Kitabı oxu: «Чувство дома. Как мы ищем свое место»
© 2017 Hanser Berlin im Carl Hanser Verlag GmbH & Co. KG, München
© C. Ташкенов, перевод с немецкого, 2026
© ООО «Издательство «Эксмо», 2026
Individuum®
* * *
Откуда тоска?
Нет весны красивее лондонской. Дни быстро наливаются еще мягким солнцем. Повсюду зеленеют ухоженные городские парки, все вокруг расцветает приятными красками: сначала кусты камелий, розовых и цвета слоновой кости, затем штрихами желтого вступают различных сортов нарциссы, потом анемоны, тюльпаны, магнолии, и наконец, вишневые деревья неповторимого пурпурного оттенка. На фоне всего этого словно из ниоткуда появляются утки-мандаринки, лысухи и лебеди-шипуны, пробуждая каналы и пруды к новой жизни. Этот период длится несколько недель, иногда месяцев. Зелень захватывает город с такой нежной решимостью, что кажется, будто все это навсегда.
Мне уже доводилось бывать в Лондоне, и не раз, но теперь предстояло остаться здесь сразу на несколько месяцев. Когда самолет приземлился в Хитроу, я почувствовал облегчение. Позади осталось изнурительное время с бесчисленными интервью и авторскими вечерами, и я с нетерпением ждал, когда смогу наконец перевести дух и вернуться к письму. Двое друзей предоставили мне свой небольшой дом в восточной части города, чтобы я присматривал за ним, пока они будут работать над проектом в Америке. Это была почти семейная договоренность – в предыдущие годы мы уже нередко так делали. Со временем мне полюбился и этот дом, и район стал почти своим, появились новые друзья. Сложился даже определенный распорядок дня: после утренних часов за письменным столом я бегал вдоль Темзы, включив погромче музыку в наушниках, от Тауэрского моста до делового центра Канэри-Уорф, или в сторону парка Виктории с его прудами, платанами и историческими пагодами. Почти каждый день я ходил на выставки в галереях и музеях. По вечерам встречался с друзьями и знакомыми.
Я уже давно подумывал переехать сюда, то и дело присматривался к квартирам, оценивал свои возможности. Но всякий раз шел на попятную: жизнь в городе была непомерно дорогой, да и что-то удерживало меня в Берлине.
Весна в Лондоне означала также неизбежность встречи ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■ я был несколько месяцев годом раньше. У нас сложились непростые отношения, а за расставанием последовали долгие недели сознательной дистанции. В конце концов мы решили остаться друзьями. Без особого, правда, успеха. В какой-то момент мы снова начали каждый день переписываться или созваниваться, вместе встретили Рождество и вскоре на несколько дней съездили в Энгадин. Во многом казалось, будто ■■■■■■■■■.
Но чем дольше длилась эта неопределенность, чем чаще мы виделись в первые дни и недели той весны, тем труднее мне давалась эта дружба и тем настойчивей выступали на первый план вещи, из-за которых наше расставание тогда было неизбежным. Ситуация становилась тягостной. Независимо от контекста, наша потребность в близости всякий раз приводила к болезненным конфликтам. В какой-то момент я решил перестать ■■■■■ встречаться, хоть мы и находились в одном городе.
Решение, равносильное новому расставанию, далось мне очень и очень тяжело. Конечно, я не ждал, что буду чувствовать себя великолепно, но я не был готов к кризису, в который ввергло меня это решение. Оно выбило почву из-под ног. После нашей последней встречи я перестал нормально есть и спать. Несколько дней спустя я бросил бесплодные попытки работать над текстом, который обещал редакции журнала. Я был не в состоянии написать ни строчки. Осознавая всю глупость затеи, вновь закурил. Весь бытовой распорядок моей маленькой лондонской жизни испарился, будто его и не было. Все, что я мог, – это бесцельно бродить по городу, сидеть в парке и с открытой книгой в руках смотреть на птиц в пруду и на прекрасную весеннюю зелень. По лицам друзей я понял, что они начинали за меня беспокоиться. Давно мне не было так грустно.
У каждого жизненного кризиса есть свой саундтрек, композиция тем и мотивов. Те весенние месяцы были пронизаны острой тоской. Я знал, что буду скучать по ■■■■■. Но я также оплакивал что-то, что не мог выразить словами, что ощущалось как иррациональное обещание будущего. Словно больше, чем ■■■■■, мне недоставало чувства защищенности. Тоска, определявшая этот кризис, была тоской по чувству защищенности, тоской по дому.
В течение следующих недель и месяцев она лишь усилилась. Я ощущал почти непреодолимую потребность в месте, где будет надежно. Это пробивающееся желание диктовалось сущностью бытия; долгое время я его подавлял – во многом оно было связано с внутренним беспокойством, определявшим мою жизнь в предыдущие годы. Желание, которое обернулось вопросом, как и где я хочу жить. Казалось бы, странно, что этот вопрос застал меня врасплох. Почти все мои берлинские друзья успели обзавестись семьями. Пары заводили детей; одинокие создавали пары. Почти все мои знакомые купили квартиру или задумывались о приобретении недвижимости. Всему этому я до сих пор не придавал особого значения.
Дни становились длиннее и теплее, Лондон просыпался и оживал. Увядали последние тюльпаны, у лебедей и уток появились пушистые птенцы. В воздухе то и дело уже ощущалось лето – совсем скоро оно придет в город. Мне так и не полегчало. Я не хотел возвращаться в Берлин, как бы сильно я ни скучал по друзьям. Не хотел ехать в Нью-Йорк, где провел большую часть юности с ■■■■■■■■■■■■■■■■■■■. И не хотел оказаться в озерном крае Мекленбурга, где я вырос и где живут мои родители. Я тосковал по родному дому, не имея ни малейшего представления о том, где и чем этот дом может быть.
Почему вообще важно иметь свой дом? И что это, собственно, значит – быть дома? Чувство дома – парадоксальная эмоция. Это настолько фундаментальная часть жизни, что мы почти о нем не задумываемся – разве что поневоле. Чувство дома привязано к определенному месту, иногда к нескольким, но в то же время оно гораздо больше какого-то места. То, что входит в понятие «дом», вызывает больше образов, воспоминаний и ожиданий, чем что-либо еще – и вместе с тем трудно дать ему определение.
Даже в самых ранних индоевропейских языках существовали слова, включающие в себя комплекс значений дома, поселения, материальной и духовной надежности. Индийско-американский этнолог Арджун Аппадураи называл желание иметь свой дом «базовой человеческой потребностью в локализации». По его мнению, эта потребность выходит далеко за рамки обстоятельства, что люди обживаются в определенном месте; скорее, она включает в себя также сущностные аспекты принадлежности, надежности и общности. Почти каждый из нас рано или поздно начинает тосковать по чувству защищенности, по дому. С точки зрения психоанализа впервые мы испытываем чувство защищенности в младенчестве, находясь в надежных объятиях родителей, а затем зачастую всю жизнь ищем возможности испытать его снова. По словам французского философа Симоны Вейль, «укоренение – это, быть может, наиболее важная и наименее признанная потребность человеческой души». В контексте истории и культуры то, что мы понимаем под «домом», может принимать различные формы в зависимости от эпохи, страны и общественного уклада, но это одна из наших фундаментальных антропологических констант. Желание иметь свой дом глубоко закреплено не только в каждом из нас, но и в нашем коллективном бессознательном. Оно определяет, как мы организуем свою социальную жизнь, как думаем о том, кто мы такие, и как видим общество, в котором живем.
Возможно, именно это глубокое психологическое, историческое и культурное закрепление заставляет нас считать, что свой дом – нечто само собой разумеющееся и сегодня. При ближайшем рассмотрении оказывается, что всё ровно наоборот: для многих отношение к тому, что мы называем домом, сейчас сложнее, чем в совсем недавнем прошлом, и есть все основания полагать, что эта тенденция будет укрепляться. Все меньше людей остаются жить там, где родились. Классические модели отношений, долгое время казавшиеся общепринятыми, утратили значение. Для одних растущая глобализация мира сопровождается расширением жизненных возможностей, для других – чувством потери себя. Усугубляющийся раскол в обществе и структурные изменения в политике и публичной сфере тоже ведут к удивительно глубокому чувству неустойчивости. Мы живем в эпоху потрясений, а такие времена всегда влекут за собой перемены в наших фундаментальных представлениях о мире и о том, что такое дом.
Наиболее отчетливо нынешние трансформации считываются по тому, как постепенно теряет актуальность некогда столь важный вопрос «Откуда вы родом?». Рассуждая о своем происхождении, писатель индийских корней Пико Айер, родившийся в Великобритании, выросший в США и проживающий Японии, приходит к выводу, что всё больше людей наделяют место, где выросли, иным значением, чем еще несколько десятилетий назад. Сегодня большинство из нас успевает переехать по несколько раз за жизнь, некоторые меняют страну или даже континент, одни – навсегда, другие – на время. У кого-то дом ассоциируется с родителями, кто-то сознательно выбирает на время вторую родину, для кого-то это место связано с партнером, работой или налоговым резидентством. Если в недавнем прошлом люди, родившись в определенной географии или социальном круге и классе, как правило – в том числе эмоционально, – оставались привязанными к ним, в наши дни самопонимание и чувство принадлежности на удивление часто подвергаются процессам дробления.
Сложно не сетовать с ностальгией на эту тенденцию, но для многих она оказывается большим благом. Скольким теперь удается найти свой дом, о чем раньше и подумать-то было сложно. Особенно у тех, кто не вписывается в нормы общества, в котором они родились, для кого место происхождения связано с опытом изоляции и стигматизации, теперь есть возможность где-то еще найти людей, имеющих схожий опыт, или просто людей, которые примут и полюбят их такими, какие они есть. Возможно, это самый прекрасный и революционный аспект изменений, происходящих с нашим представлением о доме: сегодня гораздо больше людей могут найти сообщество, в котором их будут уважать и оберегать, сообщество, примерно соответствующее тому, что Ханна Арендт вслед за Аристотелем называла «полисом», сообщество, где люди не стремятся создать одну на всех идентичность, но дают другому пространство для его инаковости.
Метаморфоза наших представлений о доме не ограничивается Германией, это глобальное явление. Сегодня около 250 миллионов человек живут в стране, где они не родились, – на 40 % больше, чем 15 лет назад. Среди них есть люди, бегущие от войн и системного коллапса родной страны в поисках достойной жизни. Встречаются и представители мировой экономической элиты, которые все больше предпочитают перемещаться между Европой, Америкой и Азией. Подвижность этих людских потоков влияет на весь мир. Она учит мыслить и чувствовать иначе.
Если раньше чувство дома ассоциировалось с конкретным местом, откуда мы родом, сегодня оно скорее связано с воображаемым местом, куда мы хотим попасть. Дом стал чем-то, что приходится всю жизнь искать и строить: место в равной мере реальное и воображаемое, духовное и социальное, где мы остаемся жить по причинам, которые даже не нужно осознавать. Похоже, что в коллективном понимании «дома», синонимом которого долгое время было «происхождение», важен теперь поиск, один из наиболее сущностных: поиск сообщества, семьи, внутренней гармонии с миром. Места, где кончается бегство, где перестаешь убегать. Места, где обретаешь себя.
Периоды мрака мучили меня и раньше, осложняя мне жизнь на недели, а то и на месяцы; иногда они выливались в депрессию, целиком выводили меня из строя. Со временем я научился с этим жить. С тех пор как несколько лет назад я бросил пить, такие периоды стали реже, порой казалось, они вовсе исчезли. Депрессия, начавшаяся в Лондоне, ощущалась иначе. Она нахлынула с неожиданной силой и держалась много месяцев, даже когда я вернулся в Берлин. Буквально непреодолимое сопротивление удерживало меня от того, чтобы вернуться к проверенным привычкам, прежде помогавшим мне проживать такие периоды. Я не ходил ни на йогу, ни на бокс, кроссовки для бега не покидали своего угла, а о медитации не возникало и мысли.
Ситуация времен лондонской весны и после осложнялась ощущением, что моя внутренняя нестабильность усугублялась ненадежностью внешней. Будто глубокий кризис переживает весь мир, а не я один. По сути, всех нас питает иллюзия, что наше эмоциональное состояние имеет мало общего с тем, что происходит вокруг, с политическими и социальными колебаниями, с тем, что раньше называлось «мировым ходом вещей». В глубине души мы хотим верить, что все это не особенно влияет на то, как мы живем и что чувствуем. Необходимая, вероятно, иллюзия, без которой мы бы вряд ли справлялись с жизнью. Но для меня она разбилась вдребезги.
В то время нельзя было не заметить ухудшения политических настроений. Казалось, никогда прежде мне не доводилось быть свидетелем стольких терактов, войн, экономических кризисов, климатических катастроф. По Германии расползалось чувство, будто центр общества, который всегда был движущей силой страны, готов разрушиться. Все больше проявлялась радикализация, какую я воочию наблюдал в США десятилетием ранее, и вместе с ней – ненависть, угрожавшая самой сути политической культуры страны, моей страны, ориентированной на умеренность и консенсус. Вновь оказались приемлемыми мнения, порожденные расизмом и нетерпимостью. На политических ток-шоу и в печатных СМИ крепли голоса, мобилизующие против людей из других стран, открыто гомофобные и мизогинные, но окружавшие себя аурой отважных политических аутсайдеров. Подобные тенденции набирали силу не только в Германии. Пока политику мотало от кризиса к кризису, по миру распространялись посланники нетерпимости, прославлявшие якобы старые добрые времена.
Между тем мировые системы порядка, на которые каждый из нас полагался, давали все более очевидные сбои. Европа, которую я знал большую часть своей взрослой жизни, словно заигрывала с экономическим и мировоззренческим коллапсом. Непредсказуемые, управляемые автократами государства как никогда прежде внушали страх остальному миру. Глобализация порождала все больше неравенства. Беженцы из зон военных действий ежедневно открывали европейцам глаза на их заблуждение, будто несчастье, определяющее повседневность людей во многих других частях света, можно нескончаемо держать на расстоянии.
Я не мог не воспринимать эти перемены иначе как угрозу. Мне очень хотелось верить, что ощущение переломного момента истории меня обманывает. И все же я не мог избавиться от страха, что в эти месяцы подходила к концу эра стабильности, о которой я, как и многие, думал, что она будет длиться вечно.
Неудивительно, что в такой политической и социальной ситуации у многих людей невероятно обостряется потребность в стабильности и желание где-то чувствовать себя дома. Но спасает ли нас уверенность в обретении своего дома, когда мы сталкиваемся с подобными проблемами? Палестино-американский теоретик культуры Эдвард Саид относился к этому скептически. В знаменитом эссе «Мысли об изгнании» он отмечал, что наши представления о доме могут обернуться опасными формами догм и ортодоксий. По словам Саида, люди часто неистово отстаивают свои границы и стены вопреки здравому смыслу и практической пользе, превращая их в прямую антитезу безопасности и надежности.
Саид был не единственным, кто так думал. Значительная часть философии и интеллектуальной истории XX века, столь щедрого на катастрофы, относилась к понятию дома на удивление негативно и в его отрицании пошла еще дальше. По мнению американского философа Сьюзен Нейман, сомнение в существовании дома – это шифр модерна, один из его фундаментальных, неизбывных признаков. Яснее остальных эту идею отвергал Теодор Адорно. В философской автобиографии «Minima Moralia», написанной в калифорнийской эмиграции под впечатлением от ужасов Второй мировой войны, он трактует любой дом как догматику, изобретение общины, сомнительное предписание: «Быть не при самом себе у себя дома стало нормой морали». Он имеет в виду, что нельзя заблуждаться относительно катастроф, что нас ничто уже не спасет, что нет больше ничего безобидного, что, перефразируя одно из его самых знаменитых предложений из «Minima Moralia», не бывает настоящей жизни в ложной.
Спустя семь десятилетий после «Размышлений из поврежденной жизни», как звучит подзаголовок книги Адорно, стало ясно, что «настоящая» жизнь в обществе вряд ли когда-то наступит и что нам, вероятно, не стоит ждать времени без угроз, террора и горькой несправедливости. Однако с нынешней исторической дистанции мы наверняка знаем, что нам все же нужна личная жизнь, которая будет настоящей лично для нас, жизнь, которая будет чувствоваться настоящей. Возможно ли вообще, следуя моральному требованию Адорно, игнорировать фундаментальную тоску по дому или даже отучить себя от нее? И что бы это дало?
Каждый из нас должен найти собственные ответы на события эпохи, которые влияют на нашу жизнь. Время, начавшееся для меня лондонской весной после разрыва отношений, определялось чувством неожиданно большой утраты, кричащим пустым пятном на моей внутренней карте, уверенностью в том, что мне чего-то не хватает. Чего-то, что я мог назвать только «домом». Мне казалось, что я недостаточно привязан, я тосковал по чему-то, что удерживало бы меня, давая определенную стабильность. Нужно было что-то сделать с неопределенностью, которую я ощущал, найти способ сосуществовать с историческими процессами – и понять, как справиться с личной ситуацией.
Хотел я того или нет, но я был в кого-то влюблен, и теперь предстояло распрощаться с некоторыми надеждами, с жизнью, которую я против собственной воли себе нафантазировал. В то же время скорбь по концу отношений казалась симптомом чего-то более глубокого, с чем я никогда не хотел разбираться. Я затруднялся сказать, испытывал ли я когда-нибудь то чувство защищенности, которое многие ассоциируют с чувством дома. Я приближался к чему-то вроде середины жизни и не знал, ни где мне стоит жить, ни как вообще где-то почувствовать себя дома. В те ясные, наполненные цветением весенние дни в Лондоне, когда уже мало что казалось прежним, я вдруг со всей уверенностью почувствовал, что пришло время принять решение. В пользу чувства своего дома. Решение искать.
Наше наследие
«Прошлое не бывает мертво, – писал Уильям Фолкнер. – Это даже не прошлое». В этом наблюдении он был не одинок. Литература ушедшего века богата романами, в которых речь идет о длинной тени личного опыта наших родителей, дедов и прадедов, об исторических сломах и травмах: от осмысления бегства в романе Кристы Вольф «Образы детства» до семейных историй, таких как «Печали американца» Сири Хустведт. Лежащая в основе этих книг теория проста: прошлое продолжает жить в нас – как повторяющийся нарратив или же, напротив, как нарратив, который не рассказывается и который мы бессознательно воспринимаем как лакуну. Оно продолжает существовать в виде переноса моделей поведения и мыслительных фигур, а также чувств, которые мы считываем с лиц родителей, бабушек и дедушек. Зачастую оно живет внутри нас собственной тайной жизнью, подспудным знанием воздействуя на все наши убеждения и поступки. Оно влияет на то, как мы движемся по миру. Но насколько эта теория психологического наследования действительно имеет к нам отношение? Правда ли нас преследуют воспоминания, которые никак не могут быть нашими, и модели поведения, которые были предопределены до нас? И если да, то что это значит для нашей жизни?
Через несколько недель после возвращения из Лондона – лето в Берлине, как водится, не хотело определиться с погодой, – родители дали мне беспорядочную кипу каких-то бумаг, оказавшихся своего рода семейным архивом, мешаниной из свидетельств о рождении и смерти, военных удостоверений и свидетельств о браке на разных языках, среди которых попадались семейные журналы начала 1930-х годов с советами по садоводству, кулинарии и моде. Родители давным-давно получили эту пачку от одной из престарелых сестер отца. Они словно хотели сказать: вот это все и твое прошлое тоже.
Интуитивно я начал искать в документах имя прабабки, о которой много слышал в детстве и которая запомнилась мне чрезвычайно колоритной. Вильгельмина фон Штриблинг происходила из обеспеченной семьи и всю жизнь подчеркивала, что она дворянка – и все ей верили вопреки отсутствию доказательств. Она родилась в ноябре 1880 года в мире, который больше не существует, даже название его кануло в Лету. Ее родители, Готлиб и Юстина фон Штриблинг, держали конюшню под Луцком. Рожище, церковный приход, зарегистрировавший ее рождение и крещение, сейчас находится на западе Украины. В 1880 году этот регион еще назывался Волынью – из коллективной памяти европейцев это название уже практически стерлось. За сто лет до рождения Вильгельмины Волынь вместе с соседней Галицией была центром Речи Посполитой. После ее раздела в 1795 году Галиция была присоединена к Австрийской короне, а Волынь оказалась на задворках Российской империи. Несмотря на смену власти, повседневная жизнь в регионе мало изменилась вплоть до начала XX века. Поля, леса, озера и болота оставались практически неосвоенными, дороги редко пересекали и по сей день удивительно красивый ландшафт, а проложить рельсы никто и не помышлял. Жители в основном занимались сельским хозяйством на арендованной или купленной за небольшие деньги земле. В хорошие годы их жизнь представляется трудной, но в определенном смысле прекрасной, а в годы неурожайные царил голод, и, как отмечали в путевых заметках различные пасторы, хлеб пекли только по праздникам.
Если почитать описания Волыни XIX века, в первую очередь возникает образ многонациональной и многоконфессиональной идиллии. С 1855 по 1881 год российское правительство при Александре II агитировало в соседних странах за иммиграцию крестьян, лесников и сельскохозяйственных рабочих, обещая переселенцам дешевую землю, свободу вероисповедания, культурную независимость и освобождение от военной службы. В эпоху, когда Европа вследствие наполеоновских войн каждый десяток лет словно заново перестраивалась в военном отношении и когда зачастую самовольный передел границ постоянно изолировал новые группы населения, предложение казалось заманчивым. В этом регионе бок о бок жили поляки, украинцы, чехи, русские, татары и белорусы. Волынь оказалась колыбелью хасидизма и убежищем для меннонитов, преследуемых в Западной Европе. Помимо православных христиан и иудеев, помимо католиков, баптистов и татар-мусульман, здесь также росло число последователей лютеранской церкви. 5 % населения составляли немцы, осевшие в так называемых поселениях. Вероятно, в начале второй половины XIX века здесь поселились и предки моей прабабушки.
Вильгельмина фон Штриблинг дожила до 89 лет. Ей трижды приходилось бежать. Дольше всего она искала место, где сможет в безопасности жить с семьей и работать. Чувство дома было для нее редкой роскошью. До последних лет жизни, которые она провела в деревушке в бранденбургском Шорфхайде, она оставалась беженкой и ощущала себя чужой. Она выросла на краю континента, в эпоху, ушедшую навсегда. Однако если верить историям, которые в нашей семье рассказывает стремительно сужающийся круг знавших ее людей, Волынь ее юности и ранней взрослой жизни была для нее своего рода домом. С течением времени эти истории все больше насыщались фантазиями и окрашивались тонами магического реализма. Несмотря на трагизм, они всегда несут в себе сильное чувство принадлежности. К примеру, история о том, как в юности два брата увезли ее в деревню за несколько километров, чтобы она могла избежать нежеланного брака и выйти замуж за моего прадеда. Как она прятала его в выгребной яме, когда приходили сначала казаки, а потом коммунисты, чтобы заставить его воевать в своих рядах. Как ее родители, когда их изгнали в начале Первой мировой войны, собрали оставшиеся пожитки на телегу и отправились к Черному морю, чтобы броситься в его воды. Они не видели смысла начинать все заново и не хотели, чтобы то, что у них осталось, попало в чужие руки. Даже в историях о десятилетиях, которые моя прабабка – с перерывом всего в несколько лет – провела в бегах, ее происхождение играло большую, если не решающую, роль. Как даже в конце жизни она требовала, чтобы ее последняя оставшаяся в живых дочь, моя бабушка, обращалась к ней на «вы». Как она с большим обаянием и с не меньшей строгостью до самого конца распоряжалась судьбами семьи, с годами болезненно сокращавшейся. С какой яростью, сметающей все на пути, она, всегда выживавшая, боролась с надвигающейся смертью. Как она, нередко с безудержным высокомерием, отстаивала собственное достоинство – в эпоху, которая уже давно ей в нем отказывала.
В то же время эти истории, со всей их скрытой и не очень скрытой мифологизацией, уводят от фактов гораздо более печальной жизни. Ведь о сути жизни прабабушки и ее семьи, о самом важном, умалчивалось. Это молчание было вполне обыкновенным, оно встречается в большинстве семей, чья судьба была отмечена войной, бегством и изгнанием. Возможно, молчание из стыда, из соображений приличия и самообладания, в любом случае – молчание перед лицом бессловесности. Но, возможно, это молчание было также выражением более или менее бессознательной идеи о том, что произошедшее можно лишить силы или даже в определенном смысле обратить вспять, если не говорить о нем. Возможно, это было выражением «магического мышления», как описала такую реакцию на глубокое горе американская эссеистка Джоан Дидион, – мышления, которое стремится изменить реальность задним числом. Долгое время никто в моей семье не мог точно сказать, откуда родом Вильгельмина фон Штриблинг и где прошли ее детство и юность. И по сей день этапы ее бегства трудно отследить. С годами молчание превратилось в забвение.
Документы нашего скромного семейного архива охватывают почти сотню лет. Бумаги, написанные с трудом читаемым шрифтом Зюттерлина, оказываются бланками свидетельств о рождении и смерти времен Веймарской республики. От выдержек из нацистского семейного реестра, отпечатанных старонемецким шрифтом и помеченных имперским орлом и свастикой, веет коллективной одержимостью порядком. Сумятица послевоенного периода, отраженная в рукописных бумагах, превращается в документы ГДР, такие же упорядоченные, как нацистские, и не отличающиеся от них по тону, но с более дружеским лицом современных литер, отдаленно напоминающих датский дизайн. Написание фамилии моей прабабки и названий места ее происхождения значительно разнятся. Из Штриблинга возникает Штриплинг, из Штриплинга – Штрипплинг, встречается и Штрифлинг. Она, несомненно, говорившая на двух или даже трех языках, что в Волыни было обычным делом, не умела читать и не могла проверить, что очередной чиновник неправильно записал или переписал с других документов.
Среди прочего наш маленький архив хранит написанное кириллицей и немного потрепанное свидетельство об увольнении из русской армии: с 1896 по 1900 год мой прадед Якоб Егер служил артиллеристом в полку на Черном море. Рукописное свидетельство о рождении доказывает, что его дочь, моя бабушка Марта Егер, родилась в марте 1906 года, все еще на Волыни, в селе Пустомыты. Марта была одной из одиннадцати детей. Вероятно, вскоре мои прабабка и прадед впервые задумались о том, чтобы покинуть родину, присяжный перевод свидетельства о рождении прабабушки с русского языка, сделанный в Познани, датирован июлем 1906 года.
Сейчас уже невозможно точно установить, когда Вильгельмина и Якоб Егер бежали из Волыни. Уже в первые годы зарождающегося XX века проявилось враждебное отношение к немецким поселениям, а кое-где и откровенная ненависть к немцам. Условия жизни поселенцев на Волыни, которые с сегодняшней точки зрения порой напоминают идиллию, за предшествующие десятилетия кардинально изменились. Российское правительство при Николае II, внуке талантливого государственного деятеля Александра II, отменило ряд прежних обещаний. Так, немецкие поселенцы практически лишились возможности приобретать землю, им пришлось принимать российское подданство и, если они еще не владели им, учить русский язык. Кроме того, обязательной стала военная служба. В результате все больше жителей региона были вынуждены эмигрировать: в Германию, Америку, Канаду или Бразилию. Этим решениям зачастую предшествовали принудительные высылки и конфискация имущества, от которых освобождались только военнослужащие. Скорее всего, мои прабабушка и прадедушка бежали из Волыни незадолго до Первой мировой войны – возможно, с помощью учрежденного берлинским правительством Союза социального обеспечения немецких репатриантов, который начал работу в 1908 году и разместил сельскохозяйственных рабочих в Восточной Пруссии, Померании, Бранденбурге и Силезии. Во время этого первого бегства пятеро из одиннадцати детей умерли от тифа. Если бы семья осталась на Волыни, то, как выяснилось позже, никто из них, вероятно, не пережил бы ближайшие годы.
Фрагментарный архив вновь подхватывает след семьи лишь в начале 1920-х. Бумаги свидетельствуют о беспрестанной одиссее по городам и весям Силезии, юго-запада нынешней Польши. От Пильграмсдорфа до Баршау, от Любена до Мюнстерника. Прадед умер в 1922 году в больнице города Любен, ныне Любин. По семейным рассказам, в результате побега у него случилось психическое расстройство, хотя никто уже не помнит, какое именно. Прабабка, в возрасте 42 и 45 лет, родила еще двух внебрачных детей, прежде чем снова вышла замуж в конце 1920-х годов; однако и второй муж относительно скоро умер.
В Силезии моя бабушка Марта Егер познакомилась с сельским тружеником Генрихом Шрайбером – по слухам, харизматичным, но не особенно обходительным и склонным к агрессии и насилию. Они поженились в 1924 году, у них родилось девять детей. Брак не был счастливым и осложнялся переездами с фермы на ферму в поисках работы. Ничто в документах не указывает на то, что Вильгельмина, Марта и их семьи обрели настоящий покой позднее, в 30-е и 40-е, и оставались на одном месте дольше двух-трех лет.
Об этом очень удобно забывать, но именно в Германии сложная и жестокая история слышна в наших представлениях о доме. В них звучит голос коллективной памяти о нацистской диктатуре и массовых убийствах, о войне, бегстве и изгнании, излечить которую до конца, судя по всему, так и не удастся. Память – точно плохо зажившая рана.
Генриха призвали в армию вскоре после начала Второй мировой. Он выжил, но вместо того чтобы вернуться к семье, воспользовался окончанием войны, чтобы создать новую личность. Лишь позже выяснилось, что он завел новую семью – в те времена такое случалось гораздо чаще, чем принято думать. Когда распространились слухи о поражении Гитлера и новости о продвижении русской армии в Силезию, Вильгельмина и Марта, каждая со своими детьми, попытались бежать на запад, но немецкие солдаты, которым вообще-то было приказано стрелять в беженцев, отправили их обратно по Одеру. После советского вторжения бабушке, с детства говорившей по-русски, поручили переводить для командира войск, занявших Грендорф (ныне Грановице) в Нижней Силезии. Она вступила с командиром в отношения, обеспечив себя определенной защитой в течение последнего года, который семья провела в Силезии. Ей повезло: она избежала систематических издевательств и изнасилований, постигших многих ее подруг и одну из дочерей. В марте 1946 года у Марты родились близнецы, одним из которых был мой отец. Вскоре началось оговоренное в Потсдамском соглашении и организованное военными силами изгнание немцев с территорий Восточной и Центральной Европы. Вильгельмина и Марта еще долго были благодарны русскому командиру, моему деду, чье имя сегодня никто не помнит, за то, что он предупредил их незадолго до начала высылки и распорядился доставить их и детей, которые не могли позаботиться о себе сами, на машине к новой границе послевоенной Германии. Брат-близнец моего отца дальнейшего бегства не пережил.
Для семей этих двух женщин, как и для многих других перемещенных лиц, последующие годы были отмечены нуждой и голодом. После нескольких пересыльных пунктов они оказались в бараке для беженцев в Шарфенштайне на западе Рудных гор, где долгое время теснились в общем помещении, разделенном лишь бельевыми веревками да полотенцами. Они не отказывались ни от какой случайной помощи. Старшие дети, бежавшие самостоятельно, осели в других частях Германии, кто по собственной инициативе, кто по официальному распределению. Прошло много лет, прежде чем вся родня смогла восстановить связь и обрести хоть какое-то подобие упорядоченной жизни.
Судьбу моей прабабки и ее семьи в разных вариациях пришлось разделить многим немецким семьям. Разделить и вытеснить. Бабушка по материнской линии тоже бежала со своим семейством, в ее случае – из восточно-прусского Шютцендорфа или Щицонека, маленькой деревушки на северо-востоке нынешней Польши, где-то между Калининградом и Белостоком. Она тоже почти ни словом не обмолвилась о том времени. После войны в бегах оказались от двенадцати до четырнадцати миллионов немцев – пятая часть всего населения Германии того времени.
Я вспоминаю эти цифры каждый раз, когда разгораются политические дебаты о статусе беженцев и с апломбом отстаивается идея принадлежности на основе географического происхождения. От людей, которые родом не отсюда, неустанно требуют покориться системе ценностей, о которой никто толком не знает, что она означает и из чего состоит. Германия никогда не была монолитной культурой, она всегда представляла собой пеструю смесь социальных классов и слоев, мировоззрений, стилей жизни и политических убеждений. С исторической точки зрения Германия – страна иммигрантов в гораздо большей степени, чем многие готовы признать. На протяжении всей своей истории она была объектом различных волн миграции и беженцев. Волна беженцев после Второй мировой войны выдалась самой большой в XX веке. Жизнь большинства этих людей, даже если они именовались немцами, сформировали иные культуры и ритуалы. Они говорили на других диалектах и языках. Почти каждая семья в послевоенной Германии так или иначе была затронута судьбой беженцев.
Как объясняет историк Нил Макгрегор в книге «Германия. Воспоминания нации», не существует коллективного образа этого бегства, который действительно отпечатался бы в нашем сознании или стал частью нашей мемориальной культуры, – несмотря на статьи в учебниках истории и неоднократное осмысление в литературе. Нет образа километровых очередей отчаявшихся беженцев, которым русская армия зачастую мстила за зверские преступления, совершенные вермахтом в ее стране, нет образа двух миллионов детей и взрослых, не переживших бегство, нет образа того, что всем этим людям отнюдь не были рады в Германии, потому что они конкурировали за и без того скудные ресурсы и одним своим присутствием напоминали местным об их коллективной ответственности за нацистскую власть и проигранную войну. И, несмотря на попытки обратного, часто очень серьезные, мы, вероятно, уже не найдем для них места в нашем национальном нарративе. Молчание и забвение всех причастных справились с этой задачей на ура.
Я часто думаю о том, как моя прабабка приукрашивала свое происхождение. В каком-то смысле у нее не было выбора. Предположу, что ей пришлось создать для себя идеализированную версию дома, чтобы психически справиться с тем, что дома она лишилась и вряд ли уже обретет. Очень часто, когда люди говорят о родном доме, они имеют в виду нечто другое: воспоминания, которые меняются с годами или даже выдумываются, психосоциальную привязанность к ландшафту, чувство принадлежности. Они говорят об узах любви к семье и партнерам, о поблекших, но тем более ярких образах из детства, о тоске по стабильности и предсказуемому миру.
Волынь была тем, что моя прабабушка называла словом «родина». И по праву: там она сделала первые шаги и выросла, полюбила и создала семью. Но «родина» – странное слово. Хотя в последние годы оно пережило удивительный ренессанс – в антикризисных названиях кулинарных книг, в надписях на кухонных полотенцах и прихватках, в романтизирующих рекламных слоганах, в размытых формулах пафоса и в политических лозунгах, – от этого понятия до сих пор исходит дух чего-то устарелого и до странности выпавшего из времени. Большинство из нас уже почти не употребляет его в повседневной жизни, разве что в воображаемых кавычках или с выражением, которое редко кажется искренним.
Если верить «Энциклопедическому словарю Мейера» 1885 года, с исторической точки зрения слово «родина» долгое время было просто «обозначением места рождения, а также места, где у кого-либо есть дом, т. е. жилище»; а тремя десятилетиями ранее «Немецкий словарь братьев Гримм» толковал понятие как «страну или местность, где человек родился или постоянно проживает». Слово Heimat не утратило этих значений по сей день, но употребляя его, мы имеем в виду совсем другое. Люди имели в виду нечто иное и в XIX веке. В конце XVIII века, когда в раздробленной на мелкие государства Германии зарождалась национальная идея, понятие впервые освоил романтизм – его трактовку оно несет по сей день. Вскоре оно стало обозначать нечто вроде укорененности, общности и принадлежности, связи с регионом, нацией и определенным образом жизни.
Однако при ближайшем рассмотрении немецкое понятие родины с самого начала оказалось прежде всего признаком коллективной защитной позиции. Оно отражало сложную реакцию на социальные и политические перемены, потрясшие XVIII и XIX века и коренным образом изменившие жизнь каждого: на индустриализацию и отток сельского населения, на войны, в результате которых целым регионам навязывалась новая национальная идентичность. Опыт утраты был вписан в понятие с самого начала. Хотя корни его лежат в современности, он транслирует идеи премодерна или даже антимодерна. То, что этому слову надлежало описывать, уже тогда находилось в процессе распада или было безвозвратно утеряно. По сути, понятие родного дома выступает классическим примером того, что Зигмунд Фрейд назвал «смещением». Сложная смесь желаний и настроений проецируется на конкретное место, название которого начинает олицетворять то, что мы не в состоянии выразить иначе.
Какую бы историческую окраску ни претерпело понятие родины с тех пор – от фёлькиш-идеологической нагрузки во времена национал-социализма до эдельвейсской чистоты в фильмах 50-х годов о родных краях и вплоть до полного отказа от него в процессе осмысления Германией своего прошлого, – это наследие просвечивает всегда. В конечном счете «родина» означает нереальное место тоски, средоточие ностальгии, смягчившихся воспоминаний и нереализованных желаний. Родина всегда была прежде всего фантазией, идеалом, худо-бедно наложенным на реальность.
Как правило, родной дом существует только тогда, когда думаешь, что лишился его. С этим парадоксом, вероятно, связан и нынешний ренессанс этого понятия. Чувство родного места с его ориентацией на коллективную идентичность, якобы общую для всех, – это не то же самое, что ощущение дома. Скорее, оно компенсирует исторические и территориальные сдвиги, кризисы в самовосприятии сообщества. Чем меньше мы чувствуем себя дома, тем сильнее конъюнктура наших представлений о родине и тем сильнее желание найти место, где можно без ограничений почувствовать себя дома.
Спасаясь бегством, люди меняются: они оставляют прежнее «я» и из последних сил собирают из окружающих их обломков нового себя, зачастую лишь внешне сохраняющего сходство со старым. При бесконечных усилиях выжить правда зачастую оказывается последним, что имеет значение. В каком-то смысле каждый беженец рождается заново, пока пытается убежать. Ханна Арендт описала связанный с этим опыт как «крах частной жизни» – крах, которому сопутствует утрата языка и непринужденного выражения чувств, утрата естественности реакций и ощущения непрерывности собственного «я». Ни один беженец не остается тем человеком, которым был, покидая дом. Как справиться с тем, что никогда больше не увидишь мать, отца, брата, сестру? Как жить, видя, что твои дети гибнут в бегах? Что происходит, когда целиком теряешь прежнюю жизнь? Побег – это своего рода смерть.
Даже не имея конкретного опыта бегства и изгнания, почти каждый знает, что стоит на кону, когда лишаешься дома. Возможно, поэтому при разговоре о доме и «родине» нередко возникает страх потери, непосредственно заставляющий агрессивно отстаивать право собственности. Зачастую этот страх приобретает взрывную силу и ведет к жестоким конфликтам.
Как бы странно это ни звучало, но моей прабабке чрезвычайно повезло – ей выпала судьба выживших. Все члены ее семьи и семьи ее мужа, оставшиеся на Волыни, все подруги, с которыми она росла, и соседи, с которыми она по воскресеньям ходила в церковь, несколько лет спустя были депортированы из Волыни. Большинство погибло. В феврале 1915 года царь издал указ о ликвидации немецкого землевладения, а в июле 1915 года последовал указ о высылке. Немецким поселенцам Волыни пришлось в одночасье собрать пожитки, после чего их сослали в Среднюю Азию и Сибирь. Им отказали в возможности бежать на запад в Польшу или Германию. Два года спустя некоторым разрешили вернуться, но лишь очень немногим удалось поселиться в родных краях.
Изгнание немцев стало лишь прелюдией к полному уничтожению полиэтнического и многоконфессионального сообщества, которым когда-то была Волынь. После окончания Первой мировой войны Польша и Советский Союз вели войну за этот регион, который в итоге был поделен между двумя державами – с драматическими последствиями для местного населения. В советской части в начале 1930-х годов началась коллективизация сельского хозяйства; все жители, еще владевшие землей, были изгнаны, все католические и протестантские церкви – ликвидированы. Когда во время Второй мировой войны Волынь оккупировал вермахт, начались массовые убийства. Солдаты и здесь продолжили геноцид еврейского населения и навсегда изничтожили хасидскую культуру региона. Немногих вернувшихся волынских немцев призвали в армию и отправили умирать на фронт. Наконец, в марте 1943 года украинские националисты последовали примеру нацистских этнических «чисток» и начали атаковать проживавших на Волыни поляков. Они убили десятки тысяч мужчин, женщин и детей, конфисковали земли и дома. Польские ополченцы призвали к контрнаступлению. К концу 1944 года конфликт унес сотни тысяч жизней. Как пишет историк Тимоти Снайдер, убийцы и жертвы часто были знакомы и в большинстве случаев десятилетиями мирно жили бок о бок.
Едва ли у кого-то сохранились личные воспоминания о Вильгельмине фон Штриблинг. Свидетельство о смерти моей прабабки в условном архиве семьи датируется 1969 годом, к нему прилагается счет от похоронного бюро: «Гроб, коричневый, лучшая модель, внутренняя отделка, белая обивка». Ее похоронили в субботу. По словам невролога Оливера Сакса, «генетическая судьба каждого человека – быть уникальным индивидуумом, который находит собственный путь, проживает собственную жизнь и умирает собственной смертью». Смерть каждого человека пробивает брешь в ткани коллективной памяти. Прабабушка была одной из последних в ее поколении людей, еще знавших этот регион на краю исторической Восточной Европы по собственному опыту. От нее ничего не осталось: ни фотографии, ни фарфоровой тарелки с цветочками и золотым ободком, ни вышитой льняной скатерти из приданого. Ничего, кроме рецепта темного сливового варенья, пахнущего корицей и гвоздикой, и рецепта клецок, по которому, если следовать ему точно, после некоторой практики получаются большие, воздушные ньокки, по вкусу напоминающие самый настоящий картофель. Ничего, кроме этих почти мифических историй о казаках и выгребных ямах, о строгости и страсти.
Pulsuz fraqment bitdi.