на лодке…
Он стремился уехать в Москву. Я понимала, что ему тяжело жить в такой обстановке, видеть голод и несчастья крестьян. Отговорившись болезнью Бориса Леонидовича, мы попросили взять нам билеты в Москву. Предлагали подождать еще неделю мягкого вагона. Борис Леонидович был непреклонен и говорил, что поедет в жестком. На вокзал нам принесли громадную корзину со съестным. Он не хотел брать, но я настояла, так как на станциях ничего нельзя было купить, а ехать предстояло четыре дня. Всю дорогу до Москвы мы ехали полуголодными: Борис Леонидович запретил открывать корзину и обещал раздать все соседям по вагону, если я нарушу запрет. Я очень хорошо его понимала, но со мной ехали маленькие дети, и я с краешка корзины доставала продукты и кормила сыновей тайком в уборной.
Меня порадовала и еще больше покорила новая для меня черта Бориса Леонидовича: глубина сострадания людским несчастьям. И хотя на словах я не соглашалась с ним, но в душе оправдывала все его действия. На каждой остановке он выбегал, покупал какие-то кислые пирожки… Дома мы открыли эту корзину. Продуктов оказалось так много, что мы питались ими целый месяц.
По приезде в Москву Борис Леонидович пошел в Союз писателей и заявил, что удрал с Урала без задних ног и ни строчки не напишет, ибо он видел там страшные бедствия: бесконечные эшелоны крестьян, которых угоняли из деревень и переселяли, голодных людей, ходивших на вокзалах с протянутой рукой, чтобы накормить детей. Особенно возмущала его обкомовская столовая. Он был настроен непреклонно и требовал, чтобы его никогда не приглашали в такие поездки. Больших усилий стоило заставить его забыть это путешествие, от которого он долго не мог прийти в себя».
Пастернак не мог участвовать в этом «пире во времена чумы», не хотел уподобляться французской королеве Марии-Антуанетте, предлагавшей вместо хлеба питаться пирожными. И, конечно, никаких иллюзий насчет благотворности революции. Два года спустя пережитое на Урале стало одной из причин тяжелого нервного заболевания. А все позднейшие уступки власти – в стихах ли, в выступлениях, в подписях под резолюциями, были лишь сознательным компромиссом, но никак не данью убеждениям. Зинаида Николаевна же, как кажется, не была столь потрясена происходящим в районах сплошной коллективизации и была склонна к гораздо большему конформизму.
Через несколько месяцев после возвращения с Урала, 4 марта 1933 года, Пастернак признавался в письме Горькому: «Я давно, все последние годы мечтал о такой прозе, которая как крышка бы на ящик легла на все неоконченное и досказала бы все фабулы мои и судьбы». Но для воплощения мечты в завершенный роман, причем такой, который бы точно не понравился бы Горькому, потребовалось еще более двадцати лет.
Первоначально Пастернак, как кажется, питал некоторые иллюзии насчет коллективизации, допуская, что первоначальные трудности будут преодолены и создание колхозов в конечном счете окажется во благо народа. Неслучайно в 1929 году он писал сестре Лидии в Берлин: «Сейчас все живут под очень большим давлением, но пресс, под которым протекает жизнь горожан, просто привилегия по сравнению с тем, что делается в деревне. Там проводятся меры широчайшего и векового значения».
Однако поездка на Урал все расставила на свои места. Очевидно, тогда, на Урале, возникла идея завершить основные события романа 1929 годом – «годом великого перелома». Именно в этом году должен погибнуть главный герой романа, что символизирует гибель дореволюционной интеллигенции – не обязательно физическую (хотя многие из этого слоя не пережили 1937–1938 годы), но прежде всего духовную, ибо, чтобы выжить, пришлось приспосабливаться под коммунистическую идеологию. А это, как Пастернак, пережив тяжелый психический кризис в 1935–1936 годах, убедился на собственном примере, губительно для подлинного творчества, для созидания нетленных ценностей.
Революция теперь воспринималась Пастернаком как ураган, положивший начало хаосу и духовной разрухе. В романе Юрий Живаго говорил Ларе: «Со всей России сорвало крышу, и мы со всем народом очутились под открытым небом».
После уральского опыта никаких иллюзий насчет революции и советской власти у Пастернака не осталось. Потрясение было слишком велико, особенно потрясение от сравнения бедственного положения голодающих крестьян и сытого существования номенклатурной публики.
Вообще надо заметить, что «Доктор Живаго» – это роман потрясения. Бурные события в личной жизни Пастернака начала 30-х годов (роман с Зинаидой Николаевной Нейгауз, уход от первой жены, Евгении Владимировны Лурье, и сына Жени) наложились на столь же бурные события в жизни страны. Характерно, что всерьез за роман Пастернак принялся уже после Великой Отечественной войны, когда потерпели крах вызванные войной надежды на либерализацию и завязался новый бурный роман – с Ольгой Ивинской.
Вскоре после 1932 года работа над романом была на время оставлена, и в 30-е годы Пастернак к нему возвращался очень редко. По словам английского дипломата Исайи Берлина, познакомившегося с поэтом уже после Второй мировой войны, «Пастернак был русским патриотом, он очень глубоко чувствовал свою историческую связь с родиной…
Пастернак любил всё русское и готов был простить своей родине все ее недостатки – всё, за исключением варварского сталинского режима…» Но как раз в 30-е годы, после «великого перелома», советский режим стал все более ужесточаться, остатки интеллектуальной свободы улетучились. Пастернак пробовал приспособиться, с одной стороны, не возражая, когда Николая Бухарин пытался сделать из него полуофициального «первого поэта страны», а с другой – сохранить личную, творческую независимость. К 1935 году выяснилось, что это – «две вещи несовместные».
Впрочем, у властей Борис Леонидович всегда был на подозрении, даже тогда, когда честно пытался найти свое место в советской действительности. Летом 1934 года Пастернак говорил: «Я не хочу, чтобы в поэзии все советское было обязательно хорошим. Нет, пусть, наоборот, все хорошее будет советским…» Но несбыточность этих мечтаний стала ясна поэту очень скоро.
В июле 1934 года, когда появилась статья Горького «Литературные забавы» с нападками на поэта Павла Васильева, Пастернак, встретив Васильева в Доме Герцена, шутливо приветствовал его: «Здравствуй, враг отечества». А по поводу статьи Горького, согласно донесению агента ОШУ, Пастернак сказал следующее: «Чувствуется, что в Горьком какая-то озлобленность против всех. Он не понимает или делает вид, что не понимает того значения, которое имеет каждое его слово, того резонанса, который раздается вслед за тем или иным его выступлением. Горьковские нюансы превращаются в грохот грузовика».
У Пастернака озлобленности никогда не было, в том числе и в романе, хотя ему и пришлось в дальнейшем вынужденно солидаризоваться с горьковскими словами о врагах, которых нужно уничтожить.
И тогда же, накануне съезда писателей, Пастернак, согласно донесению того же осведомителя, утверждал: «Оказывается, теперь в моде героические жертвы. Я не вовремя сделался советским. Мне надо было оставаться таким, каким я был 2 года тому назад. В то время я кипел и бушевал, способен был на всякие жесты. Потом мне начало казаться, что это – неверная позиция, что я – гнилой интеллигент, что перестраиваются же все вокруг, и что мне тоже надо перестраиваться. И я искренне перестроился, и вот теперь оказывается, что можно было обойтись без этого. Я опять не попал в точку. Все это я говорю смеясь, но в этом, серьезно, есть своя правда. Один разговор с человеком, стоящим на вершине, – я не буду называть его фамилии (очевидно, речь идет о разговоре со Сталиным насчет Мандельштама. – Б. С.). , – убедил меня в том, что теперь, как я сказал, мода на другой тип писателя. Когда я говорил с этим человеком в обычном советском тоне, он вдруг заявляет мне, что так разговаривать нельзя, что это приспособленчество. Я чувствую, что теперь многим на вершине нравилось бы больше, если бы я был таким, как прежде до перестройки».
«Доктор Живаго» убедительно доказал, что Пастернак так и не перестроился. Но самое любопытное, что процитированное донесение – это единственное известное сегодня свидетельство о знаменитом разговоре со Сталиным, исходящее непосредственно от Пастернака, причем по горячим следам события – менее чем через два месяца. Как можно понять, здесь содержится намек на те слова Пастернака, когда он сказал, что писательские организации не занимаются защитой писателей от политических преследований с 1927 года, а Сталин возразил, что, будь он на месте Пастернака, то сделал бы все, чтобы заступиться за Мандельштама.
На Первом съезде Союза советских писателей Пастернак вел себя далеко не ортодоксально, не желая подчинять простые человеческие чувства идеологизированным мифам-схемам. 29 августа 1934 года, выступая на Первом съезде Союза советских писателей, Пастернак заявил: «Когда я в безотчетном побуждении хотел снять с плеча работницы Метростроя тяжелый забойный инструмент, названия которого я не знаю (смех), но который оттягивал книзу ее плечи, мог ли знать товарищ из президиума, высмеявший мою интеллигентскую чувствительность, что в этот миг она в каком-то мгновенном смысле была сестрой мне и я хотел помочь ей как близкому и давно знакомому человеку». Но идеологическая схема требовала женщину-трудящуюся, а не женщину-человека.
Пастернак призывал писателей: «… Не жертвуйте лицом ради положения… При огромном тепле, которым окружают нас народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников, во имя большой и дельной, и плодотворной любви к родине и нынешним величайшим людям».
Пастернак не дождался конца съезда и вечером 30 августа после речи заведующего отделом культуры ЦК А. Стецкого уехал в Одоевский дом отдыха. По словам Всеволода Вишневского, поэт сбежал с середины послесъездовского банкета у Горького, когда увидел, какое значение имеет там иерархия, в том числе – кто сидит ближе к «буревестнику», а кто – дальше. Тем не менее 1 сентября, по предложению Александра Фадеева, съезд избрал Пастернака членом правления Союза.
А уже 26 октября 1934 года во вступительном слове на вечере памяти Лермонтова Пастернак утверждал вещи, абсолютно не соответствующие бодрому пафосу социалистического строительства: «Нам, русским, всегда было легче выносить и свергать татарское иго, воевать, болеть чумой, чем жить. Для Запада же жить представлялось легким и обыденным». Советское иго, сам того до конца не сознавая, Пастернак свергал своим романом.
27 января 1935 года на вечере поэта Дмитрия Петровского в Доме писателей на вопрос критика Анатолия Кузьмича Тарасенкова, с которым они тогда дружили, о его «генеральной прозе» Пастернак ответил: «Вы очень правы, называя ее генеральной… Она для меня крайне важна. Она движется вперед хоть и медленно, но верно. Материал – наша современность. Я хочу добиться сжатости Пушкина. Хочу налить вещь свинцом фактов. Факты, факты… Вот возьмите Достоевского – у него нигде нет специальных пейзажных кусков, – а пейзаж Петербурга присутствует во всех его вещах, хоть они и переполнены одними фактами. Мы с потерей Чехова утеряли искусство прозы… Очень трудно мне писать настоящую прозаическую вещь, ибо кроме личной поэтической традиции здесь примешивается давление очень сильной поэтической традиции XX века на всю нашу литературу Моя вещь будет попыткой закончить все мои незаконченные прозаические произведения. Это продолжение «Детства Люверс». Это будет дом, комнаты, улицы – и нити, тянущиеся от них повсюду… Нужны факты жизни, ценные сами по себе. Пусть это будет неудачей, я даже наперед знаю, что вещь провалится, но я все равно должен ее написать…»
Позднее Тарасенков скурвится в 47-м, после погромной статьи Суркова, и напишет проработочную статью о Пастернаке. А началось падение критика и его отдаление от Пастернака в 1936 году, в связи с книгой французского писателя, будущего нобелевского лауреата Андре Жида «Возвращение из СССР» – о его поездке в Советский Союз. Во время этой поездки произошла его встреча с Пастернаком, ставшая, можно сказать, судьбоносной для обоих. Андре Жиду Пастернак во многом открыл глаза на истинное положение в СССР. Сам же Борис Леонидович еще больше укрепился в намерении написать правду о трагической судьбе интеллигенции на фоне трагической судьбы всего народа. Встреча с Жидом сыграла не последнюю роль в формировании замысла романа.
Знакомство с Андре Жидом произошло в июне 1935 года на парижском Международном конгрессе в защиту мира. Пастернак в ту пору оказался, по его собственным словам, «на грани душевного заболевания от почти годовой бессонницы». Он почти насильно был в июне отправлен в Париж для участия в конгрессе по личному распоряжению Сталина, уступившего просьбам французских писателей включить Пастернака в состав советской делегации. Марина Цветаева вспоминала, как Пастернак шепотом сказал ей: «Я не посмел не поехать, ко мне приезжал секретарь Сталина, я – испугался». А еще 10 марта 1935 года в письме к своему другу поэту Тициану Табидзе Пастернак жаловался на «серую, обессиливающую пустоту», отнимающую у него возможность писать.
Но вместе с тем тогда Пастернак еще не потерял веру в то, что происходит в России. 3 апреля 1935 года он писал Ольге Фрейденберг: «А знаешь, чем дальше, тем больше, несмотря на все, полон я веры во все, что у нас делается. Многое поражает дикостью, а нет-нет и удивляешься. Все-таки при расейских ресурсах, в первооснове оставшихся без перемен, никогда не смотрели так далеко и достойно, и из таких живых некосных оснований. Временами, и притом труднейшими, очень все глядит тонко и умно».
На конгрессе Пастернаку устроили овацию. Там поэт, в частности, заявил: «Поэзия останется всегда той, превыше всяких Альп прославленной высотой, которая валяется в траве, под ногами, так, что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли; она всегда будет проще того, чтобы ее можно было обсуждать в собраниях; она навсегда останется органической функцией счастья человека, переполненного блаженным даром разумной речи, и таким образом, чем больше будет счастья на земле, тем легче будет быть художником». А в заключение своей речи сказал нечто совсем уж крамольное, явно имея в виду свой печальный опыт в Союзе советских писателей: «Я понимаю, что это конгресс писателей, собравшихся, чтобы оказать сопротивление фашизму. Я могу вам сказать по этому поводу только одно. Не организуйтесь! Организация – это смерть искусства. Важна только личная независимость. В 1789, 1848 и 1917 годах писателей не организовывали ни в защиту чего-либо, ни против чего-либо». Точно так же, замечу, построен «Доктор Живаго». Текст выглядит неорганизованным, сюжет, равно как и перемещение героя в пространстве и времени, – достаточно условным, встречи персонажей и их действия – не мотивированными. Главным остаются разговоры, которые и превращают роман в шедевр.
Но не стоит увлекаться излишним символизмом образов пастернаковского романа. Сам поэт 14 мая 1959 года писал немецкому филологу Ренате Швейцер: «Разные ложные толкования обо мне существуют везде (созданные для моего восхваления) и, может быть, тебя частично вводят в заблуждение. Например, в Америке книгу эту изучают, как тайнопись. Названия улиц, имена собственные, ситуации, все вплоть до отдельных слогов – все должно быть аллегорией, все должно быть символично, все это будто бы скрытое глубокомыслие. Но если бы вообще был возможен такой антихудожественный, неестественный вздор, то что в нем могло бы быть достойного похвалы?
Весь мой символизм, если только о нем вообще может идти речь, состоит в том, что я, несмотря на весь необходимый мне, неотъемлемый от меня реализм, несмотря на все подробности, старался описать действительность в состоянии движения, в состоянии взволнованного вдохновения, как я ее всегда наблюдал, видел и знал…»
О том же он писал французскому филологу Жаклин де Пруайар: «В каждом слоге моего романа ищут скрытый смысл, расшифровывают слова, названия улиц, имена людей как аллегории или криптограммы. Ничего этого у меня нет. Я отрицаю существование возможности законченных, частичных и обособленных символов даже у других, у кого бы то ни было, если это только художник. Если художественное произведение не исчерпывается тем, что в нем сказано и напечатано, если есть в нем еще что-то кроме того, – то это может быть только то общее качество, дыхание, движение, бесконечное устремление, которые пронизывают все произведение и делают его таким или иным не потому, что в нем скрыта определенная идея, как разгадка ребуса, а потому, что душа, по нашему предположению, наполняет тело и не может быть из него извлечена.
Итак, если душа живописи французских импрессионистов – это воздух и свет, то что является душой новой прозы «Доктора Живаго»? В своем происхождении, в своей подготовке и по своему заданию это было реалистическое произведение. В нем должна была быть обрисована определенная реальность определенного периода романа. А именно: русская действительность последних пятидесяти лет. После того как это было осуществлено, оставался еще некоторый остаток, достойный того, чтобы быть охарактеризованным и описанным. Что же это за остаток? Действительность как таковая, сама действительность как явление или категория философии – самый факт бытия какой-то действительности.
Не нужно думать, что это что-то совсем новое, что прежде никто не ставил себе подобной задачи. Наоборот, большое искусство всегда стремилось передать целостное восприятие жизни, в ее совокупности, но это делалось и комментировалось всегда по-разному, в согласии с философией эпохи и потому разными способами…
Вот мой символизм, мое ощущение действительности. Я описываю характеры, положения, детали, особенности с единственной высшей целью: расшатать идею железной причинности, идею абсолютной необходимости; представить действительность как зрелище воплощенного внутреннего порыва, как видение, движимое выбором и свободой, как определенный вариант среди других вариантов, как что-то свершающееся не случайно, а по чьей-то воле…»
Андре Жид восхищался пастернаковским гением и симпатизировал Пастернаку как человеку. А после конгресса проникся к нему безграничным доверием и прислушивался к каждому его слову. Из-за болезни Пастернак уклонялся от встреч с французскими писателями. Андре Жид писал ему: «Я хочу, чтобы Вы знали, с какой теплотой мы к Вам относимся. Неужели это неспособно поддержать Вас?»
В июле 1936 года Жид приехал в Москву, в ореоле славы блистательного мастера слова, живого классика. Его торжественно встречали. Но на второй день после приезда Жида умер Горький. После траурного митинга Андре Жид пришел к Пастернаку на Волхонку, где тот просветил его насчет оборотной стороны «советского рая».
Два месяца А. Жид ездил по стране. В Москву он вернулся накануне открытия судебного процесса по делу так называемого троцкистско-зиновьевского террористического центра. Все эти события поколебали его представления о действительном положении вещей в СССР. И вернувшись во Францию, он издал книгу «Возвращение из СССР», где написал, что в России культ личности Сталина, диктатура одного человека, а не диктатура объединившегося пролетариата, свирепствуют репрессии и «всеобщее счастье достигается обезличиванием каждого», поставил под сомнение смысл стахановского движения и высокий культурный уровень простого советского человека. В СССР книгу не только не стали переводить, как предполагалось ранее, но запретили даже ввозить экземпляры французского издания.
После отъезда Андре Жида Пастернак стал объектом направленной против него кампании со стороны послушной партии критики. Поводом послужили несколько резких публичных высказываний Пастернака насчет собратьев-писателей, погрязших в материальных благах и забывших о литературе, своеобразное понимание Пастернаком метода социалистического реализма и несогласие с развернутой партией кампанией борьбы с «формализмом» в искусстве, жертвами которой стали Шостакович, Пильняк и многие другие. Так, 16 февраля 1936 года, выступая на Минском пленуме правления Союза писателей, Пастернак говорил о простоте «толстовской расправы с благовидными и общепризнанными условиями мещанской цивилизации». Развивая эту тему, он предложил, чтобы недавно провозглашенный метод социалистического реализма опирался на «бури толстовских разоблачений и бесцеремонностей». Он утверждал: «Лично для меня именно тут где-то пролегает та спасительная традиция, в свете которой все трескуче-приподнятое и риторическое кажется неосновательным, бесполезным, а иногда даже и морально подозрительным. Мне кажется, что в последние годы мы в своей банкетно-писательской практике от этой традиции сильно уклонились… Искусство без риска и душевного самопожертвования немыслимо, свободы и смелости воображения надо добиться на практике… не ждите на этот счет директив…»
А 13 марта 1936 года на общемосковском собрании писателей он публично заявил о своем несогласии с редакционными статьями «Правды», направленными против формализма в искусстве. Это было его последнее выступление на форуме такого рода.
1 октября 1936 года Пастернак писал своей кузине Ольге Фрейденберг: «Когда на тему этих статей открылась устная дискуссия в Союзе писателей, я имел глупость однажды пойти на нее и послушать, как совершеннейшие ничтожества говорят о Пильняках, Фединых и Леоновых почти во множественном числе, не сдержался и попробовал выступить против именно этой стороны всей нашей печати, называя все своими настоящими именами. Прежде всего я столкнулся с искренним удивлением людей ответственных и даже официальных, зачем-де я лезу заступаться за товарищей, когда не только никто меня не трогал, но трогать и не собирался. Отпор мне был дан такой, что потом, и опять-таки по официальной инициативе, ко мне отряжали товарищей из Союза… справляться о моем здоровье. И никто не хотел поверить, что чувствую я себя превосходно, хорошо сплю и работаю. И это тоже расценивали как фронду». Борис Леонидович не мог тогда и в страшном сне вообразить, что тогдашние нападки были лишь цветочками по сравнению с ягодками периода нобелевского скандала.
Как раз с осени 1936 года начались выступления против Пастернака в печати, обвинения в «уходе от жизни». Это совпало с началом открытых политических процессов над «врагами народа» – бывшими противниками Сталина из числа партийной оппозиции.
А тут как раз подоспела книга Андре Жида, в Москве сразу окрещенная «клеветнической».
Советские писатели подготовили свой протест против книги «Возвращение из СССР» и предложили Пастернаку подписать его, но он отказался, сославшись на то, что книгу не читал. Один из писателей, подписавший протест, негодовал: «Ну и что же, что не читал. Можно подумать, что все остальные читали. И что ему, больше всех надо? Ведь «Правда» написала, что книга вранье…» Пастернак же в разговорах с писателями не скрывал, что Жид написал правду об СССР. Реакция последовала незамедлительно.
16 декабря 1936 года, выступая на общегородском собрании московских писателей, посвященном сталинской конституции, Владимир Ставский обрушился с резкой критикой на Пастернака. Первый секретарь Союза писателей утверждал, что Пастернак «в своих кулуарных разговорах доходит до того, что выражает солидарность свою даже с подлой клеветой из-за рубежа на нашу общественную жизнь». Пастернак по этому поводу заявил критику Тарасенкову (их разговор зафиксировал осведомитель НКВД): «… Это просто смешно. Подходит ко мне Тарасенков и спрашивает: «Не правда ли, мол, какой Жид негодяй». А я говорю: «Что мы с вами будем говорить о Жиде. О нем есть официальное мнение «Правды». И потом, что это все прицепились к нему – он писал, что думал, и имел на это полное право, мы его не купили». А Тарасенков набросился: «Ах так, а нас, значит, купили. Мы с вами купленные». Я говорю: «Мы – другое дело, мы живем в стране, имеем перед ней обязательства».
Поэт Павел Антокольский заметил, согласно донесению того же сексота: «Пастернак трижды прав (в том, что отказался подписать письмо против А. Жида. – Б.С(). Он не хочет быть мелким лгуном. Жид увидел основное, – что мы мелкие и трусливые твари. Мы должны гордиться, что имеем такого сильного товарища».
С ним солидаризовался и поэт Александр Гатов: «Пастернак сейчас возвысился до уровня вождя, он смел, неустрашим и не боится рисковать. И важно то, что это не Васильев, его в тюрьму не посадят. А в сущности так и должны действовать настоящие поэты. Пусть его посмеют тронуть, вся Европа подымется. Все им восхищаются».
Сам же критик Тарасенков, которому Пастернак и говорил в кулуарах крамольные слова о Пастернаке, перекочевавшие затем в доклад Ставского, в мемуарных записях изложил этот эпизод следующим образом: «… Наступили события, связанные с процессом троцкистов (Каменев – Зиновьев). По сведениям от Ставского, Б. Л. сначала отказался подписать обращение Союза писателей с требованием о расстреле этих бандитов. Затем, под давлением, согласился не вычеркивать свою подпись из уже отпечатанного списка. Выступая на активе «Знамени» 31 августа 1936 г., я резко критиковал Б. Л. за это. Очевидно, ему передал это присутствовавший на собрании Асмус.
Когда после этого я приехал к Б. Л. – холод в наших взаимоотношениях усилился. И хотя Б. Л. перед наступавшей на меня Зинаидой Николаевной, которая целиком оправдывала поведение мужа в этом вопросе, даже несколько пытался «оправдать» мое выступление о нем, видно было, что разрыв уже недалек.
Через некоторое время я написал Б. Л. письмо о том, что хочу к нему приехать и поговорить. Ответа не было. На банкете в честь конституции – в ДСП (Доме советских писателей. – Б. С.) – у нас с Б. Л. зашел разговор об этом письме. Б. Л. вилял, не отвечая мне прямо даже на вопрос, почему он на него не ответил. Затем разговор зашел почему-то об А. Жиде. Оба мы были в некотором подпитии, и формулировки звучали резко, определенно. Дело свелось к тому, что Б. Л. защищал Жида (речь шла о его книге, посвященной СССР). Я резко выступал против. Если припомнить, что летом мне БЛ. рассказывал о своем разговоре с А. Жидом, в котором тот отрицал наличие свободы личности в СССР, – то эти высказывания Пастернака приобретают определенный политический смысл. В результате этого разговора произошла резкая ссора, разрыв. Б. Л. заявил, что я говорю общие казенные слова и что разговаривать со мной ему неинтересно.
Позднее об этой нашей беседе, которую слышали многие (Долматовский, Арк. Коган и др.), говорил в своей речи Ставский».
В то же время Пастернак 26 февраля 1937 года на IV пленуме правления Союза советских писателей вынужденно возмущался Андре Жидом: «… Когда появилась книга Андре Жида, меня кто-то спросил – каково мое отношение. Должен сказать, что я этой книги не читал и ее не знаю. Когда прочел об этом в «Правде» (Редакционная статья «Смех и слезы Андре Жида» появилась в центральном партийном органе 3 декабря 1936 года. – Б. С.) , у меня было омерзение, не только то общее, которое вы испытывали, но, кроме того житейское, свое собственное омерзение. Я подумал: он со мной говорил, и говорил не просто, он как-то меня мерил – достаточно ли я кукла или нет, и, по-видимому, он меня счел за куклу. И вот когда меня спросил человек относительно Андре Жида и моего отношения к тому, что он написал, я просто послал его к черту, я сказал – оставьте меня в покое.
Когда я ездил на съезд в Париж, я вследствие болезни не бывал у Андре Жида, хотя он тогда был апробированной личностью и у него бывали все. Когда он приехал сюда, я не приехал его встречать. После всего этого, после речи на Красной площади, он сам явился ко мне, и не успел я его узнать, меня спросили об этом человеке. Я сказал: поговорите со мной о Мальро, а об Андре Жиде я буду говорить с вами немного погодя (Смех).
Что вам сказать о моем отношении? Это все ужасно. Я не знаю, зачем Андре Жиду было нужно каждому из нас смотреть в глаза, щупать печенку и т. д. Я этого не понимаю. Он не только оклеветал нас, но он усложнил наши товарищеские отношения. Иногда просто человек скажет – я отмежевываюсь. Я не говорю этого слова, потому что не думаю, чтобы моя межа была настолько велика, чтобы отмежевывание мое могло вас интересовать. Но все-таки я отмежевываюсь (Смех.)».
Однако это не отражало его подлинного отношения к Андре Жиду, что было прекрасно известно и в писательской среде, и в компетентных органах. Да и фраза насчет «отмежевывания» была не без скрытой издевки над теми, кто требовал «отмежевывания». Слова о куклах вообще была скрытая цитата из любимого и переводимого Пастернаком Генриха Клейста (его перевод драмы Клейста «Принц Гомбургский» был опубликован в 1940 году, а в 1937 году Пастернак готовил его к публикации в «Знамени», которая не состоялась). Клейст утверждал, что естественностью в движениях обладают только куклы и Бог, а не танцоры, которые, вследствие заданности своих движений, часто выглядят неестественно. Получается, что, открыв правду о Советском Союзе французскому писателю, Пастернак поступил естественно. В собрании писателей, где он выступал, только он один был куклой, все остальные – танцорами.
Неизвестно, дошло ли это вымученное отмежевывание до Андре Жида. Но даже если дошло, французский писатель своего отношения к Пастернаку нисколько не изменил.
В 1941 году в беседах с критиком Александром Бахрахом, жившим вместе с Буниным, Жид вспоминал, что «боялся рассказывать о своей огромной симпатии к Пастернаку, которая – он это подчеркивал – пробудилась у него молниеносно, чуть ли не при первой встрече. Он говорил, что Пастернак открыл ему глаза на происходящее вокруг, предостерегал его от увлечения теми «потемкинскими деревнями» или образцовыми колхозами, которые ему показывали».
А 28 августа 1941 года Иван Бунин записал в дневнике после визита Андре Жида: «В восторге от Пастернака как от человека – это он мне открыл глаза на настоящее положение в России».
Замечу, что Андре Жид писал в дневнике 15 января 1945 года: «Нет сомнений, что победить нацизм можно было лишь благодаря антинацистскому тоталитаризму; но завтра важнее всего окажется борьба с этим новым конформизмом». Я думаю, что подобные же идеи вдохновляли Пастернака на создание своего великого романа.
В середине 30-х годов Пастернак фактически был вождем той части писателей и поэтов, которые не безоговорочно принимали советскую власть. Но этой ролью он, в общем, тяготился и без жалости расстался с ней в 1937 году, когда первым поэтом был официально провозглашен Маяковский и никаких живых вождей в поэтическом творчестве уже не требовалось, а претендовать на подобную роль стало смертельно опасным.
12 марта 1935 года Пастернак говорил Тарасенкову: «Наше время носит шекспировский характер. Мы вовлечены в историю, в судьбу Франции, Германии. Наше государство становится из объекта – субъектом истории. Вот единый фронт на Западе… Ведь у нас для них есть лицо, которое мы еще сами не видим».
В тот момент, когда поэт осознал, что его страна превратилась в субъект истории, он начал писать свой великий роман. А к его завершению он приступил, когда кончилась Вторая мировая война, рассеялись как утренний туман надежды на либерализацию режима, и Советский Союз, сокрушив Гитлера и выполнив свою историческую миссию, по мнению Пастернака, опять перестал быть субъектом истории. Неслучайно основная часть романа завершается в «досубъектном» 1929 году, а эпилог отнесен к тому короткому периоду, когда СССР действительно был субъектом истории, оказывал решающее влияние на ее ход. Но когда после победы внутри страны все вернулось на круги своя и режим забронзовел еще больше, Пастернак понял, что надежды на то, что страна обретет свободу и сохранит себя в качестве субъекта истории, не сбылись.
Осенью 1936 года Пастернак урывками возвращался к «генеральной прозе», но потом оставил ее из-за нарастания кампании репрессий и все усиливавшегося чувства разлада с эпохой. Он вынужденно ушел в переводы. В 1936 году вариантами названия романа были «Когда мальчики выросли» и «Записки Патрикия Живульта». А еще в юношеских набросках начала 1910-х годов одного из героев звали Пурвит. Эта латышская по форме фамилия производилась Пастернаком от французского pour vie – ради жизни. В конце концов автор превратил героя в Живаго, в том числе ради эффектной фразы в начале романа: «Живаго хоронят». В советское время Пастернак, как и его герой, как и многие другие интеллигенты, сформировавшиеся в своих нравственных убеждениях еще до 1917 года, чувствовали себя похороненными заживо, ощущали постоянную нехватку воздуха. Вспомним у Осипа Мандельштама: «Отравлен хлеб, и воздух выпит…» и его же мотив поэзии как «ворованного воздуха».
1 ноября 1939 года Пастернак говорил Тарасенкову, с которым тогда восстановил отношения после скандала по поводу Андре Жида: «Все мы живем на два профиля: общественный – радостный, восторженный – и внутренний, трагический… В эти страшные и кровавые годы мог быть арестован каждый. Мы тасовались, как колода карт. И я не хочу по-обывательски радоваться, что я цел, а другой нет. Нужно, чтобы кто-нибудь гордо скорбел, носил траур, переживал жизнь трагически. У нас трагизм под запретом, его приравнивают к пессимизму, нытью. Как это неверно! Трагичен всякий порыв, трагична пора полового созревания юноши, – но ведь в этом жизнь и жизнеутверждение… И нужен живой человек – носитель этого трагизма. В эти страшные годы, что мы пережили, я никого не хотел видеть, – даже Тихонов, которого я люблю, приезжая в Москву, останавливался у Луговского, не звонил мне, при встрече – прятал глаза. Даже Всеволод Иванов, честнейший художник, делал в эти годы подлости, делал черт знает что, подписывал всякие гнусности, чтобы сохранить в неприкосновенности свою берлогу – искусство. Его, как медведя, выволакивали за губу, продев в нее железное кольцо, его, как дятла, заставляли, как и всех нас, повторять сказки о заговорах. Он делал это, а потом снова лез в свою берлогу – в искусство. Я прощаю ему. Но есть люди, которым понравилось быть медведями, кольцо из губы у них вынули, а они все еще, довольные, бродят по бульвару и пляшут на потеху публике».
Роман нужен был для реализации трагического профиля.
В «Докторе Живаго», несомненно, отразилось христианское мировоззрение Пастернака. Но, что интересно, мы до сих пор не знаем твердо, был ли поэт вообще крещен. 2 мая 1959 г. он писал Жаклин де Пруайар: «Я был крещен в младенчестве моей няней, но вследствие направленных против евреев ограничений и притом в семье, которая от них избавлена и пользовалась в силу художественных заслуг отца некоторой известностью, это вызвало некоторые осложнения и факт этот всегда оставался интимной полутайной, предметом редкого и исключительного вдохновения, а не спокойной привычки. Но я думаю, что здесь источник моего своеобразия. Я жил больше всего в моей жизни в христианском умонастроении в годы 1910–1912, когда вырабатывались корни, самые основы этого своеобразия, моего видения вещей, мира, жизни…» Пастернак из принципа не афишировал до революции свое крещение и не пользовался привилегиями, которое это давало евреям, чтобы не подумали, что он принял христианство из конъюнктурных соображений. В «Записях разных лет» он утверждал: «Я не был связан с традиционной еврейской обрядностью, но, глубоко веря в Бога, никогда не позволил бы себе и думать о крещении в корыстных целях».
Но христианство Пастернака – какое-то внецерковное, мистическое. Его бы правильно было определить как «христианин вне конфессий». Для общения с Богом ему не требовалась помощь священника, хотя эстетикой обрядов он восхищался. В романе Живаго «слушал заупокойную службу как сообщение, непосредственно к нему обращенное и прямо его касающееся. Он вслушивался в эти слова и требовал от них смысла, понятно выраженного, как это требуется от всякого дела, и ничего общего с набожностью не было в его чувстве преемственности по отношению к высшим силам земли и неба, которым он поклонялся как своим великим предшественникам».
А шведскому филологу А. Нильсону Пастернак говорил: «Мы узнали, что мы только гости в этом мире, путешественники между двумя станциями. За то короткое время, которое мы живем на земле, нам нужно уяснить себе свое отношение к существованию, свое место во вселенной. Иначе ведь жизнь немыслима… Это означает возрождение нашей внутренней жизни, возрождение религии не как церковно-религиозной догмы, но как жизнеощущения».
По свидетельству Ольги Ивинской, поэт ненавидел «каждую торжествующую казенную церковь», поскольку «его гражданственность и патриотизм не имели ничего общего с казенным оптимизмом и квасной народностью».
«Смерти не будет» – крупно и размашисто вывел Пастернак название на титульном листе карандашной рукописи первых глав, писавшихся в декабре-январе 1945-46 годов. Справа под названием эпиграф, указывающий, откуда взяты эти слова: «И отрет Бог всякую слезу с очей их, и смерти не будет уже; ни плача, ни вопля, ни болезни уже не будет; ибо прошлое прошло» (Откровение Иоанна Богослова, 21, 4). Роман для него стал исполнением христианского долга. А слова Иоанна Богослова отразились в романе в процитированном выше разговоре Юрия Живаго с умирающий Анной Ивановной (Иоанновной) Громеко.
Пастернак писал в первоначальной рукописи романа: «Наше время заново поняло ту сторону Евангелия… которую издавна лучше всего почувствовали и выразили художники. Она была сильна у апостолов и потом исчезла у отцов, в церкви, морали и политике. О ней горячо и живо напомнил Франциск Ассизский, и ее некоторыми чертами отчасти повторило рыцарство. И вот ее веянье очень сильно в девятнадцатом веке. Это тот дух Евангелия, во имя которого Христос говорит притчами из быта, поясняя истину светом повседневности. Это мысль, что общение между смертными бессмертно и что жизнь символична, потому что она значительна».
Отсюда – глубокий символизм романа, предрекающий гибель того строя жизни, который отверг христианские принципы. Истинно художественно для Пастернака только то, что символично.
Сделавшись христианином, о своем еврейском происхождении Пастернак старался не вспоминать. По справедливому замечанию критика Натальи Ивановой, «он ощущал себя принадлежащим всему сообществу и очень хотел ассимиляции. Он не хотел быть евреем и все время доказывал, что он поэт русский».
Всерьез за «Доктора Живаго» Пастернак взялся только после окончания войны. События военных лет и крах ожиданий лучшего послевоенного будущего побудили его к этому.
Последняя возлюбленная Пастернака Ольга Ивинская приводит дарственную надпись Пастернака на машинописном сборнике его стихотворений: «Искренняя, одна из сильнейших (последняя в тот период) попытка жить думами времени и ему в тон. Сегодня (17.11.1956), разбирая те немногие дополнения, кот. у меня есть, и напав на эти стихи, вспомнил отчетливо: я не всегда был такой, как сейчас, ко времени написания 2-й книги докт. Живаго. Именно в 36 году, когда начались эти страшные процессы (вместо прекращения поры жестокости, как мне в 35 году казалось), все сломилось во мне, и единение с временем перешло в сопротивление ему, которого я не скрывал. Я ушел в переводы. Личное творчество кончилось. Оно снова пробудилось накануне войны, м.б. как ее предчувствие, в 1940 г. (На ранних поездах.) Трагический тяжелый период войны был живым (дважды подчеркнуто Пастернаком. – Б.С.) периодом и в этом отношении вольным радостным возвращением чувства общности со всеми. Но когда после великодушия судьбы, сказавшегося в факте победы, пусть и такой ценой купленной победы, когда после такой щедрости исторической стихии повернули к жестокости и мудрствованиям самых тупых и темных довоенных годов, я испытал во второй (после 36 г.) раз чувство потрясенного отталкивания от установившихся порядков, еще более сильное и категорическое, чем в первый раз. Я хотел бы что-нибудь в этом роде сказать в предполагаемой в качестве введения к однотомнику автобиографии. Это очень важно в отношении формирования моих взглядов и их истинной природы».
Драматургу Александру Гладкову Пастернак так объяснял, почему он взялся за «Доктора Живаго»: «Я вернулся к работе над романом, когда увидел, что не оправдываются наши радостные ожидания перемен, которые должна принести война России. Она промчалась, как очистительная буря, как веянье ветра в запертом помещении. Ее беды и жертвы были лучше бесчеловечной лжи. Они расшатывали владычество всего надуманного, искусственного, не органичного природе человека и общества, что получило у нас такую власть. Но все же победила инерция прошлого».
А в переводе шиллеровской «Марии Стюарт» Пастернак утверждал:
Но разве можно преданность отчизне
За верность строгой правде выдавать?
«Роман об эпохе можно писать только после того, как она закончилась», – подметил один из пастернаковских друзей, К. Локс. Повторю, в той форме, в которой он нам сегодня известен, «Доктор Живаго» начал писаться после окончания Великой Отечественной войны, когда стало понятно, что надеждам на перемены в общественной жизни, вызванным патриотическим подъемом и кажущимся ослаблением хватки тоталитарной власти в военные годы, не суждено сбыться. Пастернак понял, что революционная эпоха окончена раз и навсегда, хотя ему еще и предстояло доживать жизнь в век ее разложения.
А надежды на то, что война и победа изменят советский режим, у Пастернака в военные годы были нешуточные. Так, осенью 1943 года в очерке «Поездка в армию» Пастернак утверждал: «Победил весь народ, всеми своими слоями, и радостями, и горестями, и мечтами, и мыслями. Победило разнообразье. Победили все, и в эти самые дни на наших глазах открывают новую, высшую эру нашего исторического существования. Дух широты и всеобщности начинает проникать деятельность всех. Его действие сказывается и на наших скромных занятиях».
А в марте 1944 года, выступая в Московском университете, Пастернак заявил, что война положила конец «действию причин, прямо лежавших в основе переворота», он говорил о «зрелости исторического отрезка революции» и подчеркивал: «Приближается победа! Наступает момент оживления жизни! Историческая эпоха, какой свет не видал! Срок приспел! Писателю теперь как никогда необходима своя крепкая внутренняя эстетика».
Это чувство свободы и оживления жизни сохранялось еще и несколько месяцев после войны – вплоть до постановления с осуждением Ахматовой и Зощенко. Причину этого Пастернак вскрыл, когда писал в июне 1948 года Зинаиде Николаевне о том, что хаос повседневной жизни «хуже войны, потому что война – это смертельная и быстро разрешающая катастрофа, а этот порядок – смертельная катастрофа, надолго затягивающаяся». Отсюда, в том числе, – восприятие войны как большей свободы, чем повседневная советская действительность в эпилоге «Доктора Живаго».
Из обретенного вновь ощущения внутренней свободы Пастернак сделал практический вывод о том, что надо вновь приниматься за генеральную прозу.
Так, 29 июня 1945 года он признавался в письме литературоведу С. Н. Дурылину: «За последние два года я, поначалу отрицательными путями, из нападок (здешних) на себя узнал о существовании молодого английского направления непротивленцев (escapistes). Эти люди были на фронте и воевали, но считали, что писать и говорить о войне можно только как об абсолютном обоюдостороннем зле. Их другое литературное прозвище – персоналисты, личностники. На их знамени имена Руссо, Рескина, Кропоткина, Толстого. Они скорее анархисты, чем чтобы то ни было другое… Они зачислили меня в свое братство, поместили «Детство Люверс» в первом альманахе <«Transformation»>, и их издательство анонсировало выпуск тома моей прозы, за которым последуют стихи… Это тот поворот людей издали лицом друг к другу, который их ничем не связывает и не обременяет, но в каких-то высших целях, не исчерпываемых жизнью каждого в отдельности, одухотворяет пространство веяньем единенья, без которого нет бессмертья… Я почувствовал, что только мириться с административной росписью сужденного я больше не в состоянии и что сверх покорности (пусть и в смехотворно малых размерах) надо делать что-то дорогое и свое, и в более рискованной, чем бывало, степени попробовать выйти на публику».
Сходные мысли звучат в письме к Н.Я. Мандельштам, относящемся к ноябрю 1945 года: «Неожиданно жизнь моя (выражусь для краткости)… активизировалась. Связи мои с некоторыми людьми на фронте, в залах, в каких-то глухих углах и в особенности на Западе оказались многочисленнее, прямее и проще, чем мог я предполагать даже в самых смелых мечтаниях. Это небывало и чудодейственно упростило и облегчило мою внутреннюю жизнь, строй мыслей, деятельность, задачи, и также сильно усложнило жизнь внешнюю. Она трудна в особенности потому, что от моего былого миролюбия и компанейства ничего не осталось. Не только никаких Тихоновых и большинства Союза нет для меня и я их отрицаю, но я не упускаю случая открыто и публично об этом заявлять. И они, разумеется, правы, что в долгу передо мной не остаются. Конечно, это соотношение сил неравное, но судьба моя определилась, и у меня нет выбора».
И о том же 23 декабря 1945 года поэт писал О. М. Фрейденберг: «В моей жизни сейчас больше нет никакой грыжи, никакого ущемленья. Я вдруг стал страшно свободен. Вокруг меня все страшно свое».
От духовного гнета советской системы Пастернак в войну окончательно освободился. Теперь ему казалось, что это чувство свободы на этот раз сможет получить выход в печать. 26 января 1946 года он писал Н.Я. Мандельштам: «У меня есть сейчас возможность поработать месяца три над чем-нибудь совершенно своим, не думая о хлебе насущном. Я хочу написать прозу о всей нашей жизни от Блока до нынешней войны, по возможности в 10-12-ти главах, не больше. Можете себе представить, как торопливо я работаю и как боюсь, что может что-нибудь случиться до окончания работы! И как часто приходится прерывать!» А на следующий день, 27-го, он писал Сергею Дурылину: «Я, как угорелый, пишу большое повествование в прозе, охватывающее годы нашей жизни, от Мусагета (символистского издательства, в одном из поэтических кружков при котором состоял Пастернак. – Б.С.) до последней войны, опять мир «Охранной грамоты», но без теоретизирования, в форме романа, шире и таинственнее, с жизненными событиями и драмами, ближе к сути, к миру Блока и направлению моих стихов к Марине (Цветаевой. – Б. С.). Естественна моя спешка, у меня от пролетающих дней и недель свист в ушах». В этом письме поэт обозначал родство своей прозы с произведениями символистов, хотя сам формально никогда не принадлежал к этому литературному направлению.
После августа 1946 года, погромного постановления о Зощенко и Ахматовой, надежды на освобождение рухнули, но теперь-то работа над романом и пошла полным ходом. Эпоха завершилась, и ее надо было успеть описать. 5 октября 1946 года Пастернак сообщал Ольге Фрейденберг: «А с июля месяца я начал писать роман в прозе «Мальчики и девочки», который в десяти главах должен охватить сорокалетие 1902–1946 годов, и с большим увлеченьем написал четверть всего задуманного или пятую его часть. Это все очень серьезные работы. Я уже стар, скоро, может быть, умру, и нельзя до бесконечности откладывать свободного выражения настоящих своих мыслей. Занятия этого года – первые шаги на этом пути, – и они необычайны. Нельзя без конца и в тридцать, и в сорок, и в пятьдесят шесть лет жить тем, чем живет восьмилетний ребенок: пассивными признаниями твоих способностей и хорошим отношением окружающих к тебе, – а вся жизнь прошла по этой вынужденно сдержанной программе».
В следующем письме кузине, от 13 октября, Пастернак более подробно излагал замысел романа: «Собственно, это первая настоящая моя работа. Я в ней хочу дать исторический образ России за последнее сорокапятилетие, и в то же время всеми сторонами этого сюжета, тяжелого, печального и подробно разработанного, как, в идеале, у Диккенса или Достоевского, – эта вещь будет выражением моих взглядов на искусство, на Евангелие, на жизнь человека в истории и на многое другое. Роман пока называется «Мальчики и девочки». Я в нем свожу счеты с еврейством, со всеми видами национализма (и в интернационализме) (неслучайно национальные у персонажей – только фамилии, а без них Комаровского никак не примешь за поляка, а Галиуллина – за татарина. Пастернаку важно было выразить в романе то вечное и наднациональное, что не сводится ни к одной национальности, ибо Христос выше и эллина, и иудея. – Б. С.) , со всеми оттенками антихристианства и его допущениями, будто существуют еще после падения Римской империи какие-то народы и есть возможность строить культуру на их сырой национальной сущности.
Атмосфера вещи – мое христианство, в своей широте немного иное, чем квакерское и толстовское, идущее от других сторон Евангелия в придачу к нравственным.
Это все так важно, и краска так впопад ложится в задуманные очертания, что я не протяну и года, если в течение его не будет жить и расти это мое перевоплощение, в которое с почти физической определенностью переселились какие-то мои внутренности и частицы нервов».
В 1947 году вариантами названий были «Нормы нового благородства», «Земной воздух», «Живые, мертвые и воскресающие» и «Рыньва». Последнее – это упоминаемое во второй книге «Доктора Живаго» название «знаменитой судоходной реки», на которой стоит город Юрятин. Оно образовано от слов языка коми «рын» (настежь) и «ва» (вода), т. е. «река, распахнутая настежь». Один из синонимов этого названия – «река времен, река жизни». Также значим топоним «Юрятин» – образован из личного имени «Юра» и палиндрома к слову «нить». Его можно трактовать в значении «судьба». А название «Варыкино», возможно, происходит от иконописной краски киноварь и вызывает христианские ассоциации. Вообще же под вымышленным Юрятиным подразумевается Пермь, дважды занимавшаяся белыми и дважды – красными.
Роман был для Пастернака делом всей жизни. Это было то произведение, с которым не стыдно было предстать перед Богом. Он хотел высказать все, что наболело, без какой-либо оглядки на цензуру и независимо от того, как неуемное желание говорить правду и одну только правду скажется на его положении в стране победившего социализма. Пастернак готов был все поставить на эту карту. Или почти все. Он так и писал Фрейденберг 24 января 1947 года: «Я сделал, в особенности в последнее время (или мне померещилось, что я сделал, все равно, безразлично), тот большой ход, который в жизни, игре или драме остается позади и перестают ранить, радовать и существовать оттенки и акценты, переходы, полутона и сопутствующие представления, надо разом выиграть или (и тоже целиком) провалиться, – либо пан, либо пропал.
И что мне Смирнов, когда самый злейший и опаснейший враг себе и Смирнову – я сам, мой возраст и ограниченность моих сил, которые, может быть, не вытянут того, что от них требуется, и меня утопят?»
С литературоведом Зельмой Федоровной Руофф Пастернак 16 марта 1947 года делился соображениями о главном герое романа, который был не только автобиографичным, но и некоторым обобщенным образом русского поэта первой половины XX века: «Я пишу сейчас большой роман в прозе о человеке, который составляет некоторую равнодействующую между Блоком и мной (и Маяковским и Есениным, может быть). Он умрет в 1929 году. От него останется книга стихов, составляющая одну из глав второй части. Время, обнимаемое романом, 1903–1945 гг. По духу это нечто среднее между Карамазовыми и Вильгельмом Мейстером».
В письме студенту М. П. Громову 6 апреля 1948 года Пастернак упоминал «мой роман в прозе, который я пишу сейчас. Там описывается жизнь одного московского круга (но захватывается также и Урал). Первая книга обнимает время от 1903 года до конца войны 1914 г. Во второй, которую я надеюсь довести до Отечественной войны, примерно так году в 1929-м должен будет умереть главный герой, врач по профессии, но с очень сильным вторым творческим планом, как у врача А. П. Чехова. Когда его сводный брат, о котором он знает только понаслышке и всю жизнь считает своим заклятым врагом, приведет в порядок бумаги покойного, среди них окажется много заметок, имеющих философский интерес, и целая книга стихов, которую этот сводный брат выпустит в свет и которая составит отдельную, сплошь стихотворную главу во второй книге романа. Этот герой должен будет представлять нечто среднее между мной, Блоком, Есениным и Маяковским, и когда я теперь пишу стихи, я их всегда пишу в тетрадь этому человеку, Юрию Живаго».
Как вспоминала вдова Всеволода Иванова Тамара Владимировна, ознакомившись в 1947 году с первыми главами романа, «Всеволод упрекнул как-то Бориса Леонидовича, что после своих безупречных стилистических произведений «Детство Люверс», «Охранная грамота» и других он позволяет себе писать таким небрежным стилем. На это Борис Леонидович возразил, что он «нарочно пишет почти как Нарекая», его интересуют в данном случае не стилистические поиски, а «доходчивость», он хочет, чтобы его роман читался «взахлеб» любым человеком». А еще раньше, зимой 1945/46 года, Пастернак, по его собственному признанию, стремился писать роман так, чтобы «всем было понятно».
И в самом деле, в отличие от другой философской прозы, в том числе и самого Пастернака, «Доктор Живаго» читается необычайно легко. Неслучайно, как посчитали литературоведы, предложения в романе в среднем почти вдвое короче, чем в других прозаических произведениях Пастернака. Хотя, конечно, по степени доступности «Доктора Живаго» с произведениями Агаты Кристи, Александры Марининой или Бориса Акунина не сравнишь, тем более что сюжет в романе – совсем не завлекательный, а лишь призванный дать возможность героям высказать собственные мысли автора и его оппонентов. Так и должно быть в философском романе.
Отвечая на поставленный в заголовке главы вопрос, можно сказать, что «Доктор Живаго» – это роман о революции и русской интеллигенции, о самоощущении Пастернака в советские годы, о том, как художник принимает вызов времени, о том соре, из которого растут стихи. А также о том, что истинный интеллигент умирает, но не сдается тоталитарной власти. Так произошло с самим Пастернаком, который, несмотря на вынужденные отречения, так и не сдался.
Пастернак и Сталин: «… Знанье друг о друге предельно крайних двух начал»
Взаимоотношения Пастернака и Сталина сыграли важную роль в появлении на свет «Доктора Живаго», а сам Сталин послужил прототипом одного из героев романа. Широко известен телефонный разговор Сталина с Пастернаком, а вот личной встречи один на один или в сколько-нибудь узком кругу у них, как кажется, не было.
Впрочем, Ольга Ивинская утверждает, что Пастернак рассказывал ей о том, как он, Маяковский и Есенин встречались со Сталиным в конце 1924 или в начале 1925 года. Другие мемуаристы сомневаются, что такая встреча действительно была, поскольку никаких документальных свидетельств о ней до сих пор не найдено.
С каждым из поэтов Сталин будто бы беседовал по отдельности. Он говорил, что они должны стать «глашатаями эпохи». По утверждению Ивинской, «вспоминая об этой встрече, Б.Л. рисовал Сталина как самого страшного человека из всех, кого ему когда-либо приходилось видеть: «На меня из полумрака выдвинулся человек, похожий на краба. Все его лицо было желтого цвета, испещренное рябинками. Топорщились усы. Этот человек-карлик, непомерно широкий и вместе с тем напоминавший по росту двенадцатилетнего мальчика, но с большим старообразным лицом». Но она же сомневается, что тогда, в середине 20-х, Пастернак мог такими глазами смотреть на Сталина: «Думаю, что тогда, после встречи, это впечатление у Б.Л. было несколько иным. Ведь было время, когда Сталин вдохновлял его на стихи». По словам Ивинской, Сталин был озабочен переводом на русский язык грузинских поэтов. Не исключено, что эту встречу Пастернак выдумал, привнеся в нее свои позднейшие впечатления от Сталина и собственной работы над переводами грузинской поэзии, или, по крайней мере, передал свои впечатления от встречи уже с учетом последующего опыта. Никакими другими источниками эта встреча Пастернака, равно как и двух других перечисленных поэтов со Сталиным не подтверждается. Однако журнала посетителей Сталина в то время еще не велось, а Есенин и Маяковский слишком рано покончили с собой, чтобы оставить воспоминания о такой встрече. Так что можно предположить, что такая встреча состоялась в действительности.
Один совершенно достоверный, но заочный контакт у Пастернака со Сталиным был в ноябре 1932 года. Тогда покончила жизнь самоубийством вторая жена Сталина Надежда Аллилуева, и группа писателей опубликовала соболезнование вождю. Пастернак присоединился к нему с персональной припиской: «Присоединяюсь к чувству товарищей. Накануне глубоко и упорно думал о Сталине; как художник – впервые. Утром прочел известие. Потрясен так, точно был рядом, жил и видел. Борис Пастернак». В этой приписке содержалось нечто мистическое. Но неизвестно, обратил ли внимание Сталин на этот пастернаковский текст.
По-настоящему знаменитым стал разговор со Сталиным о Мандельштаме в 1934 году. Поэт Осип Эмильевич Мандельштам был арестован 13 мая 1934 года за написание знаменитого антисталинского стихотворения «Мы живем, под собою не чуя страны…». Узнав об аресте, Пастернак обратился с просьбой к Н. И. Бухарину облегчить положение Мандельштама. И в первой половине июня Бухарин написал Сталину письмо, где третьим пунктом стояло: «О поэте Мандельштаме. Он был недавно арестован и выслан. До ареста он приходил со своей женой ко мне и высказывал свои опасения на сей предмет в связи с тем, что он подрался (!) с Алексеем Толстым, которому нанес «символический удар» за то, что тот несправедливо якобы решил его дело, когда другой писатель побил его жену. Я говорил с Аграновым, но он мне ничего конкретного не сказал. Теперь я получаю отчаянные телеграммы от жены Мандельштама, что он психически расстроен, пытался выброситься из окна и т. д. Моя оценка О. Мандельштама: он – первоклассный поэт, но абсолютно несовременен; он – безусловно не совсем нормален; он чувствует себя затравленным и т. д. Т. к. ко мне все время апеллируют, а я не знаю, что он и в чем он «наблудил», то я решил написать тебе об этом. Прости за длинное письмо. Привет.
Твой Николай.
PS. О Мандельштаме пишу еще раз (на обороте) потому что Борис Пастернак в полном умопомрачении от ареста Мандельштама и никто ничего не знает».
После этого письма Сталин решил, что, раз Пастернак так волнуется за судьбу сосланного поэта, значит, он его близкий друг. Возможно, что Бухарин в письме вольно или невольно сгустил краски и преувеличил степень обеспокоенности Пастернака, чтобы побудить Кобу поскорее решить вопрос с Мандельштамом. После получения бухаринского письма Сталин в середине июня позвонил Пастернаку.
Существует бесчисленное множество вариантов текстов разговора, однако все они восходят либо к рассказам Пастернака, либо являются показаниями двух непосредственных свидетелей разговора со стороны Пастернака (3. Н. Пастернак и Н. Н. Вильмонта). Однако письменного изложения содержания разговора, сделанного самим Пастернаком, в природе не существует, равно как и каких-либо свидетельств, прямо или косвенно исходящих от Сталина. Надо также иметь в виду, что почти все мемуары были записаны через много лет и даже десятилетий после телефонной беседы Сталина с Пастернаком, а Борис Леонидович в разное время и разным людям по-разному излагал содержание разговора. И что характерно, ни один из мемуаристов не называет точной даты разговора.
Сегодня наука бессильна сколько-нибудь точно реконструировать ход знаменитой беседы. Известный литературовед и критик собрал основные версии телефонного диалога Сталин – Пастернак. Вот как они выглядят.
Согласно свидетельским показаниям драматурга Иосифа Прута, приведенным в следственном деле по реабилитации Осипа Мандельштама, разговор происходил следующим образом:
«Борису Пастернаку позвонил Поскребышев и сказал:
– Сейчас с вами будет говорить товарищ Сталин!
И действительно, трубку взял Сталин и сказал:
– Недавно арестован поэт Мандельштам. Что вы можете сказать о нем, товарищ Пастернак?
Борис, очевидно, сильно перепугался и ответил:
– Я очень мало его знаю! Он был акмеистом, а я придерживаюсь другого литературного направления! Так что ничего о Мандельштаме сказать не могу!
– А я могу сказать, что вы очень плохой товарищ, товарищ Пастернак! – сказал Сталин и положил трубку».
Тут еще стоит заметить, что содержание разговора Прут слышал не лично от Пастернака, а от поэта Семена Кирсанова.
Галина фон Мекк, внучка подруги Чайковского Надежды фон Мекк, в мемуарах цитирует такую версию разговора:
«Это случилось незадолго до мандельштамовской ссылки, когда небольшая горстка друзей поэта собралась вместе, чтобы обсудить, как можно ему помочь.
Борис Пастернак запаздывал. Его могли задержать разные обстоятельства, и мы не особенно беспокоились.
Наконец раздался звонок в дверь; Евгений Хазин, хозяин квартиры, где мы собрались, пошел открывать и вернулся с Пастернаком. Борис выглядел огорчённым, взволнованным и нервным. «Со мной произошло нечто ужасное! – сказал он. – Ужасное! И я вел себя как трус!»
А затем Пастернак рассказал нам вот что. Сегодня утром, когда он сидел и работал, зазвонил телефон, и ему пришлось подойти. Незнакомый голос поинтересовался – кто у телефона, не товарищ ли Пастернак. Когда Борис ответил утвердительно, голос сообщил: «Подождите, сейчас с вами будет говорить товарищ Сталин!»
«Я был в шоке!» – рассказывал Пастернак. Через некоторое время голос Сталина произнес с характерным грузинским акцентом:
– Это товарищ Пастернак?
– Да, товарищ Сталин.
– Какое ваше мнение, как нам поступить с Осипом Мандельштамом? Что нам с ним делать?..
Наверное, не многие из нас могли бы очутиться лицом к лицу с диктатором, который вызывал страх у целой страны. Борис Пастернак не был бунтарём, как Мандельштам. Он был мечтателем, и он струсил. Грубое слово. Но так и было.
Вместо того чтобы просить за Мандельштама, Пастернак промычал что-то вроде: «Вам лучше знать, товарищ Сталин». В сталинском ответе звучала насмешка: «Это все, что вы можете сказать? Когда наши друзья попадали в беду, мы лучше знали, как сражаться за них!» После этого Сталин бросил трубку».
Друг Пастернака поэт Сергей Бобров в записанной на магнитофон беседе с литературоведом В.Д. Дувакиным изложил разговор со слов Пастернака:
«– Вы знаете, что Боря однажды отказался поддержать Мандельштама? Вам это известно или нет?
– Я об этом слышал дважды. И очень бы хотел, чтобы вы сказали, как вам это известно.
– Известно очень просто. Мне Боря сам рассказывал. Дело было в том, что Сталин позвонил ему на квартиру. Боря сперва не верил и говорит: «Будет дурака ломать». Наконец его там всерьез одернули, и он стал слушать. Сталин его спрашивает: «Какого вы мнения о Мандельштаме?» И Боря струсил, начал объяснять, что он его плохо знает и так далее, хотя был в курсе, что Мандельштам арестован. Сталин страшно обозлился: «Мы так товарищей наших нэ защищали», – и бросил трубку…
– А вы думаете, что, если бы он твердо защитил, то…
– Видите, какая ситуация… Это было очень рискованно. Но чем было рисковать? Вот когда я сидел в тюрьме (в 1934 году), меня спрашивали про Оболдуева, и я отвечал, что Оболдуев – мне очень жаль, что я о нем говорил в этом заведении, – замечательный поэт…
– Скажите, то, что вы рассказали мне о Пастернаке, вы знаете с его слов или со слов Шкловского?..
– Это он сам рассказывал Марии Павловне (Богословской, жене С.П. Боброва. – Б. С.)… Струсил. Напустил в штаны. А нельзя было. Сталин был такой человек… Конечно, жестокости невероятной, но все-таки… Вот, представляете себе мизансцену.
С чего бы Сталину звонить? Ведь могла быть такая штука: ему говорят: «Мы Мандельштама взяли». Он спрашивает: «А стоило?» – «Да за него ни одна душа заступиться не может». «Ну как же это «не может»? – говорит Сталин. – Дайте мне Пастернака». Звонит ему и вдруг нарывается…»
М.П. Богословская рассказала В.Д. Дувакину об этом разговоре несколько иначе:
«– Я тогда только что приехала из ссылки в Москву добиваться, чтобы Сергею Павловичу чем-нибудь…
– Помогли.
– Да. Или напечатали его… Потому что его после ссылки в Москву не пустили, и он четыре года жил в Александрове. И вот, я приехала добиваться, чтобы что-нибудь из его вещей напечатали… Одним словом, я пошла к Пастернаку. Я шла и все время про себя думала: «Не дай мне Бог сразу попасть под чары Пастернака». Пастернак обладал необыкновенным даром обольщать людей, засмотритесь на него – и готово: вы уже проглочены. А мне важно было поговорить о Сергее Павловиче. И я начала разговор о том, что Сергей Павлович сделал и, может, ему возможно как-то помочь… Пастернак сразу нахмурился и сказал, что у него никаких возможностей нет. «Вы знаете о моем разговоре со Сталиным?» – «Нет, я ничего не слышала, ничего не знаю». Вот тут он мне его и рассказал. Сказал еще: «Мне… неудобно было говорить, у меня были гости…»
– А вы даже не знали, что Мандельштам арестован?
– Может быть, знала, а вот о том, что шел разговор, чтобы его вернуть или еще что-то, могла не знать.
Я не в курсе была, потому что была так поглощена нашими собственными бедами. Так вот, Пастернак мне сказал, что ему звонил Сталин. В тот день у него было много гостей. Он взял трубку – «С вами будет говорить Иосиф Виссарионович». Он ответил: «Ах, оставьте эти шутки» – и положил трубку. Кажется, чуть ли не до трех раз так было: он брал трубку и не верил, что с ним будет говорить Сталин. Потом, наконец, ему строгим голосом сказали, и…
– Пришлось поверить.
– Да. Сталин его спросил, как он относится к Мандельштаму, что он может сказать о Мандельштаме? «И вот, вероятно, это большая искренность и честность поэта, – сказал мне Пастернак, – я не могу говорить о том, чего не чувствую. Мне это чужое. Вот я и ответил, что ничего о Мандельштаме сказать не могу».
– То есть Пастернак не сказал: «Это большой поэт?»
– Нет, он ничего не сказал. Так он мне говорил, что не сказал ничего. И оправдывал себя тем, что не может кривить душой. А почему этот разговор зашел? Потому что я ему показывала какие-то стихи Сергея Павловича. Он сказал, что это не те стихи Боброва, которые он любит. И, кроме того… он вообще бессилен что-нибудь сделать… «Сами понимаете, после этого разговора мой престиж сейчас невысок».
Следующий вариант представлен рассказом литературоведа Виктора Борисовича Шкловского в беседе с тем же Владимиром Дмитриевичем Дувакиным:
«– Он переписывался со Сталиным, перезванивался со Сталиным – и не защитил Мандельштама. Вы знаете эту историю?
– Нет. Не защитил?
– Да. Сталин позвонил Пастернаку, спросил: «Что говорят об аресте Мандельштама?» Это мне рассказывал сам Пастернак. Тот смутился и сказал: «Иосиф Виссарионович, раз вы мне позвонили, то давайте говорить об истории, о поэзии». – «Я спрашиваю, что говорят об аресте Мандельштама». Он что-то ещё сказал. Тогда Сталин произнёс: «Если бы у меня арестовали товарища, я бы лез на стенку». Пастернак ответил: «Иосиф Виссарионович, если вы ко мне звоните об этом, очевидно, я уже лазил на стенку». На это Сталин ему сказал: «Я думал, что вы – великий поэт, а вы – великий фальсификатор», – и повесил трубку… Мне рассказывал Пастернак – и плакал.
– Значит, он просто растерялся.
– Растерялся. Конечно. Он мог бы попросить: «Отдайте мне этого, этого человека». Если б знал. Тот бы отдал… А тот растерялся. Вот такая, понимаете ли, история…»
Литературовед и переводчик Николай Николаевич Вильмонт, друг и родственник Пастернака, один из двух свидетелей разговора с пастернаковской стороны, так изложил его в написанных незадолго до смерти в 1986 году мемуарах:
«Кого он недолюбливал, так это Мандельштама. И всё же, несмотря на свою нелюбовь к Мандельштаму, не кто другой, как Пастернак, решился похлопотать за него перед высшей властью. Обратиться к самому Сталину он не решался. Немыслимо! Стихи, написанные Мандельштамом о Сталине, были невозможно, немыслимо резки и грубы… Тем не менее он обратился к Бухарину с просьбой заступиться за Мандельштама, не спасти его, а хотя бы смягчить его участь.
Бухарин спросил:
– А что он себе напозволял?
– В том-то и дело, что я ничего не знаю. Говорят, написал какие-то антисоветские стихи. Он арестован.
– Постараюсь узнать. И обещаю сделать возможное, вернее, что смогу сделать.
Через несколько дней я обедал у Пастернаков. Помнится, в четвёртом часу пополудни раздался длительный телефонный звонок. Вызывали «товарища Пастернака». Какой-то молодой мужской голос, не поздоровавшись, произнёс:
– С вами будет говорить товарищ Сталин.
– Что за чепуха! Не может быть! Не говорите вздору!
– Молодой человек. Повторяю: с вами будет говорить товарищ Сталин.
– Не дурите! Не разыгрывайте меня!
– Молодой человек. Даю телефонный номер. Набирайте!
Пастернак, побледнев, стал набирать номер.
Сталин. Говорит Сталин. Вы хлопочете за вашего друга Мандельштама?
– Дружбы между нами, собственно, никогда не было. Скорее наоборот. Я тяготился общением с ним. Но поговорить с вами – об этом я всегда мечтал.
Сталин. Мы, старые большевики, никогда не отрекались от своих друзей. А вести с вами посторонние разговоры мне незачем.
На этом разговор оборвался.
Конечно, я слышал только то, что говорил Пастернак, сказанное Сталиным до меня не доходило. Но его слова тут же передал мне Борис Леонидович. И сгоряча поведал обо всём, что было ему известно. И немедленно ринулся к названному ему телефону, чтобы уверить Сталина в том, что Мандельштам и впрямь никогда не был его другом, что он отнюдь не из трусости «отрёкся от никогда не существовавшей дружбы». Это разъяснение ему казалось необходимым, самым важным. Телефон не ответил».
Другая свидетельница разговора, вторая жена поэта Зинаида Николаевна Пастернак, в мемуарах, продиктованных скульптору 3. Н. Масленниковой в 60-е годы, воспроизвела такую версию разговора:
«К нам иногда заходил О. Мандельштам, Боря признавал его высокий уровень как поэта. Но он мне не нравился. Он держал себя петухом, наскакивал на Борю, критиковал его стихи и всё время читал свои. Бывал он у нас редко. Я не могла выносить его тона по отношению к Боре, он с ним разговаривал, как профессор с учеником, был заносчив, подчас говорил ему резкости. Расхождения были не только политического характера, но и поэтического. В конце концов Боря согласился со мной, что поведение Мандельштама неприятно, но всегда отдавал должное его мастерству.
Как-то Мандельштам пришёл к нам на вечер, когда собралось большое общество. Были грузины, Н. С. Тихонов, много читали наизусть Борины стихи, и почти все гости стали просить читать самого хозяина. Но Мандельштам перебил и стал читать одни за другими свои стихи. У меня создалось впечатление, о чём я потом сказала Боре, что Мандельштам плохо знает его творчество. Он был, как избалованная красавица, самолюбив и ревнив к чужим успехам. Дружба наша не состоялась, и он почти перестал у нас бывать.
Вскоре до нас дошли слухи, что Мандельштам арестован. Боря тотчас же кинулся к Бухарину, который был редактором «Известий», возмущённо сказал ему, что не понимает, как можно не простить такому большому поэту какие-то глупые стихи и посадить человека в тюрьму… В квартире, оставленной Боре и его брату родителями, мы занимали две комнаты, в остальных трёх поселились посторонние люди. Телефон был в общем коридоре. Я лежала больная воспалением лёгких. Как-то вбежала соседка и сообщила, что Бориса Леонидовича вызывает Кремль. Меня удивило его спокойное лицо, он ничуть не был взволнован. Когда я услышала: «Здравствуйте, Иосиф Виссарионович», – меня бросило в жар. Я слышала только Борины реплики и была поражена тем, что он разговаривал со Сталиным, как со мной. С первых же слов я поняла, что разговор идёт о Мандельштаме. Боря сказал, что удивлён его арестом, и хотя дружбы с Мандельштамом не было, но он признаёт за ним все качества первоклассного поэта и всегда отдавал ему должное. Он просил по возможности облегчить участь Мандельштама и, если возможно, освободить его. А вообще он хотел бы повстречаться с ним, то есть со Сталиным, и поговорить с ним о более серьёзных вещах – о жизни, о смерти. Боря говорил со Сталиным просто, без оглядок, без политики, очень непосредственно.
Он вошёл ко мне и рассказал подробности разговора. Оказывается, Сталин хотел проверить Бухарина, правда ли, что Пастернак так взволнован арестом Мандельштама… Я спросила Борю, что ответил Сталин на предложение побеседовать о жизни и смерти. Оказалось, что Сталин сказал, что поговорит с ним с удовольствием, но не знает, как это сделать. Боря предложил: «Вызовите меня к себе». Но вызов этот никогда не состоялся. Через несколько часов вся Москва знала о разговоре Пастернака со Сталиным. В Союзе писателей всё перевернулось. До этого, когда мы приходили в ресторан обедать, перед нами никто не раскрывал дверей, никто не подавал пальто – одевались сами. Когда же мы появились там после этого разговора, швейцар распахнул перед нами двери и побежал нас раздевать. В ресторане стали нас особенно внимательно обслуживать, рассыпались в любезностях, вплоть до того, что когда Боря приглашал к столу нуждавшихся писателей, то за их обед расплачивался Союз. Эта перемена по отношению к нам в Союзе после звонка Сталина нас поразила».
Анна Ахматова черпала сведения о разговоре как от жены Мандельштама, так и от самого Пастернака. 8 июля 1963 года она изложила в дневнике следующую версию разговора:
«Надя послала телеграмму в ЦК. Сталин велел пересмотреть дело… Потом звонил Пастернаку. Остальное слишком известно…
Бухарин в конце своего письма к Сталину написал: «И Пастернак тоже волнуется». Сталин сообщил, что отдано распоряжение, что с Мандельштамом будет всё в порядке. Он спросил Пастернака, почему тот не хлопотал. «Если бы мой друг поэт попал в беду, я бы лез на стену, чтобы его спасти». Пастернак ответил, что если бы он не хлопотал, то Сталин бы не узнал об этом деле. «Почему вы не обратились ко мне или в писательские организации?» – «Писательские организации не занимаются этим с 1927 года». – «Но ведь он ваш друг?» Пастернак замялся, а Сталин после недолгой паузы продолжил вопрос: «Но ведь он же мастер, мастер?» Пастернак ответил: «Это не имеет значения».
Борис Леонидович думал, что Сталин его проверяет, знает ли он про стихи, и этим он объяснил свои шаткие ответы.
«… Почему мы все говорим о Мандельштаме и Мандельштаме, я так давно хотел с вами поговорить». – «О чём?» – «О жизни и смерти». Сталин повесил трубку».
Сама Надежда Яковлевна Мандельштам со слов Пастернака так изложила этот разговор в мемуарах, написанных уже после его смерти:
«… Пастернак, передавая мне разговор, употреблял прямую речь, то есть цитировал и себя и своего собеседника. Точно так рассказывал мне и Шенгели: очевидно, всем Пастернак передавал это в одинаковом виде, и по Москве он распространился в точном варианте. Я передаю его рассказ текстуально.
Пастернака вызвали к телефону, предупредив, кто его вызывает. С первых же слов Пастернак начал жаловаться, что плохо слышно, потому что он говорит из коммунальной квартиры, а в коридоре шумят дети. В те годы такая жалоба ещё не означала просьбы о немедленном, в порядке чуда, устройстве жилищных условий. Просто Борис Леонидович в тот период каждый разговор начинал с этих жалоб. Мы с Анной Андреевной тихонько друг друга спрашивали, когда он нам звонил: «Про коммунальную кончил?» Со Сталиным он разговаривал, как со всеми нами.
Сталин сообщил Пастернаку, что дело Мандельштама пересматривается и что с ним всё будет хорошо. Затем последовал неожиданный упрёк: почему Пастернак не обратился в писательские организации или «ко мне» и не хлопотал о Мандельштаме: «Если бы я был поэтом и мой друг поэт попал в беду, я бы на стены лез, чтобы ему помочь…»
Ответ Пастернака: «Писательские организации этим не занимаются с 27-го года, а если бы я не хлопотал, вы бы, вероятно, ничего бы не узнали…» Затем Пастернак прибавил что-то по поводу слова «друг», желая уточнить характер отношений с О.М., которые в понятие дружбы, разумеется, не укладывались. Эта ремарка была очень в стиле Пастернака и никакого отношения к делу не имела. Сталин прервал его вопросом: «Но ведь он же мастер, мастер?» Пастернак ответил: «Да дело же не в этом…» – «А в чём же?» – спросил Сталин. Пастернак сказал, что хотел бы с ним встретиться и поговорить. «О чём?» – «О жизни и смерти», – ответил Пастернак. Сталин повесил трубку. Пастернак попробовал с ним снова соединиться, но попал на секретаря. Сталин к телефону больше не подошёл…
Подобно тому, как я не назвала имени единственного человека, записавшего стихи, потому что считаю его непричастным к доносу и аресту, я не привожу единственной реплики Пастернака, которая, если его не знать, могла бы быть обращена против него. Между тем реплика эта вполне невинна, но в ней проскальзывает некоторая самопоглощённость и эгоцентризм Пастернака. Для нас, хорошо его знавших, эта реплика кажется просто смешноватой».
Британскому дипломату сэру Исайе Берлину Пастернак рассказал историю знаменитого разговора в 1945 году. Вот как она изложена в мемуарах Берлина:
«Этот разговор стал впоследствии знаменитым, и ходило и до сих пор ходит много разных версий о нём. Я могу лишь воспроизвести эту историю в том виде, как она мне запомнилась после того, как Пастернак мне её рассказал в 1945 году. Согласно его рассказу, когда в его московской квартире зазвонил телефон, там, кроме него, его жены и сына, не было никого. Он снял трубку, и голос сказал ему, что говорят из Кремля и что товарищ Сталин хочет говорить с ним. Пастернак предположил, что это какая-то идиотская шутка, и положил трубку. Однако телефон зазвонил снова, и голос в трубке как-то убедил его, что звонок – настоящий. Затем Сталин спросил его, говорит ли он с Борисом Леонидовичем Пастернаком; Пастернак ответил утвердительно. Сталин спросил его, присутствовал ли он при том, как Мандельштам читал стихотворный пасквиль о нём, о Сталине? Пастернак ответил, что ему представляется неважным, присутствовал он или не присутствовал, но что он страшно счастлив, что с ним говорит Сталин, что он всегда знал, что это должно произойти и что им надо встретиться и поговорить о вещах чрезвычайной важности. Сталин спросил, мастер ли Мандельштам. Пастернак ответил, что как поэты они совершенно различны, что он ценит поэзию Мандельштама, но не чувствует внутренней близости с ней, но что во всяком случае дело не в этом. Здесь, рассказывая мне этот эпизод, Пастернак снова пустился в свои длинные метафизические рассуждения о космических поворотных пунктах в истории, о которых он хотел поговорить со Сталиным, – такая беседа должна была явиться событием огромного исторического значения. Я вполне могу себе представить, как он в таком духе говорил и со Сталиным. Так или иначе, Сталин снова спросил его, присутствовал ли он или нет при том, как Мандельштам читал свои стихи. Пастернак снова ответил, что самое главное – это то, что ему надо обязательно встретиться со Сталиным, что эту встречу ни в коем случае нельзя откладывать и что от неё зависит всё, так как они должны поговорить о самых главных вопросах – о жизни и смерти. «Если бы я был другом Мандельштама, я бы лучше сумел его защитить», – сказал Сталин и положил трубку. Пастернак попытался перезвонить Сталину, но, совершенно естественно, не смог к нему дозвониться. Вся эта история доставляла ему, видно, глубокое мученье: в том виде, в каком она изложена здесь, он рассказывал её мне по крайней мере дважды».
Еще одна версия разговора Сталин – Пастернак принадлежит последней возлюбленной поэта Ольге Всеволодовне Ивинской. Ей Пастернак рассказывал об этом в 1947 году. В мемуарах она пишет по этому поводу следующее:
«Когда в коммунальной квартире номер девять четырнадцатого дома Волхонки раздался звонок из Кремля: «С вами будет говорить товарищ Сталин», – Б.Л. едва не онемел; он был крайне не подготовлен к такому разговору. Но в трубке звучал «его» голос – голос Сталина. Вождь говорил на «ты», грубовато, по-свойски: «Скажи-ка, что говорят в ваших литературных кругах об аресте Мандельштама?»
Б.Л., по свойственной ему привычке не сразу подходить к теме конкретно, а расплываться сначала в философских размышлениях, ответил: «Вы знаете, ничего не говорят, потому что есть ли у нас литературные круги, и кругов-то литературных нет, никто ничего не говорит, потому что все не знают, что сказать, боятся». И тому подобное.
Длительное молчание в трубке, и затем: «Ну, хорошо, а теперь скажи мне, какого ты сам мнения о Мандельштаме? Каково твоё отношение к нему как к поэту?»
И тут Б.Л. с захлебами, свойственными ему, сам начал говорить о том, что они с Мандельштамом поэты совершенно различных направлений: «Конечно, он очень большой поэт, но у нас нет никаких точек соприкосновения – мы ломаем стих, а он академической школы», и довольно долго распространялся по этому поводу. А Сталин никак его не поощрял, никакими ни восклицаниями, ни междометиями, ничем. Тогда Б. Л. замолчал. И Сталин сказал насмешливо: «Ну вот, ты и не сумел защитить товарища», и повесил трубку.
Б. Л. сказал мне, что в этот момент у него просто дух замер; так унизительно повешена трубка; и действительно он оказался не товарищем, и разговор вышел не такой, как полагалось бы».
О разговоре Сталина с Мандельштамом написала и Лидия Корнеевна Чуковская, воспроизведя в дневнике свой диалог по этому поводу с Анной Ахматовой:
«… Рассказала мне, что в «Les Lettres Practises» (эту весть Сосинские привезли) напечатано – со слов Триоле, – будто Мандельштама погубил Пастернак. Своим знаменитым разговором со Сталиным – когда Сталин звонил Пастернаку по телефону после первого ареста Мандельштама.
– Это совершенная ложь, – сказала Анна Андреевна. – И я, и Надя решили, что Борис отвечал на крепкую четвёрку. Борис сказал всё, что надлежало, и с достаточным мужеством. (Он мне тогда же пересказал от слова до слова.) Не на 5, а на 4 только потому, что был связан: он ведь знал те стихи, но не знал, известны ли они Сталину? Не хочет ли Сталин его самого проверить, знает ли он?»
А в беседе с скульптором Зоей Масленниковой 7 сентября 1958 года Пастернак так изложил ход знаменитого разговора:
«– А о чем бы вы хотели со мной говорить? – спросил Сталин.
– Ну, мало ли о чем, о жизни, о смерти, – ответил Б. Л.
– Хорошо. Как-нибудь, когда у меня будет больше свободного времени, я вас приглашу к себе, и мы поговорим за чашкой чаю. До свидания.
И далее Б. Л. сказал:
– Когда я впоследствии вспоминал разговор, мне не хотелось изменить в своих ответах ни слова».
Журналистке Нине Мурановой в конце февраля 1949 года Пастернак так передавал этот разговор: «А Мандельштам? Я тогда не успел все высказать Сталину по телефону оттого, что нас разъединили… Есть ли во всем этом моя вина? Лиля Брик, когда она здесь сидела, – показал он на стул, на котором сидела теперь я, – сказала мне, что если бы я был тогда рядом с Маяковским, он бы не застрелился».
По ее мнению, Сталин в разговоре с Пастернаком «лукаво упрекнул его в том, что он не заступился за товарища. Неизвестно, чем кончился бы этот провокационный разговор, если бы Пастернак стал отстаивать Мандельштама. Поэт избежал опасности, засвидетельствовав свое гражданское малодушие и переведя разговор на свои квартирные неурядицы. Линия его поведения была продиктована страхом. Он считал язвительное стихотворение Мандельштама о Сталине самоубийственным и не видел в этом поступке смысла».
Наверное, если порыться в мемуарах, письмах и дневниках, можно обнаружить еще с полдюжины описаний исторического разговора, разнящихся в деталях межу собой, но принципиально вряд ли разнящихся от изложенного в той дюжине версий, что приведены выше. Каждый из читателей может выбрать то описание, которое ему больше по вкусу, больше соответствует его представлениям о личностях Пастернака и Сталина. Многие исследователи пытаются установить, какое из описаний ближе всего к истине, или реконструировать наиболее достоверный вариант разговора, контаминируя его из нескольких версий. В принципе – это сизифов труд. Ведь надо помнить не только о неизбежных ошибках памяти мемуаристов, но и об их пристрастном отношении к Пастернаку. Кто-то его идеализировал, кто-то, наоборот, относился к поэту чрезмерно критически, и все это не могло не сказаться на изложении данного эпизода. Поэтому невозможно сколько-нибудь достоверно восстановить в деталях беседу Сталина с Пастернаком о Мандельштаме. Поэтому я не буду подробно разбирать те или иные сомнительные или, наоборот, кажущиеся наиболее достоверными места процитированных отношений. Отмечу только, что очень сомнительно, что Сталин мог обращаться к Пастернаку на «ты». Такое обращение у Иосифа Виссарионовича было в ходу только с близкими партийными товарищами: Молотовым, Ворошиловым, Берией, Бухариным (пока не расстреляли). К Пастернаку он никак не мог так обратиться. Скорее всего, в рассказе о разговоре Ивинской поэт употребил «ты» от лица Сталина бессознательно, вовсе не имея в виду дословно передать сталинскую речь.
В общем же, суммируя все сообщения о разговоре Сталин – Пастернак, можно сделать следующие более или менее достоверные выводы. Сталин действительно считал, что Пастернак – друг Мандельштама и поэтому хлопочет за него перед ним, Сталиным. Пастернак же в ходе разговора преследовал две цели. После знакомства с прелестями коллективизации сомнения в том, что плоды деятельности Сталина направлены народу во зло, у него больше не осталось. В то же время Пастернак не сомневался в том, что Сталин – безусловно великая, по-настоящему историческая личность, пусть даже и с отрицательным знаком. Недаром же поэт писал в стихах о Сталине, опубликованных в бухаринских «Известиях» 1 января 1936 года:
Мне по душе строптивый норов
Артиста в силе: он отвык
От фраз, и прячется от взоров,
И собственных стыдится книг.
Но всем известен этот облик.
Он миг для пряток прозевал.
Назад не повернуть оглобли,
Хотя б и затаясь в подвал.
Судьбы под землю не заямить.
Как быть? Неясная сперва,
При жизни переходит в память
Его признавшая молва.
Но кто ж он? На какой арене
Стяжал он поздний опыт свой?
С кем протекли его боренья?
С самим собой, с самим собой.
Как поселенье на гольфштреме,
Он создан весь земным теплом.
В его залив вкатило время
Все, что ушло за волнолом.
Он жаждал воли и покоя,
А годы шли примерно так,
Как облака над мастерскою,
Где горбился его верстак.
А в те же дни на расстояньи
За древней каменной стеной
Живет не человек, – деянье:
Поступок ростом с шар земной.
Судьба дала ему уделом
Предшествующего пробел.
Он – то, что снилось самым смелым,
Но до него никто не смел.
За этим баснословным делом
Уклад вещей остался цел.
Он не взвился небесным телом,
Не исказился, не истлел.
В собраньи сказок и реликвий
Кремлем плывущих над Москвой
Столетья так к нему привыкли,
Как к бою башни часовой.
Но он остался человеком
И если, зайцу вперерез
Пальнет зимой по лесосекам,
Ему, как всем, ответит лес.
<…>
И этим гением поступка
Так поглощен другой, поэт,
Что тяжелеет, словно губка,
Любою из его примет.
Как в этой двухголосной фуге
Он сам ни бесконечно мал,
Он верит в знанье друг о друге
Предельно крайних двух начал.
Пастернак дерзко полагал себя и Сталина величинами равновеликими, его – в области политики, истории, себя – в сфере поэзии. И очень обрадовался и одновременно растерялся, когда представилась возможность поговорить с «гением поступка». Поэт хотел говорить с диктатором о вечном – о жизни и смерти. Но была одна загвоздка. Дело в том, что Мандельштам действительно читал Пастернаку злополучного «кремлевского горца». Услышав крамольные стихи, Борис Леонидович заволновался и предупредил Осипа Эмильевича: «То, что вы мне прочли, не имеет никакого отношения к литературе, поэзии. Это не литературный факт, но акт самоубийства, которого я не одобряю и в котором не хочу принимать участия. Вы мне ничего не читали, я ничего не слышал и прошу вас не читать их никому другому».
Насколько дружественными на самом деле были отношения Пастернака с Мандельштамом, сегодня судить трудно. Подавляющее большинство мемуаристов, как мы убедились, настаивает, что большими друзьями в личной жизни они не были, а поэтически были друг от друга очень далеки. Однако тут могло иметь роль стремление оправдать поведение Пастернака и с этой целью принизить значение его отношений с Мандельштамом. Во всяком случае, сохранилась дарственная надпись Мандельштама на своей книге «Стихотворения» 1928 года: «Дорогому Борису Леонидовичу с крепкой дружбой, удивлением и гордостью за него». Здесь, кстати, все-таки не формально-дарительное «дружески», а эмоционально-личное: «С крепкой дружбой». Так что есть основания полагать, что, по крайней мере, Мандельштам считал Пастернака своим другом. И, кстати сказать, не раз останавливался дома у Пастернака в 20-е годы, когда оказывался в Москве. Такого рода факты таили для Пастернака дополнительную опасность. Если Мандельштам на следствии тоже назвал его своим другом и это стало известно Сталину то повышалась вероятность того, что Иосиф Виссарионович прямо может спросить Пастернака о крамольных мандельштамовских стихах. Из всех мемуаристов только Исайя Берлин отмечает, что такой вопрос был Сталиным задан, и поэт уклонился от прямого ответа, заявив, что это неважно, присутствовал он или отсутствовал при чтении Мандельштамом антисталинских стихов, а главное, что сейчас ему выпало счастье беседовать с самим Сталиным. Другие мемуаристы относят слова Сталина и ответ Пастернака лишь к оценке Мандельштама как поэта. Скорее всего, прямой вопрос о «кремлевском горце» так и не был задан, а в беседе с Берлином Борис Леонидович, возможно, невольно включил в рассказ свои опасения насчет каверзного вопроса таким образом, что англичанин понял, что опасный вопрос был все-таки задан. Но такой вопрос со стороны Сталина выглядит маловероятным. Если бы он был задан, поэт вряд ли благополучно дожил бы до смерти вождя. Не такой был человек Иосиф Виссарионович, чтобы позволять увиливать от ответа на прямо поставленные им вопросы. Он наверняка повторил бы вопрос, и Пастернак, который не знал, заложил его Мандельштам или нет, мог побояться соврать и признался бы. А последствия такого признания могли быть непредсказуемыми и самыми печальными для Пастернака. Однако Мандельштам не включил Пастернака в список тех, кому он читал стихи о «кремлевском горце». Возможно, Сталин не исключал, что Пастернак все-таки знаком с этим стихотворением, но не захотел ставить его в безвыходное положение и не задал рокового вопроса. Думал, что Пастернак еще пригодится. Тем более что из разговора с поэтом Сталин понял, что какой-то духовной связи с Мандельштамом у Бориса Леонидовича действительно нет, а сам он – человек робкий и на выходки, вроде мандельштамовской, не способен. В итоге в результате ходатайств Бухарина и Пастернака Мандельштама сгноили в лагере только в 38-м, а не в 34-м, пока что ограничившись ссылкой. Из Воронежа Мандельштам в апреле 1936 года писал Пастернаку, просил приехать, если можно, поскольку «это самое большое и единственно важное, что Вы для меня можете сделать». Но Борис Леонидович тогда был едва ли не в худшем душевном состоянии, чем Мандельштам, страдая психическим расстройством, бессонницей, и в Воронеж ехать никак не мог. Но деньги опальному поэту посылал. Он вообще всем стремился помочь. Здесь не было никакого политического жеста.
Пастернаку еще довелось ходатайствовать перед Сталиным за других узников. И написать Сталину два развернутых письма, на которые так и не последовало ответа. Пастернак все ждал вызова в Кремль, чтобы поговорить о философских вопросах. Может быть, он наивно верил, что сможет открыть сталинское сердце добру. Но вызова не последовало.
Первое большое письмо появилось через полтора года после разговора о Мандельштаме. В автобиографическом очерке «Люди и положения», написанном в 1956 году, вскоре после «секретного доклада» Хрущева о Сталине на XX съезде партии, Пастернак процитировал Сталина: «Были две знаменитых фразы о времени. Что жить стало лучше, жить стало веселее и что Маяковский был и остался лучшим и талантливейшим поэтом эпохи. За вторую фразу я личным письмом благодарил автора этих слов, потому что они избавляли меня от раздувания моего значения, которому я стал подвергаться в середине тридцатых годов, к поре съезда писателей».
Такое письмо действительно было отправлено Пастернаком Сталину в декабре 1935 года. Пастернак писал в связи с освобождением в октябре после его с Ахматовой обращений к Сталину мужа и сына Анны Андреевны:
«Дорогой Иосиф Виссарионович! Меня мучает, что я не последовал тогда своему первому желанию и не поблагодарил Вас за чудное молниеносное освобождение родных Ахматовой, но я постеснялся побеспокоить Вас вторично и решил затаить про себя это чувство горячей признательности Вам, уверенный в том, что все равно неведомым образом оно как-нибудь до Вас дойдет.
И еще тяжелое чувство. Я сначала написал Вам по-своему, с отступлениями и многословно, повинуясь чему-то тайному, что, помимо всем понятного и всеми разделяемого, привязывает меня к Вам. Но мне посоветовали сократить и упростить письмо, и я остался с ужасным чувством, будто послал Вам что-то не свое, чужое.
Я давно мечтал поднести Вам какой-нибудь скромный плод моих трудов, но все это так бездарно, что мечте, видно, никогда не осуществиться. Или тут быть смелее и, недолго раздумывая, последовать первому побуждению? «Грузинские лирики» – работа слабая и несамостоятельная, честь и заслуга всецело принадлежит самим авторам, в значительной части замечательным поэтам. В передаче Важа Пшавелы я сознательно уклонялся от верности форме подлинника по соображениям, которыми не смею Вас утомлять, для того, чтобы тем свободнее передать бездонный и громоподобный по красоте и мысли дух оригинала.
В заключение горячо благодарю Вас за Ваши недавние слова о Маяковском. Они отвечают моим собственным чувствам, я люблю его и написал об этом целую книгу. Но и косвенно Ваши строки о нем отозвались на мне спасительно. Последнее время меня под влиянием Запада страшно раздували, придавали преувеличенное значение (я даже от этого заболел): во мне стали подозревать серьезную художественную силу. Теперь, после того как Вы поставили Маяковского на первое место, с меня это подозрение снято, я с легким сердцем могу жить и работать по-прежнему, в скромной тишине, с неожиданностями и таинственностями, без которых я бы не любил жизни. Именем этой таинственности горячо Вас любящий и преданный Вам
Б. Пастернак».
Известные слова Сталина из резолюции на письме Лили Брик о Маяковском как «лучшем, талантливейшем поэте советской эпохи» избавляли Пастернака от бремени звания «первого советского поэта», каковым его провозгласил Бухарин на съезде писателей. Останься он в этом звании, и, скорее всего, потонул бы вместе с Бухариным в 37-м. Но судьба хранила Пастернака, которому еще предстояло воплотить в жизнь свой главный замысел.
Возможно, в то время Пастернак даже в чем-то восторгался Сталиным как сильной личностью, способной на благодеяния. Если верить дневниковой записи Корнея Чуковского от 22 апреля 1936 года, порой Борис Леонидович даже впадал в экстаз при виде вождя: «Вчера на съезде (Пятый съезд ВЛКСМ) сидел в 6-м или 7 ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое (портрет вполне точен и безусловно зловещ – что ужаснее этой вкрадчивой силы, на милость которой так соблазнительно сдаться? – Б.С(). Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его, просто видеть для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то разговорами Демченко. И мы все ревновали, завидовали, – счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства (о, сколько нам еще открытий чудных… – Д. Б.) . Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой, все мы так и зашептали: «Часы, часы, он показал часы» – и потом, расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах. Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: «Ах, эта Демченко, заслоняет его!» (На минуту.)
Домой мы шли вместе с Пастернаком и оба упивались нашей радостью».
Однако разгул репрессий 1936–1938 годов навсегда излечил Пастернака от каких-либо восторгов в отношении Сталина. В беседе Пастернака с Александром Гладковым о Сталине 20 февраля 1942 года в Чистополе встал вопрос о том, «знает ли он о всех преступлениях режима репрессий». Пастернак, подумав, заявил: «Если он не знает, то это тоже преступление, и для государственного деятеля, может, самое большое…» Но сам Борис Леонидович, как представляется, насчет того, что Сталин превосходно осведомлен о кампании репрессий, не заблуждался. В том же разговоре с Гладковым Пастернак назвал Сталина «гигантом дохристианской эры человечества», т. е. правителем, начисто лишенным христианской нравственности.
Неслучайно Пастернак устами толстовца Николая Николаевича Веденяпина дает характеристику «дохристианских владык», явно имея в виду Сталина: «А что такое история? Это установление вековых работ по последовательной разгадке смерти и ее будущему преодолению. Для этого открывают математическую бесконечность и электромагнитные волны, для этого пишут симфонии. Двигаться вперед в этом направлении нельзя без некоторого подъема. Для этих открытий требуется духовное оборудование. Данные для него содержатся в Евангелии. Вот они. Это, во-первых, любовь к ближнему, этот высший вид живой энергии, переполняющей сердце человека и требующей выхода и расточения, и затем это главные составные части современного человека, без которых он немыслим, а именно идея свободной личности и идея жизни как жертвы. Имейте в виду, что это до сих пор чрезвычайно ново.
Истории в этом смысле не было у древних. Там было сангвиническое свинство жестоких, оспою изрытых Калигул, не подозревавших, как бездарен всякий поработитель. Там была хвастливая мертвая вечность бронзовых памятников и мраморных колонн. Века и поколенья только после Христа вздохнули свободно. Только после него началась жизнь в потомстве, и человек умирает не на улице под забором, а у себя в истории, в разгаре работ, посвященных преодолению смерти, умирает, сам посвященный этой теме».
В романе Веденяпин также утверждает: «Всякая стадность – прибежище неодаренности, все равно верность ли это Соловьеву, или Канту, или Марксу. Истину ищут только одиночки и порывают со всеми, кто любит ее недостаточно. Есть ли что-нибудь на свете, что заслуживало бы верности? Таких вещей очень мало. Я думаю, надо быть верным бессмертию, этому другому имени жизни, немного усиленному.
Надо сохранять верность бессмертию, надо быть верным Христу!»
Несмотря на общий патриотический подъем, захвативший в годы войны и Пастернака, поэта продолжали терзать сомнения. 12 сентября 1941 года Пастернак писал жене: «Нельзя сказать, как я жажду победы России и как никаких других желаний не знаю. Но могу ли я желать победы тупоумию и долговечности пошлости и неправде?»
И в 1942 году в Чистополе Пастернак признавался друзьям: «Если после войны все останется по-прежнему я могу оказаться где-нибудь на севере, среди многих старых друзей, потому что больше не сумею быть не самим собой…» Можно сказать, что Борис Леонидович опасался, что его может постигнуть судьба Гордона из «Доктора Живаго».
«Я обольщался насчет товарищей, – писал Пастернак Евгении Владимировне Лурье 16 сентября 1943 года. – Мне казалось, будут какие-то перемены, зазвучат иные ноты, более сильные и действительные. Но они ничего для этого не сделали. Все осталось по-прежнему – двойные дела, двойные мысли, двойная жизнь… Современные борзописцы драм не только врут, но и врать-то ленятся. Их лжи едва хватает на три-четыре угнетающе бедных акта, лишенных содержанья и выдумки. Исходя из этих наблюдений, а также из сознанья практической беспомощности моего труда на ближайшее время, я решил не стеснять себя размерами и соображениями сценичности и писать не заказную пьесу для современного театра, а нечто свое, очередное и важное для меня, в ряд прошлых и будущих вещей, в драматической форме. Густоту и богатство колорита и разнообразие характеров я поставил требованием формы и по примеру стариков старался черпать из жизни глубоко и полно…»
И в том же письме он сообщал, что написал первый акт «сложной четырех или пятиактной трагедии. Он в четырех длинных картинах со множеством действующих лиц и сюжетных узлов. Драма называется «Этот свет» (в противоположность «тому»). Ее подзаголовок «Пущинская хроника». Первая картина – на площади перед вокзалом, вторая в комнате портнихи из беспризорных, близ вокзала, третья – бомбоубежище этого дома, четвертая – картофельное поле на опушке Пущинского леса в вечер оставления области нашей армией».
В сентябре 1943 года, согласно донесению осведомителя НКВД, Пастернак возмущался: «Нельзя встречаться, с кем я хочу (речь шла о возможности встречи с одним британским дипломатом. – Б. С.)… Нельзя писать, что хочешь, все указано наперед… Я не люблю так называемой военной литературы, и я не против войны… Я хочу писать, но мне не дают писать того, что я хочу, как я воспринимаю войну. Но я не хочу писать по регулятору уличного движения: так можно, а так нельзя. А у нас говорят – пиши так, а не эдак… Я делаю переводы, думаете, оттого, что мне это нравится? Нет, оттого, что ничего другого нельзя делать… У меня длинный язык, я не Маршак, тот умеет делать, как требуют, а я не умею устраиваться и не хочу. Я буду говорить публично, хотя знаю, что это может плохо кончиться. У меня есть имя и писать хочу, не боюсь войны, готов умереть, готов поехать на фронт, но дайте мне писать не по трафарету, а как я воспринимаю…»
А когда писателям, возвращавшимся из Чистополя в Москву пароходом, предложили оставить запись в книге отзывов судна, Пастернак написал: «Хочу купаться и еще жажду свободы печати».
«Доктор Живаго» и стал исполнением пастернаковской угрозы «писать так, как нельзя». А крамольная запись не помешала ему отправиться на фронт.
Неизвестный же осведомитель сделал опасный для поэта вывод: «Пастернак, видимо, серьезно считает себя поэтом-пророком, которому затыкают рот, поэтому он уходит от всего в сторону, уклоняясь от прямого ответа на вопросы, поставленные войной, и занимается переводами Шекспира, сохраняя свою «поэтическую индивидуальность», далекую судьбам страны и народа. Пусть-де народ и его судьбы – сами по себе, а я – сам по себе…»
Тут уже присутствует лейтмотив будущей антипастернаковской кампании в связи с присуждением Нобелевской премии.
В пастернаковском архиве сохранились лишь два небольших фрагмента пьесы – третья и четвертая сцены первого действия, очевидно, наиболее безобидные. Основную часть второго фрагмента занимает монолог солдатки Кузякиной – страшный рассказ о железнодорожной сторожке, в переработанном виде ставший впоследствии рассказом бельевщицы Таньки Безочередевой, беспризорной дочери Живаго и Лары. Главные действующие лица пьесы – офицеры Дудоров и Гордон, которые потом перекочевали в этом своем качестве в эпилог романа. В августе 1943 года Пастернак с группой писателей побывал на фронте в расположении 3-й армии, освободившей Орел. От имени всех писателей, участвовавших в поездке, он написал обращение к красноармейцам 3-й армии: «Как веками учил здравый смысл и часто повторял товарищ Сталин, дело правого должно было рано или поздно взять верх. Это время пришло, – правда восторжествовала. Еще рано говорить о бегстве врага, но ряды его дрогнули и он уходит под ударами вашего победоносного оружия, под уяснившеюся очевидностью своего неотвратимого поражения, под давлением наших союзников, под непомерною тяжестью своей неслыханной исторической вины. Тесните его без жалости, и да пребудет с вами навеки ваша исконная удача и слава. Наши мысли и тревоги всегда с вами. Вы – наша гордость. Мы любуемся вами».
Христианскими мотивами проникнут один из сохранившихся фрагментов пьесы, монолог Дудорова, узнавшего, что город сдают неприятелю:
«Как это в Гамлете? Один я наконец-то. Вот оно, вот оно. Ожиданье всей жизни. И вот оно наступило… Господи, господи, зачем мне так нравится твой порядок. Господи, ты порвешь мне сердце безбрежностью его вмещения! Благодарю тебя, Господи, что ты сделал меня человеком и научил прощаться. Прощай, моя жизнь, прощай, мое недавнее, мое вчерашнее, мое дурацкое обидное двадцатилетие. У меня нет сердца на тебя, ты уже для меня свято, ты уже знаешь, что все мое достоинство в том, как я распоряжусь твоей памятью… Вот мы думаем, что жизнь – это дом, работа и покой, а когда случается какое-нибудь потрясенье, каким родным, знакомым обдает нас катастрофа! Как возвращенье младенчества! Крушенье более в нашей природе, чем устроенность. Рожденье, любовь, смерть. Все эти отдельные точки сокрушительны, каждый шаг в жизни – изгнанье, потеря неба, обломки рая. И всегда в эти минуты никого кругом. Только снег, снег. Как я всегда любил его».
Тамара Иванова вспоминала, как Пастернак читал им с мужем свою пьесу, где прозаические места перемежались со стихами. Героиня пьесы Груня Фридрих повторяла подвиг Зои Космодемьянской. В архиве Пастернака сохранились многочисленные вырезки из газет и другие материалы, связанные с Зоей Космодемьянской, но в уцелевших сценах пьесы решительный характер Груни Фридрих лишь намечен несколькими штрихами.
Вскоре после возвращения в Москву Пастернак прочел брату Александру, В. Ф. Асмусу и еще нескольким друзьям свою новую пьесу. Степень свободы и независимости, взятые в ней, испугали слушателей, и по их совету Пастернак почти все написанное уничтожил. Вполне возможно, что многое из уничтоженного впоследствии так или иначе воплотилось в романе, как и сохранившиеся фрагменты. Вероятно, эпизод чтения пьесы отразился в той сцене «Доктора Живаго», где Юрий Живаго излагает свое кредо Гордону и Дудорову и объясняет свой уход. Через несколько дней, 22 октября 1943 года, встретившись в клубе писателей с Александром Гладковым, на его вопрос о пьесе он ответил, что не только не кончил ее, но «даже, пожалуй, не начинал», но собирается вернуться к этому замыслу. Очевидно, возвращение к замыслу произошло теперь уже в романной форме «Доктора Живаго». Пастернак понял, что такая пьеса, какую он задумал, шансов на постановку в советских театрах не имеет, и решил все, о чем думал, воплотить в романе, который писался не для заработка, а для вечности.
Во время фронтовой поездки Пастернак вел путевые заметки и, кроме того, собирал материалы о жизни и смерти Зои Космодемьянской. Впоследствии они послужили ему основой для биографии погибшей невесты Дудорова – Христины Орлецовой в «Докторе Живаго».
Воспоминания об этой поездке использованы в описаниях освобожденной территории в эпилоге «Доктора Живаго»: «Летом тысяча девятьсот сорок третьего года, после прорыва на Курской дуге и освобождения Орла возвращались порознь в свою общую войсковую часть недавно произведенный в младшие лейтенанты Гордон и майор Дудоров… На обратном пути оба съехались и заночевали в Черни, маленьком городке, хотя и разоренном, но не совершенно уничтоженном, подобно большинству населенных мест этой «зоны пустыни», стертых с лица земли отступавшим неприятелем».
Описал он в романе и город Карачев: «Это было в разрушенном до основания городе Карачеве, в скором времени после ночевки Гордона и Дудорова в Черни и их тамошнего ночного разговора. Здесь, нагоняя свою армию, приятели застали кое-какие ее тылы, следовавшие за главными силами.
Стояла больше месяца не прерывавшаяся ясная и тихая погода жаркой осени. Обданная жаром синего безоблачного неба, черная, плодородная земля Брянщины, благословенного края между Орлом и Брянском, смуглела на солнце шоколадно-кофейным отливом.
Город прорезала главная прямая улица, сливавшаяся с трассой большой дороги. С одной стороны ее лежали обрушенные дома, превращенные минами в кучи строительного мусора, и вывороченные, расщепленные и обгорелые деревья сровненных с землею фруктовых садов. По другую сторону, через дорогу, тянулись пустыри, может быть, мало застроенные и раньше, до разгрома города, и более пощаженные пожаром и пороховыми взрывами, потому что здесь нечего было уничтожать.
На прежде застроенной стороне бесприютные жители ковырялись в кучах недогоревшей золы, что-то откапывали и сносили из дальних углов пожарища в одно место. Другие наскоро рыли себе землянки и резали землю пластами для обкладки верхней части жилья дерном».
И именно в эпилоге романа, на основе фронтового опыта, герои приходят к выводу о роли войны по отношению к довоенному советскому обществу. Дудоров говорит Гордону: «Не только перед лицом твоей каторжной доли, но по отношению ко всей предшествующей жизни тридцатых годов, даже на воле, даже в благополучии университетской деятельности, книг, денег, удобств, война явилась очистительной бурею, струей свежего воздуха, веянием избавления.
Я думаю, коллективизация была ложной, неудавшейся мерою, и в ошибке нельзя было признаться. Чтобы скрыть неудачу, надо было всеми средствами устрашения отучить людей судить и думать и принудить их видеть несуществующее и доказывать обратное очевидности. Отсюда беспримерная жестокость ежовщины, обнародование не рассчитанной на применение конституции, введение выборов, не основанных на выборном начале.
И когда разгорелась война, ее реальные ужасы, реальная опасность и угроза реальной смерти были благом по сравнению с бесчеловечным владычеством выдумки, и несли облегчение, потому что ограничивали колдовскую силу мертвой буквы.
Люди не только в твоем положении, на каторге, но все решительно, в тылу и на фронте, вздохнули свободнее, всею грудью, и упоенно, с чувством истинного счастья бросились в горнило грозной борьбы, смертельной и спасительной.
– Война – особое звено в цепи революционных десятилетий. Кончилось действие причин, прямо лежавших в природе переворота. Стали сказываться итоги косвенные, плоды плодов, последствия последствий. Извлеченная из бедствий закалка характеров, неизбалованность, героизм, готовность к крупному, отчаянному, небывалому. Это качества сказочные, ошеломляющие, и они составляют нравственный цвет поколения.
Эти наблюдения преисполняют меня чувством счастья, несмотря на мученическую смерть Христины, на мои ранения, на наши потери, на всю эту дорогую кровавую цену войны. Снести тяжесть смерти Орлецовой помогает мне свет самопожертвования, которым озарен и ее конец, и жизнь каждого из нас».
Не приходится сомневаться, что к этим выводам Пастернак пришел еще в период войны. Вполне возможно, что они прямо присутствовали в уничтоженных сценах пьесы «Этот свет».
Военные годы не только дали Пастернаку дополнительный материал для романа, но и окончательно сформировали его отношение к Сталину. Поэт избавился от всяких иллюзий, но еще надеялся, что общественный подъем вынудит диктатора к либерализации, может быть, в качестве благодарности народу за жертвы, понесенные в войне.
Вот – последнее письмо Пастернака Сталину, датированное 25 августа 1945 года. Оно написано в дни, когда завершалась Вторая мировая война (Япония уже капитулировала), а тем самым – и та эпоха, для которой Сталин был предназначен Историей. Пастернак писал:
Pulsuz fraqment bitdi.